Ты так любишь эти фильмы Фигль-Мигль

— Вы дальше слушайте. «Спустя несколько времени, Каин принёс от плодов земли дар Господу…»

— Репу какую-нибудь.

— …И Авель также принёс от первородных стада своего и от тука их…

— Ягняток зарезал.

— …И призрел Господь на Авеля и на дар его; а на Каина и на дар его не призрел…

— Значит, Каин как-то не так подарил.

Принцесса вздыхает.

— Вы, Алексей Степанович, рассуждаете, в точности как Иоанн Златоуст. Вот: «Так как Авель принёс с надлежащим расположением и от искреннего сердца, то призреЪот, то есть принял, одобрил, похвалил… Безрассудство же Каина отвергнул». Ага… Апостол Павел… «Жертва же Каина носила в себе дух гордости, тщеславия, высокомерия и внешней обрядности». — Принцесса негодующе смеётся. — Где это написано, хотелось бы мне знать? Написано: «призрел — не призрел», точка. Дух гордости! Высокомерие! Чем Ему репа так уж не покатила? Тем, что репа, а не свежая кровь? — Она переводит дыхание. — «И сказал Господь Каину: почему ты огорчился? и отчего поникло лице твое?» А то Ты не знаешь, отчего! Плюнул на подарок, а потом ещё и спрашивает! — Лопухинская Библия мужественно выдерживает удар кулака. — Ну, остальное вам известно. Повёл в поле и убил.

— Ну и как он его убил? — вновь проявляет интерес Алексей Степанович.

— Не написано. Убил и всё.

— И в комментарии не написано?

— Нет. Видимо, это не представлялось комментаторам важным.

— Им-то, может, и не важно. А тому, кого убивают, ещё как. — Лёха размышляет. — Наверное, всё-таки зарезал. Авель резал овец, Каин — Авеля. Логично.

— Логично?

Лёха отвечает сперва удивлённым взглядом, потом — словами.

— Ты ведь сама это сказала, разве нет? Богу кровь слаще репы. А откуда она берётся… Пусть потом Златоуст мозги напрягает.

— Златоуст был хороший человек, — с горечью говорит Принцесса. — Конечно, он напрягся. Как он мог допустить, чтобы Бог оказался таким… таким…

— Дьяволом.

Лёха переворачивается на спину и лежит, раскинув руки, подставив люстре бескрайние просторы грудной клетки. Я лезу Принцессе на колени, и мы вдвоём смотрим на гладкую грудь и золото цепей в проёме расстёгнутой до пупа рубашки. На златой цепи у Лёхи висит не крест, а оправленная в золото пуля.

— По богословию книги покупать? — спрашивает Принцесса.

— Нет. С богословием и так всё ясно. Поужинаешь со мной?

— Спасибо, но нас ждут, — отвечает она без вызова. — Вы когда-нибудь перестанете мне тыкать?

— Да ладно тебе.

И вот, пока мы ловим такси на тихой тёмной улице, Принцесса говорит:

— Если и пэтэушник понимает такие вещи, почему их не понимают люди, которые должны, в силу образования, понимать тем более?

«Не знаю, — думаю. — Может, он просто умнее?»

— Или его жизненный опыт лучше способствует пониманию.

«Ага. Не все те повара, у кого ножи долгие».

— Ну и что ты хочешь этим сказать?

«Валить нам надо подальше от такого опыта».

— Извини, Корень, но ты такой дурак бываешь, что дальше некуда. Он только-только на человека походить стал.

«А тебе лишь бы дурака сказать! Сама дура! Ой, гляди, тормозит!»

И когда мы погрузились, Принцессе пришлось замолчать, чтобы таксист, заслушавшись, не придумал бы въехать в какой-нибудь столб. Один раз уже было.

Шизофреник

Мой родной дед, брат двоюродного деда — английского шпиона, ушёл на фронт от сохи и к сохе же вернулся, чтобы через пару лет сесть по уголовной статье средней тяжести. Потом он считал, и другие тоже считали, что уголовная статья его спасла, мановением волшебной палочки превратив брата врага народа в заблудший, но неоспоримый народ. Я не мог спросить самого деда, умершего до моего рождения, выманить или вырвать из него правду, но почему-то сомневался, что деду в статусе народа было многим легче, чем деду-шпиону (который, впрочем, не может служить полноценным примером, поскольку, быстро попав под расстрел, не успел хлебнуть лагерных тягот), да, простите; одним словом, уголовная статья гарантировала деду жизнь, но, судя по тому, как свирепо он спивался после отсидки и как стремительно умер, нельзя утверждать, что жизнь в данном случае была предпочтительнее смерти.

Поразительно: ещё вчера это были бы размышления над фамильным архивом; теперь дело напрямую касалось меня самого.

С семейной историей всегда так: она делает круг, сминая жизнь внуков бедами и горем прадедов, не говоря уже о тех плодах, которые исправно даёт в каждом новом поколении общая болезнь. Мысль о неизбежности, я понимаю, является для людей слабым утешением. Вы ни в чём не виноваты или почти не виноваты, и вдруг что-то хватает вас, тащит в зубах, перемалывает, а вы можете заливаться слезами, вопить, извергать проклятия или даже с последней злобой стискивать зубы — никакого, никакого значения это не имеет; и если задаться вопросом, а что же, собственно, имеет значение в подобной ситуации, ответ разобьёт сердце ещё до того, как оно истечёт кровью в результате внешнего воздействия. Да. Простите.

И я с новым прилежанием слушал в своём плеере распевы русского шансона.

Хотя, с одной стороны, что-то мне подсказывало, что шпиону Моссада от знания этих песен не будет особой пользы, с другой, я смутно верил, что они смогут меня если не спасти, то успокоить. Моя испорченная душа отзывалась на их хриплый призыв и обмякала. Что было удивительно; вообще-то моя душа просит совершенно другого: чего-то тихого ей надо, незыблемого, косного в непозорном смысле, как провинциальная, например, жизнь без ужасов провинции.

Однако и призыву я не чувствовал себя вправе сопротивляться, ведь, если подумать, эта отреченная жизнь, ужас перед которой давил и тех, кто примеривал её к себе, и тех, кто пребывал в уверенности, что его ничто подобное не коснётся, невыговоренный ужас, заставлявший многих вычёркивать из памяти собственных родных так надёжно, что уже не приходилось отпираться и лгать, ибо не от чего было отпираться и некого, несуществующего, прятать, — эта жизнь лежала по окоёму наших мирков огромной страной, хорошо бы, если безымянной, но у неё было имя, общее имя для той страны, отрицаемой и не исчезающей, и этой, залитой дневным светом будней, потому что если зоны не были частью России, то частью чего же они были.

Можно ли, так сказать, отречься от Родины фрагментарно?

Я дождался звонка Хераскова и обратился с этим затруднением к нему.

Херасков разозлился.

— Как вы себе это представляете? — зафыркал он. — Это вам что, овощи в супермаркете выбирать?

Я ответил, что в нашем магазине овощи продают уже расфасованными.

Он на это сказал, что расфасовать-то экзистенциальную трагедию можно, только всучить её в таком виде некому.

Но я слишком был погружён в свою идею, чтобы пытаться шутить. И твёрдой рукой (как же) вернул собеседника к интересующему меня вопросу.

— Может, фильм какой-нибудь на эту тему есть?

— Так сразу не вспомнишь, — сказал он, задумываясь. — «Соломенные псы»? Куда-то меня не в ту степь повело. Нет, но вообще уголовники с человеческим лицом много где встречаются. В эпизодических ролях. Хотя… — Он замялся. — Положительные образы грабителей банков — есть. Высокотрагичные образы бандитов и гангстеров — сколько угодно. Наёмные убийцы? Тут одного «Леона» за глаза и за уши. Маньяки, в конце концов: дай Бог здоровья доктору Лектору. Но чтобы блатной? До, во время или после отсидки?

— И что это означает?

— Это означает, что, хотя искусство в принципе может перемолоть всё что угодно, такие вещи даже у него застревают в зубах. Есть сюжеты, когда сажают невиновного, или сажают за случайное преступление, или мелкая сошка выходит и старается начать с белого листа… Но чтобы героем оказался деятель с четырьмя ходками, вышедший только до тех пор, пока не словит пятую… Вы в жизни-то такое видели?

— Я их в жизни вообще не видел, — соврал я. — То есть так, чтобы наверняка знать, а не просто лицо на улице показалось типичным.

— Ещё по наколкам можно определить.

Где бы это, подумал я, он имел случай разглядывать блатные наколки, в бане если?

— Перстни на пальцах наколоты, — объяснил Херасков, правильно истолковав моё молчание. — Перстни, буквы. Летом на плечах видно, когда торчит из-под маек. Не поймите так, что я хожу и приглядываюсь. Но руки-то, бывает, хочешь не хочешь увидишь, в транспорте, например.

— И что вы чувствуете?

— А я должен что-то чувствовать?

Мне трудно было судить о том, что должны и чего не должны чувствовать люди, но ведь — должен был сказать я — ты сам только что устроил мне выволочку за то, что я пытался отвернуться, не смотреть, не реагировать.

— Разъединённость, я бы сказал.

— Ну и что?

Он был столь ощутимо равнодушен, что я смирился. Мне, безусловно, хотелось узнать, что он думал о разных гипотетических ситуациях, и что бы делал, столкнись с ними, — а он бы ответил: «когда столкнусь, тогда и подумаю» — и вконец разозлился. И я прикусил язык, и если потом о чём спрашивал, то исключительно об искусстве. Но и здесь оконфузился.

— У этого мира есть собственное искусство, — сказал я. — Шансон.

— Вздор. Настоящее искусство не является нишевым, в этом его главное отличие от суррогатов. Оно доступно всем. Искусство принадлежит народу — слышали? — а не узко специализированным категориям граждан, будь то снобы или урки. Поэтому Звягинцев — не искусство, и гоп-стопщики эти — не искусство, а Кар-Вай и… ну, не знаю, тот парень, который поёт «Ушаночку»… вот с ними всё ОК, хотя у них нет шанса пересечься, разве что в одной особой голове.

— Но у «Ушаночки» та же целевая аудитория, что у гоп-стопщика.

— У растворимого кофе и сгущёнки тоже поначалу была целевая аудитория: солдаты на фронте. А теперь их жрут все подряд. — Он забеспокоился. — Не поймите так, будто я за доступность пониманию широких народных масс. Хуй с ним, с пониманием. Есть разница: не понимать, потому что не понимаешь, — и не понимать, потому что там понимать нечего. Или, по-вашему, районный пацан не втыкается в Звягинцева, поскольку в принципе не способен к пониманию таких вещей?

«По-моему, да, — подумал я, — именно в принципе не способен». А вслух сказал:

— Я его тоже не понимаю.

— Уж надеюсь, что не понимаете. Послушайте, Шизофреник, может, встретимся, накатим?

Это был шанс Социальной Адаптации; увы, призрачный.

— Я не пью, — униженно сказал я. — Понимаете, мне нельзя. Я принимаю лекарства.

— Да? — Он подумал и сказал без прежней уверенности: — Ну, мы могли бы кофе, что ли…

Было ясно, что встречаться за кофе он не привык и не очень знал, как такие встречи проходят. Мне же предстояло это узнать в совсем другой компании.

К. Р.

Я проинформировал Контору о событиях в подробном рапорте, отвёз пакет в заветное дупло и сел ждать. Смерть агента может остаться неотомщённой, но в любом случае будет учтена. Где-то в неведомой стране в недрах неприметного, но крепкого дома стоит шкаф, а в недрах шкафа лежит амбарная книга, а в книгу каллиграфическим почерком вписаны основные факты, вехи, даты — и склонная к рукоделью секретарь архива уже нарисовала тонким пером крест в конце строки.

Всё складывалось так, что кто-то хотел от меня избавиться. Поскольку я не мог вычислить эту персону дедуктивно, то шёл в обратном направлении: от марионеток к злокозненной руке кукловода. Удастся ли за руку схватить, я не знал, чьей рукой она окажется — не спешил гадать. Мир вокруг стал очень медленным миром; напряжение мрака воцарилось в нём — тишина, неподвижность, только подчёркивающие угрозу, и молниеносные опасности сидели в траве под кустами, не торопясь прыгать: вся ночь была впереди.

Я решил обойти свои владения и не без нервов — привыкай! привыкай! — покинул кабинет. Залитые беспощадным искусственным светом коридоры были пусты, ручейки невнятного говора текли из-под закрытых дверей классов (сдержанный, более чем уместный лепет, честный звук вовсю работающего урока; нигде не бросался, стараясь выломать, на дверь бунт крика, смеха, отчаяния), а в мутнеющие, плывущие окна, куда я мимоходом взглядывал, трагически, но курьёзно хлестал в середине декабря дождь.

Было удушающе тепло и почти пахло цветами — то ли от освежителя, то ли действительно из расставленных вдоль окон затейливой зелёно-разноцветной композицией горшков. Школа моего детства, неменяющееся царство вечного холода и едкой мастики, надёжно забаррикадировалась в памяти. Замешкавшись у окна (ничего не разглядишь, морок и мгла), я рассеянно обрывал розовые лепестки чего-то пышного, невинно-кудрявого, и в таком виде меня застукала Елена Юрьевна.

Елена Юрьевна в роли и. о. завуча смотрелась как Скарлетт Йоханссон, если бы ту, втиснув в амплуа Джоли или Моники Белуччи, отправили спасать мир красотой и гранатомётом. Кипа бумаг и очки, которые она перестала снимать, не подчёркивали, а гротескно искажали, — как случается с тем, чему надлежит быть резкими, характерными чертами, но что становится карикатурой, ибо его окружение, уравновешивающий фон, вытравлено. Много лет бок о бок с Анной Павловной, она прекрасно знала, как выглядеть завучем, и почти ничего о том, как им быть.

— Это что у вас?

— Это бумаги Анны Павловны, — и голос тихий, несчастный. — Нужно разобрать.

— Не разобрать, а использовать. Пойдёмте ко мне, посмотрим.

Теперь, когда мы в любой момент беспрепятственно и безопасно можем укрыться в моём кабинете, обоим — кажется — всё чаще приходит мысль «а зачем». Я склонен думать, что это временный шок, однако знаю — внутри нутра, глубже всяких мыслей, — что с родством душ покончено навсегда. Смятение и отчуждённость сменили былые упоения — и это казалось тем несправедливее и смешнее, что и упоений-то, в общепринятом смысле, у нас не было. Этой осени не предшествовали лето и, ещё прежде, весна, но ледяные неотвратимые очертания зимы виднелись на помрачневшем горизонте.

— Значит, всё останется без перемен?

— А зачем нам перемены?

Сварливый звук моего голоса изумил даже меня самого. Елена Юрьевна кладёт бумаги на стол, осторожно и растерянно на них опирается. Не знаю, есть ли такое чувство, как благоговейная ненависть, но нечто подобное — не умею определить иначе — сквозит в её жесте, взгляде.

— Зачем перемены? — повторяет она. — Но нас не поймут, если их не будет. Скажут, что прежнее недовольство было наигранным, и если теперь, когда появилась возможность сделать по-своему, всё оставлено как было, это означает, что либо я осуждала тот стиль из зависти, либо просто ничего не умею.

Она ещё не понимает, что «тот стиль» нам предстоит оплакивать и бесплодно пытаться возродить, вплоть до того, что в нашем воображении он, переиначенный, как всё обожествлённое, сольётся с образом золотого века, в котором не опознали бы себя боги и герои того времени.

— Мы не будем ничего менять, и всё как-нибудь изменится само собой. — Я стараюсь улыбнуться. — Звучит глупо, но именно так всегда происходит. А что скажут… Не поздно ли этим интересоваться?

— Я перестаю вас понимать, Константин Константинович, — говорит Елена Юрьевна уныло. — Конечно, вам виднее. Но это так обескураживает…

— Чепуха. Жизнь на то и дана, чтобы обескураживать. Те, кого она больше не обескураживает, лежат в сосновых гробах.

— Почему в сосновых?

— Потому что в дубовые попадают совсем другие люди и по другим причинам.

— Вы так тщательно классифицируете… Как будто причина важнее самого факта попадания.

Сделав мужественную попытку шутить, смеяться, Елена Юрьевна теряет последние силы. Я жду, пока она соберётся с духом, чтобы вернуться к бумагам, и смотрю на их увесистый плотный ком, сгусток зла и воли.

И Гриега

Экспедиция не сгинула бесследно. То есть она сгинула в значении «не вернулась», но. Её следы припёр в прицепе трактор. Одеяла, консервы, хлеб, мыло, сигареты, скромных размеров аптечка и секретный пакет подполковнику. Все секреты, по-видимому. Заключались в призыве держаться. Потому что подполковник помрачнел пуще прежнего. А чего он ждал? Лаврентию Палычу прекрасно было известно. Что если в бумагах произошёл сбой, так хоть ты себе лёгкие продуди, толку не будет. И надо тупо ждать, когда. Лет через пять всё само собой станет на место. Только через пять лет все уже к этому сбою приноровятся. И возвращение из сбоя в режим воспримется как новый сбой.

— Гарик, не мечтай.

— Я не мечтаю, я силы коплю.

— Гляди, чтоб через край не полилось.

И Киряга суёт мне ведро. Подполковник Лаврененко стоит рядом и скромно наблюдает.

— Кирягин, — говорит он наконец, — как так получается, что ты их не бьёшь, а они тебя слушают?

— Бить, мон женераль, мне моя философия не позволяет. А слушают — потому что правду говорю.

— А Григорий Николаевич — растолковывают, — фыркает Доктор Гэ.

А и правда, думаю я, почему Киряга всегда выходит прав?

Под его руководством даже кролики перестали дохнуть, не говоря уже о ком мерсе или Докторе Гэ. И Лаврененко всё чаще выбирался из чащобы, присаживался как медведь на лавочку. («Ну и что, что коллаборационизм, — сказал Доктор Гэ, которому явно было неприятно, но он себя убедил. — Зато вон как мерин отожрался».)

И со мной Кирягины зудения исподволь сделали своё дело. Нет, не так. Не сами зудения, а его честная убеждённость в том. Что он зудит по делу. Я сам иногда стал думать о поганце моём старшем брате не теми словами, что обычно. Копал в памяти глубже обычного. Битьё, например. Актуальная тема. Поглядев на нынешние условия, то давнее битьё и битьём не назовёшь: пендель, подзатыльник. Всё, наверное, было строго мотивировано. Двойками, не знаю, фокусами. «Наверно, номер отколол мальчишка-сорванец: весь вечер, хмур и очень зол, пилил его отец». Это мы учили в пятом классе как пример идиомы, что ли; целая книжка была таких стишков про разные тонкости русского языка. В пятом классе я ещё старался и стихи учил намертво. «Бородино» и басню Крылова «Волк и ягнёнок» проору хоть сейчас, разбуди меня. Среди ночи. Не забываются стихи, которые. Выучил в детстве.

Но я всегда был виноват. Я не говорю, что перед очередной женой — тут понятно. Чью сторону возьмёт мужик. Но и в школе. И во дворе, и в институте. И в любых разборках. Игорь психопат! Игорь наркоман! Игорь вор клеймёный! Один братишка не переставал хотеть мне добра. Хотя то, что есть сейчас, несомненно развилось из задатков, которые были тогда. Пакостный такой, испорченный мальчишка, мечта любой колонии. Как я ночами плакал. Как хотел умереть, просился на тот свет к мамочке.

Вторая жена обвинила, что я подсыпал битое стекло ей в суп. Я бы просто не додумался, но. Вот суп, вот в супе осколки — не сами же они туда упали. После такого можно перестать на что-либо надеяться. Я перестал, и поганец, на свой лад, перестал тоже. А теперь Киряга говорил, что. Братья — знают они об этом, не знают — всегда любят друг друга. Всё равно, кроме друг друга любить им некого. И никто Кирягу не спросил, так ли уж неизбежно. Любить вообще. Глупо было спрашивать.

Обоз с товарами народного потребления приехал раз, приехал другой, и у коммерса. Постепенно созрел план. В процессе которого мы вдвоём оказались в кузове грузовика, укрытые для секретности. Грязной мешковиной.

— Григорий Николаевич, — говорю, когда поехали, — а вы не чувствуете себя предателем?

— Кого это я предал? — с вызовом отвечает коммерс, но. Но глазам прекрасно видно, что он знает, кого, и этот «кто» знает тоже. — Ты что, не понял? Он вообще не вернётся, даже когда отпустят. Он так там и врастёт в землю, Лев Толстой. Среди коров.

Ну, впрочем. Мы со всеми простились, как положено, и коммерс. Если говорить правду. Позвал меня в побег в последнюю очередь. А сперва старался Кирягу уломать и насиловал своё. Красноречие. Но ведь знал, что Киряга не поведётся. Хотя этим побегом мы сильно пакостили тем, кто остался.

— Ты-то тогда зачем побежал?

— С братом мириться.

— Ну-ну.

Дерьмовое было, таким образом, настроение. И не улучшилось, когда. Уже через день мы в последний раз вытряхнулись, как побитые собаки, из очередной попутки. Бухнулись на ближайшую лавочку прямо посреди своей прежней жизни.

Город страшно вонял и сиял огнями. Тут, похоже, было что-то вроде Нового года, праздник. Я прислушивался, как меня бьёт дрожь и ненавидел радостных, оживлённых.

«Не надо тебе домой, убеждал меня коммерс, со мною пошли. Я знаю, где схорониться. Всё разведаем по-тихому».

Я отвечал, что живу один. Что ко мне никто не сунется. Что я не могу мириться с семьёй, при этом хоронясь. Что мне настолько погано, что.

— Ну, как знаешь, — сказал он и отвалил.

А вокруг так всё и горело запланированным пожаром: даже деревья, в которых под слоем гирлянд не осталось ничего деревянного.

Корней

Преподавание связано с тёмными и жестокими делами. Даже кроткий Дмитрий Михайлович не выпускает из рук невидимый миру хлыст, а требушить и употреблять репрессалии умеет не хуже Принцессы, только делает это староманерно: без криков, без топанья, без колов. Делает, значит, тихие глазки и такой вид, будто не всё потеряно. Ему и самому кажется, что он относится к студентам со всеми онёрами, как к таким же людям, как он. И если те под его водительством ущипками и урывками набираются знаний, он готов открыть на них глаза. Как если бы студенты — страны третьего мира, а сам он, например, Англия.

Принцесса отказывается признавать в студентах какую-либо государственность вообще, и с дикими племенами переговоров не ведёт. Принцесса любит иерархию, но так, чтобы самой быть сверху. Принцесса говорит: «Оболванить, по Далю, означает обтесать, придать желаемый вид», — и говорит не в насмешку. Преподаватели так сживаются со своим образом — люди вещие и властные, — что и самый категорический демонт не сдвинет их с точки, на которой слово «болван» употребляется — по Далю — исключительно в положительном смысле.

Ну, не знаю. Вот девчонка Пекинпы бесконечно бедного Пекинпу дрессирует, они даже ходят на специальную площадку, на которой собаки с хозяевами выстраиваются в ряд, дедушка-инструктор встаёт напротив и обучает хозяев — командовать, а собак — выполнять команды. Я не наблюдаю, чтобы Пекинпа от этих упражнений сильно поумнел. Всё, что он умеет, он умел и до того, как инструктор взялся учить его правильно лаять. С этим лаянием вообще вышла незадача: брехливый по жизни Пекинпа при команде «Голос!» так удивляется, что голос, простите за каламбур, теряет. То есть именно в тот единственный момент, когда ему рот не затыкают, а, наоборот, предлагают раскрыть пошире, его обуяют сомнения. Наш Иуда ест и без блюда.

И вот, идём по коридору, а народец, туземцы и белые люди без различия, так в стороны и разлетается: как дождь, в разные стороны. Поэтому Анечке легко улучить момент, когда рядом никого нет. И робко привлечь к себе внимание.

— Саша, — шепчет она, — извини, но у меня вопрос. Кто такие тебанцы? Я смотрела в словарях, но…

— Кто такие кто-кто? — переспрашивает Принцесса мирно.

При всех Анечка обращается к нам по всей форме, о родстве в ужасе помалкивает, и общая фамилия ещё никого не натолкнула на нужную мысль — поэтому в закоулках Принцесса порою снисходит и разговаривает.

— Тебанцы.

— Тебанцы?

Анечка протягивает книгу.

— «Эпаминонд был генералом тебанцев», — читает Принцесса и окаменевает. Делает Глубокий Вдох. Смотрит на обложку. — Джулиан Варне «Попугай Флобера». По-моему, всё, что написано на английском, ты в состоянии прочесть на английском. Те-бан-цы! Ибанцы! А всё почему? Потому что переводчиков на помойках собирают, а редакторов — вообще неизвестно в каких отходах. Это ведь нужно дать себе труд найти такого редактора, который про Эпаминонда не слышал, чьим он там был ге-не-ра-лом.

— Так это…

— Фиванцы это, милая. Жители греческого города Фивы. По-английски — Thebes. Иди Софокла почитай. А заодно, — завершает она свирепо, — поразмысли, были ли у древних греков ге-не-ра-лы.

«Как это, — думаю, — не было? А кто же у них армиями командовал?»

Не получаю ответа. Оставив сестрёнку за спиной, влетаем на кафедру. И видим, что на кафедре царит оживление. Сотрудники пофыркивают, практиканты изо всех сил делают вид, что в трудах по уши. Всё проясняется, когда я замечаю прикреплённую к стене картинку.

Кто-то из практикантов будь здоров рисовать, мне картинка нравится. Принцесса и я, изображённые со спины, шагаем по светящейся дороге прямо к солнцу. Принцесса, как положено, на крепких высоких каблуках, в маленькой юбочке, волосы развеваются гривой, руки в боки. Повернув голову, она смотрит вниз, на меня, а я смотрю вверх, на неё. Задрав хвост. Задрав хвост… Опа…

— Опа! — говорит Принцесса. — А где у него яйца? Вы что, с ума сошли? Ну-ка срочно дорисовывайте! Кастрата из моей собаки делать!

И вот, если они чего и ожидали от своего художества, то явно не такого. Потому что ни на надпись крупными буквами (ДОЛОЙ ДЕСПОТИЮ, ВЫБИРАЙ ПСИХОПАТИЮ), ни на то, что на рукаве нарисованной Принцессы красуется повязка со свастикой, Принцесса не обратила никакого внимания.

Пока они ворочали мозгами и ехидная толстая барышня вправду дорисовывала, Принцесса ушла за шкаф и рассказала Дмитрию Михайловичу про тебанцев.

— Бьёшься как рыба об лёд, — шипит она, — не знаешь, куда головой ударить. Блядь, да соблюдайте же приличия! Почему я умею пользоваться справочной литературой? Почему то, что обязан знать любой второкурсник, считается чуть ли не верхом эрудиции, а сама эрудиция считается необязательной роскошью? Специалисты узкого профиля готовят мастеров по части совсем крохотного! Когда они перестанут наконец читать друг друга и начнут читать книги? Ах, конечно, зачем им овладевать знаниями, если можно овладеть «кодами современной науки»! Под дискурсом, как под снегом! Выблядки поганые! Мародёры! Никому не стыдно! Никому!

— Саша! — расстроенно гудит Дмитрий Михайлович. — Саша!

— Ты сам когда в последний раз перечитывал хотя бы Плутарха?

— Буквально на днях, — с несказанным облегчением говорит наш завкафедрой. — Про Алкивиада.

— Почему про него?

— А у меня одна девочка диплом пишет по истории дендизма.

И Дмитрий Михайлович кхе-кхекает. Может, это и не девочка диплом, а сам он — статейку в журнал? Принцесса ничего не говорит, выходит к прислушивавшимся практикантам. Проверяет, подправлен ли рисунок. Пожимает плечами.

— Александра Алексеевна, — нерешительно говорит толстая барышня, — если бы вы помягче были с людьми, у вас… у ваших взглядов… было бы больше сторонников.

— Милая моя! Если бы я была помягче, меня, за мои взгляды, давно бы истолкли в пыль. Вы зачётки принесли? Сходите-ка в деканат за ведомостью.

Мальчик бежит в деканат, девочки подбираются поближе к Принцессе. Опасливо-хмурые, обиженные, они уже выставили нам жирный незачёт. Только толстая барышня на что-то надеется.

— А на что вы тогда рассчитываете? — спрашивает она. — За вами никто не пойдёт, из тех, кто мог бы.

— Вы думаете, большое счастье вами водительствовать? — Принцесса вновь смотрит на картинку и неопределённо хмыкает. — Преподавание — это сочетание неприятного с бесполезным.

— Полезное лакомство.

— Полезных лакомств не бывает. Это рыбий жир полезный.

— Скучный, как обезжиренный творОг! — отчаянно выпаливает Анечка. Все на неё смотрят.

К месту, а ещё чаще — не к месту, Анечка демонстрирует свою благонадёжность. Конфетки у неё всегда завёрнуты в фОльгу, висельники подвешены в пЕтлю, гренОк так гренОк, творОг так творОг, апострОфы, дОгматы и фенОмены стоят прочные, как столбы, мастерскИ стоят; судьи — сплошь нелицеприятные, а довлеет лишь злоба дневи, ага.

И вот, я заметил, что Анечкины сокурсники почти не смеются, а если посмеиваются, то ласково, ободряюще, не то что поржать; формат «поржать» — дело прошлое, дело забытое. С тех пор и толстая барышня, и бледный юноша успели заглянуть в словарь и призадуматься. Анечкин авторитет, увы, от этого не вырос и не вырастет ни от чего никогда. Зато авторитет словарей поднялся.

— Ещё вопросы?

Нет у них вопросов. Как и у Принцессы нет равных в умении покупать себе врагов дешёвой ценой.

— Давайте зачётки.

Они получают свой зачёт и уходят недовольные. Я чешусь и думаю: а ну как вправду блохи?

Шизофреник

Праздничное предновогоднее томление было в воздухе, когда я ехал на встречу с моим принципалом. Тематически разукрашенный, но без единой крупинки снега город выглядел… ну, я бы употребил слово «свирепо». (Свирепый; лютый, неукротимый, жестокий, кровожадный, исступлённый, нещадный.) Таким он и был, жестоким и нарядным, как тигр, надевший для охоты свою лучшую шкуру, — и если один тигр не покажется самым убедительным символом свирепости, то можно представить многое множество тигров — вот в этих слепящих витринах прятались они, среди этих нещадно взнузданных гирляндами деревьев, — или, вероятнее, сами ими были, витринами и деревьями в огне.

В автобусе я сел к окошку и, хотя жил вовсе не на окраине, по мере приближения к настоящему центру словно открывал глаза — разглядеть получше оскал великолепного чудовища — и тут же их жмурил. Я был не нужен этому городу даже в виде добычи (тигры ведь не охотятся на мух), и всё равно дрожал. По стеклу, покрытому с той стороны каплями дождя и смутными нечитаемыми следами стёртой рекламы, упорно текли разноцветные струи света: мешаясь, но не смешиваясь вполне с водою, — и всё увиденное сквозь них приобретало саднящую кинематографичность. Было совсем не поздно и совсем темно, мы ехали ровно, гладко, в тот час, когда люди, возвращаясь по домам, спешат в обратном направлении (забитая встречная полоса только угрожающе, по-змеиному вздрагивала и почти не двигалась), и это ещё безвозвратнее, с большими напором и силой удаляло, вычёркивало меня из жизни, и когда потом я шёл по Невскому, плотная толпа на тротуаре казалась мне непроницаемой, как стена под лучом проектора, и — хотя вот она, протяни руку — далёкой, нездешней, навсегда оставшейся в неведомом зрителю месте съёмок.

На моё счастье, он уже был на месте. Едва я вошёл и заозирался (и страшно, дурно мне стало, стоило увидеть и услышать лица и голоса этого густого ада), как увидел его за угловым, на умеренном отшибе (так, чтобы секретность свиданий не афишировала самоё себя, не вопила во всё горло: «здесь шепчутся и злоумышляют!», как делают это, в ином интерьере, места для поцелуев), да, простите, за угловым столиком перед безрадостной горкой еды, к которой он не притрагивался.

Он мне кивнул. Придвинул большую чашку с кофе и всё остальное. Полушутливо, полубеспомощно развёл руками.

— Понимаю, что не едите, но хоть что-то. Приходится для конспирации. Будете включать в расходы — не стесняйтесь. В конце концов, мы подвергаем здесь неоправданному риску не только желудок, но и психику.

— Спасибо, мне хватает. Я получаю пенсию.

— Пенсию?

— Ну да, от государства. По инвалидности.

У меня была очень хорошая пенсия — почти шесть тысяч рублей, и она продолжала расти. С учётом скидки на коммунальные платежи и лекарства, с учётом одиночества, отсутствия крупных трат (а на что мне было тратиться? женщины, спиртное и модные технологии существовали в каком-то другом мире, не только запретном, но и буквально недосягаемом) и продуманности мелких, выходило больше, чем безбедно, безбедно с развлечениями: билет в кино, пирожные, ароматическое эфирное масло. (И также надо заметить, что все главные развлечения человеческой жизни вообще бесплатны: прогулка по парку, если хватит духу выйти, беседа с людьми, если хватит сил заговорить. Музыку я слушал по радио, новые книги брал в районной библиотеке.) А вещи, подкопив, покупал добротные — и носил их подолгу, хотя вот, например, в следующем году предстояло, согласно расписанию, купить новые ботинки и тёплую куртку, и уже был готов целевой фонд — который я мог при необходимости пустить теперь на агентские нужды, тем более что они и их прогнозируемые последствия делали вопрос о новых ботинках — как знать! — всё более неактуальным.

— Надо ж так глубоко законспирироваться, — сказал он с одобрением. — А трудностей не возникает?

Что он имел в виду под трудностями и что, говоря о том же предмете, мог бы иметь в виду я, следовало немедленно прояснить, пока недоразумение не стало основанием всего последующего. Я сглотнул. В чашке, из которой я всё не решался отпить, густела неприятная, какая-то неживая — чуть ли не пластмассовая на вид — плёнка.

— Все расходы фиксируйте, — сказал он твёрдо. — Вы считаете справедливым заставлять человека посещать подобные заведения, и чтобы он ещё и платил из своего кармана? На такие мелочи простого чека достаточно, на что-либо крупное берите товарный. Машину будете покупать?

С моей группой инвалидности мне и велосипеда бы не продали.

Я беспомощно затряс головой и — первое, что попалось под руку, — схватился за булочку. То есть это было нечто среднее между булочкой и бутербродом — как бы многослойный бутерброд, окутанный со всех сторон булочкой, — и главная проблема с ним заключалась в невозможности протолкнуть это сооружение в рот так, чтобы спокойно и не пачкаясь откусить. Я поискал взглядом на столе вилку и ножик (их не было), поискал взглядом по сторонам прецеденты (от них меня замутило) и так и замер с этой вещью в руках, единственный плюс — хоть руки оказались заняты. Зато, пока я мучился, он успел вспомнить про мою инвалидность сам.

— А, ну конечно. Что ж, за такие безупречные бумаги нужно расплачиваться. Возможно, если не машина, то поездка в Швейцарию по состоянию здоровья? Если получите субсидию и у нас, и в своей Конторе, вполне хватит на недвижимость. Крит не гарантирую, но ведь островов в морях много. — Он легко, дружески хлопнул меня по руке. — Да бросьте, наконец, эту дрянь.

Я заметил, что он перешёл, по сравнению с прошлыми встречами, на «вы», и это как-то связано с моим статусом. Значит, статус изменился? То есть я был-был мусором, букашкой и вдруг, мановением неведомых мне сил и обстоятельств, обернулся в человека? Томительные намёки на Швейцарию и недвижимость (как это можно получить субсидию на лечение в Швейцарии, а потратить её на недвижимость на каких-то островах в морях, что тут общего, Швейцария даже не остров, и морей там нет, по крайней мере, не было, когда я изучал в школе географию, — и вряд ли они могли появиться за прошедшие годы, не такое это дело, появление моря, хотя ручаться не стану), томительные намёки заставили меня сосредоточиться, но должен уточнить, что само место не лучшим образом располагало к интеллектуальным усилиям, вовсе даже не располагало, хотя, возможно, это касалось одного меня. Люди вокруг жрали (о да, простите, стыдно так говорить про отдыхающих, мирных, ничего мне не сделавших людей, которые весь день, допустим, работали или учились, выкладывались, теряли силы, уставали — и при других обстоятельствах, в конце концов, пошли бы в другие, более изысканные рестораны), жрали так задорно, свирепо, что и я стал наконец хлебать свою жидкую пластмассу, попадая даже в тон общего остервенения.

— Чего вы от меня хотите?

— Рутины, рутины, — сказал он, и его невозможные глаза мерцнули. — Всего, чему вы обучены: контроль, ликвидация. Вы же не аналитик какой-нибудь, на земле работаете, верно?

Выражение «работать на земле» я где-то слышал, точнее говоря, видел, оно попадалось мне в библиотечных детективах, прилагаемое к оперативникам из районных отделов милиции, таким, например, какие приходили ко мне спрашивать про то убийство. Ах!

— Вот. — Он ловко сунул мне яркий журнал. — Там фотографии.

Я начал листать и нащупал вложенные между гладких страниц фотографии и купюры. Деньги показались преувеличенно шершавыми рядом с этой гладкостью, скользкостью.

— Пока что проследить, установить контакты. Контакты — главное. Не нужно обострять.

— Боитесь спугнуть? — всплыла фраза из библиотечной книжки. А впрочем, и в моём владении были книги, в которых могло уместно мелькнуть нечто подобное. Ведь это не постыдно, владеть некоторым количеством второсортных детективов?

— Что значит «спугнуть»? Это не охота.

Ну да, ну да. Как же не охота, как ещё назвать процесс, в ходе которого осуществляются Слежка, Контроль и Ликвидация? Галантные празднества? Олимпийские игры?

— Меня интересует не сам объект, а его окружение, — продолжил он. — Ещё точнее: конкретный человек в окружении. Фотографии у меня нет, но вы сразу поймёте, он очень необычный. Высокий, видный. Глаза удивительные.

Я подумал, что ещё одного с удивительными глазами — в дополнение к тому, который сейчас сидел передо мною, — мне точно не вынести. Это был тот предел, за которым я как «я», даже не умирая, рассеивался в прах, и мне очень не хотелось к этому пределу приближаться. Я грел руками холодную глянцевую обложку журнала и понимал, что в фильме, в который попал по ошибке (но ах! чьей?), для моего персонажа припасены беды и приключения, и любопытство зрителей, а для меня лично — раздражённый окрик режиссёра, не понимающего, что это за посторонний урод забрёл на площадку.

И Гриега

Что угодно может произойти в мире, но. Реклама в телевизоре всё та же самая. Даже новости могут поменяться. (Хотя они не поменялись.) Но порошки, машины, пивные бутылки и зубная паста — это как скалы. То есть, допустим, скалы окружают какой-то там островок в океане: пляжи, пальмы, папуасы и бордель, гордость белого колонизатора. Налетает ураган. Островка, пальм, папуасов и борделя больше нет. Скалы на месте. Скалы будут на месте, даже если на сотни миль вокруг не останется ни одного папуаса и ни одной пальмы, которым. Они могли бы на что-либо сгодиться. Это и называется незыблемость.

Так что я посмотрел-посмотрел и как-то понял. Что снова дома.

Понимал я это, вообще говоря, только головой. Причём не мог сказать, что душа, в противоположность голове. Осталась на ферме. Ферма для меня перестала существовать ещё раньше, чем я. Включил телевизор и увидел в нём собственное, совершенно забытое, отражение. (Да, для этой цели проще было посмотреть в зеркало. Спокойно, в зеркало я тоже посмотрелся. Зеркало и телевизор отражали разного меня, то есть я. Не продублировал один и тот же акт, а совершил два разных. Одинаковым был только жуткий результат.) Удивительно — я про ферму — до чего это меня удивило. Ведь я думал, что. Буду испытывать угрызения совести и, по крайней мере, скучать.

Их лица стали родными и исчезли, словно прошёл не один год. В кармане у меня должен был лежать клочок бумаги с адресом кореша Киряги; я уже не помнил этот адрес. Который так хорошо и прочно впечатался в память, когда я взглянул на него в первый раз. Сама грусть, которую. Я испытал, подумав об этом. Скользнула и пропала.

Я открыл шкаф с тряпками. Костюма у меня не было вообще. Но я не думал, что. Стоит идти к поганцу именно в костюме. Кто его знает, как он мог это. Воспринять. Как издёвку, допустим, или пародию. Да и где бы я достал костюм, достойный заслужить его одобрение?

Всё остальное, что было, не годилось. Слишком — как это сказать? — провоцирующее. Нет, не то слово. Провоцирующей я считал свою одёжку раньше, а теперь. Начинал догадываться, что имел в виду поганец, называя меня в моих нарядах ущербным. («Ты ущербный, ты это способен понять?») «Лучше ущербный, чем такой полноценный, как ты», отвечал я всем своим видом. Ущербность имела огромный смысл именно из-за этого противопоставления. Но увиденная сама по себе. Она не обладала никакой привлекательностью.

Я оглядел пейзаж и себя в пейзаже: холодную, ободранную, как-то угрюмо поджавшуюся квартиру. Что где я бросил, то там и валялось. Какие-то разодранные книги на полу. Вонючие носки на подушке. Пыль и флюиды хуже пыли в каждой щели. Но холодильник был отключён и разморожен, посуда вымыта, бутылки и портящиеся продукты — выброшены. У меня не было сомнения, что. Он поработал здесь лично. Не просил Сашу, никого не нанимал. Это так в стиле поганца. Я представил, как он. Методично вытирает ложки-вилки, а потом, аккуратно сложив, вешает полотенце на спинку стула. Оно и сейчас там висит. Пошёл потом в ванную, проверил, как всё работает. Отключил электроприборы. Мой братик.

Я чуть было не позвонил ему, но передумал. По-моему, сперва ему будет лучше на меня поглядеть. А чтобы глядеть было веселее, мне нужно. Правильно одеться. Ну, в этом был замысел: прийти во всём новом. В таком, что не вызвало бы гнев с порога. (Как вызовет мой голос по телефону.) Он всё равно разорётся, поняв, что я сбежал. Но увидев, что я при этом окреп, раскаялся и в приличном свитере. Махнёт рукой. И мы всё начнём заново.

Нычка была на месте, но её предстояло. Конвертировать в бабло. Большинство старых связей казались мне палёными, и я оказался в парадоксальной ситуации. Вместо того, чтобы метаться в поисках продавца продукта, метаться с продуктом на кармане в поисках покупателя. От одного этого прошибал пот. Я никогда не барыжил. Во всяком случае, с тем минимальным размахом, который. Делает людей барыгами не только в глазах УК. Конечно, в замкнутом кругу продукт и бабло постоянно. Переходят из рук в руки. Но для большинства, включая меня, это не было способом заработка.

Так, эпизоды. Достаточные для статьи и недостаточные для самоидентификации.

Я перебрал в уме знакомых уродов. Одни не были платёжеспособны, в других я был не уверен. И ещё мне казалось важным выбрать человека, с которым я находился в минимальном общении. Типа чем дальше ближний, тем меньше он может вам навредить.

И тут я вспомнил про Антона.

Херасков

Есть в женской душе уголки, куда не ступала нога мужчины. (Выразился как заправский пошляк. А и плевать.) Ну, они как-то умудряются. Это моя душа вытоптана подобно газону, на котором паркуются жители трёх окрестных девятиэтажных домов. Газон жалко, но наполнять по этому поводу вселенную стоном… (Ещё и поэтому я бросил стихи. Поэтому, а не потому, что не хватило таланта.)

Я доходил до отупения, воображая нас отчаянными и изобретательными любовниками, свирепыми в своём стремлении быть вместе, заставляющем их исступлённо и безжалостно уничтожать мир вокруг, рискуя, быть может, многим. Виноватые перед всеми и каждым, но только не друг перед другом, они были беспорочны, как средневековая миниатюра. (На средневековых миниатюрах все равно беспорочны: святые, драконы, черти, — ибо на них не возложено никакой ответственности за происходящее. Или это из-за того, что у средневековых людей, как пишут теперь учёные, было совсем туго с причинно-следственными связями.)

После такого, приходя в себя, я был готов плакать или покончить с собой, и останавливал лишь страх, что ни то ни другое не принесёт облегчения.

Страницы: «« ... 56789101112 »»

Читать бесплатно другие книги:

Что это значит: помогать ребёнку расти?Это значит – идти вслед за ребёнком, следовать тем законам ро...
«Что после Bentley? Смерть от скуки? Или желание править миром?»В каменных джунглях нет места жалост...
Зима, крошечная деревня в Альпах занесена снегом: снег идет не переставая, он выбелил все окрестност...
«Что после Bentley? Смерть от скуки? Или желание править миром?»В каменных джунглях нет места жалост...
На переломе эпох, когда эра Водолея сменяет эру Рыб, наемный убийца по имени Натан, открывает в себе...
Книга Анны Яковлевой «Хроники пикирующего Эроса» – документальная проза non-fiction о судьбах просты...