Ты так любишь эти фильмы Фигль-Мигль

Погодите, сейчас. — Встаёт, находит нужный том, листает, отыскивает. — «В его глазах суверенный римский народ был сборищем черни, герой битвы при Аквах Секстиевых — обанкротившимся мошенником, формальная законность — пустой фразой, а сам Рим — городом без гарнизона и с полуразрушенными стенами. В этом духе он и стал действовать». — Принцесса смеётся, воодушевляется, шуршит бумагой ещё прилежнее. — «Во всём его характере чувствовалась склонность к иронии и, пожалуй, к шутовству».

— Это когда он головы сенаторов у ораторской трибуны выставлял?

— «Могло казаться, что победитель Сулла ни во что не ставит даже и победу… Жаждать и стремиться к чему-либо, вероятно, казалось ему неразумным в мире, который управляется случайностью и в котором можно рассчитывать только на случайность… Вера Суллы — это вера в абсурд».

— Ага. Остатки Мария выкинуть из гробницы. Такого абсурда у них всех хоть отбавляй.

— Останки, а не остатки. «И вот теперь этот человек появился публично на форуме, добровольно отказался от своей неограниченной власти, отослал вооружённую свиту, распустил ликторов и обратился к собранию граждан с предложением высказаться, если кто желает от него отчёта. Даже самые чёрствые люди были потрясены до глубины души. Сулла сошёл с ораторской трибуны -

— Гнильё оттуда уже убрали?

— …и пешком, в сопровождении лишь самых близких людей, прошёл мимо той самой черни, которая восемь лет назад разрушила до основания его дом».

— С чего бы это та самая чернь уцелела?

— О, чернь всегда уцелевает. Обладай она способностью гибнуть, история бы уже давно завершилась согласно Гегелю. Тут вот про проскрипции интересно, хотите? «Сулла не только построил свой режим на господстве насилия, он с циничной откровенностью всегда называл вещи их собственными именами. Этим он бесповоротно восстановил против себя массу малодушных, которая страшится не столько дела, сколько названий… Как это ни странно для виновника проскрипций, Сулла отменил смертную казнь за политические преступления…»

— Ну, и что ещё?

— Ещё он был очень красивым мужчиной, — отрезает Принцесса раздражённо.

— Только помер от вшивой болезни.

— Эти сведения, полагаю, вы в детстве почерпнули из романа «Спартак»? — Принцесса прилагает все усилия, чтобы голос звучал брезгливо и снисходительно. Она ищет нужное место и торжественно зачитывает: — «Он умер не от Фтириазиса, как передаёт один источник. Это неверно по той простой причине, что такая болезнь существует только в фантазии».

— Я понял. — Алексей Степанович смотрит так, что уже не вполне очевидно, кто тут мастер снисходительных взглядов. — Он дал своей солдатне разграбить Афины, полностью вырезал какой-то народец в Италии, поощрил законным образом, по списку и за награду, перебить пять тысяч граждан, сделал себе и своим фаворитам состояния на конфискациях — и всё это не ради идеи или своей партии, и даже не ради себя, а потому что судьба поставила его заниматься реформой гнилого государственного здания, за которую он никогда бы не взялся добровольно. Это твой идеал?

— Что ж вы так завелись, — говорит Принцесса, — завидуете? Ну ещё бы не завидовать. Столько было в этом человеке смелости, такое сопутствовало ему счастье!

— Нет, милая. Ты ему в книжке рукоплещешь, а в жизни завопишь про права человека.

— Я? — говорит Принцесса сдавленно. — Про права человека?

И вот, пока она не пообещала зарыть за эти слова Алексея Степановича живого в землю, я решил взвизгнуть, дабы разрядить обстановку. Я бы, если честно, взвизгнул в любом случае. Потому что в голове становилось всё туманнее, а в боку — всё больнее. И вот, Принцесса тотчас отдумала Лёху зарывать, а Лёха отдумал зарываться. Я был рад, что они дружно склоняются надо мной и перешёптываются. Самих слов я уже не слышал, спал и видел во сне Суллу Счастливого, который не на нашего ли супруга был похож.

Херасков

Чтобы запомниться навсегда, реплике из кинофильма не обязательно быть запредельно остроумной или открывать новые горизонты познания. «Этот парень умеет пукать джаз» («9V2 недель»), «Этому человеку наркотиков больше не давать» («Без лица»), «Не смотри на меня, я чувствую твой взгляд» (Pulp Fiction), «Ну извини!» («Король-рыбак»), «Вы похожи на кучу навоза, Гизборн» (английский сериал про Робин Гуда), «Тебе нравятся мои волосы?» («Я — сумасшедший», первый в моей жизни триллер, подозреваю, что не очень-то и страшный, но который напугал меня так, что я до сих пор не сумел стать бескорыстным ценителем жанра: слишком много личного), «С каких пор персы стали арабами?!!» (Crash), «Через трупы к истине» (Sin City), «Ilook up, Ilook down…» (Vertigo) — и, само собой, «I'll be back», — это ведь не сокровищница мудрости. Это даже не сокровищница впечатлений жизни, запавших в юную душу и исподволь её формирующих. Запало — да; сформировало — смешно представить. Это смешные пустяки и точные мелочи, тот сор, который держит нас на плаву, хотя за него и нельзя намеренно ухватиться. И если бы я когда-нибудь вернулся к стихам, то сделал эти фразы, мой незабываемый запас, названиями стихотворений или — при должной плодовитости — целых сборников.

С возобновлением школьных занятий эти щепочки пригождались на каждом шагу. Я бубнил про себя и вслух, подавая дурной пример, заразности которого сам удивлялся, потому что и у девок, и у педсостава в ходу были совсем другие цитаты. Но вот бубнил, бубнил — и добубнился до того, что Шаховская стала говорить: «Я, конечно, стволом не пользуюсь, я человек консервативный», а Елена Юрьевна — «Странные дела творятся на этом корабле». Цыпочка при этом краснела.

Как по болоту бродили мы в сгущающейся атмосфере тревоги, мрачных подозрений, вероломства и лжи — и падающей дисциплины. Особенно я, появляясь здесь раз в неделю, с наибольшей отчётливостью мог наблюдать изменения. Как вычурная свечка, когда её наконец зажгут, или фигурка из снега, перенесённая в тепло, этот ледяной отлаженный, отшлифованный мирок поплыл, теряя форму и уродливо трансформируясь, — конечно, медленно, не спеша, так что лично я мог надеяться не увидеть результатов процесса.

В учительской стихли посильные толки о философии и морали и поднялась волна самых гнусных интриг. В классах сделали выводы и добросовестно — хотя, учитывая масштаб, карикатурно — повторили судьбу перестройки: расцвет, распад и гниение. Директор, страшный на расстоянии, не желал терять преимуществ дистанции, а новый завуч не смела воспользоваться преимуществами непосредственной близости.

Елена Юрьевна была близка к тому, чтобы пожаловать меня в наперсники. Не понимаю, почему для неё стала неожиданностью сплочённая злоба коллег, но я хорошо понял, почему она не бросилась за помощью к директору.

— Денис, — сказала она однажды, — вы всё замечаете и ничего не желаете видеть. Это такая модная жизненная позиция или что-то личное? Только, пожалуйста, не отшучивайтесь. Не хотите говорить — так и скажите.

— Так-таки и сказать?

— Эти вечные шуточки, — сообщает цыпочка горшкам с зеленью на подоконнике, — не понимаю, неврастения какая-то. Это так неприятно. И Константин Константинович, и вы, простите, вы себе даже представить не можете, как это выглядит со стороны. Взрослые люди. Мужчины.

Старшая сестра могла бы так меня отчитывать, сдержанно и с горечью, за проступок, которого я не совершал или не хотел признавать проступком.

Не говоря уже о том, что старшей сестры у меня не было.

— Следствие-то идёт?

Она замолчала, отводя глаза, и классически побледневшего лица я не увидел только потому, что лицо было покрыто ровным дорогим слоем тона.

— Денис, но нас не информируют. Вам, как родственнику, скорее можно что-нибудь узнать.

Такая перспектива её определённо не радовала. Она не радовала и меня. Чего мы, собственно, боялись? Я прикусил язык, а цыпочка глядела так, словно тяжкими клятвами заклиналась не проболтаться. Тёмные тайны дышали на нас густым туманом, которого влажность, вязкость, осязаемый вес и волновали, и расхолаживали: чувство сродни ужасу, что хватает за горло, когда внутренний голос спрашивает, а так ли уж тебе хочется заранее знать причину и день своей смерти.

Но она просто боялась, а я вдобавок хотел дразнить и мучить.

— А ведь вы, Елена Юрьевна, что-то скрываете?

— Что я могу скрывать?

— В детективах обычно прячут труп. Но поскольку у нас труп налицо, то убийцу.

Если бы я сдержался и не зубоскалил, она бы не сдержалась и рассказала — если было что. Непредъявленным остался весь хлам растревоженных чувств, догадок и прозрений, жуткие и прельстительные откровения, столь откровенно смешные в пересказе. Быть может, она видела крысу, или неопознанная тень подала ей из тьмы коридоров, из глубин подсознания, какие-то знаки, полные — увы, недающегося! — смысла.

— Вы говорите ерунду. Это был несчастный случай.

— Я-то не сомневаюсь.

— «С душой, холодною до дна…» — буркнула Елена Юрьевна.

— Простите?

— Вам нравится работать с детьми?

— Мне не нравится работать вообще.

Нам было совершенно не о чем разговаривать, но по неведомому попущению для обоих мучительный разговор всё длился. На каждую её душеполезную реплику я отвечал своей примитивно-наглой, это такая игра: весёлая, когда она будоражит участников, и вызывающая гадливость, едва веселье иссякнет. «Жопой ёбнулась в забор и заводит разговор» — это было про Елену Юрьевну. «Раздайся, море, говно плывёт» — это уже про меня.

Следующим пунктом балета стала рыдающая на лестнице Шаховская.

— Летов умер! — вытолкнула она сквозь слёзы. — По радио сейчас с-с-сказали.

— Да ты что?

Я присел рядом. Летов не мог умереть. Он казался таким… таким вечным.

— Что теперь б-б-будет?

— С кем?

Шаховская высморкалась прямо в джемпер и прошипела что-то своё обычное, о том, как она всех ненавидит, и что никого — ну совсем — у неё в этом мире нет. Проклятая школа! Проклятое, ненавистное место!

— Это место, — говорю, — похоже на дворец в лесу из сказки. Но не заколдованный, а изначально построенный для каких-то нехороших целей. Но вот вырвешься ты из него в лес, а там такое, что уж лучше было сидеть в том дворце за печкой и в носу ковырять.

— А что за лесом?

— За лесом сразу ад.

— Неправда.

— Сама всё увидишь. Послушай, Катя… Ты в тот день… Ничего такого?

Красиво сформулировал, с неброским пафосом. Главное, что Шаховская поняла и сразу замкнулась. А я был не любитель говорить людям «всё будет хорошо» с интонацией, от которой тошнит самого. Поэтому сказал: «Ты конкретная дура, если думаешь, что всё решила». «Это не я!» — крикнула она вслед. «Возможно», — сказал я, не оборачиваясь.

— Летов умер, — сказал я, входя в кабинет директора. — Зачем звали?

Директор за этот месяц стал страшен. Его изнуряла какая-то болезнь, жутко проступившая желтизной одеревеневшего лица, невысыхающим потом на висках. Глаза потухли, а когда изредка вспыхивали, то болью и презрением. И только властный голос не изменился, да сама привычка властвовать.

— Да? Не знал, что он до сих пор был жив. Вы огорчены?

— Не знаю. Не верю. Это такая смерть… Неисполнимая. Как мечта. Только наоборот. Ну, вы поняли.

— А у вас есть мечта?

— Хочу жениться на любимой женщине.

Он удивился.

— И что, это так неисполнимо?

— Вы б её видели, — честно сказал я. — Проще обуздать атомную бомбу.

— Я трижды был женат, — сообщил он. — Виды вооружения — один другого страшнее, а под конец понимаешь, что на эту войну вообще не стоило идти.

— Ещё не поздно переключиться на мужчин.

— Ха! — сказал он, даже не оскорбившись. — Вот так сразу в старые пидоры? Хотел бы я знать, откуда они только взялись в таких количествах.

— Ну ведь пидоры тоже старятся.

— Во времена, когда эти были молодыми, быть пидором было не модно. — Он махнул рукой. — Вы молодой, Денис, вся жизнь, так сказать. — Он издал смешок. — Впереди. Фокус в том, что я бы не хотел оказаться на вашем месте. Когда всё уже в прошлом, как-то спокойнее.

— Я Шаховской только что говорил нечто подобное.

— И как?

— Не поверила.

— Я вот и хотел вам сказать: не поощряйте её. Эти разговоры на лестнице — они и есть разговоры на лестнице, правда же? Вы не возьмёте на себя настоящую ответственность — да вам никто и не позволит, согласен, — а ей это не принесёт ни пользы, ни радости.

— Гм, — сказал я. — Вы ведь меня не подозреваете? Вы ведь не думаете, что я…

— О нет, — ответил он быстро и удивлённо. — Нет. Вы для этого слишком нормальный и, простите, простой. Я всего лишь говорю, что эту девочку милосерднее предоставить самой себе. Она справится. Кончит тем, что найдёт себя в искусстве. Или в губернской администрации — тоже есть все предпосылки.

— Колонией она кончит. Впрочем, это действительно не моё дело.

— Вот что… — Он взглянул скорее угрюмо, чем с тревогой. — Вы продолжаете подозревать. Ну, если это она? Хотите сказать, что готовы пойти дальше намёков за закрытой дверью?

— Я разве намекал, что это Шаховская?

Он пожал плечами, и его прямой взгляд изменился, надменные глаза затуманились, как будто сами видели, как Катя Шаховская совершает подлое дело. И тут я понял, что он и правда мог видеть, а теперь взывает к моему молчанию.

Шизофреник

— Как бы узнать, что они затевают? — говорит он вполголоса, тягуче, едва ли не сонно, словно бы мы сидели в шезлонгах на палубе парохода или террасе — тоже с видом на море — старорежимной гостиницы где-нибудь в тропиках; отставные генералы: лукавые, ленивые старички-всезнайки. И от этого тона, в сочетании — стоило открыть глаза — с мерзостной атмосферой места наших встреч, нехорошо ныло сердце.

— Ничего они не затевают. У них роман.

— Это вам так кажется, что роман, — промурлыкал он. — Вы вообще любите всё усложнять. Вживаетесь в жизнь, я бы сказал. А наша сила — или специфика, если угодно, — в том, что мы вне жизни. Нам глубоко плевать, какие там цветы.

Меня покоробила цитата; то, что он осмелился цитировать. Кроме того, выражение «глубоко плевать» всегда казалось мне двусмысленным. Имелась ли в виду харкотина из глубин души, верх презрения (тоже интересно: что-то из глубин является верхом чего-то), или сам плевок предполагался плотный, смачный, который уйдёт глубоко под воду, если плевать, допустим, в неё?

— Ну, значит, так, избавляйтесь от него.

Он сказал это, не меняя прежней благодушной интонации, с такой тихой, не аффектированной жестокостью — жестокостью без гнева, — как будто давно привык отправлять людей на тот свет пачками и не видел в этом ничего, кроме работы: уже приевшейся, но всё же и вызывающей бодрящее чувство собственного мастерства, ибо она требовала не сразу давшейся технической сноровки, даже щегольства.

Ах, в какой мир я сходу, сдуру попал. Здесь сперва стреляли — и потом стреляли тоже. Здесь всё было энергично, адекватно, чудовищно в своей простоте, прямоте и неотвратимости, и требовалось в итоге не столько быстро соображать, сколько быстро отказываться от излишних на текущий момент рассуждений.

Ведь у меня не было причин не верить этому человеку, он явно знал, о чём говорит, отчетливо сознавал суть и уместность своих требований, но тем более мои собственные неуклюжесть, неумелость выдвигались вперёд помехой, препятствием и поводом для насмешек. «Понимаете, в чём разница: когда шулер обыгрывает честного человека, позор падает на шулера, а когда один шулер обыгрывает другого — на проигравшего. Я готов проиграть, но не готов позориться. Я не хочу. Не буду». Так должен был сказать я. Про себя я так почти и сказал, но он — стоило открыть рот — ожёг меня таким взглядом, что казавшиеся правильными слова испепелились на языке.

— Каким же образом? — спросил я. — Хоть пистолет свой дайте.

Эта смешная и наглая просьба (о да, коли уж предполагалось, что я работаю на земле, из этого следовало, что и подобные вопросы решаю своей компетенцией, выходя на известных мне торговцев оружием, секретных поставщиков), она вырвалась непроизвольно, я ещё надеялся быть изобличённым — а стрелять-то, знаете, и не умею! то есть как не умеете? — вот так, слово за слово, всё всплывёт, правда обнаружится, и в новой мучительной — пускай! — жизни я наконец вернусь в себя настоящего, предстану на казнь тем, кем годы и годы был глупо, смешно, позорно… ну уж как умею. Я затаил дыхание.

А он задумался, смотрел сурово и явно что-то высчитывая.

— Лучше поножовщина. Ни к чему нам подымать шум заказным убийством. Нам бы что-нибудь бытовое — хулиганство, неонацисты, верно? — Он жутко оскалился. — Неонацисты, если надо, всегда под рукой. Что бы мы все без них делали?

— У меня полсемьи в войну полегло.

— Вот и прекрасно. Я хочу сказать, только справедливо будет возложить эту вину на фашиствующих молодчиков, раз уж они в наличии.

— Где же предел? — пробормотал я, совсем раздавленный. Я говорил по инерции, меня уже мало интересовал этический аспект вопроса, я весь был (где уж интересоваться тем или иным аспектом, когда ты весь, всецело) во власти мысли, что он знает обо мне и моём прошлом больше меня самого — и настоящем, как знать (иначе зачем говорить про нож и так подчёркивать?), разве сам я о своём настоящем знаю всё, кто мне подтвердит, какая экспертиза, что я не хожу и не убиваю во сне, не ворую платки, не агент Моссада… прости, прости…

— Чему предел-то? — переспросил он. — Моему цинизму? А кто их просил называться наци? Назвались бы демократическим чем-нибудь, или хоть российским, — и жили себе спокойно от погрома до погрома. Вывеска — великая вещь, главная, быть может. Потому что люди страшатся не столько дел, сколько названий.

Корней

Ресторан предварили парикмахерской. Господи Исусе, сколько я из-за него проглотил попрёков. Принцесса беспрерывно шипела, что это, мол, я во всём виноват. Кормила меня образом идеального пса, который и вести-то себя умеет, и соображает хоть немного, так что его хозяйке не приходится выплачивать проходимцам и разбойникам долги благодарности… Наличный пёс дожевался до оскомины. Я героически нёс последствия своей смелости: не ныл, не чесал швы и безропотно позволял обряжать себя в похабный зипун, замысел которого был предохранять раны от грязи, а выстриженный бок — от холода, но на самом деле не давал ничего сверх позора. Поэтому счёл, что вправе обидеться. «Ну так и отказала бы!» — огрызался я.

— Как ему откажешь, если он тебе, дураку, жизнь спас?

«Сама дура! Я бы и так спасся».

— Да, как же, спасся бы ты… Корень, не смей! Нельзя прыгать! Швы разойдутся!

«На диван хочу! Пожалуйста, подсади!»

— А если ты с него свалишься?

«Чего это я свалюсь? Не свалюсь! Клянусь честью!»

— Чьей?

И вот, в салон пришли оба надутые. Девоньки нас встречают, из кожи лезут. Парикмахерская пафосная, фикусы и те в парадных кудряшках, и пахнет так, словно в косметичку с головой втиснулся. «Проходите, — говорят, — пожалуйста. Ваш четвероногий друг тут посидит?»

Четвероногий друг! Пернатый! Мы равно оскорбились этим титулованием, и Принцесса заявила, что четвероногий друг посидит там, где будет в поле её зрения. После чего я протопал в святая святых и разместился.

И вот, сижу, не спеша покусываю свой зипун. Забился в него, как козырь в колоду. По салону развешены зеркала, их повсюдный блеск отражает лбы, виски и затылки; с какого бока ни глянешь, всё похоже на правду. Девоньки щебечут с клиентками о ерунде, и лишь та, что делает причёску нам, придерживает язык, поглядывая в ледяные зеркальные глаза. Зато рядом белый сугроб в кресле не закрывает рта, который становится всё огромнее по мере того, как голова в целом — крохотнее и глаже. Рот рассказывает о недавно принятом законе об эвтаназии, о том, как всё стало на свои места. «Так что, усыпили дедушку?» — спрашивает мастер. «Да, всё очень хорошо прошло. Даже не пикнул». Под шумок благодушных богостудных речей дремлется в тепле под столиком уже как в раю. И неведомому дедушке хорошо, и мне неплохо. Ну а как? Живой не без места, мёртвый не без могилы.

И вот, вечером Алексей Степанович, как ему и полагалось, остолбенел. Туфли, платье, дорогостоящее сверкание на шее и в волосах (а может, он рассматривал сверху вниз? ну да в любом порядке неистовая красота осталась неистовой красотой) были будто с картинки. Картинок он, разумеется, хорошо повидал, но есть в Принцессе нечто, чего Лёха прежде не видел и не увидит впредь. Ну и брюлики, само собой, пригодились.

Господи Исусе, как смотрит. Словно выбирает, убить или сперва жениться.

Я бы в тот миг хотел соответствовать, а не выглядеть каким-то дедовским треухом — и даже засомневался, захотят ли меня пустить в парадиз, к которому мы примчались на всех парах и со свитой в облаках грязи из-под колёс, и где люди, кажется, собирались вовсе не для того, чтобы покушать, а дабы предъявить друг другу свой аппетит.

Ничего, пустили не сморгнув. Может, Лёха был здесь любимым клиентом. А может, и просто хозяином.

И вот, наелись до отвала, я-то уж точно. Прилёг поаккуратнее, подальше от Лёхиных ботинок, слушаю, что там наверху происходит. А наверху, похоже, Алексею Степановичу понадобилось узнать, чего Принцесса ждёт от будущего. Гадать он не стал: взял да спросил.

— Только пожалуйста, Алексей Степанович, не спрашивайте меня, чего бы мне хотелось.

— Тебя это раздражает? Почему?

— Потому что все эти желания давно стали чьей-то индустрией. А я не хочу, чтобы меня заставляли хотеть. Не нуждаюсь в том, чего у меня нет.

— Похвально.

Принцесса хмурится.

— Это не намеренно. Я имею в виду, не от философии. Если человек говорит: отныне я буду ограничивать себя в пределах самого необходимого, потому что рассмотрел вопрос, ознакомился и пришел к выводу, что Эпиктет прав, — это, может, и вздор выйдет, к тому же ненадолго… даже если не входить в разбор критериев необходимого. Искусство не в том, чтобы отказываться, втайне сожалея, а в том, чтобы не испытывать потребности. В идеале — вообще ни в чём, включая духовные ценности.

— Зачем тогда жить?

— Не знаю. Этот вопрос нужно обращать к людям, которые по своей воле родились на свет. Я хочу на десерт что-нибудь шоколадное и со взбитыми сливками.

Лёха кивает услужающему, услужающий спешит, и десерт — в бонусе в нём ещё и персики, часть которых получаю я, — является прям-таки молнией. И я думаю, что к Эпиктету мы, конечно, с полным респектом. Но и хозяин Эпиктета не то чтобы прогадал.

— Кстати. Хотела вам сказать, что наше сотрудничество подходит к концу. Ещё неделя, две… То есть вы должны понимать, что пополнение библиотеки — процесс бесконечный, но базовый корпус почти готов.

— Вот и пополняй.

— Алексей Степанович, вы меня плохо расслышали?

— А в чём дело? Я тебя компрометирую, или ты влюбиться боишься? А то знаешь, как бывает: всё рядом да рядом, дело молодое…

— Всё-таки вы редкостная скотина, — задумчиво говорит Принцесса, сделав Глубокий Вдох и досчитав до десяти. — Настолько, что даже не знаю что.

— Хочешь, я для тебя Торжок завоюю и разграблю?

— Торжок? Для меня — Торжок?

— Афины не потяну, извини.

И вот, высунулся я из-под стола, гляжу: Алексей Степанович развалился на стуле, и вид у него такой, будто он про Афины брякнул так себе, ради шутки, и не только Афины, гм, потянет, а и Константинополь. И смеётся: спокойный сытый волчара, шея неполомная. Я глядел на него и думал, что зря Принцесса бушует, правда, зря. Податливее, чем сейчас, этот пень уже не будет, да нам и не надобно. А хочет проверить на податливость нас — милости просим. Мы тоже, знаете, не той-терьеры. Вот погляди, как народ пялится.

К. Р.

Всегда приятно положиться на профессионала, знать, что хоть что-то будет сделано правильно — и это «что-то», как прилежная лошадка, вывезет на себе весь воз. Настоять на смене почтового дупла, доложить о перевербованном агенте, найти нового полноценного завуча или сделать такового из Елены Юрьевны — всё начинало казаться исполнимым, когда я вспоминал, что главное сделано. Он прислал мне, как и было условлено, подтверждение: рекламный флаер с ювелирно врисованным в оскал танцующей бляди черепом.

Входя в кабинет с бумагами, Елена Юрьевна нарушила мой покой, но не душевное спокойствие.

— У меня два заявления об увольнении. И Денис сегодня не пришёл.

— Денис не пришёл? Вы ему позвонили?

— Абонент вне зоны доступа.

— Ладно, я сам с ним поговорю, когда явится. Пфуй! Дайте-ка. — Я взял у неё заявления и не читая порвал. — Не стоит позволять крысам бежать с корабля. Не то за ними потянется и зверьё покрупнее.

— Константин Константинович, — говорит Елена Юрьевна через силу, — неужели вы не чувствуете, как всё рушится?

— Рушится? Вздор. Завтра проведём педсовет, послезавтра — встречу со спонсорами, на следующей неделе сообщите родителям, что им предстоит очередной внеплановый взнос.

— У нас и финансы не в порядке?

— Более чем в порядке. Но эти люди нервничают, когда их перестают потрошить. Елена Юрьевна, ну же! Всё под контролем! Парня я пропесочу. Нечего наш скотский хутор в соблазн вводить прогулами. А вы, дорогая, завтра будете произносить программную речь. Пора уже возвращать их в чувство.

— Я?

— И вас тоже. — Я отвёл её к дивану, усадил и посмотрел очень по-доброму. — Вы всё делали правильно, но теперь будем делать по-другому. Э-нергич-но.

— Мне страшно, — говорит Елена Юрьевна.

Я держу её руку в своих и объясняю:

— Вас страшат не мои слова, а сознание того, что в глубине вашей души им находится сочувственный отклик. Я ведь не опричнину ввожу. Мои слова разумны, а действия — и того больше.

— Все действия? — с упором спрашивает она.

— А я ещё ничего не сделал. Елена Юрьевна, соберитесь-ка с духом и бодрее отвечайте на вызовы времени. Отвечать всё равно придётся, правда?

— Мне за вас страшно, — говорит она.

Шизофреник

Наступивший год был как раз такой, с двадцать девятым февраля в календаре, и я начал подыскивать для Хераскова подарок, точнее говоря, начал обдумывать, в каком направлении искать, — и как же отрадны сперва были эти мысленные поиски, такие живые (Боже всемилостивый!) и настоящие по сравнению… Неважно, простите.

Но как только предвкушающая разнеженная мысль ударилась о необходимость претворения (что за страшные слова подстерегают нас, когда нечиста совесть, на каждом шагу, каждое слово капкан и удавка, пуля или нож, камень под босой ногой, сколько их, прежде приветливых или безмятежных, становится оборотнями), как только я признал, что, сделав выбор в уме, придётся встать с дивана и выйти в мир, чтобы осуществить задуманное в бескрайних лабиринтах магазинов и торговых центров, — о нет, лишь бы не торговый центр! — так сразу сомлел.

Злобу и неприязнь к живым (да, и они!) несвежим телам возбуждали во мне торговые центры, а если оказывалось, утром буднего дня, что тел, толпы, в сущности, нет, то это было ещё хуже. Тогда сквозь страх, сквозь раскаяние я ненавидел само пространство.

Но альтернатива, специализированные магазины, пугала по-своему. Специализированный магазин виделся мне чем-то излишне чётким, суровым, требующим от покупателя, чтобы тот явился не только с определённым желанием, но и с набором определённых знаний, и его общение с продавцом (не просто продавцом, но консультантом, сведущим и глумливым под маской любезности) выглядело как разговор взрослых людей, а не препирательство инвалида с медработником.

Книги, музыку и фильмы я исключил. Конечно, основываясь на опыте наших споров, я — если бы это был не я — мог презентовать Хераскову подборку классического французского нуара, и в этом заключалась бы дружеская шутка, насмешка ласковая, обоим понятная и парадоксально подтверждающая значимость вызвавших её слов. Кто-то другой, не я, сумел бы взглянуть и вглубь, дальше, проницательно угадать истинные вкусы и пристрастия, тайную сердечную склонность. Но как я мог угадать, каковы его истинные вкусы, если большая часть его жизни оставалась для меня белым пятном? Я, например, до сих пор не знал, женат он или свободен, бреется или нет, курит или нет, ездит на рыбалку или не ездит, в каком стиле одевается, какой предпочитает алкоголь и не принадлежит ли, наконец, к тем людям, которые охотно ответят на прямой вопрос, чего бы они хотели к праздничку, — не знал и прекрасно понимал, что соваться с подобными вопросами уже поздно, уже не выдашь их за досужее любопытство, уместное в первые дни знакомства и едва ли не обидное на том этапе, когда надлежит не спрашивать, а угадывать шестым чувством.

И, наконец, в магазине, известном только телефонному справочнику, на остаток шпионских денег, не всё же проездил на такси, я приобрёл большие (на час) и редкостной красоты песочные часы, созданные словно для того, чтобы утешать каждого, кто смотрит на время. Я и сам не мог налюбоваться, («товар высшей категории, товар сертифицирован, бракованный товар подлежит обмену»); стекло, дерево, сталь и удивительно яркий, с оттенком пустыни, как мы её представляем, песок казались аллегорией, метафорой, чем-то таким; продуманным сочетанием прочности, хрупкости и непреклонного бега. Я подолгу смотрел на них, потом отходил к окну, стоял там и тихонько мурлыкал: «Ни тебе конвоя, небо голубое, я бегу по полю, словно ветерок», — и будущность вырисовывалась передо мной столь же ясно, как невесть откуда взявшееся на небе солнце над лёгкой бледной дымкой юного снега. Так просто! Я вручу подарок, погляжу на Хераскова въяве, попрошу прощения — как Раскольников у народа на площади — и пойду в милицию. Назову себя неонацистом, и дело сделано. Назову себя неонацистом-одиночкой, без закулисного идеолога, без сообщников, с боевым знаменем в тайнике в лесу под ёлкой. (Ведь проведут следственный эксперимент, заставят показать и лес, и ёлку — и им не скажешь «забыл» так, чтобы это прозвучало убедительно.) Назову себя хулиганом. (105.1 — от шести до пятнадцати.) А они поглядят и скажут: какой из тебя хулиган? Ты, психопат.

И тут ужас накрыл меня, ужас. Что, если в милиции наведут справки, и вместо тюрьмы я попаду в закрытую больницу? Мой грех вопит к небесам, чтобы заглушить вопли, я готов даже на 105.2, подпункты «и» и «л», от восьми до двадцати, только не принудительное лечение, лучше строгий режим и уж тем более лучше смерть.

Ах! как само собой пришло это решение из глубины генов, из того мрака, в котором растворились без остатка мой прадед и другие. Даже технически, при моих запасах лекарств, это казалось несложным, тем более что меня не останавливало такое претыкание, как вид в гробу, а ведь очень многие, для которых самоубийство не явилось чем-то спонтанным, истерической вспышкой, готовясь к своему предприятию, уделяют серьёзное внимание вопросу о том, как они будут выглядеть, и чем серьёзнее и глубже они готовятся, тем большее значение приобретает этот вопрос, поскольку человеку, пока он в состоянии размышлять, присуще чувство приличия, особый — и, многие скажут, извращённый — стыд.

Итак, меня не заботит, как я буду выглядеть в гробу, коли таковой будет, тем более что выглядеть, благодаря накопленным лекарствам, я буду прилично, и вся-то моя забота — писать или не писать предсмертную записку, и если да, то писать что.

Я стоял у окна, выбирал, смотрел на снег, собак и детей в яркой одежде, на ту самую женщину, которая, не торопясь, шла по дорожке к сверкающей машине с уже открытой для неё дверцей, а подле ждал уже кто-то новый, и её пёс, который тоже был тут как тут, смешно укутанный в шерстяной кафтанчик, подбежал к нему с тою же доверчивой радостью, как подбегал к тому, другому — или уместнее сказать, прежнему.

Я отошёл от окна, посмотрел на часы и в очередной раз набрал номер телефона Хераскова. Я звонил ему уже не в первый раз, обуреваемый желанием поскорее договориться о встрече и поскорее встретиться, звонил и сегодня утром, и вчера поздно вечером, звонил и звонил, а его всё не было и не было. И говоря себе, что он мог загулять, отсыпаться, отключив телефон, после загула, уехать в отпуск или в командировку, иметь тысячи иных причин, я всё же начинал беспокоиться — и главным образом не о самом Хераскове. Я боялся не успеть, боялся, что я не успею, что всё пойдёт иначе, чем ожидалось, или пойдёт в угаданном направлении, но, так сказать, прытче.

Я вернулся к окну. Они уже уехали куда-то в свою жизнь, и на то место, где стояла машина, падал и падал снег, которому уже пора было начинать таять, если бы он выпал когда положено и где-нибудь в другом, более южном месте. Я решил, что сегодня всё перемою, приберу, подчищу и решу, как быть с предсмертной запиской, а Хераскову позвоню завтра. Утром, днём, вечером и ночью.

Я отошёл от окна. Нужно было заставить себя думать и беспокоиться только о простых технических действиях: этапах уборки, выборе одежды для встречи. (Хоть тут число вариантов стремилось к нулю.) Невыносимо (да! вот на этот раз — буквально невыносимо, но предстоит вынести, лишь бы не потерять сознание прямо на месте, глядя ему в глаза), невыносимо было представлять, как я буду рассказывать и как он на меня посмотрит, выслушав, так что я даже подумал, а стоит ли говорить вообще, может, просто сообщить, что всё продал и уезжаю в Магадан. («Свет прямо с неба по глазам; я куплю тебе билет в город солнца Магадан».) Так ведь и ему спокойнее, и с моей стороны вежливее, разве не верх неприличия — подвергать ничего не подозревающего человека исповеди, это будет похуже выброшенного из окна окурка (удивительно, чего только не выбрасывают из окон, на одной из наших берёз висят старые тренировочные штаны, прискорбно зацепившиеся за сук в своем последнем полете: летом их худо-бедно скрывает листва, но в другое время они торчат перед глазами отвратительно и жутко, как чёрное гнилое тело на виселице, и жильцы дома обсуждают, набраться терпения и ждать, пока с течением лет тряпьё само собой истлеет, или скинуться и вызвать, презрев насмешки, МЧС; я пробовал достать их с балкона удочкой и едва не выпал сам — а лучше бы выпал сам, ещё тогда, тогда! — а они так и остались на дереве, отвергаемые даже птицами), да, простите, похуже выброшенных из окна предметов или сквернословия в местах общественного пользования. И вместе с тем я понимал, понимал, что никакая сила в мире меня не удержит, что я вывалю всё, ещё и на колени бухнусь. Боже всемилостивый, лишь бы не это, я не хочу его пугать и позорить, моего единственного друга — ведь он друг мне, пусть даже мною самим придуманный.

Я подошёл к окну. Прекрасный день был там, за окном, и такой грустный, печальный из-за этого позднего и уже никому не нужного, несмотря на красоту, снега, из-за робкого солнца, выглянувшего украдкой и ненадолго, будто из окошка темницы, из-за того, что не я один погубил свою жизнь и душу, а очень и очень многие, в отличие от меня, даже того не знавшие.

Я отошёл от окна и как-то невзначай оказался подле телефона. Белый, чисто блестящий, он приводил на память столь многое, что рука тянулась сама собой — ведь она не то что глупа, руки как раз очень умная вещь, но ей довольно памяти жеста, движения, ей не скажешь: «нет дома». И я звонил и звонил.

Корней

Гляжу, как Пекинпа, одурев от счастья, носится по двору, гляжу себе на снежок — а сердце от обиды как не на своём месте. У всех — зимние забавы, а мне — полный абшид.

«Ну чо, — стаф говорит, — наш прострел везде поспел. Тебе когда, Кореш, швы снимать? Загоняем дуралея?»

Ещё и дразнится! Сказал, как в лужу пукнул! Отхожу в сторонку. Бегать и прыгать возможности нет; тогда, может, яму вырыть? Есть ли жизнь под снегом? Ну, как не быть, куда же ей деться. Я хоть и не замечал вокруг особых любителей копать снег, но сам не дрогнул. Лучше копать, чем выглядеть инвалидом.

И вот, летит, фррр, холодом во все стороны, игрушечной метелью! Когда перестаю жмуриться, то вижу в луче солнца россыпь разноцветных искр: ледяные, а красивые. Господи Исусе, и сердце радостью заходится, и света столько, будто в него окунулся и плывёшь. А где-то там, под снегом, пёсьи вишни, корень всех вещей.

Я ненадолго отвлёкся, поднял голову на приблудную ворону. Та попрыгала почти что перед носом, а потом полетела. Лети, лети, дура путлявая. Вороне где ни летать, везде говно клевать.

Страницы: «« ... 56789101112

Читать бесплатно другие книги:

Что это значит: помогать ребёнку расти?Это значит – идти вслед за ребёнком, следовать тем законам ро...
«Что после Bentley? Смерть от скуки? Или желание править миром?»В каменных джунглях нет места жалост...
Зима, крошечная деревня в Альпах занесена снегом: снег идет не переставая, он выбелил все окрестност...
«Что после Bentley? Смерть от скуки? Или желание править миром?»В каменных джунглях нет места жалост...
На переломе эпох, когда эра Водолея сменяет эру Рыб, наемный убийца по имени Натан, открывает в себе...
Книга Анны Яковлевой «Хроники пикирующего Эроса» – документальная проза non-fiction о судьбах просты...