Ты так любишь эти фильмы Фигль-Мигль
— Зарезали в парадной. Витю! Такого, как Витя, просто взяли и зарезали! Кому это было нужно?
— Возможно, по ошибке?
— Это зачинают людей по ошибке. А убивают всегда с намерением.
— Может, он не был тем, за кого себя выдавал?
Не знаю, как это пришло мне в голову. Ежевечерне я делал упражнения по специальной методике, стремясь развить в себе и упрочить доверие к людям, я слушал радио и принимал — чего бы это ни стоило — на веру всё, что там говорили. Я принимал — как умел — на веру даже слова моего лечащего врача. Я хотел жить в мире, где цельный человек не распадается на десяток личин и не способен оказаться кем-то ещё.
— Он вообще никем не был, если уж начистоту. Вы считаете, с такими данными легко выдать себя за того, кого стоит убить?
— Не знаю, — сказал я.
Я честно не знал. Может быть, приятель Хераскова Виктор не сам себя выдавал за кого-то. Может быть, его за кого-то слишком настойчиво принимали.
Иногда достаточно случайно выйти на Невский, чтобы увидеть собственную жену.
Она вышагивала, улыбаясь во весь рот, а рядом с ней шёл профессор — мой профессор, моё создание от глаз до пуговиц, моя несоглядаемая тайна и радость.
Ба! Здрассти! Я не подбежал к ним только потому, что реально остолбенел. Да нет, пустое: остолбенелый или живой, я никогда не выставлю себя на посмешище, по крайней мере, добровольно.
Сердце во мне горело, а ноги, запнувшись, продолжили вышагивать молодцом и даже лучше. Сердце горело, мелькали в мозгу «ну вот» и «мне крышка», и вместе с тем я чувствовал необыкновенный подъём сил. В такие минуты поэтические преувеличения типа «летать», «воспарить» и «ног не чуять» перестают быть поэтическими преувеличениями. Я именно летал, парил и не чуял, всё на краю бездны мрачной. Потому что у меня не было шансов против убийцы большого полёта. И потому что я был счастлив, горд, что убийца большого полёта займётся мной.
Знает ли он древнегреческий?
— В XXI веке, — говорит Доктор Гэ, опершись на вилы и отдуваясь, — все знают, что неонацизм — откровенное зло. С Путиным, коммунизмом или демократическими ценностями всегда возможна вторая точка зрения, и всегда найдётся народу побольше, чем горстка психопатов, чтобы эту вторую точку зрения представлять. Понимаешь? — Его свободная рука дрожит и хлопает по карманам в поисках сигарет. Которых там давно нет. — Уж лучше я буду на стороне откровенного зла, чем такого, которое сплошь и рядом успешно выдаёт себя за добро.
— Ну а настоящее-то добро? Оно себя выдаёт за что?
Мои руки тоже. Трясутся. Мне тоже. Хочется на что-то опереться. Навалиться всем телом на коммунизм или демократические ценности и перевести дыхание.
— Сколько раз мне повторять одно и то же? Гарик! Нет никакого настоящего добра. Есть только зло в ассортименте.
— А всё-таки ты с философского. У тебя академическая манера игнорировать то, что прямо под носом.
— И что у меня в данный момент под носом?
Мы зырим вокруг. Грязный снег уложен в сугробы, из труб ползут грязные на вид дымки. Трое охранников играют поодаль в снежки, но. Вместо того, чтобы делать их похожими на людей. Это ещё сильнее пугает. Как, например, пугает. Робот, наклонившийся погладить собаку.
— Ну, — говорю, — например, Киряга.
— Я не говорил, что все люди плохие. Но совершая свои хорошие поступки, они поневоле играют на руку тому или иному злу. — Он с неудовольствием смотрит на вилы. — В общем итоге.
— А для тебя сейчас важно, что там будет в общем итоге?
— Не важно. Ну и что? Общий итог это разве отменяет?
Я смотрю в небо. У неба, как ни странно. Хороший, чистый цвет. В нём есть что-то бесконечно покорное, мирное. Знающее, что не может помочь, но.
— Я выбрал самое отъявленное, самое отвратительное и очевидное зло, — упрямо говорит Доктор Гэ. — Такое, которое даже само не называет себя добром. Я считаю, что это честно. Ни у кого нет никаких иллюзий, у меня первого.
— Педофилы-убийцы будут поотъявленнее.
— Да, — соглашается Доктор Гэ. — Тут я просто не потянул. Педофил-убийца строит свою карьеру из поступков. Насилует и убивает детей — или убивает и насилует, как захочется. Для такого нужно призвание. А неонацистом достаточно себя объявить. Ну и одеться соответствующе.
— Так если ты объявишь себя педофилом-убийцей, никто, пожалуй, не станет вникать, убивал ты на самом деле или только объявлял. Повесят на суку за яйца.
— Вот именно.
— То есть яйцами на суку ты висеть не хочешь, но хочешь, чтобы зло думало, что ты на его стороне?
— Гарик, не персонифицируй. Зло не может думать или не думать, а если бы могло, не сочло бы себя в обиде. Потому что злом в приведённом примере будут не только мои яйца, но и руки тех, кто их откручивает, и сам сук тоже.
— Сук-то тут при чём?
— При том, что, поглядев на мои страдания, он сделает собственные выводы.
— Какие?
— Откуда мне знать, какие? О предназначении сучьев.
Тут я вижу подполковника, который. Идёт по тропинке поглядеть на наши страдания. Прёт, как сквозь страшный сон. Большое несчастье — попасть в страшные сны подполковника Лаврененко.
Даже Доктор Гэ в мгновение ока. Перестаёт быть неонацистом. И превращается в задроченного торчка.
— Где Кирягин, орлы?
Рапортую:
— Проводит мероприятия, содействующие охране личного состава от болезней, общих для человека и животных. Согласно плану ветеринарного обеспечения. Товарищ подполковник.
Тяжёлый взгляд Лаврененко с подозрением ощупывает нас, наши сапоги, вилы, сарай за нашими спинами. А чего? Я, что ли, виноват. Что девки хором разучивают устав гарнизонной службы. Хочешь не хочешь, а обогатишься.
— Контингент вы, Романов. Контингент, а не личный состав.
— Мы же несём все тяготы службы, — вякает Доктор Гэ. — Пора бы уж и повысить.
Подполковник скандализирован.
— Много ты знаешь о тяготах службы. Ты в карауле в сугробе стоял? В боевой выкладке бегал? На учениях -
— Знаем мы эти учения, — сдуру бубнит Доктор Гэ. — Генеральские дачи строить.
И он виновато на меня. Зыркает. Потому что за такую клевету на родную армию огребёт не только он сам. Но и те, кому посчастливилось. Стоять рядом.
Нас спасает новое. Действующее лицо. Девка, которую за параметры прозвали Булкой, а за характер — Поперечной. Чешет напрямик к нам. И говорит:
— Товарищ подполковник! Разрешите обратиться.
Какая-то часть мозга Лаврененко наотрез отказалась осмыслить присутствие девок на хуторе. Они вроде и были, но часть мозга продолжала. Докладывать, что их нет. То есть их обеспечили отдельным бараком, поставили на довольствие, выдали со склада чулки, БАДы и презервативы. Но это ничего не значило: факт их существования так и не был признан легитимным. И особенно наглядно девок не существовало в те минуты, когда они старались вести себя не как девки, а как личный состав.
— Ну?
— Когда нас будут приводить к присяге?
Подполковник Лаврененко, Лаврентий Палыч, видел в своей долгой жизни, вероятно, многое. Войну в Анголе мог он видеть? Легко. Мятежи и перевороты? Поставки туда-сюда оружия и специалистов — и то, как «туда» и «сюда» менялись местами. И превращённые в сугроб караулы. И генеральские дачи. Но никогда он не видел. Чтобы блядей приводили к присяге. И какая-то часть его мозга твёрдо знала, что не он будет тем первым. Кто это сделает.
— Никогда.
— Почему это? — озадаченно спрашивает Булка. Мне становится жаль её: кругленькую, румяную. — Какие же мы солдаты без присяги?
Многое в ответ изобразилось. На обвеянной ветрами Анголы морде. Вплоть даже до какой-то тени милосердия. И сказал подполковник так:
— Извини, но здесь нет знамени.
— А что, без знамени совсем нельзя?
— А чему ты будешь присягать?
— Родине, — говорит Булка. — Родина-то здесь есть?
Все мы машинально озираемся. О да, Родина есть. В небе, в снеге, под каждым пнём.
— Куда, — спрашиваю, — тебе торопиться?
— Я не тороплюсь, — объясняет Булка, — но мне нужен стимул. Чтобы, значит, если потом что случится, назад не повернуть. А если повернуть, то не сразу, а после мучительных раздумий. Какие бывают у нарушителей присяги.
— Но послушай, — оживляется Доктор Гэ. — Если ты допускаешь, что возможны какие-то эксклюзивные обстоятельства, которые могут заставить тебя нарушить присягу, так не надо её вообще давать. У Альфреда де Виньи целая книжка на эту тему написана. Вы же не думаете, — обращается он ко всем, — что теория неповиновения преступным приказам дело умов наших правозащитников? Об этом ещё наполеоновские офицеры думали.
— Да? — говорит подполковник. — И что они думали?
— Приказ есть приказ, — разводит руками Доктор Гэ. — Книжка Виньи так и называется: «Неволя и величие солдата». Не очень, конечно, нравственно превращать человека в слепое орудие. Но уж лучше, чем каждого прапора — в адвоката.
— Солдат выполняет приказ, — хмуро говорит Лаврененко, — а потом его извещают, что он негодяй. Военный человек не принадлежит самому себе. Только я взять в толк не могу, те-то брехуны кому принадлежат?
— Никому ещё не удалось примирить долг и совесть, — кивает Доктор Гэ. — А ты, — поворачивается он к Булке, — пока присяги не дала, сама можешь решать, какой приказ преступный, а какой — нет. Понимаешь, от чего отказываешься?
— В том и дело. Я не хочу решать это сама. Я не знаю, какой из них какой. И не хочу, чтобы меня заставляли знать. Как я буду служить, по-твоему, без присяги? На такой-то службе?
Подполковник густо краснеет.
— Вот куда вас, баб, одно место заводит. Знаешь?
— Не знаю я. Я вообще девственница.
Тут Лаврененко вовсе багровеет и лишается дара речи. Мы с Доктором Гэ, наверное, тоже.
— Ты что ж натворила, девочка? — скрипит наконец Лаврененко. — Ты зачем, дура, в такое дело сунулась?
— А меня кто спрашивал? Призвали — пошла. У нас в городе населения — двадцать тысяч. Хабзайки, какие были, позакрывали. Куда мне? В Москву? В Москву в институт — не те способности, а в Москву на Тверскую — не та фактура. Я бы и на ферму пошла — где они, фермы эти? Так чем дальнобойщикам на трассе, лучше для Родины. В военкомате сказали, желающие могут и настоящую воинскую специальность получить. Выучусь хоть на связиста, отслужу, пойду на контракт…
На лице Лаврененко читается одно: как он хочет назад в Анголу. Золотые горны СССР ему дудят, как никогда не дудели. Куда ж ты дел, подполковник, свою прекрасную страну, в которой всегда. Существовал выбор между хабзайкой и фермой. И никакой альтернативы в виде Тверской, дальнобойщиков, военных борделей. А! Раньше нужно было полки на площади выводить.
Лаврененко разрешил охранникам поддерживать дисциплину побоями, потому что другого средства её поддержать не существовало. Но когда. Побои вошли в обиход и контингент, притерпевшись, окреп. Охрана затосковала. Что-то произошло в их мозгах. Конечно, логично предположить. Что если тот, кого бьют, эволюционирует. Тот, кто бьёт, эволюционирует тоже. У парней словно душа становилась не на месте, если кто вокруг ходил с неразукрашенной и мало-мальски довольной рожей.
Ещё они всё как будто собирались уйти в набег на окрестные деревни. Но в окрестных деревнях невелика ждала пожива. Да и самих окрестных деревень, кроме брошенных. Не было. И вот в день, когда у охраны иссякли сигареты и водка. А позорное будущее стабилизационного фонда подполковника в количестве четырёх бутылок стало предельно очевидным. Подполковник снарядил экспедицию. «Не можешь подавить бунт — возглавь его», — сказал Доктор Гэ. А по-моему, зря.
«…а мангуст отбивался и плакал, и кричал: я полезный зверёк…» Господи Исусе! Я так распереживался, что сам зарыдал. Принцесса бросилась ко мне с воплем «где болит?» Душа у меня болит, дура!
Бац! я чуть не с ушами окунулся в кефир. Ну вот кто ты после этого? Я сам знаю, что кефир полезен для здоровья. Что эта дрянь — панацея, как ты его ни подогревай и ни сыпь туда сахар и словца два-три не очень гладких. Выпью я, выпью! Горе не море, выпьешь до дна.
Не умею я сразу и жрать, и страдать.
И вот, Принцесса вытирает мне нос полотенцем, просматривает какие-то бумажки, морщится и говорит:
— Он забыл расписаться. Вот что, Корень, давай-ка к нему на работу съездим.
«Так ли уж, — думаю, — нужно спешить этим делом?»
— Не нужно, но придётся. Опять среда псу под хвост, а виноваты будем кто?
«Опять мы?»
— Всегда мы.
«Если, — думаю, — мы виноваты всегда, так зачем тащиться куда-то в такую погоду? Можно быть виноватыми дома на диване».
Принцесса хмуро на меня глянула, но опровергать сей безупречный резон не стала. Зачем бы ей опровергать? Она одевается, берётся за поводок — вот вам и всё опровержение.
И вот, поехали на трамвае. Трамвай — смешное изобретение. Если бы он так не дребезжал, то был бы похож на лодочку. Покачивается с боку на бок, плывёт над камнями и между скалами. Что-то гулко трещит в обшивке, но это не страшные звуки. Не звуки кораблекрушения, если я его себе правильно представляю.
Сквозь мгляный парк идём себе не спеша и прохладно. Принцесса не торопится. Да-с, нет у нас обыкновения заявляться к нашему супругу на работу, и лучше бы дома на диване. Под лапами у меня песок, лёд, вода, колючий снег — а потом всё то же самое обнаружится во взгляде нашего супруга. Он глянет, он умеет. Я ёжусь. Шли вдвоём, нашли говна ком.
И вот, прошествовали сквозь казённые запахи лестниц и коридоров, и я — а сперва подумал, что ошибся, — учуял не только нашего супруга, но и нашего хахаля. Ну дела! Тебя-то сюда каким хамсином надуло?
И вот, дамочка с казённым выражением на лице провела нас в директорский кабинет. Принцесса огляделась — нет директора в кабинете, гляди не гляди — и говорит:
— Посиди здесь, я сейчас.
И вот, сижу один. В красивом месте наш супруг падишахствует себе. Приют, уют и простор тебе!
И такой приманчивый покой в этом блеске: видно, что хотя и блестит, но по паркету ходят, на диване валяются, на стол задирают ноги. На стол я, само собой, не полез. На диван не полез! Сел строго посреди паркета — любуйся, не трону я твою мебель грязными лапами.
И вот, открывается дверь, заглядывает внутрь блондиночка. Шевелю хвостом — заходи, я хороший! — а она отшатывается, как от танка, и лицо у неё становится белое-белое, без жизни, без цвета. Надо же, думаю, так собак бояться. Но это бывает, если кого в детстве покусали.
Через какое-то время слышу, идёт наш супруг по коридору. Один; с Принцессой, значит, разминулся. И странный такой шаг: как всегда, твёрдый, но ещё такой, словно человек из последних сил уговаривает себя не бежать. Странно, да? Чего не пробежаться, если хочется. А того страннее, что нашему супругу чего-чего, а бегать отродясь не хотелось.
И вот, распахивает он дверь, влетает, смотрит на меня и задушевно так говорит:
— Какого чёрта?
Ну, думаю, извини, что приехали не в голос. Бумажку приехали подписать. Хотели как лучше. Ты домой вернёшься, а все печати уже стоят, — и суп на плите тоже, быть может. Мы же твоя семья. Пожалуйста, не сердись.
Привалился к косяку. Молчит, смотрит.
Наш супруг одевается и чопорно, и красиво. Он ухитряется выглядеть нарядно там, где другой выглядел бы упакованным в офисную сбрую. То запонка празднично мигнёт, то булавка в галстуке, но главное — погляди! — сами галстуки, рубашки, костюмы и ботинки, как праздник. И весь он, как английский шафер на свадьбе губернатора. А тут я на него гляжу и вижу, что вид у него как есть расхристанный. И галстук сбился, и волосы, и на брюках чуть ли не пятна — и пиджак сидит хотя как на английском шафере, но уже изрядно пьяном. А руки он только что тщательно-тщательно мыл-намывал, просто слои мыла на руках побывали.
И вот, наш супруг медленно идёт к зеркалу, поднимает руку прихорошиться. Смотрит комыми глазами на себя, меня зеркальных. Фу, фу, не люблю зеркал. Всегда отворачиваюсь. Всегда думаю, что я там — вовсе не я.
— Ладно, и где же твоя хозяйка?
Я вострю ушки. Громадина-дом за дверью кабинета весь пронизан чужой жизнью: на чердаках жизнь, и в подвалах, и на связующих их лестницах. Где-то сквозь неё пробирается Принцесса. Где ты? Где-то так далеко, что мне не слышно.
— Знал бы ты, как вы некстати.
Разве, думаю, моя душа лишняя на свете? Почему ты так смотришь, будто прибить изготовился?
— Ах, дрянь, — говорит наш супруг страдальчески нараспев. — Ах, скотина.
Поджимаю хвост. Есть, признаться, надежда, что дрянь и скоты всё же не мы, — хотя что это за надежда: пострадать ни за Христа, ни за Богородицу. Обидно — жуть! Но зато… зато дело не дойдёт до колотушек. Зато виноватым себя не чувствуешь! Рассудок не улетает! Пусть наш супруг ярится, руками в воздухе выписывает что-то такое эффектненькое. Мне что — знай оттерпливайся. Понервничает и перестанет: больно интересно орать на овцу, которая присмирела. Только писать хочется.
Всегда хочу, когда волнуюсь. И откуда такая связь, просто удивительно.
И вот, слышу — ах, вспрыгалось сердце! — ещё далёкие шаги. Ты бежишь, шеринька, мне на помощь, торопишься, и по одному коридору, по другому уже несётся громовой победный топот. Как боевые колесницы скачут, так моя душа; как полки со знамёнами.
Наш супруг, приметив мою радость, делает выводы, опускает руки и усмиряется. И правильно, потому что дверь распахивается без стука, и Принцесса, влетев, воздвигает свой гнев.
— Где ты ходишь?
— А что тебе здесь надо?
Обменялись, значит, приветиком. Распрямившийся было, горблюсь опять.
— Подпиши, — говорит Принцесса неожиданно спокойно и холодно, доставая бумагу.
Наш супруг просматривает и хмуро подписывает.
И вот, почему-то мне кажется, что мысли обоих, вместо того чтобы сосредоточиться на ругательстве, витают далеко-далеко, и деланная ярость прикрывает другое беспокойство. Только этого не хватало.
— Любовь проходит, а недвижимость остаётся.
Это сказал наш супруг, но могла бы сказать и Принцесса, таким они взглядом переглянулись. Ну, ну, сейчас полаются. И всё равно есть что-то другое.
— К ужину ждать? — сухо спрашивает Принцесса.
— К ужину? — со смешком интересуется наш супруг. — К какому?
— К тому, который будет сегодня вечером.
Тема ужина у нас не то что самая больная — я-то, по крайней мере, кушаю по часам, — но насмешки имеют под собой почву. Смешочек, злое фырканье, смешочек — и обоим уже неохота выяснять, идёт он в ресторан, потому что еды нет дома, или дома нет еды, потому что он пристрастился к ресторанам.
— Я позвоню, — туманно говорит он.
— Позвони, — кивает она.
Не будет, я так понимаю, ужина. Гляжу на нашего супруга. Больше всего на свете ему хочется поскорее нас сплавить. Больше всего на свете нам хочется поскорее свалить. И вот, все трое продолжаем топтаться на месте.
— А ты? — неожиданно спрашивает он. — Никуда не собираешься?
На вопрос «ты куда?» с обеих сторон давным-давно наложен мораторий. Принцесса так удивляется, что забывает сказать «не твоё дело».
— Как я могу куда-либо собираться, если спрашиваю тебя про ужин?
— Ну как, как. Мало ли.
Немая сцена.
— Костя, — не очень уверенно говорит Принцесса, — ты мне что-то хочешь сказать?
Наш супруг делает такое движение, будто и правда заговорит. Принцесса ждёт без улыбки. Я жду затаив дыхание. Господи Исусе, какие у него сейчас глаза, невозможно смотреть.
— Только одно. У меня работы по горло. Если ты закончила…
И мы уходим. И снова меня озадачивает запах нашего хахаля в одном из коридоров: свежий, сильный, словно тот пару минут назад прошёл.
И шёл он, доложу, просто обуреваемый чувствами. Как есть не в себе. Уж такой остался след: не то что запах, а конкретно амбре.
Преимущество чёрной лестницы перед парадной жизнью вовсе не в том, что здесь меньше лгут. Заливают полные баки, как везде. С таким же невинным видом, как везде. С такой же чистой совестью.
Small differences возникают — продолжаю аллюзию — на этапе майонеза. На парадной лестнице врут самодовольно, на чёрной — с надрывом. И зачастую — стараясь не обелить себя, а, напротив, налгать. Например, в первом случае человек постыдится признать, что курит. Во втором — постыдится признать, что не употребляет. С лицевой стороны нельзя пить, блядовать, воровать. С изнанки — бегать трусцой, отдавать долги, краснеть. Другие критерии крутизны. В полном согласии с которыми легче лёгкого ответно дать по носу. Достаточно быть гадом, а не прикидываться.
Катя Шаховская подавала на этом поприще все надежды, но я-то был гад со стажем и быстро взял верх.
Она была неплохая девчонка. Хорошая, наверное, девчонка. Но чувствовалась в ней какая-то гнильца — хотя бы потому, что человека без гнильцы изнанка жизни не заворожит никогда. С другой стороны, просто гнильца, не превалирующее дерьмо. Шаховская безотчетно тянулась к плохому, не будучи при этом по-настоящему плохой. Я, например, был уверен, что дальше неё наши разговоры не пойдут, и вываливал всё, что приходило на язык. Но ей вообще не следовало меня слушать.
— Всё, включая меня, кажется мне ненастоящим, — вещал я. — Картонный мир, люди из бумажки. Слова и поступки, лишённые какого бы то ни было смысла, за исключением, естественно, «здравого». Но для настоящей мотивации здравого смысла недостаточно. Богочуждые, богооставленные жизни, вот что мы имеем.
— А попроще?
— Обойдёшься без попроще. Ты спросишь, зачем мотивация вообще. Затем. С мотивацией и невозможное становится просто трудным, а без мотивации и просто трудное — невозможным. Ты поспеваешь за моей мыслью?
Она явно не поспевала. Тем лучше. Проповедуйте скалам, или как там.
— Я-то стараюсь понять, — говорит Шаховская. — А вам бы стоило постараться быть понятным.
— Ну-ну, поучи.
— А вы употребляете?
— А ты хочешь предложить?
— Нет. Просто у вас сейчас вид, как у обкуренного. Ну или что-нибудь другое. Сами понимаете.
Ах ты, маленькая дрянь.
— Кстати, вы не продиктуете, я запишу? Вот это слово? Бого… бого…
— Богочуждые. И богооставленные. Может, тебе купить диктофон? Будешь записывать и каждый вечер слушать, ума набираться.
— И так не дура.
— Не дуры никогда не сообщают о том, что они не дуры.
— А! — с презрением говорит девочка. — Вы ещё и этот, сексот.
— Ты, надеюсь, хотела сказать «сексист». Не сексист, а тендерный шовинист.
— Какая разница?
«Один ебёт, другой дразнится». Должен отметить, что, в отличие от большинства соучениц, Шаховская никогда не материлась. Упрямое желание идти наперекор обществу и духу времени — двадцать лет назад заставившее бы её сыпать хуями через слово — в современную эпоху принесло неожиданно съедобные плоды.
— Такая, что сексист таится и отрицает, что он сексист, а тендерный шовинист — сексист изобличённый, и ему уже всё равно.
— Об этом фильмы какие-то есть…
— Я тебе запрещаю их смотреть.
Мы сидим на ступеньках: я повыше, она пониже; согнутые коленки, грубые свитера, ненужные сигареты — и на всём тускло лежит трагический сиротский свет, не помню, из какого фильма.
— Мы и на занятиях ничего нового не смотрим. Как же фестивали? Я читала, нашим фильмам всё время дают на фестивалях премии. Почему -
— Да потому, Катя, что я забочусь, как умею, о ваших неокрепших душах. Придумала, наше фестивальное кино смотреть. Я даже Тарковского терпеть не могу. А этих его последователей нужно топить в холодной воде.
— Почему в холодной?
— Из чистого садизма.
— А. А кто такой Тарковский?
Благослови тебя Бог, молодое поколение.
Мы разошлись, метнулись, полные решимости, навстречу каждый своей жизни, но лично я убежал недалеко. Потому что этажом ниже поперёк лестницы, поперёк моего мирного пути, без движения лежала тётя Аня.
Я разнюнился на Витиных похоронах, зато над этим мёртвым телом проявил завидное бессердечие. Такая маленькая, такая хрупкая оказалась старушка, и никто уже не узнает, сколько зла было в её смирении. Тупо наклонился: наверное, сломана шея. Тупо набрал номер директора.
Когда он примчался, я сидел на ступеньке и курил. Может быть, тётя Аня заслуживала караула попочётней; всё возможно. Директор молча опустился на корточки, посмотрел, посопел.
— Идите в учительскую, Денис. Вы в порядке?
Да, я был в полном порядке.
В учительской всё уже знали; бессмысленно спрашивать, откуда. Старые пердуны и кретины хлестали колу из бутылочек, от тёток разило корвалолом. Мымры бродили с видом сомнамбулическим, зловещим и почти торжествующим. Елена Юрьевна в углу силилась успокоиться, вся в поту от этих усилий. «Нас всех теперь посадят!» — неслось причитание из другого угла.
— Вы в какой стране живёте, милая? — сказал я сурово. — Посадить могут кого угодно. Это ещё не повод для истерики.
Собрание вытаращилось на меня и приутихло. Мозги их получили новую пищу; слышен был скрежет перестраивающегося механизма.
— Примите соболезнования, — прошептала Елена Юрьевна. — Это ужасно.
Я кивнул, а они смотрели на меня, полагая, возможно, что я борюсь со слезами. Моё мужество — когда слёзы так и не пролились — их неприятно задело.
— Где Константин Константинович? — промямлил кто-то.
— Отдаёт распоряжения. Сейчас придёт.
Мысль об отдающем распоряжения директоре их утешила. Распоряжаться здесь, кроме директора и тёти Ани, не умел и даже не хотел никто — боюсь, по этому признаку их и подбирали.
— Что теперь будет? — выразила общую панику цыпочка.
— Кому-то из вас придётся временно исполнять обязанности завуча. — Я решил быть добрым. — А может, он или она будет исполнять эти обязанности настолько хорошо, что приглашать нового человека со стороны не сочтут целесообразным.
Носы задёргались. Теперь меня осуждали, отложив на время скорбь и тревогу. Елена Юрьевна подобралась ко мне со стаканом воды и заботливо вручила.
— Денис…
Как это в стиле цыпочек: пытаться утешить того, кто в утешении не нуждается, а утешении в их исполнении — тем паче. Я что-то нечленораздельно промяукал.
— Кто мог подумать, — говорит самая простая из тёток, — что такое случится именно с нами?
Гы! Действительно, кто?
— Сейчас никто не может чувствовать себя в безопасности, — говорит один кретин.
— При этой власти никто и никогда не будет чувствовать себя в безопасности, — говорит одна мымра.
— Господи, ну при чём здесь власть? — говорит Елена Юрьевна.
— Гы! — говорю я.
— В благоустроенных государствах люди ни с того ни с сего не падают на лестницах, — объясняет кретин.
— В благоустроенных государствах лестницы тоже благоустроены, — объясняет мымра.
— Может быть, — говорит цыпочка, — за нашу лестницу несём ответственность всё же мы, а не государство?
— Гы! — говорю я.
— Вы постоянно защищаете преступный режим, Елена Юрьевна, — говорят ей. — Очень жаль, что ваша лояльность вам не зачтётся. Преступные режимы, они такие. На лояльность не посмотрят.