Ты так любишь эти фильмы Фигль-Мигль

Корней

Ух, как они орали друг на друга. «Стерва», «чмырь», и «поблядушка», и «недоумок», и «эгоистка», и «где моё пальто, я еду к маме». Я так разволновался, что пошёл на кухню и попил водички. Вода, в отличие от пищи, в нашем доме всегда есть. Полный большой кувшин — поливать цветы — стоит на полу между диваном и холодильником. Проблема в том, что кувшин высокий. Мне приходится залезать на диван и с дивана, изловчившись, пить. Вода есть и в моей миске. Но пить из кувшина солиднее. Принцесса этого не понимает. Ругается. Говорит глупости о некипячёной воде. Глисты будут! Пей кипячёную! Пей кипячёную! Кипячёная противная.

Я залез на диван, попил, устроился поудобнее и стал думать. «Думать, — говорит Принцесса, — полезно». Не замечал.

К маме она, конечно, не поедет. Мы не поедем. Мама у нас — центровая, а мамин молодой муж не выносит собачьей шерсти. Ну, много, скажите, шерсти от гладкошёрстной таксы? Молодой хер обязательно найдёт где-нибудь волосок и понесёт его выкидывать, как флаг в руке. Церемониальным шагом, и чтобы все видели. Если он находит такой волосок у себя в тарелке, Принцесса вскакивает из-за стола, хватает меня под мышку, и мы мчимся прочь. Я думаю, что он кладёт его туда специально. Находит же где-то, гад, из маминой шубы, наверное, выдёргивает. Нет, у мамы мы не нужны.

А где мы нужны? Наш собственный супруг тоже всё чаще пьёт на стороне. Раньше у нас была своя жилплощадь, а теперь — вот эта большая квартира, и мы, а также наш супруг, все трое, вечно путаемся друг у друга под ногами.

Первым делом радикально встал вопрос о спальне. В спальне на бескрайней, как родина, кровати спит наш супруг, а мы спим в кабинете на диване. Даже если бы я был вдвое упитаннее, чем есть, то не занимал бы в постели столько места, как ему кажется. Втрое упитаннее. Вчетверо. Да хоть бы был бульдогом! На этой кровати слону не тесно.

Стоило разместиться по разным комнатам, как в квартире стало не протолкнуться. Если мы возвращались с прогулки и шли мыть лапы, в ванной брился наш супруг. Если наш супруг читал на кухне газету, мы приходили туда слушать радио. Когда Принцесса говорила: «Здесь, в конце концов, не коммунальная квартира», он отвечал: «Вот именно, в коммунальной квартире у меня было бы больше прав, чем у твоей шавки». И как-то, уж не знаю как, разговоры превратились в вопли, шутки — в издёвки, пространства — в тупики, а семейная жизнь всем встала поперёк жопы.

Наш хахаль говорит, что это в порядке вещей: мрачный вид и неряшливая одежда — симптомы семейного счастья. Говорит и скалится, зубы демонстрирует. А зубы все целы, хотя он постоянно нарывается: то он бьёт, то его. Это не кинокритик, это Рэмбо какой-то. Мы с ним и познакомились при мордобое: наш тогда будущий хахаль наводил справедливость в автобусе, в котором мы ехали от мамы после очередной взбучки.

И вот, едва мы вошли, я почуял, что там беспокойно — такой злобой воняло, сильнее обычного, — но орать начали позже, зато сразу с подвыванием. Тётка-кондуктор пыталась их остановить, Принцесса зажимала меня под мышкой и проталкивалась к выходу, пассажиры, не осмелившиеся лаять в полный голос, потихоньку шипели, почему-то и в мой адрес тоже — кого я там мог испачкать, я чистый, блох нет, — и Принцесса тоже прошипела кому-то из шипевших «цыц», и в эту минуту один грязнюка в шапочке сказал кондуктору, что он вообще всех здесь имел, её первую, а дальше так матерно, что я не понял. Я ж не виртуоз.

Тогда высокий парень (он-то молчал и сторонился) ка-а-а-к ему хряснет! Кулаком! В верх живота! Грязнюка одновременно упал и заткнулся, а парень ухмыльнулся так лениво, не стал ничего говорить, не стал даже плечи особо расправлять — а плечи, я сразу заметил, были широкие, и футболка на теле сидела рельефно. И Принцесса посмотрела на него так, как смотрит на новые туфли, когда решила их купить и остаются только формальности типа денег, а туфли уже, можно сказать, на ногах или лежат в нашем шкафу в коробке — а я сижу на примерочном коврике, но уже тоже знаю, что этим английским производством мне при случае наподдадут. Так и хахаль всё понял и вышел из автобуса вместе с нами, хотя, наверное, в тот момент ещё не разобрался, хочет ли этого. Да кто его спрашивал. Мы-то точно не спросили.

И тут хлопает входная дверь, а Принцесса врывается ко мне на кухню и вопит: «Ну и проваливай! Скотина! Нет, Корень, ты посмотри на него! Сироп от кашля вместо крови! Фурацилина раствор! Корней! Я с кем разговариваю?! Хоть моргни, если бессловесный!»

Это твоё счастье, дура, что я бессловесный.

Я — Корней. У меня и в паспорте написано: Корней. Без отчества, хотя я не безродный, и прародители мои были с медалями, что удостоверено. Принцесса иногда зовёт меня Корней Иванович, но это говорится по недомыслию или злобе, потому что наш с Принцессой покойный папа был Алексей, и мы с ней, следовательно, Алексеевна и Алексеевич. А если звать меня по прародителям, то откуда иваны среди родовитых такс? Разве что джон затесался.

Ничего, Корней так Корней. (В просторечии Корень, Кореш.) Вот у нашего завкафедрой ротвейлер — Кулёк. Принцесса спрашивает: «Откуда такое странное имя?» — «Ничего странного. Мы его Кул назвали — понимаешь, be cool, всё такое. А это — уменьшительно-ласкательная форма. И на слух роднее». А ротвейлер сидит тут же, и вид у него, словно мордой в чужое дерьмо окунули.

И вот, когда Принцесса успокоилась (на меня-то какой интерес кричать?) и мы выпили пива и прилегли отдышаться, Принцесса сказала: «Посмотрим». Годы и годы я вертел головой — туда смотрел, сюда смотрел, — но ничего особенного не видел, пока не научился понимать, что смотреть предлагается в будущее. Я этого не умею.

Шизофреник

Я не то чтобы слепой, но не люблю смотреть. Точнее, не люблю видеть. Никогда не знаешь, что именно бросится в глаза (выражение-то какое: «бросится»! так и представляешь прицельно брошенные камень, бутылку, кусок стекла, можно ещё поразмыслить, кто их бросил, откуда, зачем — если, конечно, захочется спрашивать «зачем» и это на тот момент будет иметь какое-либо значение), да, простите, — что именно бросится в глаза, особенно когда не ждёшь ничего хорошего. На прошлой неделе, например, я не остерёгся и увидел раздавленную крысу. Как её так раздавило, просто раскатало по асфальту в платочек, я уже потом, когда подумал (да и вообще, к вопросу о слове «бросится», захочешь ли размышлять, лёжа на носилках «скорой помощи», которая в таких случаях приезжает не сразу, так что придётся сперва полежать на дороге или газоне, не знаю, как оно влияет на размышления, может, даже способствует), простите, когда подумал и сопоставил, то пришёл к выводу, что это именно крыса, не кошка, нет.

Я ведь почти не выхожу: за пенсией, за продуктами. Да, получаю пенсию. Да, по инвалидности. Ещё вопросы? Нет, руки-ноги у меня целы. Не скажу. Скажу, конечно, но не сейчас.

Значит, не люблю смотреть и видеть. (Забыл сказать о телевизоре. Что о нём нужно сказать? Телевизора у меня нет. Это, конечно, тоже информация; сказать: «у меня нет телевизора» — почти так же много, как сказать, какие программы обычно смотришь по телевизору, если он есть, почти так же. Если не больше.)

Я слушаю: во-первых, радио, во-вторых, голоса на улице и ещё кое-что: голоса по телефону. Нет — нет, сам я не разговариваю, и они даже не знают, что, пока они говорят, я там тоже есть. Я знаю один специальный тайный номер, по которому можно выйти в эфир. Когда-то очень, очень давно, у меня тогда ещё не было инвалидности и тех страхов, которые есть сейчас, это так и называлось: «выйти в эфир». Вы звонили по секретному номеру, и отвечал не гудок, а пустота, и в эту пустоту все выкрикивали свои имена, номера телефонов, желания и всё, что кто-либо хотел и успевал о себе крикнуть, и можно было договориться о встрече или созвониться после, уже по обычному номеру, а потом всё это исчезло, и в секретном номере не стало смысла, потому что и эфира не стало.

И только совсем недавно (а ведь прошло столько лет, и мне ни разу не пришло в голову, что это огромное пространство, эфир, никуда не делось, просто не могло деться, потому что если вещи и всё такое исчезают, то есть на их месте теперь ничего нет, то пустота исчезнуть не может, ведь в таком виде — чтобы она могла исчезнуть — её нет с самого начала), да, простите, совсем недавно я придумывал и набирал разные номера и неожиданно услышал пустоту и разговор в пустоте, и я поглядел, какой номер горит у меня на определителе, и стал звонить туда и слушать чужие разговоры, хотя если это и был эфир, то всё равно не тот.

И каждый раз это были другие люди, и иногда я сожалел о ком-то, кто мне понравился, сожалел о голосе, который я больше никогда не услышу и буду помнить всегда, всегда.

Люди запоминают так: вот человек с протезом, человек без зубов, одноглазый, лысый, с бородавкой в углу рта, что-нибудь ещё. По таким же приметам я узнаю голоса: одноглазый голос, голос со вставной челюстью, голоса со шрамами и бородавками. Вам смешно? Есть голоса скрипучие, низкие, высокие (это понятно), но также и жирные, худые, с потными руками, с дурным запахом, некоторые пугали меня так, что я тут же клал трубку. Я не хочу сказать, что они говорили о чём-то страшном: ругались, или замышляли убийство, или что-то требовали, или выясняли, что кто кому должен. Они были страшные сами по себе, особенно некоторые женские, хотя это и нелегко объяснить.

Эти два голоса мне понравились сразу. Красивые голоса, уверенно низкие — хотя один звучал сварливо, а в другом, дружелюбном и ровном, мне почудились (но когда я говорю «почудилось», я говорю о тоскливом и тяжком чувстве уверенности, которое сминает, давит, душит любые сомнения, так что если на поверхности тебе и кажется, что мелькнувшее ощущение может быть правдивым, а может — ложным, то в глубине души ты знаешь, что ни о каких «кажется» речь не идёт), да, простите, почудились интонации хорошо взнузданных презрения и гнева, затаённой, готовой ждать всю жизнь ненависти. И было и в том и в другом (с поправкой на «почудилось») что-то успокаивающее — возможно, потому, что они говорили об отвлечённых вещах.

— Чтобы быть счастливым, человек должен быть либо безмозглым, либо бессердечным.

— А если и то и другое?

— У этих жизнь такая же ядовитая, как и у тех, кто наделён и умом, и сердцем. Только по-другому.

Они помолчали, потом (сварливый спросил: «Виктор, зачем ты подписал эту лажу?») заговорили о политике.

— Ты придаёшь общественно-политической жизни несоразмерно большое значение, — сказал сварливый. — Сказать, что без советской власти не было бы Платонова-то же самое, что сказать, что без Наполеона не было бы Байрона.

— Разумеется, не было бы.

— А куда бы он, интересно, делся?

Опять оба замолчали.

— Простите, что вмешиваюсь, — обмирая, сказал я, — но был бы Наполеон, если бы не предстояло быть Байрону?

Голоса отреагировали по-разному.

— А я о чём? — обрадованно сказал сварливый.

— А вы кто? — сказал дружелюбный (уже не дружелюбный) и тут же набух подозрением. — Вы что, подслушиваете?

— Вы простите, — сказал я, — но вы ведь умными мыслями обмениваетесь, а не секретами. Секреты я не подслушиваю, то есть стараюсь не подслушивать, иногда просто не успеваю не подслушать. Я хотел бы узнать про Байрона поподробнее, но вряд ли вы станете продолжать.

Теперь мы молчали все трое.

— Моя фамилия Херасков, — сказал сварливый голос наконец. — Я знаю, каково это, когда ночью один и не спится. Я дам вам свой нормальный номер. Вас как зовут?

— Шизофреник, — сказал я.

Херасков

Всё началось с того, что умер Кристофер Робин. Да, тот самый — из книжки про Винни-Пуха. Это было (одну минуту, некролог вклеен в мой ежедневник за 1996 год, что ни о чём, учитывая специфику моих ежедневников, не говорит) в 1995-м или 96-м году, в общем, довольно давно. Не в том дело, что эта смерть меня потрясла (с чего бы?), но я стал обращать на некрологи внимание, вырезать… собирать практически коллекцию. (И тогда же перечёл «Винни-Пуха», чтобы убедиться, что мальчик и все остальные на своих местах — и всё в порядке.)

И вот десять лет прошло. Другие ежедневники за другие годы: Никулин, Вицин, Артур Миллер. Михаил Девятаев (Герой Советского Союза, лётчик, сбежавший из фашистского концлагеря на двухмоторном бомбардировщике «Хейнкель-111»). Лолита Торрес. (В результате прекращения сердечно-дыхательной деятельности.) Английская королева-мать. (На сто втором году жизни.) Ханс — Георг Гадамер, сто два года полных. (Умер Гегель XX века, написали газеты.) Д. Версаче. (Убит.) Грегори Пек. Роберт Палмер. Астрид Линдгрен. Всеволод Абдулов. (Друг Высоцкого.) Академик А. М. Панченко. (Этого я знал лично.) Доктор Ватсон (В. Соломин) и, через пару лет, инспектор Лестрейд (Б. Брондуков, в нищете и забвении где-то на Украине). Александр Володин. Доктор Хайдер. (Тот, который двадцать лет назад голодал у ворот Белого дома, борясь с американской военщиной.) Лени Рифеншталь. Куда-то делся некролог Пиночета. (Неужели еще жив?) Кен Кизи. (Помню, как удивился, раскрыв газету. Я-то думал, он помер давным-давно.) С. Аверинцев. (Скончался в Вене.) Рейган, Марлон Брандо. (Один за другим, летом 2004 года.) Ясир Арафат. (Что написать в скобках?) Хантер Томпсон. (Самоубийство.) Фаулз. М. Л. Гаспаров. Я плакал, когда узнал про Гаспарова. Потом плакал, когда узнал про Зиновьева. А потом понял, что плакать больше не над кем. Когда помер Ельцин, я предпочёл не реагировать.

И Гриега

Буква «игрек» в испанском алфавите называется «и гриега». Собственно, этим мои испанские познания ограничиваются. Когда-то я знал какой-то иностранный язык, забыл какой. Наверное, английский. Все сейчас знают английский. Когда я ещё интересовался такими вещами. У меня были фильмы, книги, словари. И готовность всем этим пользоваться. А потом всё исчезло. Постепенно.

Я даже не уверен, что готовность исчезла первой.

У человека должны быть враги, друзья, жизнь. А у меня вместо всего этого — телевизор, и порою я думаю. Что не продешевил. С высоко поднятой башкой я вступаю в ряды детей, домохозяек и всех тех. Кто за неимением своей жизни живёт чужой. Иже серафимы, как говорит поганец мой старший брат. Всё забываю спросить, о чём это.

Собственная жизнь. Сверхмассовый тираж издания. Богато иллюстрировано паршивыми фотографиями. Потрудитесь уточнить. Кто кого имеет. Когда тебя. Окунают мордой в ведро с помоями и приговаривают: живи своей жизнью! живи своей жизнью! твоя жизнь интересная! твоя жизнь уникальная! И никто в это не верит: ни тот, кто окунает, ни ведро, ни помои, ни, тем более, ты сам.

Я чувствую, что злюсь. Кожей чувствую свою собственную злобу. Которая течёт по мне, как пот. Я тону, утопаю. Единственный человек, который хорошо ко мне относится, — это собака моего братца, точнее, его жены. Я хотел завести собаку, но какая будет жизнь у собаки торчка? Я же могу забыть покормить, выгулять. Самое ужасное. Что собака простит. Если не сдохнет, конечно. А что, если я сдохну — и пёс будет сидеть рядом и не понимать, в чём дело.

А этот хороший пёс, ласковый. Супруга братца быстренько меня осматривает — глаза, руки — и если видит, что я в порядке. Разрешает с ним погулять.

Когда я в порядке, доверить собаку мне можно.

Хотя вообще-то торчкам никогда ничего нельзя доверять.

К. Р.

Мой первый брак был ошибкой, мой второй брак был ошибкой, но то, что у меня на руках сейчас — уже не ошибка, а преступление. Его бы следовало увенчать очередным разводом, но даже развод не кажется в сложившейся ситуации адекватной мерой. Если вообще есть адекватные меры для двух ненавистных друг другу людей, зажатых в тисках общей жилплощади. Когда расселение по комнатам в пределах одной квартиры — не только не выход, но, напротив, вход в нечто окончательно безысходное.

Руководство в любом случае не позволит мне развестись. Руководство считает, что третий за пятнадцать лет развод поставит Контору под удар. Потому что брак — это хорошее прикрытие. Но то, что у меня сейчас на руках, — это не прикрытие, хорошее или нехорошее, это крышка гроба. Руководство — и не только моё — в такие детали не вникает. Прикрыто? И отлично, что прикрыто. Как говорится, под краской как под снегом. Но даже самые тупые убийцы не закапывают — если уж вообще берутся закапывать — трупы в снег. Снег обладает свойством таяния. И не от всего, что всплывёт вместе с таянием, можно будет отмахнуться.

Приходится исходить из фактов. С третьей женой мне развестись не позволят, точно так же, как не позволили бы прожить все эти годы с одной, первой. Такая многолетняя жена способна переиграть даже Контору. Вслух Контора этого не признаёт. Вслух Контора требует слиться с окружением — а в окружении не принята упорная моногамия. Она вызывает подозрения. С другой стороны, Контора требует соблюдать баланс: нельзя, чтобы говорили только о тебе, но и нельзя, чтобы о тебе вовсе не говорили. По мнению параноидальных конторских умов, абсолютная бесцветность в конце концов вызывает такие же, если не худшие, подозрения, как и слишком яркая индивидуальность. Лозунг Конторы — золотая середина. Это лозунг всех контор и всех руководств в широком масштабе. Что означает, в переводе с языка лозунгов на язык фактов, немножко позолоченную посредственность. Хорошо сбалансированную, конечно.

Баланс — лозунг Конторы № 2. В определённом смысле Контора даже поощряет такие специфические явления жизни, как моя жена или мой младший брат. Истеричка и наркоман — важные составляющие современной картины мира. Или, они же — потаскуха и тунеядец; тоже неплохо. Конторе труднее переварить какого-нибудь профессора древнегреческого, особенно если тот осмелится выйти за пределы разрешённого шаблона: скрюченный безобидный мямля. Ещё допустимо, чтобы он играл в бильярд (только не на деньги, во всяком случае, не на настоящие деньги). Но когда профессор начнёт зажигать с блядьми из «Golden Dolls», подрабатывать снайпером, или сочувствовать запрещённой экстремистской партии — руководство Контор (и моей, и местной) хватит удар. Коли уж, рассуждают Конторы, не удалось задушить древнегреческий язык естественным ходом прогресса, давайте сделаем вид, что его вообще не существовало, и душить-то, следовательно — древнегреческий? ха-ха! а что это? — нечего. Профессор древнегреческого в виде скрюченного и нелепого мямли иллюстрирует такие рассуждения, профессор древнегреческого с блядью в одной руке, стволом и стаканом в другой и в пиджаке от Бриони наглядно их опровергает. Таинственные силы проницают этот странный конгломерат, и блядь, ствол, стакан и пиджак буквально кричат во всё горло, что древнегреческий язык жил, жив и будет жить. Вы такого, спорим, не видели. И не увидите. Это не значит, что подобных профессоров не могло бы быть. Это значит, что им никогда не дадут появиться. Но с моей женой и с моим братом полный порядок. Этих возьмут в любую голливудскую поделку, в любую жёлтую газетёнку, детективчик, шоу-группу, рок-группу и рекламный ролик из числа тех, что показывают на фестивалях. Главное — баланс! баланс! — чтобы презренное аморальное меньшинство так и оставалось меньшинством. Аморальным, гнусным, грязным, презираемым, абсолютно необходимым меньшинством. Но, опять же, без древнегреческого. Для правильного баланса это слишком гнусно, слишком аморально.

Шизофреник

«Шизофреник», — сказал я. Я всегда так представляюсь, когда разговариваю с людьми, точнее, когда разговор доходит до того, что нужно представиться. Это, конечно, врачебная тайна и всё такое, даже вплоть до того, что диагноз не сообщают родственникам, если они есть, и тебе самому не сообщают, вне зависимости от того, есть у тебя родственники или нет, никто не должен его знать, кроме врача, но это глупо (как можно не знать собственный диагноз?) и нечестно. Я всегда представляюсь, чтобы люди, с которыми разговариваю, сразу знали, с кем имеют дело и (пока не успели почувствовать себя неловко или трусами) отказались какие-либо дела иметь. Было бы неправильно выдавать себя за нормального, пока ещё никто ничего не подозревает. Как я сказал — нечестно.

И Гриега

Чтобы петь, необходимо иметь голос. ЭтоSine qua поп, как говорит. Мой поганец старший брат. Я не имею в виду голос в смысле «у певицы есть голос», то есть хороший голос. Я имею в виду голос как способность издавать звуки. Немой не может петь. (Хотя я мало что знаю о немых. Меня как-то занесло в пивную. Где они собирались. Жуткое зрелище.)

Рыбы не могут петь. (И что я знаю о рыбах?) Говорят. Что сверчки и цикады поют. Хотя на самом деле это звук трения крыльев. Это подрывает мою логику? Сверчок поёт и без голоса, без голоса в любом смысле. Но логику можно изменить. Логика — очень гибкая вещь, это правда; если это и железо («железная логика»), то в процессе кования, если есть такое слово. Или в железоплавильном цехе, если такие цеха существуют. Поговорив о голосе (как издавании звуков) и о сверчках (которые звуки издают, неважно каким способом), я могу выйти на новый виток рассуждений. Моих логических рассуждений. Чтобы петь. Необходимо издавать звуки. И не вопрос. Откуда они берутся.

Корней

Между пальцами так зудело и дёргало, что я в конце концов завизжал. Принцесса бросилась ко мне с воплем «где болит?», и я ткнул лапу прямо ей в нос — но она ещё долго вертела меня и щупала, прежде чем сообразить, заорать и позвонить в ветеринарку, куда мы через полчаса и двинули.

И вот, докторишка до крови расскрёб всё, что я пытался зализать, и написал указаний на две страницы, из чего Принцесса поняла, что дело плохо, а я ничего не понял. «Что ж вы так запустили собаку?» — сказал он. Принцесса никогда не оправдывается. Она могла бы ответить, что это врачи не знают своего ремесла, и правильный диагноз нам поставили впервые за пять лет, как эти клещи появились, а то всё припарки прописывали и диету. (Правда, припарки и диету и этот прописал. Традиция.) Но не стала ни отвечать, ни огрызаться.

Я уже почти ушами слышал всё, что она при первой возможности скажет маме, все эти годы поставлявшей нам самых модных айболитов. А докторишке она улыбнулась так жалобно-прежалобно — хотя, с другой стороны, с намёком и обещанием, — и зря тот не повёлся. Уж не ему, задрипе, перебирать — учитывая, сколько вокруг нас вертелось мужиков с хорошим экстерьером.

И вот, на обратном пути мы остановились у лотка с фруктами, и Принцесса выбрала и тут же очистила для меня, в награду за муки, персик. Я его потихоньку ел с руки, а хачик, хозяин фруктов, перегнулся над ящиками и смотрел, и, наконец, спрашивает: «Зачем, красавица, ты косточку вынимаешь?» — «Незачем ему кости грызть, — говорит Принцесса, — вдруг подавится». А тот: «Впервые вижу, чтобы собака вообще персики кушала, но раз уж кушает, то наверное догадается не подавиться?»

Принцесса на меня смотрит. Я виляю хвостом. Хачику становится интересно.

— Послушай, дорогая, — говорит он, — давай поспорим. Если косточку обсосёт и выплюнет — я выиграл, а если проглотит — ты.

— А если он проглотит, а она ему в кишках что-нибудь повредит?

— Я бы на твоем месте, дорогая, относился к своей собаке с большим доверием, — говорит хачик.

Вот-вот! Я стою рядом и изо всех сил стараюсь, чтобы мой мощный интеллектуальный потенциал отразился у меня на морде. Я что, идиот, глотать персиковые косточки?

Стою, смотрю вверх. Солнце, птички, Принцесса в короткой юбочке. «А на что будем спорить?» — спрашивает она.

— На желание?

— Заметь, ты сам вызвался.

Они выбирают персик и дают его мне.

И только тут я понял, какой жестокий, несправедливый выбор мне предлагается. Съесть персик как положено и посрамить Принцессу? Проглотить проклятую косточку и обесчестить себя самого? Что ж ты делаешь, дура, зачем ты меня подставляешь?

Я в панике завыл. Марк Юний Брут не выл так ужасно, когда входил в сенат со своим ножиком. Честь повелевала мне проглотить; честь повелевала не глотать. Ничего другого, как кричать во всё горло, мне не оставалось, и я кричал.

Херасков

Я не жалуюсь. Я понимаю, что могла быть фамилия и хуже — Пупкин, Рабинович, Жопа-на-Лавочке, что там ещё. Одно время я боролся, объяснял — старый дворянский род, писатель такой, например, был в XVIII веке — но кого XVIII век ебёт, да и самому надоело. Я ведь и сам про себя когда-то думал, что писатель, поэт, если точнее. (Стоп. Решительно не желаю.) Когда я понял, что жизни, зарящейся на наши мечты, следует энергично сопротивляться, было уже поздно. Защищать стало нечего. Береги, так сказать, мечту смолоду. А ведь как я когда-то… (Нет. Об этом не желаю тоже.)

И день рождения такой, что смешнее не придумаешь, — двадцать девятого февраля. Маленькому родители, конечно, делали как у всех, на день раньше, но с возрастом я это пресёк: положено двадцать девятого, значит и будет двадцать девятого. Когда отмечаешь день рождения раз в четыре года, время идёт медленнее, а чем ты старше, тем это важнее.

Что я сделал со своей жизнью — мне самому до конца не понятно, но всё худшее случалось, когда я брался что-то исправлять. И внутренний голос меня не предупредил, не сказал «перестань» и «будь осторожен». Внутренний голос плохо выполняет свою работу. Вот если бы он говорил: «возьми зонт, будет дождь», или — «не бери зонта, дождя точно не будет», или — «хотя оно неплохо выглядит, покупать нельзя, потому что нитки гнилые», — вот тогда бы от него была польза. А так он говорит: «не ври ей, ей от этого больно»; «не дружи с Серёжей, Серёжа подонок» и прочую чепуху, ведь мы всё равно будем врать тем, кого не любим, и дружить с теми, кто нам нравится.

А ещё так: внутренний голос, как мальчик из басни, постоянно кричит: «волк! волк!» И наконец ты перестаёшь реагировать и не реагируешь в тот раз, когда надо.

Я курю, высунувшись в окно, а в кусты сирени, растущие внизу, громко мочится малопривлекательный молодой человек. Я размышляю, попаду ли с пятого этажа горящим окурком в его член, и если да, то отучит ли это молодого человека осквернять окружающую среду, хотя бы сирень, хотя бы конкретный куст сирени. Размышления эти абсолютно праздные, потому что поодаль молодого человека ждут трое или четверо (ну-ка, сосчитай) приятелей. Успею ли я отскочить от окна и затаиться? При условии, что никогда ещё не отскакивал и не затаивался.

Мои детские, даже подростковые мечты — это сплошь подвиги, и секс вытеснил их довольно поздно (хотя решительно). После чего в мечтах был только секс, и лишь изредка, по атавистической памяти, он украшался быстрой прелюдией подвигов. Постель и подвиги. То есть сперва подвиги, потом постель, но постели всё равно неизмеримо больше.

Преданный идеал детства: пить что-то бесконечно дешёвое и тихо обжиматься в кустах.

Когда появилась Саша, я сперва дрогнул. Был такой счастливый, что даже поверил в своё счастье. Написал хвалебную рецензию на пустой, в сущности, фильм-только потому, что в нём мелькнуло отдалённо похожее лицо. (Стоп. Стоп. Стоп.) А потом всё стало как положено — у неё муж, у меня по-блядушки, — и раз в неделю мы встречались, почти сохранив первоначальный энтузиазм и не напрягая друг друга вопросами, что там будет в будущем, — если будущее вообще будет.

Какая разница? Я утратил способность волноваться по поводу будущего. Никто из тех, кого я знаю, тоже особо не волнуется, даже женщины. Виктор? Он дёргается по привычке, получив её в наследство от поколений интеллигенции, двести лет чувствовавшей себя окунем на удочке. Он хороший человек без шансов войти в историю, и всё же хочет, чтобы с ним считались. С его тирадами в адрес нашей злополучной власти, с его мантрой «демократия, гражданское общество, цивилизованный мир» и с его законсервированным в тайниках души желанием стать гарвардским фул-профессором — интересно, по какой специальности. Лёгкое членовредительство на каком-то митинге ОМОН даровал ему как манну небесную, и он месяц проходил в эйфории, ни о чём так не горюя, как о неуклонном исчезновении синяков. Он был бы рад носить их пожизненно-как медаль, паспорт, грамоту, удостоверяющую, что его заметили.

Он любит Родину — уверен, побольше моего, — но не на тот лад, и постоянно норовит заключить с предметом любви брачный контракт. В Викторе чувствуется непреклонная, безотчётная убеждённость в том, что пять послуживших отчизне поколений заработали лично ему место под совсем другим солнцем. Если Родина отказывается обеспечить своего сына требуемым светилом (а она отказывается! ещё как отказывается!! уж нашу-то Родину на мякине былых заслуг не разведёшь), он надеется обеспечить себя другой Родиной — но только не в другом месте, а на том же самом. Дрянная и неблагодарная Родина пусть проваливает, куда знает, здесь отныне воссядет Родина с правильными чертами лица и характера. Формам жизни, которые новая жопа будет давить по-старому и даже хуже, Виктор в существовании априори отказывает: что хорошо ему, то хорошо всем. Прости ему, Господь, он же слушает бардовскую песню. По контрасту с этим гуманизмом начинаешь ценить беспощадных, кровожадных, хищных эгоистов — особенно когда они молоды и красивы.

Ах, Саша! (Полегче. Полегче.) Я разговорился о Викторе, моём симпатичном и добром друге, чьи патентованные безвредность и непригодность столь удачно взывают к лучшим чувствам, чтобы не говорить о тебе. В былое время влюблённый поэт, расписывая свою молодку, не терял самообладания. Под ружьём у него стояли богатство словарного запаса, совершенство традиционных образов и собственное бесстыдство. (Как они его называли — вдохновение? Как мы его назовём — невинность?) И нервы как канаты. Конечно, чего ж не быть тогда канатоходцем. Или полководцем — во главе такой-то армии.

Но мне тяжело говорить о тебе, да и сказать нечего. То есть у меня много всего в схронах, к половине которых я и сам потерял дорогу, и я не стану рисковать, подбирая слова для невыразимых ужаса и восторга. Впрочем, всё можно при умении выразить; это вопрос не мастерства, а отваги. Или легкомыслия: когда душа не смеет выговорить, а язык как помело.

Ты хочешь, чтобы для тебя завоёвывали царства, и чего б не дала за возможность навсегда переселиться в декорации сериала «Рим». Чудаковатые, детски-безобидные фантазии, правда?

Зачем ещё снимают исторические сериалы, если не для того, чтобы ничтожество в халатике и со свежевыжатым соком отождествило себя с Клеопатрой, а ничтожество в халатище и с пивом — с Марком Антонием. Зритель, мечтай! — не доходя, конечно, до развороченного живота и тому подобных глупостей — присылай приветы на короткий номер такой-то. (Цена услуги указана без учёта НДС.)

Нет, нет. Мне досталась женщина, которая мечтать не умеет. Любая, самая невинная, мечта претворяется в её руках в опасную и увесистую действительность. Я был неприятно удивлён, когда после «Рима» меня не отправили покорять Египет. В конце концов, это обидно — до такой степени считаться ни на что не годным. Уж на то, чтобы с честью сдохнуть где-нибудь по дороге, гожусь даже я.

Здесь главное — пуститься в путь; подвиги совершаются на автопилоте. Это как с любовью: один раз отмучился и считаешь себя поумневшим, излечившимся, а потом приходит новая любовь, и ты повторяешь все те же ошибки, только ещё страшнее и непоправимее. (Идиот.)

К. Р.

Случайно придуманный мною профессор древнегреческого всерьёз занимает моё воображение. «Каким он должен быть?» — гадаю я, сочиняя план занятий для девочек или текущий отчёт для Конторы. (Насколько труднее оказалось сочинить человека.) Я вложил в эту забаву столько сил, что начал чувствовать себя двойным агентом, аккуратно и бережно созидающим креатуру для тайной игры против своих хозяев — если бы нашлись в мире силы, готовые заплатить за подрывную деятельность такого рода: древнегреческий versus порядка вещей.

Итак, прежде всего — широкая финансовая независимость. Наследственная или благоприобретенная? С одной стороны, не хочется, чтобы у моего профессора в активе были трудное детство и папа-алкоголик. Однако спецшкола и папа-секретарь горкома оставляют на человеке клеймо едва ли не хуже, и если мне нужен поэт и убийца, душа необузданная, блестящая и во всём высокомерная, не в этот питомник следует обращаться.

Единственный выход — сделать вид, что герой явился из ниоткуда, из бессистемного дыхания Бога, из ПТУ с такой же вероятностью, как из спецшколы. (Забавно. Один и тот же термин прилагался и к школе с углублённым изучением иностранных языков, и к школе полутюремного режима для трудновоспитуемых подростков. И мне ли не почувствовать эту тонкую насмешку языка над жизнью — основателю и бессменному директору элитного лицея для девочек, закрытого пансионата, в котором широким ассортиментом цветут барышни-хулиганки.) Возможно, и деньги его — ниоткудашние? Сильнее, чем репутация, пятнается богатство вопросами о происхождении, и если вовремя не замолчать, не заболтать, не налгать с три короба, сокровища запахнут сортиром. Взять хотя бы этот кабинет. Его самоуверенная роскошь уже не расскажет о годах накопления и потерь. Наборный паркет не покается, красное дерево стола и полок не выдаст, бронза письменного прибора не дрогнет; все они промолчат. Даже моя собственная рука, которая так спокойно посверкивает запонкой на столе — не рука, а ещё одна деталь обстановки. (Уж она-то ведает, что творила.) Сверкай, моя милая, слепи глаза памяти. Профессору придётся стать пижоном.

Тук-стук, на пороге появляются завуч Анна Павловна и её бумаги. Порознь они ко мне никогда не ходят. Огромная пачка бумаг увлекает за собой тщедушную старушку, которой очень удобно прятать за бумагами живые стальные глаза. Анна Павловна знает, что всегда настоит на своём, — за исключением мелочей, крошек с барского стола, которыми она считает нужным подкормить моё самолюбие, — и хитрить для этого вовсе не обязательно. Однако ей нравится представлять себя испуганной и робкой, смущаться, трепетать.

Собственное могущество слаще кружит ей голову, являясь в тихих словах, смиренной повадке, — куда там богам попроще, с их громами и молниями. Завуч она прекрасный, преподавание в школе отлажено, как японский завод. Как человек и патриот я не вправе был доверять ей уроки русского языка и литературы в старших — да и вообще ни в каких — классах, и за это с меня взыщется на Страшном суде, должно взыскаться, если Страшный суд — Страшный суд, а не очередная порнография. Как представитель Конторы я это сделал — прощай, русский язык! покойся в бесчестии, родная литература! — и Контора осталась нами довольна. Анна Павловна и не подозревает, бедняжка, на кого так самоотверженно работает.

— Константин Константинович, — говорит Анна Павловна, — что нам делать с Шаховской?

Катя Шаховская — бич и позор нашей школы, моя последняя персональная надежда. Она упорно не хочет быть славной, доброжелательной, разносторонней девочкой, будущей женой, матерью и бизнес-леди. Она отказывается вести дневник, отказывается сидеть за компьютером, отказывается читать «Доктора Живаго», отказывается от танцев и китайского языка, рукоделия и спортивных игр. Шаховская делает всё, лишь бы её отсюда выперли, а её родители делают всё, лишь бы мы её здесь держали. Не знаю, чего они добиваются — чтобы прямо из пансиона она переехала в психиатрическуюю клинику? Элитную, разумеется.

Я откидываюсь на спинку своего прекрасного кресла и делаю вид, что глубоко, глубоко удручён.

— Что же, — говорю я неохотно, — придётся пойти на крайние меры. Нельзя подавать девочкам дурной пример.

Завуч — она меня раскусила-качает головой.

— Отчислить Шаховскую означает признаться в своём поражении, — мягко замечает она, и её интеллигентное лицо украшается улыбкой сочувственной укоризны.

Ну да, ну да. Как мы можем потерпеть поражение и уж тем более в нём признаться. Искалечить девчонку для школы теперь — дело чести.

— Не карцер же для неё заводить, — вяло сопротивляюсь я.

Очередной кроткой улыбкой умница Анна Павловна даёт понять, что оценила шутку.

— Разумеется. Карцер никогда не бывает выходом.

Разумеется. Для Шаховской вся школа — один большой карцер, если выделить для этой цели отдельный закуток, она даже почувствует себя уютнее — удостоверившись, как это и бывает в карцере с подобными людьми, что стоит на правильном пути.

— Я поговорю с ней, — сдаюсь я. Предыдущие разговоры («Зачем вы ударили Таню Зайцеву? — Зайцева стукачка. — Катя, нельзя решать такие вопросы кулаками. — А чем же их решать?») оставили у меня мерзкий осадок чуть ли не стыда. Где это видано, стыдиться перед четырнадцатилетней соплюхой? И я стыжусь уже того, что стыжусь, а вдобавок понимаю, что этот последний стыд отвратительнее любого другого.

— Значит, я пришлю её немедленно, — теперь Анна Павловна ловко — ловчее моего — делает вид, что вовсе не торжествует. Сама она уже набеседовалась с Шаховской до тошноты (о святая, святая), но верит, что победа не за горами: ещё две, три, двадцать три, сколько понадобится попытки, и эта исступленная душа покорится, залившись слезами раскаянья и облегчения. К милосердным коленам припав.

Наконец пред мои ясны очи приводят преступницу. Она переминается у порога, одетая в нашу прекрасную форму, позаимствованную из клипа группы «Тату». Ножки худые, как спички, белые гольфы демонстративно спущены… а в этом бледном личике определённо не сияет заря обновлённого будущего. И кажется, что мой профессор встаёт рядом с этим затравленным ребёнком, поощрительно ей подмигивает, кладёт на плечо руку. Ах ты, грязный развратник! Я никогда не считал педофилию признаком хорошего вкуса.

Вкус профессора безупречен. И здесь я, помимо врождённого отвращения к contemporary art, настаиваю на костюме от Бриони. Умение подобрать машину, женщину и аксессуары бесценно, но только костюм даёт полную и бесповоротную индульгенцию. Форма настолько идеальная, что становится сущностью, он развоплощает грех, делает его холодной и жалкой абстракцией, которую уже и самый искусный моралист не приклеит к этому неуязвимому неподсудному совершенству. Вот почему Контора железной рукой и пятой реагирует на поползновения своих менеджеров среднего звена форсить не по чину. Сегодня он в Бриони, резонно рассуждает Контора, завтра с акцией на свой страх и риск, а послезавтра и с предъявой.

К хорошему костюму — хороший рост. Рост, возможно, не имеет значения для героя, которого изображает киноактёр, но герой настоящий-тот, кто проходит, если вам повезёт, мимо вас по улице, — должен быть рослым. Говорю это со всей ответственностью, как человек, который на голову ниже собственной жены, когда та на каблуках. А эта дрянь всегда на каблуках. 178 см ей недостаточно. Вот бы проучил тебя учитель свирепости, человек могучего телосложения и сведущий!

С трудом я вспоминаю, что и мне предстоит кое-кого проучить. Ввернуть что-нибудь о пошатнувшемся здоровье бедной мамы? Бедная мама — крепкая лошадь, которую хватит удар только в том случае, если кто-нибудь из подруг перещеголяет её по части курортов и тряпок. Проблемы на работе у папочки? Это мало того что неправда, это не аргумент: папочкины проблемы интересуют только расчётливых умненьких гадёнышей, умеющих быстро скалькулировать относительно проблем курс собственных карманных денег. Действительно сильным аргументом была бы собачка, но собачку в прошлом учебном году усыпили.

— Почему они не отдадут меня в обычную школу?

Да, вот вопрос. Потому, моя милая, что это подорвёт их статус. К тому же, в обычной школе ты попадёшь в дурную компанию. Или — самое страшное — в компанию не своего круга.

— Они желают вам добра, — говорю я вслух.

Говорю вполне холодно и равнодушно, даже с намёком на брезгливость — дескать, кто ещё станет это делать. Так-то, деточка: можешь ненавидеть родителей, но знай, что они — единственные, кого твоя судьба хоть сколько-то заботит. Жизнь — чёрный лес! За каждым деревом — голодный волк! Под каждым кустом — клубок змей! Красота! и вместе с тем выдумка, ибо предполагает простор для приключений, пусть и пакостных: схватка с волками, состязание со змеями. На деле всё хуже. Жизнь — это пустыня, по которой бредёшь, тщетно гадая, верблюд ты или не верблюд, беглец или изгнанник более счастливых областей, или просто несомый ветром комочек травы… а кругом только песок, только камни, только отсутствие воды, и из всех приключений — усталость и жажда.

Профессор лениво привалился к дверному косяку, скрестил на груди руки и неопределённо улыбается. Глаза у него странного медового цвета, и он смотрит на меня как на размечтавшегося мальчишку. Катя Шаховская вертит пальцы и смотрит на меня как на бесчувственное чудовище. Я смотрю на свои запонки: одну, другую. «Тайная гармония лучше явной», — угрюмо думаю я.

И Гриега

В ночь с пятницы на субботу по телевизору усердно показывают дешёвую порнографию. Телевизор, например, никогда не показывает в ночь с пятницы на субботу проповеди, аналитику и фильмы Д. Кроненберга. (Д. Кроненберга показывают в ночь с воскресенья на понедельник.) Да! В какую-то из пятниц какой-то из каналов. Показал «Большую жратву» Марко Феррери. Но это были происки антиглобалистов.

Бывало, что я днями (и, может, сутками) просиживал перед милым другом. И сладкие и надутые, как персики, губы сияли мне со всех каналов. (Смотрю рекламу. Ха-ха.) В этом не было смысла, зато. Не приходилосьзаморачиваться, отделяялицоотлица, сюжет от сюжета, кадр от кадра. Улыбаются губы в рекламе. Читают новости. Давят мелодраму. Или машут ракеткой — один чёрт. Сияют они ВСЕГДА.

Но в какой-то момент просветления я подсел на криминальную хронику и потом уже, вне зависимости от того, в просветлении был или не в просветлении, первым делом искал её.

Это была ежедневная передача (не уверен, впрочем, что одна, может, несколько передач соединились в моем восприятии в одну, и не все они были ежедневными, но сменяли друг друга), и вели её два опера. Или журналист и опер. Или журналист был постоянный, а опера и иные эксперты чередовались. Так или иначе, фишкой сделали парный конферанс. Один опер постоянно глядел с видом спокойной враждебности, другой вообще был на вид больше бандит, чем опер. Ряженые они были или настоящие, но смотрелись убойно: спокойный опер играл следователя злого, а опер-бандит — ещё злее, и вдобавок они всё время подкалывали один другого, какими-то только им известными булавками. «И он просто скончался, — говорил злой. — Скончался прям здесь, на месте». — «А рядом кто-нибудь был?» — интересовался тот, что ещё злее. «Кошка его была». — «Мне бы очень хотелось знать, куда мы придём, если станем брать свидетельские показания у кошек».

Они отсматривали, вместе с нами, съёмки оперативные и сделанные камерами видеонаблюдения, фрагменты допросов и судебных заседаний, весёлые эпизоды в моргах и на пресс-конференциях. Они говорили «вступить в огневой контакт», «работать по преступлению» и шутили. Словно персонажи комедийного фильма про Очень Крутых. («Не знаю, о чём он думал». — «Ничего. Будут тебя убивать, так всё узнаешь».) У них хорошо получалось развлекаться самим и развлекать зрителей, мешая профессиональный жаргон с философией.

У опера-бандита на скуле был шрам. Как будто ему пытались выколоть глаз, но неудачно. А у спокойного опера глаза — безжизненно-серые, то пустые, то не по-доброму сосредоточенные — иногда казались. Экранами двух маленьких телевизоров. И крутили совсем другое кино. Причём разное: в правом глазу-какая-то комковатая порнография, в левом — избиения и убийства, неразличимые детально из-за водопадов кровищи. И всё это, по-моему, не имело никакого отношения к тому. Что крутилось у самого опера в голове.

Две передачи ушло у меня на то, чтобы вглядеться, и времени без счёта — чтобы оставить попытки нащупать сюжет. Не в сюжете было дело. Даже не понимая, что происходит. Я чувствовал мощь и ужас происходящего. И, наверное, чувствовал именно потому, что не понимал. В этих глазах Порнография, Насилие, Кровища достигали таких космических масштабов. Не из-за размеров, а из-за того, что кроме них вообще ничего не было, и ты знал, что не было и не будет. Что само по себе становилось очень убедительной историей. Эпосом. Космологией. Чем-то таким.

Правонарушения. О которых в передаче рассказывалось нормальным способом. Не выглядели какими-то особенными. Чаще это были грабежи, мошенничества, хулиганские выходки — а если попадались трупы, то такие мёртвые, что становилось неинтересно. Я хочу сказать. Эти трупы невозможно было связать с представлением о них как не о трупах. То есть не хватало фантазии. Представить, что вечером накануне или неделей раньше вот это ходило, говорило, моргало и валялось на диване с бутылкой — а может, банкой — пива. В нём не было. Никакой гуманистической ценности.

Только один труп меня привлёк. Не сам по себе (опер-бандит назвал его мужичонкой с биографией крепкого интеллигента, а смотрелся он и того хуже). Но своими посмертными приключениями.

На протяжении нескольких дней источники и средства информации не могли определиться, от чего этот труп скончался. Сначала сказали, что от побоев. Потом сказали, что от сердечного приступа, а побои тут ни при чём. Ещё потом — что судмедэкспертиза нашла застрявшую в черепе пулю. Вариант, будто пуля. Застряла там когда-то раньше и к данному случаю отношения не имеет. Был рассмотрен и с сожалением отложен: выяснилось, что в тему к пуле на месте преступления найдены мозги, кровь и иные объекты биологического происхождения. Странно, конечно. Что это не выяснилось раньше. Уж если они там были, то, наверное, с самого начала, синхронно с пулей, а не так, что кто-то. Их принёс через три дня.

Шизофреник

Соседке понадобилось позвонить, но её телефон не работал, и она пришла ко мне, это новая соседка, я её только пару раз видел с собакой на лестнице. Она звонила, а я вышел на кухню, чтобы не мешать, но пока я там сидел, наткнулся на мысль, что совсем не знаю эту женщину, хотя она вежливая, и речь у неё очень правильная. Разве, подумал я, женщина с правильной речью не может подложить бомбу, как это бывает в тех случаях, о которых нам рассказали. Не подумайте, что я испугался; в конце концов, бомбой раньше, бомбой позже… Мне неприятно, что я не знаю точно. Какая она, кстати, на вид? Ведь могли сделать и совсем маленькую бомбочку, как портсигар, или спичечный коробок, или даже жетон метро.

Когда она сказала «большое спасибо» и «простите за беспокойство» и ушла, я всё внимательно осмотрел, заодно протёр пол (от микробов), и мне захотелось протереть (стыдно так поступать и думать, но откуда мне знать, что у неё за руки и куда она их совала), да, протереть телефонную трубку (я ещё подумал, что странно, что у молодой красивой женщины нет мобильника) чем-нибудь дезинфицирующим. Но одеколон кончился, и настойка эвкалипта (я её развожу и полощу рот) кончилась, и нашлась только перекись водорода, которую я и использовал для протирания, не знаю только, был ли в этом смысл. На пузырьке было написано: 3 % раствор для наружного применения. Достаточно ли трёхпроцентного? Я ничего не знал о перекиси водорода, поэтому пришлось заглянуть в энциклопедию. В энциклопедии написано, что перекиси вообще — это органические или не органические соединения, а конкретно перекись водорода (выписываю) — «бесцветная вязкая жидкость, которая легко разлагается на воду и кислород. Применяется как окислитель, инициатор полимеризации, для отбеливания волос, меха, шёлка, в медицине как антисептическое, кровоостанавливающее и дезодорирующее средство». Мне оставалось непонятным, можно ли антисептическое вкупе с дезодорирующим трактовать также и как дезинфицирующее, пришлось заглянуть в «Химию» Глинки (дома полезно иметь самые разные справочники и пособия, ещё расскажу, что у меня имеется), но в «Химии» Глинки были только формулы, пероксиды, окислители и маленькая, совсем мелким шрифтом, греческая буква, которая не должна превышать 1,776 В, чтобы перекись могла окислить вещество, которое с этой буквой как-то соотносится.

Это ужасно стыдно так не доверять людям, но я ничего не могу с собой поделать и вряд ли был бы на инвалидности, если бы мог.

Корней

Пришли с прогулки, стали мыть лапы. Ой, блядь, блядь, больно!!! Это нельзя мочить! Докторишка сказал промывать марганцовкой, а не купаться в ней! Мало того, что вся жопа исколота, ещё ты с мытьём! Потом с полотенцем! «Дай письку вытру». Дура! Это у тебя писька, а у меня — прибор.

И вот, вытерлись, намазали лапы мазью и поверх мази надели полосатые детские носки. Самые маленькие, какие были в магазине, но их всё равно пришлось ушить вдвое, и Принцесса приделала к ним кнопки. Носки смотрятся на мне как обмотки. Сижу в носках на подоконнике. Смотрю во двор.

В нашем дворе я — пацан в уважухе. Бугаи ротвейлеры и выпендрёжник стаф ворчат издали и с полным респектом — это после того, как Принцесса сломала свой пудовый каблук об челюсть стафа. Челюсть вроде как тоже сломала.

Стаф-то думал, что я фуфло с хвостиком, что никто за меня не впишется. Конечно, новое место, новый двор — и откуда им знать, что там, где мы жили раньше, анналы числят склоки без счёта, два судебных разбирательства и одну бандитскую разборку: к счастью, наш тогдашний хахаль был бандит покруче тех сопляков, эрделю которых я порвал ухо. Ну и что, что порвал? Он первый гавкать начал.

А на новом месте мы быстро освоились. Авторитет, как шерсть: вырастет на здоровом-то теле. Мне каждый раз, когда швы накладывают, выбривают всё подчистую, а потом глядишь — прёт голубушка-шёрстка из-под кожи, и кожа вновь делается шкурой.

И вот, во дворе, как вижу, гуляет всякая бодрая шваль: дети, пекинесы и один мелкий очумелый пёсик, похожий на ротвейлера в миниатюре. Мог бы хоть с ним побегать, если не по парку. Или порыться в огромной куче свежего песка, выкопать в песке Яму. Не люблю сидеть один дома.

После афронта с персиком Принцесса до того на меня прогневалась, что перестала брать на работу. И кого ты таким манером наказываешь? Мне скучно одному в родных стенах, а каково тебе одной в кругу врагов?

Принцесса читает лекции и ведёт семинар на кафедре эстетики в Институте культуры. Институт культуры — несмываемое позорное пятно на нашей репутации. Аккредитованные при этом Котле Вдохновения и Знаний учёные и писачки всякого рода набраны по принципу «с мира по нитке — голому петля». Они всё путают, портят, пачкают, порочат и огрызаются, когда им делают замечания. Принцесса тогда может топнуть ногой и закричать: «Молчать! Не смей мне дерзить, пэтэушник!» А потом хватает меня в охапку и жалуется: «С такими-то пэтэушниками в одном учебном плане! Лучше бы я пошла полы мыть! Я Человек из Университета!»

Кого другого и отправили бы наконец намывать эти полы, но наш завкафедрой твёрдо помнит, что приличным Человеком из Университета так просто не разживёшься, и только просит топать и кричать потише. «Саша, — уговаривает он, — нужно иногда идти на уступки». — «Я каждый день иду на бесчисленные уступки! — вопит Принцесса. — Только почему-то никто, кроме меня, этого не замечает!» — «Помягче бы, — уговаривает завкафедрой. — Повежливее». — «Пять раз скажешь вежливо, а на шестой — так, чтобы поняли». — «Но зачем же было бросать в него энциклопедию?» — мямлит бедняга. «Ну и что, что бросила? Я же промахнулась. — Принцесса вспоминает пережитое и начинает закипать. — А если он сказал, что Достоевский написал Александру Третьему письмо с просьбой помиловать цареубийц? Я его спрашиваю, а Александр Третий что, спиритизмом увлекался? Или у нас с тем светом почтовое сообщение давно налажено, а я как-то пропустила?» — «А он что?» — «А он, пэтэушник, глаза вытаращил, будто впервые, и на морде всё лучше, чем в том письме написано, то есть вообще ничего. Вот и беру энциклопедию, дату смерти Достоевского показать — а в паршивой энциклопедии, Митя, которая на твоей кафедре стоит, не указаны полностью даты, только год. Для Достоевского — 1881-й, и для Александра Второго — 1881-й… Не надо было гаду шутить мне под руку». — «А кто ж тогда письмо писал? — спрашивает завкафедрой, которому становится интересно. — Письмо-то было?» Да, хорошо, что у Принцессы руки на сей раз были пусты. Но она воздуху поглубже набрала и как завизжит: «Толстой, блядь! Лев Толстой! Дураку ясно, кто, если не Достоевский!»

После этого завкафедрой перестал за свой преподавательский состав заступаться. Но сочувствовал им больше прежнего. Принцесса его, конечно, отчитала. Придёшь, говорит, Митя, на Страшный суд и скажешь: я, дескать, этих песен не пел. Не пел, так плясал! Ступай в ад! И он тогда даже не сказал: «За что же меня в ад, Сашенька?» Привык, наверное, ходить туда, как на прогулку. А вот наш супруг как-то напился и кричал: «Я уже в аду! уже в аду!» Нашёл повод для истерики.

Наши коллеги давно перестали выступать, но исправиться и не подумали. Им глубоко плевать, кто кому писал письма весной 1881-го и в последующие годы. Место на кафедре эстетики трудно назвать хлебным, и одни перебиваются здесь в ожидании, пока их обстоятельства округлятся, а другие доживают без ожиданий, как в богадельне. Реестр идеалов имеет вид прейскуранта на экзаменационные оценки. Он висит на задней стенке шкафчика, отгораживающего стол лаборанта — угол не видный и не почётный, но удобный в смысле доступа. Студенты перед сессией там шмыг-шмыг, да и преподаватели тоже: новую цену впишут, старую зачеркнут. Оценками не торгуют только завкафедрой (его бы это поставило в слишком уязвимое положение), старый дедушка Иван Петрович (для него влепить студенту пару, а то и, если повезёт, кол — единственное оставшееся в жизни удовольствие) и мы с Принцессой — потому что честные и труженики. Завистники шепчутся (сидят за шкафом, думают, я не слышу), что Принцессе при таком муже вообще работать без надобности. Эх вы, якуты и алеуты! Разве в жизни деньги главное?

И вот, сижу на подоконнике, смотрю во двор. Сижу, смотрю. Как римский стоик. Как Александр Третий с письмецом от Льва Толстого в руке. То есть у него письмецо, а у меня только а-у-тен-тич-ное настроение. А-у-тен-тич-ное. Не вем, правильно ли сказал. Зато умно.

И вдруг оказалось, что в нашем дворе произошли события. Пока я глазел на пекинесов, раз-раз — приехали пацаны с мигалками: и скорая, и пожарная, и даже менты. Ого! Я прижал нос к стеклу. Шум шёл из соседнего подъезда, а как соседний подъезд разглядеть? Уж и так повернусь, и сяк — не видно, а на балкон мне одному не выйти. Принцесса меня конкретным идиотом считает, думает, что я сквозь прутья решетки протиснусь да и того, с четвёртого этажа. Ну не дура? У тебя такса, дура, а не хорёк с суицидальными наклонностями. Ты бы хоть замеры произвела, кто там протиснется, а кто — нет.

Наконец пронесли носилки, причём пустые, и все, кроме милиции, убрались. Подрулила потом, правда, большая серая машина, и вот на их носилках кого-то закутанного потащили. Я гадал и вертелся, сгорая от любопытства. Ну что там такое, что? Зеваки стояли тихонькие, и родная милиция прохаживалась так солидно, сразу ясно: при исполнении. В толпе я углядел Понюшку с хозяйкой. Понюшка, не спорю, редкая бестолочь, и всё, что она видит и слышит сейчас, к вечеру из её башки бесследно выветрится. Но её хозяйка расскажет что-нибудь Принцессе, а Принцесса — мне. Так себе вариант, но не ворон же расспрашивать. Ух, война у меня с воронами! Куда там ваши бомбардировки.

Шизофреник

Я шизофреник в четвёртом поколении. Может, и в пятом, просто дальше прадеда мои сведения не идут. Я и про самого-то прадеда знаю ровно столько, чтобы понять: если кто может вынести определённые события и не повредиться умом, с ним явно что-то не так. Прадед при первой же возможности повредился очень основательно; перестал говорить и отзываться на собственное имя, и ещё вопрос, чьё лицо на него глядело из зеркала или, за неимением зеркала, из ведра воды — стоило над ним склониться, — или ручья, или реки, буде таковые протекали в пределах той неведомой деревни. Ему это не помогло, он всё равно повесился на воротах; я хочу сказать, что даже повреждённый рассудок не сумел его спасти, построить достаточно крепкую стену между ним и миром людей, зеркал, истории, если, в конце концов, не вообразить, что наоборот, спас и указал наиболее короткий и верный путь, которым впоследствии воспользовался не один член нашего семейства. По частотности самоубийство в моей семье стоит на втором месте, лишь с небольшим отрывом опережаемое инсультом. (Среди естественных причин смерти, разумеется; насильственные я в эту статистику не ввожу.)

Предполагая, что на мне род пресечётся, я вижу жизнь четырёх известных мне поколений (но когда я говорю: «известных», разве это не ложь, разве не насмешка, что можно знать, когда на руках только скудные фотографии и обрывки ещё более скудных преданий, а знанием прикидывается моя болезнь, что частицей крови, изменяя её состав, бродит по телу; неискуплённая тоска, не сознающая себя память о ненужных и неоплаканных), да, простите, вижу их жизнь уже оформленной в судьбу, она была и прошла под наркозом ужаса и теперь завершилась, уйдёт наконец в землю поток беспокойных, угрюмых, отравленных генов. Ведь так и должно быть, правда? Пусть на мне нет какой-то конкретной личной вины (ах! да как же ей не быть?), я всё равно виноват и наказан, как были виноваты и наказаны мои мать, дед, прадед и многие другие.

Как странно: заболтался о ерунде, а хотел говорить о серьёзном происшествии. Сегодня к полудню двор был полон разнообразных служб спасения во главе с милицией. Я увидел их в окошко (обычно я избегаю смотреть в окно, ведь среди людей на улице всегда найдётся кто-то, кто случайно поднимет глаза и заметит меня в моём окне и решит, что я подсматриваю, и подсматриваю именно за ним — а прятаться за занавеской так позорно, так стыдно, что уже не смотришь, а только думаешь об этом позоре, и кроме того, прячущегося тоже можно заметить, стоит тому сделать неловкое движение, и в этом-то случае его намерениям и целям немыслимо будет дать сколько-нибудь благоприятное для него истолкование), да, простите, увидел их в окошко и не удивился. Я знал, в нашем доме уже накануне пахло смертью, а ночью, отъезжая, как-то особенно страшно взвизгнула и взревела машина, и бегущие к ней перед этим ноги тоже топотали по-особенному, так, что невозможно было представить, что это расходятся припозднившиеся гости-такие были тяжёлые преступные звуки, и я, лёжа в постели, испытывал такой страх, что мне самому хотелось бежать, бежать куда глаза глядят — и чтобы они не глядели ни на что, — бежать и упасть наконец без дыхания и каких-либо мыслей. С той минуты я был готов, что милиционеры скоро придут обходить квартиры и задавать свои вопросы о чём-либо подозрительном, хотя, конечно, я не думал тогда именно так, столь отчётливо, не формулировал и не воображал, как меня спрашивают и что я отвечаю, мысль о милиции вообще посетила меня не раньше, чем сама милиция.

Когда они пришли, я сидел за столом на кухне и перебирал гречневую крупу, не в силах заняться чем-то другим, только этим или ещё рисовать квадратики. Возня с крупой всё же выглядела безопаснее, чем рисование квадратиков, я не мог объяснить нормальному человеку, тем более из милиции, что квадратики успокаивают, а если бы и мог, они, пожалуй, спросили бы: «а с чего это вам беспокоиться?», и я не ответил бы нормальному человеку, тем более милиционеру, что поневоле забеспокоишься, услышав ночью поступь смерти, а утром увидев, что не ошибся.

Они пришли, прошли на кухню и посмотрели на крупу. «Хозяйствуете?» — дружелюбно спросил молодой опер, а его напарник сделал бровью «гм», и я понял мгновенно, что чувствуют изобличённые преступники, воры и казнокрады, хотя эта крупа не была ворованной, то есть лично я её не крал, а купил в магазине, как покупатель я не обязан знать, стараниями каких поставщиков и посредников она в магазин попала, и кто из них не вполне чист на руку; тогда почему, ведь я в жизни своей никогда, ни разу не взял чужого.

«Переберу всю сразу, — сказал я, — потом не надо каждый день возиться, очень удобно. Мама так делала». Сказал, и мне стало дурно: зачем я упомянул маму? А если они начнут расспрашивать? Наведут потом стороной справки? Всё, чего хотела когда-либо моя мать, — это уничтожиться, раствориться, сделать так, чтобы ни один вопрос её не настиг, не царапнул ни один взгляд, спрятаться в коробке с надписью «не кантовать»; и такой коробкой вполне логично оказался гроб. А я до последней минуты смеялся, и только тогда увидел, как жесток и глуп был, когда через годы высмеиваемые мною страхи пришли ко мне, по-кошачьи найдя дорогу к знакомой двери.

Но оперов другое заботило, они искали следы случившегося минувшей ночью и пропустили — намеренно или по небрежности — такие свежие, такие внятные следы преступления и позора пятнадцатилетней давности. Что ж, минувшую ночь я тоже запомнил. «Машина, — сказал я. — Отъехала машина, а перед этим к ней бежали несколько человек, и хлопнула дверь подъезда, не знаю только, какого». — «Да? — сказал молодой. — А какая машина? Описать можете?»

Тут было вот что: я не встал тогда взглянуть на машину. Я был напуган, растерялся, у меня не было привычки срываться посреди ночи с постели и бежать к окошку (хотя да! иногда срывался и бежал, но это были редкие случаи, крик «помогите» или хриплая пьяная страсть), у меня, наконец, не было оснований думать, что на этот раз я угадал беду верно. С операми я мог так подробно и не объясняться, просто ответить, что уже лёг, что не придал значения минутному чувству тревоги. Но я слишком промедлил с ответом, так что у них наверняка сложилось впечатление, будто я, во-первых, ночи напролет провожу у окна, глазея на подъезжающих и отъезжающих, и, во-вторых, в ночь, о которой речь, увидел среди прочего нечто такое, что по тем или иным причинам предпочёл бы скрыть. Смешно, смешно, но в таких ситуациях (основываюсь на чужом, но достоверном опыте) наименее подозрительным выглядит враньё («какая машина?., большая, белая или светло-серая… простите, я в них не разбираюсь»), однако лгать я не стал, от лжи в моём исполнении хлопот больше, чем от самой зубодробительной правды, и я уже давно не лгу — просто не говорю всего. «Я не подходил к окну, — сказал я, наконец, хоть что-то сказать было надо. — Я не спал, но уже был в постели». И подкрепил слова спокойным, надеюсь, взглядом — не слишком беспечно взглянул, и не строя крутого, и без желания мешать следствию своими догадками.

Я ждал, что теперь они спросят, с чего бы я выделил и запомнил именно эти шаги, именно эту машину, мало ли бездельников на автомобилях катаются по дворам в на редкость тёплую сентябрьскую ночь. Но спросили о времени и покивали, когда я ответил. «А что случилось?» — спросил я в свою очередь, чтобы не выглядеть совсем уж безучастным, потому что, по-моему, люди, которые не утруждают себя разузнать, что погнало представителей власти с обходом по их квартирам, не внушают к себе доверия, а мне бы хотелось считаться если и не внушающим доверие (что несбыточно), то, по крайней мере, безвредным. «Да так, убийство», — сказал опер постарше. И вспомнить тошно, как при этом он на меня посмотрел. Словно ждал вопроса «а кто убил?», — чтобы улыбнуться и ответить тихим, совершенно убеждённым голосом: «Как кто? Да вы же и убили». Я собрал все силы и промолчал. И когда после обдумывал сам с собою, что да как, поймал себя на мысли, что делаю это по привычке — ведь всегда о чём-то думаешь, правда? — а вообще же мне хотелось забыть об этом происшествии немедленно, навечно, чтобы никакие «кто», «кого» и «зачем» не приходили без стука или со стуком ужасным и наглым в мою усталую голову.

И Гриега

«А можно по ошибке попасть в ад вместо кого-то другого?» — лениво интересуется опер-бандит. «Да ну, такого не бывает», — отвечает спокойный. «Есть многое такое, чего нет», — угрюмо говорит бандит. «Это как?» — «А вот так, фу-фу сквозь пальцы».

Они только что. Рассказали народу историю семнадцатилетней девки, которую её работодатель тире ёбарь послал завалить конкурента. Девка дело сделала, но случайную свидетельницу («не кричи, дура, у меня патроны кончились») упустила. Потому что ей пришлось идти в соседний подъезд, чтобы заказчик перезарядил пушку — сама она не умела. В итоге её. Закатали на двенадцать лет. Мужику дали условно. Теперь опера зациклились на вопросе, кто из двоих попадёт в ад, а я — на той свидетельнице. Что за баба? Зачем дала показания? По-хорошему она должна была. Получить пулю. А получила чудо, хотя и впустую. Я хочу сказать, чудо случилось с ней, но не для неё. И как были у бабы тупые башка и сердце, так и остались. Я бы не стал опознавать деваху. Когда с тобой случается чудо, на этот вызов нужно отвечать адекватно. Сделать что-нибудь милосердное. Спокойно, безнаказанно, в радостном приятии собственного идиотизма. Или она думает, теперь для неё пулю не отольют? Очень даже отольют, с опережением плана отольют. Если чудеса не пробивают, пуля — самое то.

Как-то я распизделся с супругой братца о всяком таком. И та сказала, что удивлена. Что я думаю о подобных вещах. А чего удивляться, если у человека мозги кислотой выжжены. Это здоровые мозги решают Реальные Вопросы — про бабло, выборы, воспитание детей, английский язык. А торчков тянет на этику. Один мой знакомый, до того, как подох, ходил по гостям и гнал. О проблеме теодицеи. Когда всем надоедало, его вместе со стулом разворачивали лицом к стене, и он всё равно не обламывался. Ещё часа два разговаривал со стеной. Но уже вполголоса. Соображал, что стена не глухая. До стены докрикиваться не надо.

«Какое-то идиотское покушение: ножом, на глазах у охраны. — Ага. Не перевелись ещё на Руси камикадзе». От восторга я едва не скатываюсь с дивана. Вот что бывает, когда. Представители крупного и среднего бизнеса начинают посещать культурные мероприятия. Мне хотелось узнать детали, я всматривался. В честные волчьи глаза спокойного опера. Но там было столько ножей, блестящих и уже заляпанных, столько отличных костюмов на бесформенных жирных телах, столько, в конце концов, холодного белого простора — а морги то были или выставочные залы современного искусства, кто разберёт, — что я сдался. Ну и ладно. Суд определит меру вины задержанного. Потом я, вероятно, задремал. И видел во сне багровые реки, дальние белые дороги и, посреди стихий, солидный дом. Моего поганца старшего брата. И даже — через стекло — смешную Сашину таксу, встревоженно метавшуюся по широкому подоконнику. Проснулся — на экране всё то же: приветливая улыбка закона, весёлые рассказы с убийствами. Или это уже стиральная машина так приветливо улыбается?

Или чьи-то зубы? Главный плюс телевидения в том, что оно. Не заставляет тебя напрягаться. Следишь ты за последовательностью событий или не следишь. Один чёрт. Потому что последовательности всё равно нет. А если и есть, то всем на неё насрать, самому телевизору — в первую очередь. Наоборот, включил агрегат — выключил голову. Почему и появилось такое слово как «тупить» в узком значении «смотреть телевизор».

Некоторые идиоты недовольны. Нужно быть идиотом вдвойне, чтобы сперва смотреть телевизор, а потом на него жаловаться.

К. Р.

Искореняя чужие традиции повсюду, где увидит, Контора ревностно сохраняет собственные. Дважды в месяц, в нечётную пятницу, я еду (большое спасибо, что не на велосипеде) в некий лесочек Ленобласти и достаю из заветного дупла новые инструкции, на место которых помещаю очередной доклад. Эти инструкции и доклады можно писать не приходя в сознание и спокойненько отсылать по электронной почте. Воображать, что они кого-нибудь заинтересуют, — симптом клинической гордыни. Против люциферова греха ничего бы не имел, гоняй конторские чины по буеракам свои бумеры. Если моего красавца так подбрасывает посреди сухого и ясного сентября, что будет в октябре и далее по списку? Машина не повинна в существовании национальных государств, таможенных пошлин, преференций, мировых корпораций и битвы, которую корпорации ведут с монокультурными брендами. Я сам работаю на дело Глобализма без огонька и не позволю вымогать подвиги у бессловесного железа. Будь мы пожарные… бригада скорой помощи… участвуй в гонках — это имело бы смысл. А так? Боже правый, неужели Ты вторично сойдёшь на землю, только убедившись, что каждая деревня этой страны обеспечена: Большое Говейново — Макдональдсом, Малое — хотя бы ларьком с презервативами и американской символикой. А Контора мне: давай план! давай план! Ну и плевать. Сказали глобализировать — глобализирую. Из роно тоже на днях прислали цидульку: всемерно содействовать обеспечению сакрализации тра-та-та. В мирных формах, полезных для родины.

Добравшись до дупла и совершив положенные телодвижения, я какое-то время сижу на пеньке, разглядывая то мох и сучья под ногами, то мох и сучья на ближайших деревьях. Не стану уверять, что профессор сидит со мной рядом. Я ещё не спятил. Потусторонняя персона, сопровождающая мои мечты, не таскается за мной по пятам в буквальном смысле. Когда душа алчет чуда — это ещё не душевная болезнь. Впрочем, в последних циркулярах Конторы само наличие души приравнено к болезни. И в последних циркулярах роно! И в последних известиях! Вызывающих мучительную, бок о бок с рвотой, тоску по утраченному задолго до того, как мы родились.

Если бы в детстве я видел, допустим, человека, умевшего правильно кланяться, или хотя бы того, кто таких людей помнил, то и по сю пору в моем владении оставались бы и гипнотический образ (плывёт, милый, как стареющая любительская фотография, такой же невсамделишный и неопровержимый), и доказательство (сам видел! сам!) его пусть и пресечённого бытия. А в моих руках нет доказательств, моя память пожимает плечами в ответ на встревоженный запрос сердца. И тогда сердце стучится — тук-тук! — в дверцу к воображению.

Допущение, будто некий гражданин стал бы идеальным убийцей, додумайся он вовремя поступить на кафедру классической филологии, не безумнее всеобщей веры в то, что кофе без кофеина остаётся кофе, обезжиренное масло — маслом, признавшая гуманистические идеалы церковь — церковью. Но вещи этого мира распределены не по принципу возможно/невозможно, а допустимо/недопустимо. Слишком многое нельзя на Западе, слишком многое нельзя на Востоке; когда они наконец сойдутся на одном дебелом, окончательном НЕЛЬЗЯ, исчезнет последний зазор для свободы и поэзии — и чудес, между прочим, коль скоро существуют те, ради кого чудеса могли бы происходить. Но это вряд ли. Ведь обезжиренное масло безальтернативно не благодаря проискам фирм, разнообразно сколачивающих деньгу на диетах и долголетии, а просто потому, что за настоящее масло, за возможность его производить и жрать, на костёр никто не пойдёт. Я бы первый не пошёл.

Фу, фу, человечий дух! Эти мнимокиплинговские монологи (записывай да публикуй) — результат бесед с одной из училок (что она, кстати, у меня преподаёт?), энтузиасткой взволнованного любомудрия в стиле Льва Шестова. Сперва я думал, что она со мною заигрывает, но это оказалось всего лишь родством душ. От случая к случаю мы тихонько обсуждаем какие-то патологические книжки, геополитические расклады, место и значение смерти в современном мире. Эти поиски абсолюта (Мировой Дух, История, Противостояние Цивилизаций) скорее смешны, чем трогательны — взять хоть нашу уверенность в том, что цивилизации именно противостоят, — но рядом с отвратительным и смешное выглядит гордо.

Я представляю, как сейчас выгляжу — на этом пне посреди влажного от осенней испарины леса, в отличных грязных ботинках и куртке, которая не может стоить две тысячи у. е. и всё же стоит. Или это, наконец, определена цена той жизни, которая пошла на кожу? Но как же тогда быть с жизнями тех, кто пошёл на турецко-китайский ширпотреб? Симпатичные свинки, упитанные ягнята. Даже крокодилы. Нужно разузнать, разводят ли их на кошельки и сумочки специально или добывают в живой природе; на что похожа крокодиловая ферма. Как осуществляется забой крокодилов? Кинь судьба карты иначе, я мог бы оказаться директором не школы, а подобного предприятия — это сейчас не видно разницы, а разница есть, есть; эти убийства в школе и на бойне, отличающиеся от уголовных только своей безнаказанностью, не сходны и между собой.

Когда мы с Еленой Юрьевной жмёмся по тёмным углам, чтобы перекинуться словцом о Платоне (как все были бы счастливы, будь наша цель простые обжимания; и вот мы таимся с удвоенным рвением), я держусь роли циника — как крайней левой полосы на дороге. Скорость есть скорость; как ты ей возразишь? чем попрекнёшь? какой беспомощный укор бросишь вслед смешанному облачку выхлопных газов и пыли? Сильнее разгоняется только фанатизм на своей спортивной машинке. (Нет, есть всё же предел у метафор, особенно если развивать их последовательно.) И Елена Юрьевна тоже держится репертуара, поглядывая на меня с боязливым застенчивым восторгом: Порок и Добродетель, застигнутые последней грозой посреди пейзажа с приставкой пост-. Очень романтично. Мне — сорок пять, ей — тридцать восемь. Иногда я с мрачным отрешённым интересом гадаю, что будет, когда нас выследят и высмеют.

Херасков

Фильм может начинаться тем, что кого-то убьют. Или кого-то убивают, и этим всё заканчивается. Всё, что трупом начнётся и трупом завершится, отдаёт шарлатанством. (Не могу найти подходящий пример. Но он должен быть, жалко терять такую формулировку.)

Вот стиль современного кинокритика: лихость, декламация и каламбуры. Передовые дегенераты своего времени держат руку на пульсе эпохи. Вообще-то говоря, они (мы) зажали этот пульс в кулачище, чтобы бился порезвее. Преследуя подобную цель, уместнее хватать за яйца — но с той стороны такая очередь… (Кстати, при чём тут «яйца», если «эпоха»? Ответ: да чёрт побери, это смелая антифеминистская шутка. Эпоха. Баба с яйцами. Хорош цепляться к текстам, которые не перечитывают даже их авторы.)

Вот стиль современного кинокритика. При нынешнем состоянии киноиндустрии с одной стороны и кинопроцесса — с другой, вся резвость досталась на долю профильных журналов. Жизнь кипит и искусство берёт очередные высоты лишь в одном месте: в башке рецензента. Похоже, что всех остальных они интересовать перестали. Вокруг болото, в котором могут бурлить только неприятно пахнущие газы. Из болота торчит, не теряя энтузиазма, твоя одинокая голова.

Хороший вкус — дело добровольное. Также критику не нужен талант. Критику нужен характер. Страсть. (Ну и мозгов немножко, хотя это скорее бонус.) Критик должен вопить, когда никто не вопит, потрошить, когда уже все наелись; биться, не давая и не прося пощады. Объявить человечеству войну сперва понарошку, а потом втянуться. Обнести свою башню из слоновой кости частоколом и украсить его отрубленными головами режиссёров. Рассылать проклятия как энциклики. Завалить трупами колодцы, к которым приходят на водопой простодушные толпы воскресных зрителей. Добиться того, чтобы для людей профессии страх был первым и основным вызываемым им чувством, а для мирян — только его голос звучал голосом человека. Из сердца своей тьмы созидать деструкцию. (Патентую.) Внятно сказать: хватит строить из дерьма, посредством дерьма, для дерьма.

В этом душа любой критики: в энергии негодования на плохое, а не радости от встречи с хорошим. Неудивительно, что те, кто хотел созидать по-простому, в нашем монастыре не задержались. Проваландавшись пару лет в каком-нибудь Filmkritik, они уходили в режиссуру: Антониони, Клузо, Годар, Дарио Ардженто, Вим Вендерс. Джон Хьюстон в кино пришёл из журналистики, а в журналистику — из бокса. Я хотел бы представить обратный путь. Посмотреть фильм, в котором герой такой путь проходит. Что? «Авиатор»? Не смешно.

Корней

У нашей мамы — бизнес, а какой именно, знают только она сама и её крыша. Мы же знаем, что это Бизнес, а иногда даже БИЗНЕС, и то, как мы выглядим, ведём себя и говорим, всё время наносит ему Трудновосполнимый Ущерб. Как говорится, лихому человеку вина не надобно. Где мы, а где — мамин бизнес? Она ведь ни разу не позволила нам побывать в её офисе, чтобы не позорили.

Один взгляд в нашу сторону — и маме обеспечены валидольные пять минут. «Сердце кровью обливается, — шипит мама. — Что это за куртка? Что у тебя на голове? Неужели так необходимо повсюду таскать за собой эту блохастую образину?» Какие блохи? Какие блохи, старуха?

Я из принципа повертелся под ногами — злая ты женщина! — и убрался на кухню в тот момент, когда мама уже созрела дать мне исподтишка пинка. Вот чуть бы замешкался… Тотчас следом явился молодой мамин муж. Тупица всей душой надеется застать меня скачущим по столам и сующим харю в мамину посуду. Мама требует, чтобы Родственные Визиты совершались регулярно, а Антон — чтобы Духу нашего Здесь Не Было. То есть Антон-то не требует, требовать у мамы не осмеливается даже налоговая инспекция, он просит. Он намекает. Ищет весомые аргументы. Ему кажется, что, застукав нас на месте какого-нибудь преступления, можно приблизить День Изгнания.

Перед Визитом я всегда съедаю плотный завтрак. Мама, верно, дала зарок, что в её доме я не съем ни куска. Ой-ой-ой, обожру я тебя, злыдня! Уж во всяком случае не буду пировать с кастрюлями. Это только такой осёл в человечьей шкуре может вообразить, что на маминой кухне есть чем поживиться. Как же, сейчас. Я уже и за холодильник втиснулся: ничего. Даже пыли.

Антон стоит над душой, руки в боки, а смотрит так, будто я у Бога телёнка свёл. И чего? Твои взгляды гнилые не только на таксу в расцвете сил, вообще ни на кого не действуют. Наш супруг говорит, это из-за того, что мамин муж никак не определится, кем хочет быть: педерастом или мачо. Поэтому его Взгляд плохо мотивирован.

Наш супруг участвует в Родственном Визите дважды в год, и этого всем хватает с избытком. Если Принцессе Антон годится в младшие братья, то нашему супругу — в сыновья, и никто из них не может найти правильный тон. Это только у нашей мамы всё получается правильно, потому что она не из тех, кто обращает внимание на нюансы.

Этот Визит, к счастью, был Рядовым Родственным. Когда все уселись за стол, я тоже занял своё место под стулом Принцессы. (На кухне чем закончилось: молодой хер постоял, поиграл глазами, а потом счёл приличным делать мне угрозы пальцем. Я ему тогда: Рррррррр!!! А он: Оооооой!!! Да, да, плюнь пошире! И мама тут же зовёт из комнат: «Прошу, прошу садиться!» В мамином доме без маминой санкции скандалов не бывает.)

И вот, расселись, сижу под стулом. Жду, пока Принцесса изловчится переправить мне мясца или хоть корочку хлеба. Даже если ты Очень Плотно Позавтракал, всё равно, когда все жрут, просыпается аппетит. Фокус в том, что мама следит во все глаза, а если отвернётся, настороже Антон. Сегодня повезло: так, гад, увлёкся, что собственную вилку пронёс мимо рта. Котлетка хлоп — прямо на пол. Бросок! А вы думали, миленькой, что я вашей котлеткой побрезгую? Съел, съел, прошу не беспокоиться. Тёплые рыбные котлетки, которые мама подаёт на закуску… ммм… Мама сделала вид, что ничего не произошло. Конечно, Антон ведь уронил, не Принцесса.

И вот, кушаем, мама ведёт Застольную Беседу. Всё бы ничего, ограничивайся та попрёками и замечаниями. «Держи вилку ровно», «не подбирай соус хлебом», «женщине неприлично пить водку», «на тебя жалко смотреть», «сперва прожуй, потом говори» — это и подобное мы приноровились пропускать мимо ушей. «Не говори с полным ртом!» То есть как это «не говори»? Ты же сама дождёшься момента и вопрос задаёшь!

Но, к несчастью, мама всегда в курсе Событий Культурной Жизни и обо всём имеет Мнение. Мамино Мнение — вещь по-любому тяжёлая, а в случае с фильмами, книгами и людьми искусства — неподъёмная. Она твёрдо знает, Как Делаются Дела. Этот умеет правильно Себя Подать, тот сочетает Нужные Знакомства со Знанием Вкусов Публики, у третьего — Американский Паспорт. Все намёки на Божий дар ведут лишь к тому, что в мамином уме возникает образ более или менее ловкого Менеджера Царя Небесного, который в своём нетрадиционном сегменте работает традиционными методами. Принцесса бесится, я зеваю. Смотрю на край скатерти — такой крахмальный… Если ухватить да повиснуть — что, интересно, сделается?

— А покончил он с собой тоже для поднятия продаж? — угрюмо спрашивает Принцесса.

Мама недовольно молчит: бестактное упоминание самоубийства, да ещё за столом. Но Антон разговор неожиданно поддерживает.

— Все шведы находятся в постоянной депрессии, — сообщает он. — И большую часть времени тратят, обдумывая, как именно покончить с собой. В газете написали. А знаете почему?

— Почему?

— Потому что десятого сентября был Всемирный день предотвращения самоубийств. Закон-то у нас тоже к дате приняли.

— Нет, — говорит Принцесса, — почему они находятся в депрессии?

— Да потому, что шведы, — отрезает мама. — Тупые и зажравшиеся. Прекрати гримасничать, морщины будут.

— Теперь появятся новые способы, — говорит Принцесса. — Стопроцентные.

— Ага, — говорит Антон. — На зоне это будет нетрудно.

— Как можно вводить уголовное преследование за неудавшуюся попытку самоубийства?

— Ну и что? Тот, кто действительно хочет, всё сделает с первого раза. А остальные подумают, стоит ли затевать такую штуку. Чтобы потом, если что, полтора года отрабатывать на общем режиме деньги, потраченные государством на реанимацию, и три — если попортил чужую собственность.

— Это как?

— Ну как, выбросился из окна и помял чью-то машину. Или мимо кто-нибудь шёл, а ты ему куртку своей кровью заляпал. А куртка была от Армани.

— Но ведь может быть так, что у человека не получится не по его вине? Например, в связи с трагическим стечением обстоятельств. Или у него руки исключительно плохо приспособлены. Или он слепой и машину внизу увидеть не может.

— Ну милочка, если он слепой, так какая ему вообще разница, на каком он свете? А потом, вы сами сказали про стопроцентные способы, не я.

— И какой же способ стопроцентный? — утомлённо спрашивает мама, которой разговор невероятно надоел, а ещё больше надоело то, что говорит не она.

— Взять у тебя в долг и не отдать, — дерзит Принцесса.

— Утонуть в океане, — улыбается Антон.

— В каком? — интересуется мама.

— В океане любви, — говорит галантный хер.

— В Северном Ледовитом, — шепчет Принцесса. — А! Вот что можно: отравиться в непосещаемой пещере. Потом кости и череп найдут и поместят этот хлам в археологическую коллекцию.

— Непосещаемых пещер больше нет.

Принцессу, чувствую, беспокоят не пещеры.

Страницы: 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Что это значит: помогать ребёнку расти?Это значит – идти вслед за ребёнком, следовать тем законам ро...
«Что после Bentley? Смерть от скуки? Или желание править миром?»В каменных джунглях нет места жалост...
Зима, крошечная деревня в Альпах занесена снегом: снег идет не переставая, он выбелил все окрестност...
«Что после Bentley? Смерть от скуки? Или желание править миром?»В каменных джунглях нет места жалост...
На переломе эпох, когда эра Водолея сменяет эру Рыб, наемный убийца по имени Натан, открывает в себе...
Книга Анны Яковлевой «Хроники пикирующего Эроса» – документальная проза non-fiction о судьбах просты...