Ты так любишь эти фильмы Фигль-Мигль
Я подтянул коробку поближе, достал несколько упаковок чулок и передал подполковнику. Мы смотрели то на них, то друг на друга. Оторопь и недоумение на лице Лаврененко. Стали претворяться в брезгливость. «Вы чего, Лаврентий Палыч, — сказал я упавшим голосом. — Ну ей-богу. Это шутка какая-то».
Продолжение шутки привезли наутро обещанные грузовики. Грузовики приехали, но не с лекарством. Собравшись на построение, мы зачарованно следили. Как из недр транспорта вылезают девчонки в военной форме и лейтенантик с папочкой в руках. А потом Лаврененко орал: «Ты кто такой? Куда ты мне баб припёр?», а лейтенантик чуть не плакал: «Разрешите доложить, товарищ подполковник! Это не бабы! Это бойцы экспериментального отряда! Прибыли на место прохождения службы… согласно… имею письменное распоряжение… адрес… всё как положено…»
— Уматывай!
— Куда же я умотаю, товарищ подполковник? Вон у меня приказ…
Лаврененко ответил, куда, но тут встрял водитель:
— Дорогу, это, развезло. С грузом назад не проедем. Сюда, это, еле добрались, обратно никак. И это, маршал, поправиться бы… как космонавты ехали… по луне то есть…
— Ты у меня не поедешь, космонавт, — отрешённо сказал Лаврененко. — Ты полетишь.
Контингент безмолвствовал. Вместо врача, санитаров и грузовика с лекарствами, посредством которых нас должны были возвращать. К нормальной жизни. По специально разработанной щадящей программе. На ферму прислали пробный взвод девах для пробного военного публичного дома. И такая щадящая программа нашлась где-то в недрах. Один знакомый говорил мне, что с этой осени девчонок тоже. Стали призывать в армию. Я ему тогда не поверил. Да и кто бы в такое поверил: девки идут служить в армейские бордели. Даже у министерства обороны есть. Пределы фантазии.
Змеиное шипение вокруг нас не стихало ни на минуту: как от земли шло, из-под ближайших кустов, ползло туманом. Я его слышал ушами, хвостом, всеми чувствами, но держался с тихим достоинством, как и положено на похоронах. Хвост опустил, нос опустил, свесился у Принцессы под мышкой скорбный и безжизненный. «Шавку-то свою не постеснялась на кладбище привести! — шипело вокруг. — На каблуках-то каких! Спеси-то сколько! Димочка бедный, какие скандалы на кафедре выносит! Уволить? А как её уволишь? С такой-то семьёй? Бу-бу — бу… Бу-бу-бу…»
Я повёл на сплетницу хвостом, послал флюиды. А! Подлый язык! Нет на свете собаки, которая желала бы, чтобы твоя родословная была и её родословной! Знаю, кто там тишком исходит грязью, а завтра подойдёт с улыбкой и скажет: «Сашенька». Всех вас знаю, всю вашу вонь! Скорбят они, блюдо на лопате! И что же, по-вашему, собака не может тоже поскорбеть, проститься и покаяться?
И вот, я вспомнил, что, когда видел Виктора в последний раз, дал зарок его укусить. А теперь он, тяжёлый и грустный, лежал в гробу, и мне становилось всё неспокойнее от запаха гроба и собственных мыслей, но никакого особенного покаяния я не ощущал. Не мы же его в гроб определили.
И вот, стоим, Дмитрий Михайлович стоит рядом и убито смотрит, как гроб плывёт к могиле, как комья земли плывут в воздухе: всё так медленно, медленно, будто понарошку. Мочливая и грязная осень сменяется колкой зимой, а мы на том же месте вросли пеньками. Я даже вздрогнул, когда Принцесса наконец развернулась и двинулась. Слава богу. А то у меня душа уже подошла к носу.
Дмитрий Михайлович побрёл с нами. Он помалкивал, и его растерянные глаза, когда он на меня глянул, смущённо потупились. Чего? И ты туда же? Тем море не испоганилось, что собака лакала.
Или это тягостные тайные мысли давили его изнутри. Бедный, наш завкафедрой не предназначен природой к борьбе, с тайными мыслями — в особенности.
— Кому понадобилось его убивать?
— Так, хулиганьё какое-нибудь.
— А вот следователь говорит, что собранные улики не позволяют исключить мотив политической или… или личной вражды.
— И что? — огрызается Принцесса. — Может, Митя, это я с ножичком вечерами бегаю?
— Саша, зачем так, — бормочет Дмитрий Михайлович и погружается в раздумье. Но быстро выныривает. — Следователь говорит, что это могли быть неонацисты.
— Когда ты успел сдружиться со следователем?
— У Вити визитннца в кармане была… Они всех обзвонили.
— Я предупреждала, что от визиток одни неприятности.
— Неонацисты ведь способны на убийство?
— Надеюсь, что способны. Но подумай сам, можешь ты вообразить неонациста, который читает Витин журнал?
— Он мог и не читая ощутить инстинктивный антагонизм.
— Да, — нехотя соглашается Принцесса. — В таком случае неонацисты определённо мудрее нас.
— Просто у них развита интуиция. Учитывая, в каком напряжении моральных и нервных сил они постоянно пребывают.
— Ты считаешь, что они действительно напрягаются?
— А ты не считаешь? У них же кругом враги, и они — враги для всех кругом. Помножь свою вражду на чужие отторжение и ужас — ведь это ад. В аду невозможно храбриться до бесконечности.
— Митя, перестань. Энергия ненависти — самая сильная. Чем больше тебя ненавидят, тем оправданнее зло, которое ты творишь. Чем ледянее одиночество, тем спокойнее совесть. Пафос лютого сердца в чём? В том, что на фоне обычных сердец оно одно достойно сострадания. На этом построена вся эстетика СС.
— Я думал, эстетика СС построена на гомосексуальности.
— Вот и всё, что мы знаем об эсэсовцах.
— Дэн? — удивляется Принцесса. — И ты здесь?
— Да, — без выражения говорит наш хахаль, на которого мы с ходу налетели. — Мы дружили.
И вот, Дмитрий Михайлович довозит нас всех на своей драндулетке до города и, высадив по требованию, едет дальше, на поминки. Мы стоим на улице посреди разгула стихий, и лапы, между прочим, мёрзнут.
— Я там никому не нужна, — говорит Принцесса, — а ты чего не поехал?
— Тоже не нужен. Не люблю поминки. Поедем ко мне? — спрашивает он всё так же без выражения.
И вот, смотрю, слушаю. Наш хахаль парадно — похоронно одет, выглядит заторможенным, а под заторможенностью у него — страшное напряжение, словно кто сидит внутри и жилы потягивает. Такое бывает, когда теряешь лучшего друга. (Неужели наш удалец дружил с этим отварным ничтожеством?) Но я также смотрел в свете взгромоздившегося в нашу жизнь Алексея Степановича Лёхи, которого ролю как потенциального нового не стану умалять. Принцесса, правда, слишком злобилась, чтобы об этом подумать. Но рано или поздно она подумает: когда Лёха предпримет Попытку или, тем более, когда не предпримет.
Наш хахаль, ничего ещё не подозревая, держал себя в руках. Но его время на глазах истекало, и когда в такси я положил морду ему на колено, мне стало грустно и жаль дурака. А он, как назло, гладит меня и говорит: «Чего сопишь, брателло? Прорвёмся».
Я бы уже не смог заставить себя писать серьёзно. Поэтому бросил стихи. (Поэтому, а не потому, что не хватило таланта.) Ужас простых сердец перед тотальной иронией вполне оправдан: эта привычка въедается и всё разъедает. Но сплошь и рядом выбираешь быть съеденным внутри, чем сожранным извне. Как червивый гриб, если бы он мог выбирать. У червивого гриба, по крайней мере, остаётся опрятная внешность.
При этом простые сердца ещё и грубы. («Прибавлю, что это слово "простой" имеет в нашем языке такое множество значений, что его употреблять надо весьма осторожно, если хочешь быть ясным; простой — значит: 1 — глупый, 2 — щедрый, 3 — откровенный, 4 — доверчивый, 5 — необразованный, б — прямой, 7 — наивный, 8 — грубый, 9 — не гордый, 10 — хоть и умный, да не хитрый. Изволь понять это словечко в точности! За это я его не люблю». К. Леонтьев — И. Фуделю, 1891.) Я бы мог заявить, что их грубость — вовсе не панцирь, что они грубы насквозь и их корка неотличима от сердцевины, что иронией защищается тот, кому есть что защищать, что своеобразное модернизированное целомудрие… что уроки истории вообще и XX века в частности… и бу-бу — бу, бу-бу-бу… Какая разница, стихи всё равно ушли.
А вот Виктор, напротив, был апофеозом искренности, что постоянно выставляло его на посмешище. Когда он обвинял кого-либо в имперской безнравственности, невозможно было удержаться и не ответить, что имперская безнравственность предпочтительнее либеральных штампов ровно настолько, насколько Пушкин предпочтительнее Надсона. Когда у него вырвалось (по его замыслу афоризм): «лучший из миров — это американский паспорт и русская культура», — желающим даже не нужно было смеяться вслух: эффектней, чем насмешками, они добили оратора жалостью, попыткой замять конфуз. Я сам, на правах старого друга, ни разу его не пощадил. (Какой пощады от меня мог ждать человек, который говорил об Александре Зиновьеве: «Зиновьев просто сумасшедший».) Не пощадить человека, который постоянно, чуть ли не назойливо подставлялся.
Всё же на свой лад он был последователен, и неожиданно я понял, что гораздо больше того, что он говорил, меня бесила сама манера говорения. Когда я мысленно убрал эти идиотские «да», интонацию «is it?», мысли Виктора зазвучали для меня человечнее. (Проблема звучания. Я возненавидел, например, Бродского, просто услышав, как он читает свои стихи в каком-то фильме. Тем сильнее возненавидел, что автор, казалось бы, в своём праве.) Что, например, я мог противопоставить его мысли, что идея империи сводится к идее централизации? Только атмосферу, флюиды. Виктор с отвращением говорил о русском провиденциализме, желании во всём, что происходит с тобою лично или со страной, усмотреть длань Господню. Как было не понять это отвращение? После всего, что произошло со страной и тобой лично? Но он отвращал лице свое и от коммунистов, честил их как мог — а поскольку интеллектуально мог не очень, оперировал главным образом подлогами. Тут тебе источник зла, безысходность, идея бесплатной колбасы как презумпция коммунизма. Эта колбаса меня тогда взбесила («коммунизм обещает не столько жратву, сколько её справедливое распределение», — распинался я). Защищая, кстати, вполне чуждое мне учение. В чём тоже был нюанс: никогда Виктор и ему подобные не вставали на защиту чего-либо подлинно чуждого справедливости ради; самые честные из них даже перестали наконец поминать Вольтера. Виктору справедливость вообще казалась чем-то излишним, какой-то сверхкомплектной сущностью, равно как и милосердие. Это с лихвой заменялось демократическими процедурами и гражданским самосознанием. Вещи, которые — как ни крути — нельзя заменить ни на что другое, либо открыто изгонялись, либо игнорировались, либо их старательно низводили (отряд: чудачества, подотряд: прихоти) до вещей пристойно-отстойных, вообще-то простительных, но где-то там, в иных эпохах и обстоятельствах, и обязательно — в ином месте. Неприязнь к метафизике, порождённая страхом перед нею же, была почти партийным билетом, масонским рукопожатием; по ней опознавали этих и тех не хуже, чем по артиклю в выражении «эта страна». («Не понимаю, почему они бесятся, ведь это всего лишь как артикль, да?» Ну ещё бы. Как слово «жид» — всего лишь обозначение вероисповедания. Почему-то нет на свете силы, которая очистила бы его от коннотаций.)
Но мать-перемать, неужели же я скажу доброе слово о тех, кто делал метафизику своим не столько знаменем, сколько топором, — а то и подтиркой, затычкой в любую щель! Одни с артиклем за пазухой, другие с жидами наперевес! Среди тех и этих я не мог найти человека, да и неизвестно, искал ли.
Врагов себе нужно выбирать не по вкусу, а по плечу. Оп-ля. Только на похоронах, когда ты слаб, как тряпица, я задумался о причинах моей вражды, и о том, как эти причины были постыдно надуманы. Мне не хватало настоящего врага — такого, кого не было бы позором ненавидеть, птицу большого полёта. Гиганта. Красавца. Человека недюжинных интеллектуальных и моральных качеств. Чтобы можно было поверять и равняться. Подражать, стараясь переплюнуть. В манере завязывать галстук, например, неспешно улыбаться, покидать на рассвете весёлый дом. Ты когда-нибудь покидал весёлый дом на рассвете и в любое другое время суток?
Сейчас я старался не глядеть по сторонам и дышать ровнее. Возможно, люди вокруг и недостойны быть моими врагами, зато я для них отборный враг: сорванец с виселицы, поклонник победоносного насилья, молодой человек дурных правил. Ничейный. До наглости прекрасный. Чужая ненависть — это стена, на которую опираешься, чтобы не рухнуть. Я был благодарен, как же иначе: то, что любой из этих трусов, стань он на мгновение ока сильным и смелым, скрутил бы меня в бараний рог, помогало держать осанку.
Когда в расходящейся толпе я внезапно увидел Сашу — задранный нос, прямая спина, собака под мышкой, невзрачный педант в очках почтительно рядом, — что-то во мне сломалось. Теперь я знал, что не отступлюсь, что пожертвую всем: понимая, что жертвовать — бессмысленно и недостойно, не отступать в данном случае — извращённая отвага сильно сродни малодушию. Бац на колени, «останься со мной». Где кабак, там и мой дружок. Дураки да бешены, знать, не все перевешаны. Которая рука крест кладёт, та и нож точит. Судьба не хуй, в руки не возьмёшь. Нам легче от смеха и мы никому не помеха. Ха и так далее, конец цитате.
— Мне понравился ваш племянник.
Он мне действительно понравился: нагловатый спокойный парень в хорошей физической форме, наверняка паршивая овца в семье. И Анна Павловна прекрасно понимает мою шпильку (нелепая вещь намёк, который не обидел, потому что его не поняли), её лицо становится ещё благостнее и мудрее.
— У Дениса непростой характер, но он образованный, интеллигентный человек.
«Вот так!» — говорит её взгляд. «Не верю! — огрызается мой. — Интеллигентный! Школу в детстве каждую четверть поджигал, или всего лишь ежегодно?»
— Некоторый нигилизм в его поколении — это часть защитной реакции.
— На что?
— На политическую обстановку в стране, — любезно сообщает Анна Павловна. Как она умеет издеваться, не издеваясь.
Ну да. Будет такой волноваться из-за политической обстановки. Я приподнимаю брови. «Это вы не волнуетесь, многоуважаемый, — говорит ледяной взгляд завуча. — А у молодых людей есть все причины и даже желание отвечать за собственную страну».
— А у Базарова было желание отвечать за страну?
Анна Павловна смотрит на меня как на ученика или барана. Ни один учитель русского языка и литературы во взрослом разговоре с претензиями не придумает сослаться на русскую литературу. Место русской литературы — за партой и в библиотеке, на юбилейных плакатах и научных конференциях, вдали от взрослых претензий. Потому что русская литература — это, конечно, очень хорошо. Но взрослым ответственным людям приходится иметь дело совсем с другими реалиями.
— Мне кажется, — продолжаю я, — в русском нигилизме политика вообще всегда притянута за уши. Русский нигилизм отвергает существующий порядок вещей лишь потому, что тот под рукой. На деле ему не нравится, что вещи находятся в каком бы то ни было порядке. И наследники Базарова — не советские комсомольцы, а советские панки. Вы ведь не думаете, что советские панки противостояли конкретно советской власти?
Анна Павловна не думает и даже не слышит.
— И это здравая позиция. — Я придаю своему голосу лекторскую весомость. — В современную эпоху, и не только в России, и, возможно, не только в современную эпоху, иметь какие-либо политические взгляды означает дать возможность манипулировать вами лицам, для которых политика — профессия или инструмент. Не обладая необходимой полнотой информации, вы не можете ответить на вопрос qui bono — главный для уяснения содержания конкретных политических мер и мероприятий — и практически всё вынуждены принимать на веру. А ещё заметьте, как легко использовать человека, у которого есть убеждения, но нет информации. Да даже если бы и была — неужели он бы ей поверил?
— То есть у человека с убеждениями нет совести?
Я осекся, словно сам выболтал заветное. Но если она это понимает… как же так… Я поспешил скрыть удивление.
— Вы прекрасно сформулировали.
В ответ Анна Павловна, прекращая беседу, которая только-только становится интересной, сухо просит подписать бумаги. Бедняжечка. Знала бы, в каких бумагах фигурирует.
Сплавив братишку, я задышал свободнее и дышал до тех пор, пока не получил очередные инструкции. Контора предлагала, пока что на выбор, а) создать нестабильность, б) отчитаться за расход сумм по проекту «мировое господство». Создавать нестабильность мне предлагали через два раза на третий, но столь откровенной угрозой это ритуальное требование сопровождалось впервые. В рамках проекта я купил себе машину представительского класса, а кто-то — островок, виллу, молодую жену, не важно что: проект «мировое господство» давно превратился в синекуру и заложенный в бюджет грабёж бюджета. Никто не требовал по нему никакого отчёта, за исключением квартального, а в квартальном достаточно было указать в нужной графе потраченные суммы.
Кроме того, мне вменялось наладить/упрочить связи с прогрессивной российской общественностью, предоставить ежегодный список агентов — провокаторов и содействовать слиянию и поглощению, что бы это ни значило.
Кто-то в руководстве рвал и метал. Причины могли быть разные: смена курса, интриги, кадровые перестановки или после совсем уж непристойных трат какого-то одного агента решили щёлкнуть по носу всех остальных.
Я разглядывал запрос, отыскивая в нём почерк новой метлы, следы усилий клеветливого духа, отпечатки пальцев кознестроителей. В отличие от нормальных людей, мы, конторские, лишены возможности посплетничать с коллегами. Я не мог позвонить по телефону и бодро сказать: «Хай, Вася! Не знаешь, что происходит?» — и равно никакой гипотетический Вася, окажись он даже моим соседом, партнёром по гольфу, любовником моей жены, не умел бы перекинуться нужным словом со мной, или хотя бы подмигнуть. Каждый из нас сидит на своей одинокой льдине, в компании с ненастоящим голосом рации и без шанса опознать коллегу в мимобредущем пингвине.
Махнув рукой на отчёт о суммах, я перешёл к агентам-провокаторам и достал копию прошлогоднего списка. Я составлял его по классическому принципу: что-нибудь из телефонной книжки, что-нибудь из атмосферы, а что-нибудь и наобум. И выходило не менее успешно, чем если бы я прилежно таскался по мероприятиям города. Анна Павловна, например, сделай я ей прямое предложение, с негодованием бы его отвергла, и всё же давным-давно была почётным агентом-провокатором и принесла Конторе, сама того не ведая, пользы на три медали. Не покидая своего кабинета, я завербовал даже одного попа — любителя контактов с телевидением — и многих русских патриотов, как нельзя лучше позорящих Россию своими выходками… Эти люди всё делали сами, и я не стал навязывать себе лишний труд, а им — угрызения совести. Единственное, за чем приходилось следить, была ротация.
За окном тем временем повалил снег: весёлый, лёгкий, весь в розовой дымке невидимого солнца. Равнодушная природа сияла, не осуждая моих планов.
Я сложил бумаги в сейф, запер и поехал в одно из омерзительных заведений фаст-фуд на Невском, на встречу с агентом-провокатором.
Да, один-то настоящий агент-провокатор — то есть такой, который знал, что он агент, — у меня был; этого требовал хороший тон.
Трудно сказать об этом Викторе что-либо определённое: человек безусловно порядочный и глупый как пробка, он считал себя преданным нашему общему делу и ни разу не попросил денег — только на свой журнал, с которым носился, как родители с соплями первенца. Симпатичная личность. Во всяком случае, я ему симпатизировал. Я бы мог, пожалуй, использовать его на баррикадах, если бы баррикады появились: конечно, не на этапе строительства, а когда придёт время размахивать флагом. Такие люди не сильны в строительстве, но очень фотогенично падают под пулями.
Я занял столик в углу и с тоскою посмотрел на поднос, который в целях конспирации пришлось перед собой поставить. Инструкция требовала, чтобы встречи с агентами проходили именно здесь, и я всегда появлялся чуть позже Виктора, чтобы не заставлять себя лакомиться помоями всемирной кухни. И сегодня я пришёл чуть позже назначенного, но Виктора не было. Я ждал мучительно долго, посреди тошнотворных запахов и ядовитых детских воплей. Напрасно прождав, поехал домой. В парадной соглядатай в чёрных очках по-кошачьи порскнул у меня из-под ног, в почтовом ящике лежала седьмая по счёту просьба жилконторы предоставить копии каких-то бумаг.
— Неужели так трудно перейти улицу?
Моя потаскушка морщится.
— Туда нужно было идти в среду.
— Да? И где же ты была в среду?
— На похоронах.
— И кто умер?
— Да так, никто. Культурный деятель. Издатель журнала «Знаки», если тебе это о чём-то говорит. Виктор Вольнов.
Мне это говорит о столь многом, что я не сразу справляюсь с собственным голосом.
— И как это произошло? Он болел?
— Нет, какие-то хулиганы убили. А может, это были неонацисты, — добавляет она и улыбается. И наклонившись погладить собаку: — Да, Корень?
Негодный пёс в ответ почему-то посмотрел на меня.
Два хороших начинания столкнулись лоб в лоб. Мы, которым предстояли трудотерапия и социальная адаптация. И девки, призванные служить в экспериментальный военный бордель. Они были первого призыва, мы — первой партии. Первопроходцы. Целинники. Пионэры.
Наш вождь, Лаврентий Палыч, сперва на что-то мрачно надеялся. Но когда выпал снег, растаял, превратив поля в болота, и потом выпал ещё раз, стало понятно. Что девки зазимуют с нами.
Из контингента сейчас мало кому было до баб, но и те немногие. Кто взбодрился. Обломались сразу. Первый же ходок получил по роже. «Ты чо, сука?! — вопил он между бараками. — Тебя затем и призвали!» — «Меня призвали родину обслуживать, а не торчков!» — вопила девка в ответ. «Ну ты глянь, — сказал коммерс Киряге. — Они что ж, идейные?»
У Лаврененко был вид человека. Который мечтает только о том, чтобы уйти в запой. И не вернуться. Он же понимал. Что не справится с истерией тридцати человек. Из которых двадцать — полные уроды. А остальные десять не станут сотрудничать. И ещё без лекарств и с этими бабами.
Тяжёлые времена накрыли. Лаврентия Палыча Лаврененко. Когда мерина подкормили, выяснилось. Что его не во что запрягать. Когда корову подлечили и она стала давать молоко, выяснилось. Что от парного молока контингент блюёт. То ли с непривычки. То ли от ломок. Когда Жору в последний момент. Вынули из петли. Подполковник распорядился привязывать. Самых больных на ночь к нарам. А когда их крики начали сводить с ума остальных. И охрана орала, требуя. Водки за вредную работу. Мы бы, голубчики, все в кандалах ходили. Или сидели прикованные. Цепей не нашлось.
Если бы Лаврентию Палычу довелось увидеть фильм «Апокалипсис сегодня» или даже прочесть первоисточник, «Сердце тьмы», он бы с лёгкостью себя. Идентифицировал. Я «Сердце тьмы» не читал, но знаю. Что такая книга есть. И режиссёр Коппола снял по ней свой не самый, но знаменитый фильм. Я сказал об этом Киряге. И что наш подполковник в роли Марлона Брандо имеет все шансы.
— А мы, значит, кто? Отрубленные головы на частоколе?
— Мы — джунгли.
Киряга из подручных материалов готовит. Какую-то страшную на вид микстуру. У него олдфэшн любовь к самопалу, и сам он. Винтовой вымершей формации и варщик. Поэтому Киряга верит, что. Всегда есть маза замутить средство. Которое поможет.
Коммерсу с его опиатными ломками не поможет ничто. Кроме опиатов. А половине звериков поможет только живодёр. Но Киряга ищет и пробует. Эксперименты с сырыми яйцами. Эксперименты с серой и вазелином. Мешок серы. Безбрежные запасы вазелина. Каждая крупинка идёт в дело. Эксперименты с дыханием. Коммерс уходит вниз по склону и грызёт там землю. Когда та показывается из-под подтаявшего снега. И грызёт лёд, когда земля и снег. Вновь замерзают в единый камень. Зелёный, вечно в холодном поту, вечно в холодной лихорадке. Но он молчит. И даже иногда улыбается. Той ещё улыбочкой.
Девки вносили лепту. Как умели. В жанре обличительного нытья. В формате «молитвы превращаются в угрозы». «Бля, да займи ты их чем-нибудь! — орал подполковник лейтенантику. — Боевой и политической подготовкой! Уставом гарнизонной службы! Что сам знаешь, тому и учи!» Но увы, лейтенантик. То ли ничего не знал сам, то ли не был прирождённым. Я хотел сказать, педагогом.
«Заткнись и веди себя достойно!» В нормальном уторчанном состоянии торчки никого не хотят убивать. Наркотики миролюбивее алкоголя. Что б там ни пиздела пропаганда. Не вина контингента, если. Нынешние обстоятельства в нормальные не годились никак. Это были обстоятельства тупые и извращённые. Питательная среда для заговоров. Рассадник психопатов. Мои тв-опера ржали бы. До упаду. Собирая картину преступления.
— Может, дембельский альбом заведём? — говорю Киряге.
— Не рановато ли?
— Так ведь условия, — говорю, — приближены к боевым. Каждый день как последний.
— Что ты знаешь, Гарик, о последних днях?
Киряге последние дни были за горами. Потому что у него не осталось времени подыхать. Поутру и среди ночи («всё равно бессонница») он шёл проверять. Не подох ли кто из его подопечных. И весь день он их чистил, кормил, мазал дрянью из серы и вазелина. Которую подопечные где могли слизывали. («Пусть лижут, глистов не будет».) Доктор Гэ у Киряги всегда был при деле: вода, навоз. А Киряга шёл к подполковнику. В сердце тьмы, за частокол с отрубленными головами. И призывал снарядить экспедицию на большую землю. И пусть с большой земли пришлют наконец вертолет. Хотя бы («мон женераль!») с антибиотиками. И ещё он грел воду и мыл коммерса. И кормил коммерса с ложки. Чтобы тому было чем блевать. («Потому что блевать чистой жёлчью вредно для здоровья».) И двадцать уродов начинали его ненавидеть ещё больше. Чем Лаврененко и охрану. Потому что Лаврененко и охрана тоже были уродами. А Киряга уродом не был. И ночами Доктор Гэ, я и коммерс, если очухивался, по очереди караулили. Чтобы Кирягу не убили.
Я не забросил свой секретный номер, но с тех пор, как эфир подарил мне знакомство с Херасковым, незаметно для себя стал привередливее. Меня уже не устраивали случайные сердитые голоса, нелепые ссоры, пустые угрозы (а ведь какой точный образ, действительно пустые, полые, даже самая малая горошинка решимости и силы не перекатывалась под бессмысленно твёрдой скорлупкой слов), да, простите, пустые угрозы и пакости, произнесённые тихо-тихо, вполне задушевно, и тогда же я задумался о людях, вследствие их презираемой и, наверное, нужной работы вынужденных всё это впускать в себя и записывать или фиксировать. Сколько мерзостей, лжи, бессильного зла (ах, но разве же бывает зло бессильным, с его-то ядом в глазах и на языке и под языком, пусть даже руки перебиты, и хребет перебит), простите, сколько всего выливалось в их подслушивающие уши. Выбрали они сами этот путь или у них не было выбора, каково же им было? Я затыкал собственные уши, но в их глубине — где-то глубже языка и горла, на таинственном перепутье, в том месте, где встречаются горькие капли, если закапать их в уши, нос, глаза, и ты, не глотав, ощущаешь их вкус, — в их глубине жгло и покалывало. И я звонил Хераскову или ждал звонка от него, мы разговаривали — не поверите! — каждую неделю, и была такая радостная неделя, когда он позвонил трижды, и я почувствовал, обмирая от смущения и счастья, что ему это было нужно, и чем бы он ни руководствовался, это была не жалость — хотя потом, конечно, анализируя, пришлось себя окоротить и поставить на место, тем более что после Херасков не звонил так долго, что я перестал беспокоиться о себе и всерьёз забеспокоился о нём. Неужели что-то случилось? — пережёвывал я раз за разом. — Случилось что? Каталог опасностей всегда стоял у меня перед глазами: выбирай, пока на стену не полезешь. Опасности нечаянные, и кем-то спланированные для вас, и спланированные не для вас, но по недосмотру или оплошности (но только, конечно, это будет недосмотр и оплошность планировавшего человека, никак не судьбы, судьба как раз всё спланирует тщательно, хотя и с излишними, с человечьей точки зрения, затеями), да, простите, по недосмотру или оплошности произошедшие с вами.
Я ходил вечерами гулять по то мокрому (тогда он враждебно хлюпал), то замерзающему (тогда он враждебно хрустел) парку и уже почти надеялся, что на опасность нарвусь наконец сам (вот как судьба на живца выманивает нас из наших домов), и эти муки прекратятся, прервутся покоем морга или хотя бы забытьём больничной палаты.
Не было, скажут, ничего проще, чем набрать давно выученный номер. Даже если Херасков, живой и здоровый, ответит сам (как, впрочем, он и делал во все те немногие, бережно сосчитанные предыдущие разы), и по его удивлённому голосу я пойму, насколько назойлив, глуп, неуместен и неоправдан этот звонок был, я всё же достигну своей цели и смогу убедиться, что волновался напрасно. Но, далее, я знать не знал, живёт Херасков один, с женщиной или в кругу большой семьи (мало ли что в предыдущие немногие разы он подходил к телефону сам); что делать, если женщина или большая семья существуют и трубку возьмёт кто-то из них, и что им говорить, если — вдруг — я въяве услышу ужасную новость… В этой точке размышлений я леденел от ужаса и торопился принять снотворное, расплачиваясь кошмарами и за него, и за свою трусость. Когда я решился и назначил себе крайний срок, и срок этот почти, почти истёк, он позвонил сам.
— Приветик, — сказал он буднично. — Как жизнь?
Я не мог признаться, что моя жизнь скоро как месяц дополнительно отравлена страхом за него. И я не был его подружкой, чтобы капризно (или как это делается) поинтересоваться, почему он, скоро как чёртов месяц, не вспоминал обо мне. С жизнью всё было в порядке, если под нею подразумевать вещи, о которых можно говорить: дела, здоровье, погода. (Дела!!! Здоровье!!!) Так я и доложил.
— А я… — сказал он и задумался. Видимо, тоже в уме отсортировывал подразумеваемое от неудобосказуемого. — Я тоже по шейку в шампанском. Новое что-нибудь посмотрели?
Я посмотрел «Другой мир». В зале повторного показа, там, где без системы показывали то Клузо, то Ромеро. Но признаваться в этом, да ещё в том, что фильм мне понравился, что мне от фильма стало так легко, словно всю свою счастливую потайную жизнь я провёл в войне вампиров и оборотней на стороне оборотней, признаваться было нелепо. А не признаться — предательством по отношению к оборотням, существам с такой же порченой, как у меня, кровью, такою же неутолимой тоской по цельности.
— Так это же старый фильм. Его и по телевизору сто раз показали.
— У меня нет телевизора.
— Вот это мудро. А вы за кого, вампиров или оборотней?
Теперь предстояло объяснять, чем оборотни предпочтительнее вампиров. Я даже не удивился, что он сформулировал вопрос именно так, ведь нормальный человек должен быть против и тех, и других, но дело в том, что нормальным людям в «Другом мире» места не было, оттого-то он меня утешал. Но говорить о том, что тебя по-настоящему утешает — даже с человеком, которому почти веришь, к которому привязался, — нельзя, иначе лишишься и утешения, и друга.
— А может, вы что-нибудь свежее порекомендуете? — спросил я с надеждой.
— Я разучился рекомендовать, — фыркнул он. — Я теперь умею только впаривать. Знаете, какая самая частая дебильная фраза в этом дерьме? «Брось оружие и поговорим», вот какая. А настоящий фильм, как любой убийца с мозгами, оружия не бросает, даже если ему приспичит при этом разговаривать. Что странно, — добавил он как бы в скобках, — но порою художественно убедительно. Говорить-то говорит, а сам в тебя пулю за пулей всаживает, ха — ха! Так оно надёжнее. И последний, Шизофреник, подобный фильм был снят лет пятнадцать назад. А на дерьмо я должен зазывать каждый месяц.
— Можно ведь писать отрицательные отзывы?
— Можно. Но зазывать всё равно придётся.
— Ведь есть азиаты, — заметил я. — «Oldboy» пулю за пулей всаживает. И первый фильм из той же трилогии, он тоже. Я всё время забываю имя режиссёра.
— Пак Чан Вук. «Oldboy», «Oldboy»… Ну их к чёрту с их азиатскими мозгами. Какие это пули? Это ихние пытки тоненькими иголочками, тыща штук на отдельно взятый палец. Или вот бамбук, который сквозь человека прорастает. Вы в детстве про бамбук читали? Он растёт с такой скоростью, что, прежде чем ты сподобишься подохнуть, из него уже можно будет сделать удочку.
— Глупость, — сказал я, думая о бедном глухонемом из «Сочувствия господину Месть», — обходится нам дороже всего.
— Блестящая мысль. Вы только не уточнили, глупость чья.
Чего ж тут уточнять, я говорил о собственной глупости и всегда имел в виду только её, потому что, если брать в расчёт ещё и чужую, становишься человеком с совсем другим диагнозом, если у таких диагноз вообще бывает. Не диагноз они получают, а заводы, пароходы, газеты и язву.
— Каждый заплатит за свою.
— А владелец этот завода несчастный заплатил за что?
— За удовольствие.
— Странный вы человек, — сказал Херасков после паузы. — Вы сами-то не кореец? Хотя бы наполовину?
— Даже сырой рыбы не ем, — поспешил я откреститься. — Но в этих фильмах по-настоящему есть справедливость.
— И довольно ядовитая. И кстати, как я помню, раньше вы предпочитали милосердие.
Я предпочитал его и сейчас. Но вооружиться против справедливости — против неё-то, вооружённой до зубов и торжествующей в каждом вдохе, пышущей из ноздрей пылом-жаром и запахом серы — мне было не по плечу. И ведь это он про пули заговорил, не я. Справедливость умеет нагнать саспенсу.
— Плевать, плевать, наххх. — (Или как-то так.) — Спокойной ночи, дружок шизофреник. Sweet dreams.
Наххх? (Или как-то так.) Я обратился за помощью к Словарю сокращений русского языка (второе издание, исправленное и дополненное, М., 1977). Там нашлись МЕХАНОБР, ИЛЯЗВ, ИМРЯК и даже ЛСД (лаборатория санитарной дезинфекции). Ч прописная означала час атаки в военной терминологии, а ч строчная, преимущественно с точкой (ч.) — час, часть, человека, число и химический термин «чистый». В сокращении Б мирно соседствовали батальон и барн, а в Д — деревня, дюйм и дательный падеж. Я плутал по словарю (МОНЦАМЭ — монгольское телеграфное агентство, и вот то, что меня всегда удивляло странным совпадением: ГБ, госбезопасность и государственная библиотека, а теперь ещё, вдали от 1977-го, и Господь Бог), плутал и не находил, но не отчаивался. Сокращение НАХХХ (или как?) могло быть сокращением и не из родного языка, и не сокращением, а чем-то плохо расслышанным. Милосердию и справедливости в одном сердце не было места. На одной земле, наверное, тоже.
Наш покойный папа преставился уже на моей памяти. То, что он дал дёру от нашей мамы, никто, кроме неё, не ставил ему в вину, но сразу же женившись вновь, на бледной и неудачной маминой копии, он прослыл большей скотиной, чем был. Пятнадцать лет с мамой, ещё пятнадцать — в кругу новой семьи, а папе хоть бы хны! Папина фортуна ни разу не поскользнулась. При всех режимах он был крупным чиновником и неуклонно становился всё крупнее, а помер как орден получил: за шашлыками, в азарте и неприличной компании.
И вот, с точки зрения нашей мамы, папа виноват во всём, а теперь ещё и в том, что слишком рано стал покойником. Хотя он обеспечил детей, вдов и претендентов, обе вдовы, мечтавшие себя в золоте по уши и видевшие, что все папины приятели набиты деньгами, как чучелы перьями, сочли наследство нищенским. Папа, похоже, слишком любил весёлую жизнь, чтобы обгрязниться на коронной службе до миллионов. Нет, миллион-то у него был, но один на всех. А не так, чтобы каждому.
Принцесса очень любила отца, но ни в чём не была на него похожа. Наш папа был кругленький, низенький, всегда довольный и анекдотично невежественный, как и положено барину советского покроя. (Это с его стороны дедушка ходил почти в лаптях. Чем Принцесса начала гордиться сразу же, едва выяснила, что в моде гордиться наспех откопанными графьями.) Интересы его, по должности, были самыми невысокими: поспать, покушать, баня, домик на Канарах. (Куда этот домик сразу же после похорон девался, не смогла разузнать даже наша мама, поэтому я не верю, что он вообще был.) Когда власти поручали ему пощекотать народ какими-нибудь новизнами, папа, преступный и верноподданный, никого не защекотывал до смерти. Он был шармёр и любил праздники жизни, и очень следил, чтобы праздник не омрачался народным стоном и проклятиями, — а ведь были среди соратников и дельцов такие набирухи, кому плач народа только аппетит улучшал.
«Медведь пятернёй, а кошка лапкою», — говорил папа. Зато двух мэров пересидел и при нынешнем губернаторе сидел бы в почётном кресле, кабы не помер.
И вот, во втором браке папа оставил двух дочерей, которых наша мама ненавидит, а Принцесса снисходительно помыкает. Как на грех, старшая девочка Анечка поступила в Университет, и за четыре года Принцесса так и не переварила эту радость. Могла бы, казалось, употребить небольшую политику — притом что Анечка на единокровную сестру всегда смотрела как на некое диво и старалась если не подражать, то хоть равняться. Пара ласковых — и верёвки вей; есть где разгуляться великодушию. Но некоторые, скандала единого ради, разве позволят себе и другим жить спокойно?
После папиной кончины мы видимся со второй семьёй от случая к случаю, а когда Анечка собирается с духом и звонит сама, Принцесса умело поганит её простосердечные порывы. В конце концов, это она была любимой дочерью. Папа умел грамотно написать разве что свою фамилию, но они чудно ладили. Я помню, как мы втроём ездили на дачу, которую вторая вдова потом продала. Папа садился на пенёк или крылечко, прикрывал большим платком лысую уже голову и смотрел, как мы скачем по грядкам. Никогда не напрягался.
И вот, Анечка всё терпит, плачет и через месяц — другой звонит снова, заготовив список проклятых вопросов, как то: допустимо ли говорить «твОрог», как трактовать характер Базарова, и кто всё-таки написал «Ночные бдения» Бонавентуры. Бедненькой кажется, что на профессиональной почве у них больше шансов для сближения, и того она не желает уразуметь, что именно наличие такой почвы приводит Принцессу в ярость. Сестра Анечка — и в Университете! «Ночные бдения» Бонавентуры смеет читать! Трактовать, видите ли! И пусть Анечка всей душой стремится читать и трактовать под надлежащим руководством, Принцесса и из этого делает преступление.
И вот, сидим на кафедре, и Принцесса, мрачнее некуда, проверяет какую-то умственную жеванину в тетрадках. Тут распахивается дверь, и Дмитрий Михайлович вводит стайку студентов: как выясняется, не наших. «Нам прислали практикантов! — чрезмерно бодро говорит он. — Александра Алексеевна, принимайте руководство!»
И вот, я сразу учуял среди практикантов нашу сестрёнку и повилял хвостиком. Чего ж не повилять? У Анечки тоненькие невинные ручки и огромные навечно испуганные глаза. Анечкиной мамаше, даром что бледной копии, удалось то, что не вышло у нашей мамы: она задавила своих детей до не реанимируемого состояния. По телевизору я как-то слышал рассказ о глубоководных рыбах, которые не могут жить на поверхности и лопаются, если на них не давит привычный груз. Анечка и есть такая рыбка. С маленькой мечтой самой выбирать того, кто её прессует. «Выйди ты, наконец, замуж! — рычит Принцесса. — Желательно за такого, чтобы бил!»
— Какие такие практиканты? — говорит Принцесса хмуро.
— Из Университета. Будут наш учебный процесс изучать и по мере сил вносить лепту.
Пятеро девиц и один хилый юноша с интересом осматриваются, и только Анечка догадывается, что их здесь ждёт. От всех пахнет легкомысленно, простенько, а от неё — ужасом, страхом, проглоченными слезами.
— И что они умеют?
— Четвёртый курс, — покашляв, говорит Дмитрий Михайлович. — Надеюсь, что многое.
— Ну-ну. Алфавит знаете? — спрашивает она, в упор глядя на хилого юношу.
— Я думаю… — начинает тот.
— Вы? — перебивает Принцесса. — Думаете? Не клевещите на себя.
— Убегаю, — трусливо торопится завкафедрой. — У меня лекция.
Принцесса провожает его мрачным взглядом.
— Значит, так. Кто знает алфавит, будет пополнять каталоги новыми карточками. Кто знает русское правописание, поможет проверить письменные задания. Кто не знает ничего… проведёт семинар. Или вот шкафы эти давно пора вымыть.
— Но мы думали… — начинает одна из девиц.
— Опять? — Принцесса поднимает брови.
— Что будем читать лекции, — торопливо заканчивает хилый парень.
— Читать лекции? Вы ещё и читать умеете?
— Не так чтобы, — огрызается наконец девчонка. — По складам.
— Фильтруйте дискурс, барышня. — Принцесса кидает на барышню безжалостный взгляд, и та сразу оказывается никчёмной, толстой и с низкими бёдрами. — Острю здесь я. Вот шкаф, вот каталог.
— А он разве не компьютерный?
— Кто? Шкаф? Не умничайте, молодой человек. Кто много умничает, заканчивает мытьём полов.
«Или на кафедре эстетики в Институте культуры», — думаю я.
— Помолчи, дурак! — получаю подзатыльник. — Нашёл время зубы показывать.
— Это ваш пёсик? Какой смешной.
А-кха-кха! Чего ж это во мне, позвольте, смешного? Из такс уже во времена фараонов мумии делали, мы там не какие-нибудь. В Германии в 1888 году был создан клуб любителей! У меня по экстерьеру голова гордо поднята и глаза искрятся умом! Раскрыл я рот сказать «ррррррр», но отложил сии блины до другого дня. И на Принцессу, искрясь умом, покосился. Съела? Не все зверки в скотин обратились.
— Вот ещё что, — неохотно говорит Принцесса, глядя на Анечку. — У нас тут бывают… эээ… крики и топанье ногами. Это ничего. Но предупреждаю! Не плакать! Потому что это меня бесит! Кто посмеет! У меня на глазах! Давить слезу! Вылетит в два счёта!!!
Анечка стоит, как мёртвой рукой обведённая. Разговаривая с Принцессой, она всегда избегает полных опасности слов «гренки, брелоки, индустрия, нелицеприятный, довлеть, афера, простыня» и пресловутый «творог». Да! нужно набраться смелости, чтобы, согласно Принцессиному словарю, говорить «индУстрия» и «фОльга», а вдобавок за эту смелость, Анечка знает, её никто не похвалит. Чтобы там лёгкая улыбка одобрения и приязни… как же… Скажешь неправильно — улыбочка будет сардонической, а скажешь правильно — она тебя вообще уничтожит. Анечке правильно говорить не по чину, и виновата она по определению. («Чувство вины вызывается дефицитом витамина В12», — говорит Принцесса). Сейчас ей очень хочется показать себя, блеснуть (это ещё придумать надо, о чём бы таком ляпнуть, чтобы разместить в одном высказывании простыню и индУстрию), так хочется, что страх отступает, — и Принцесса по-быстрому затыкает сестрёнке готовый открыться рот.
— Я рождена на свет не для того, чтобы вправлять вам мозги. Будете соблюдать мои правила — получите беспроблемный зачёт. Вы хотите зачёт, молодой человек? Или предпочитаете повышать квалификацию?
— А что, обязательно выбирать? Я, — он глотает слово «думал», — что это одновременно.
— А вы умеете одновременно поворачивать и налево, и направо? Зачёт вам нужен к сессии, а повышать квалификацию вы будете до морковкина заговенья.
— Тогда зачёт.
— Тогда не забывайте, в каком углу ваше место. Договорились.
— Но это нечестно! — говорит барышня с длинным языком и низкими бёдрами. (Под взглядом Принцессы эти недостатки стократно умножают друг друга.) — Мы же здесь не для одного зачёта. А вы нас выставляете не только дураками, но и карьеристами.
Принцесса смягчается.
— То есть просто на дураков вы согласны? Не пойдёт. — Она смеётся. — Кто сейчас вслух скажет, что он дурак и карьерист, получит зачёт не сходя с места.
Одна Анечка смутно представляет, что их ждёт, и делает согласное движение, но её останавливают. От кучки практикантов пахнет задором, протестом. Да. Они возьмутся доказывать, что не верблюды.
— Мелкие интересы с огромными претензиями на аристократство. Люди слабого ума, но сильного о себе воображения. Для полного позора вам недостаёт ещё выглядеть тружениками. Ну-ну. Тряпки и ведро возьмёте у уборщицы. Алфавит, на всякий случай, — в букваре. Адью.
И вот, уходя домой, мы сталкиваемся в коридоре с представителем соседней враждебной кафедры. Лысенький, брысенький, весьма малоизвестный учёный и крупный деятель, он очень задорен: стар уже, но без всякого соображения. Сразу лезет на рожон.
— Здравствуйте, — говорит, — моя милая! Что-то ваш шеф невесёлый ходит. Грант недодали?
«Моей милой» и «вашего шефа» вполне достаточно для большого взрыва, а с грантом скотинушка промахнулся: наш Дмитрий Михайлович ловцом грантов никогда не был, не говоря о нас. Поэтому Принцесса не злится.
— Кого, кого мимо, а кому и в рыло, — благодушно кивает она. — А вы, слышно, протест против английской политики накатали? Здесь выслуживаетесь, или тем мстите? Вы сколько заявок в Оксфорд отправили, сто, двести? Или на самом деле это был не Оксфорд, а что-нибудь политкорректное, рабоче-крестьянское, в стиле «твой учитель тоже даун»? И даже туда не взяли?
Дурачина уже раскаялся, что полез. Он так всегда: разлается и забывает совсем, чем это в прошлый раз кончилось.
— Ну вы же понимаете…
— Нет, не понимаю. Вас что, на дыбе подвешивали? Или вы превентивно зассали?
В этом месте он всё же пыжится.
— Ну знаете ли! Я бы тоже мог разговаривать с вами свысока.
— Многоуважаемый, чтобы разговаривать со мной свысока, нужно, как минимум, выйти ростом.
И вот, деятель молчит, как зарезанный, а мы поворачиваемся прочь.
— Запомни, Корень, — говорит Принцесса. — Овца в волчьей шкуре не похожа на волка. Она похожа на овцу в волчьей шкуре.
Я стал встречать его чуть ли не каждый день, как по подряду, и каждый раз обмирал. Уже не было сомнений, что он жил в моём доме, а я сомневался и уговаривал себя перестать и успокоиться, но как можно было успокоиться, ведь даже если знаешь о ком-то, что он живёт в твоём доме, нет никаких гарантий, что жизнь не совмещается с работой, — например, слежкой, например, кознями, — или с хобби, конкретно — убийствами. Нет гарантий, что твой сосед не злоумышляет против тебя, а если такой (против тебя! тебя!) эгоцентризм в моём случае малоуместен, это не отменяет злоумышления в принципе, против других людей, до которых мне, в силу специфики заболевания, дела, возможно, и нет — хотя так томит, томит…
Он не был при этом похож на носителя ярко выраженного зла: бандита, прокурора, психоаналитика. Слово «похож» к нему вообще не вязалось; каким бы он ни был, он не был «одним из», кем-то в ряду явлений и сущностей, обладающих сходными свойствами, описываемыми сходным образом. Его глаза, например, стали для меня наваждением: я так и не сумел разглядеть их цвет, несмотря на то, что вслед за теми разами, когда я проскакивал мимо, низко опустив голову, я всё-таки принудил себя смотреть и всматриваться, ничего это не дало, и дело даже не в том, что каждый раз мне что-то мешало, — на лестнице было слишком темно, а на дорожке к парадной слишком страшно и всегда — слишком быстро, врасплох, — а ещё и в том, что всякий раз я видел по-новому и уже не мог винить в этом только себя. Его глаза меняли цвет; он пользовался контактными линзами; в какой-то из разов это был вообще не он. Я не знаю. Я видел в нём свою судьбу, разумеется, меня интересовал цвет её глаз. Это не возбранено — спрашивать у судьбы хотя бы такую малость.
И я не придумываю, он поглядывал на меня внимательно и с растущей враждебностью, и его губы шептали невнятные угрозы, и наконец я услышал тихое, очень твёрдое, очень отчётливо выговоренное «берегись».
У меня никогда не было галлюцинаций. Правда, я никогда бы и не признался, даже если бы они были, — врачи панически боятся таких признаний, для них галлюцинация цементно ассоциируется с «голосами», если пациент слышит «голоса», эти «голоса» бог знает что в состоянии ему нашептать: минимум прыгнуть с крыши, максимум отравить сорок три процента населения города выбросом паров серной кислоты, или порадовать население иным терактом. Вот какая мысль прыгает и сходит с ума в голове у врача, когда тот слышит о галлюцинациях… А ты сразу же отправляешься на полгода принудительного лечения.
И оттого, что я учил себя не признаваться и даже гнать эту мысль, всё время предупреждал себя и был начеку, надо и не надо (но о каких случаях мы можем твёрдо сказать «не надо», ведь…), простите, оттого, что предупреждал себя и был начеку, потерял, боюсь, способность ориентироваться и распознавать действительное и мнимое, для простоты восприятия считая действительным вообще всё. Или вообще всё считая мнимым? Как в случае с этим глухим грозным «берегись», кто его мне шепнул: человек или тот же голос, что дует в уши потенциальных террористов? У меня никогда не было галлюцинаций. Он сказал «берегись».
Когда мифические хулиганы или неонацисты начинают убивать агентов-провокаторов, это может означать только одно: агент провалился и его устранили. Если дело сделано самой Конторой, я могу расслабиться — в ожидании, возможно, выговора. (А если это просто глухая разводка?) Если расстарались конкуренты, я вообще ни при чём — хотя вместо выговора могу схлопотать пулю. Теоретически. Конкуренты иногда устраняют агентов влияния. Это похоже на высылку дипломатов: двое с одной стороны, и тут же двое с другой. Баланс! Баланс! Размен визами дипломатов и телами агентов — правильная спокойная рутина. В прекрасно сбалансированном мире Контор всё держится на симметрии. И летит к чертям из-за одного-единственного неадекватного движения. Скажем, если тебя бьют по левой щеке, ты тут же отвечаешь противнику по правой, и противник успокаивается. Но стоит вместо ответного удара подставить собственную правую щёку, враг с перепугу и бомбу бросит.
Я сочинял мирно докладец, а в голову тем временем приходили самые светлые мысли: купить, например, волыну. (Ствол.) Пройтись по блядям. Разобраться с соглядатаем в собственном подъезде. (Предположение, что соглядатай — невинный, с придурью, сосед, я рассмотрел и отмёл. Сосед-то он, возможно, сосед, а насчёт придури и невинности — шалишь.)
И я прекрасно знал, что не проинформирую Контору. К этому моменту совершено уже столько мелких должностных преступлений, что ничего не стоит совершить крупное. Я для этого окреп. Морально и физически. Заматерел до бесчувствия. Хоть сейчас вызову к себе Елену Юрьевну и — оглядываю кабинет — завалю её вот на этот диван. Раз уж я готов завалить (в более серьёзном смысле) соглядатая-соседа, то бабу для взаимной радости — нет проблем.
Будет ли, впрочем, радость взаимной? Я не уверен в Елене Юрьевне, не уверен в себе. Наш последний разговор уже можно назвать перепалкой. Сценой взаимных дерзостей. Дерзости, формально вызванные расхождением взглядов относительно судеб России. (!) Как и во множестве других случаев, Россия в тот раз была ни при чём.
Я трижды был женат, но так и не наловчился опознавать и различать варианты этого гнева: женщина дерзит, когда мужчина, по ее мнению, зашёл слишком далеко, — или когда мужчина, по её мнению, слишком долго топчется на месте. Напоказ лишь недовольство, смятение, и нет средств решить, отторжение это или неудовлетворённость, давать задний ход или набрасываться. Меня самого больше всего устроило бы то, что есть, но то, что есть, продолжаться не может: если три брака и могут чему-либо научить, то пониманию этого я выучился. Женщина не в состоянии находиться в одной (пусть наилучшей) точке, покоиться. Покою отведено место на кладбище. Вопреки тому, что они же сами говорят и пишут в опросах, меньше всего им нужна стабильность. Женщине нужно развитие. Непреклонное, как созревание зародыша в животе. Не останавливаясь ни на секунду, ни во сне, ни в счастье, деревья должны расти, дети — подрастать, дома — строиться… а когда дом построен, его можно до бесконечности улучшать. Не замечая, как оплывает или коррозирует его трансцендентная сердцевина. Что могу сказать: как жаль. Было прекрасно, теперь в развалинах.
Раньше мир существовал благодаря описаниям, а теперь существует благодаря картинкам. Вывод из чего не тот, что картинки по сравнению с описаниями деградация, а тот, что миру нужна подпорка. Он существует, только пока его всё равно каким образом изображают. Мира попросту нет. Есть только фрагменты и осколки, которые сами собой в мозаику никогда не сложатся.
Я борзо излагаю эти прописи, поглядывая туда — сюда и радуясь эффекту. В учительской, куда я впёрся со своей стопкой тетрадок (всё как у взрослого!), царит предобеденное оживление. Всё полчище налицо: стройные мымры, суровые тётки, кретины с длинными, но легкомысленными бородами. Все вылупились на малого огненного, резвого и дурного.
Взмахиваю тетрадками и отвечаю взгляду тёти Ани: