Зодчий. Жизнь Николая Гумилева Шубинский Валерий
…Моя нежность — к людям, к уму, поэзии и некоторым вещам, которая благодаря Вам — окрепла, отбросила свою тень среди других людей — стала творчеством… Этого не может быть, не могло быть. Но будьте благословенны, Вы, Ваши стихи и поступки. Встречайте чудеса, творите их сами. Мой милый, мой возлюбленный. И будьте чище и лучше, чем прежде, потому что действительно есть Бог.
Это похоже на прощальное письмо. Во всяком случае, была попытка закончить все «красиво». Но…
За девять лет, которые еще отпустила ей судьба, Лариса Рейснер побывала женой большевика Федора Раскольникова, наркомвоенмора и дипломата (того, что в 1939 году попытался примерить боярскую шубу князя Курбского, написав из-за границы обличительное послание Сталину, — и через два месяца умер от неизвестной болезни), а потом — международного марксиста, обезьяноподобного острослова Карла Радека; она руководила военной разведкой («не путать со шпионской контрразведкой!») в Перми, разгуливала в роскошных туалетах по голодному Петрограду, писала очерки о революционных пролетариях Гамбурга — и осталась на русской сцене не исландкой Лерой, она же ирландка Лаик, а железной комиссаршей, усмиряющей матросов-анархистов, в упор стреляющей в навязчивого ухажера и декламирующей потрясенному командиру корабля гумилевских «Капитанов»…
Гумилев в июне 1917 года в письме из Швеции осторожно предупреждал «дорогую Ларису Михайловну» (уже не Лери!): «развлекайтесь, но не занимайтесь политикой». Два года спустя он не раскланивался с бывшей подругой, считая ее причастной к убийству Шингарева и Кокошкина. Это была нашумевшая история: два кадета (члены Учредительного собрания) были растерзаны матросами-большевиками в тюремном лазарете. Восемнадцатый год только начинался, и даже Ленин счел необходимым официально осудить эту расправу.
Может быть, Гумилев и был в данном случае несправедлив к своей бывшей возлюбленной. Другие — в том числе Мандельштам — в рукопожатии ей не отказывали. Но красавица хорошо, уже вполне по-советски, отомстила Гафизу, добившись отстранения его от руководства литературной студией Балтфлота (и лишения соответствующего пайка). Вслед за тем Лариса, явившись к Ахматовой и осыпая ее лестью, предлагала взять Леву (который жил в Бежецке у бабушки) к себе в семью. Вот это была бы месть так месть! Можно лишь вообразить, каким приемным отцом для мальчика был бы Раскольников, ненавидевший Николая Гумилева тяжелой мужской ненавистью. А в 1922 году из Афганистана (где Раскольников был послом) Лариса писала матери: «Если бы перед смертью его видела — все бы простила ему, сказала бы, что никого не любила с такой болью, с таким желанием за него умереть, как его, поэта, Гафиза, урода и мерзавца».
Было «желание за него умереть». Были свечки в часовне на Каменном. Но ни разу — ни в одном письме! — Лариса не поинтересовалась ни душевным состоянием Гафиза, ни физическими условиями его жизни в окопах.
И тем не менее именно Лариса Рейснер напечатала 30 апреля 1917 года в газете «Новая жизнь» стихотворение, по-своему в русской поэзии уникальное. Лариса была совершенно бездарна как стихотворец. Но — в первый и последний раз в жизни — ее осенило что-то похожее на поэтическое вдохновение. Она создала образец «суровой», «черной» фронтовой поэзии, подобный тем, что — несравненно искуснее, конечно! — писали в те годы ее английские сверстники: Уилфред Оуэн, Зигфрид Сэссун, Айзек Розенберг…
- Мне подали письмо в горящий бред траншеи.
- Я не прочел его, — и это так понятно:
- Уже десятый день, не разгибая шеи,
- Я превращал людей в гноящиеся пятна.
- Потом, оставив дно оледенелой ямы,
- Захвачен шествием необозримой тучи,
- Я нес ослепший гнев, бессмысленно упрямый,
- На белый серп огней и на плетень колючий.
- Ученый и поэт, любивший песни Тассо,
- Я, отвергавший жизнь во имя райской лени,
- Учился потрошить измученное мясо,
- Калечить черепа и разбивать колени.
- Твое письмо со мной. Нетронуты печати.
- Я не прочел его. И это так понятно.
- Я только мертвый штык ожесточенной рати,
- И речь любви твоей не смоет крови пятна.
Можно ли увидеть в герое этого стихотворения Гумилева? Да, наверное, можно, хотя самолично «потрошить измученное мясо» ему, в отличие от Юнгера, кажется, не пришлось.
Служба Гумилева в гусарском полку была недолгой. Уже 11 января на собрании офицеров была объявлена новость: полк предполагается направить во Францию. Западные союзники испытывали недостаток в живой силе. Россия помогала им — в обмен на вооружение и патроны. Подробнее об этом проекте (с которым Гумилеву пришлось непосредственно соприкоснуться) мы расскажем в следующей главе. Однако на запад направлялась лишь часть полка. Два эскадрона оставались в России и приписывались к стрелковому полку — в том числе тот, где служил Гумилев. Но дальше гнить в окопах, да еще в составе пехотного стрелкового полка, он вовсе не хотел[130]. В письмах к Рейснер он строит различные планы. В какой-то момент перед ним маячит несомненно привлекательная для него перспектива — отправиться в Персию, где также шли военные действия. Но тут 23 января его командируют на станцию Турцевичи Николаевской железной дороги (близ Окуловки, где Гумилев когда-то бывал у Ауслендера) для закупки фуража, в распоряжение полковника барона фон Кнорринга.
Живя в Окуловке, поэт часто бывает в Петрограде, видится с Ахматовой, живущей в столице у Срезневских, пытается заниматься литературой — и даже успевает один день (28–29 января) отсидеть на гауптвахте за неотдание чести генералу от инфантерии Пыхначеву. Тем временем армия, уставшая от войны, начинает стремительно разлагаться, а в столице возникают продовольственные сложности. 9 февраля Гумилев пишет из Окуловки Рейснер: «Мой полковник застрелился, и приехали рабочие, хорошо еще что не киргизы, а русские». Можно по этой лаконичной фразе попытаться восстановить картину постепенно нарастающего безумия.
26 февраля, оказавшись очередной раз в Петрограде, Гумилев позвонил Ахматовой и с удивившим ее спокойствием сказал: «Здесь цепи, пройти нельзя, а потому я сейчас поеду в Окуловку». В столице начиналась революция.
Глава девятая
Путешествие героя
1
В конце февраля 1917 года в Петрограде начались беспорядки, ставшие для империи роковыми.
День 8 марта по новому стилю соответствовал 23 февраля по старому. В этот день ткачихи, вышедшие на обычную демонстрацию по поводу Дня работницы, парализовали жизнь в столице. Как в дни аристофановской Лисистраты, революцию начали уставшие от войны женщины.
К 26 февраля, когда Гумилев не сумел встретиться с Ахматовой и уехал в Окуловку, бастовали чуть не все предприятия и высшие учебные заведения города. Толпы демонстрантов ежедневно заполняли главные улицы. Как раз в этот день градоначальник Балк перебросил все войска и полицию в центр города и раздал им патроны. На Невском проспекте — от Знаменской площади до Садовой — демонстрантов робко попытались расстреливать. Но войска уже плохо подчинялись командованию. Во второй половине дня 4-я рота гвардейского Павловского полка открыла огонь по конному разъезду полиции. И это было только началом…
Гумилев вовремя покинул город. Ахматова, напротив, целую неделю (до 3 марта, когда все закончилось) ходила по улицам, впитывая впечатления, жадно наблюдая «минуты роковые». Она видела уличные бои, видела, как великий князь Кирилл Владимирович, примерявший роль Филиппа Эгалите, водил свой полк присягать Временному правительству. При этом иллюзий у нее не было. «Будет то же самое, что во Франции во время Великой революции, а может быть, и хуже», — говорила она Срезневским.
Между тем большая часть русского общества весной 1917 года находилась в полной эйфории после «бескровно» (всего триста жертв — это бескровно!) победившей революции. Газетчики, а за ними и поэты (и поэты не из последних), в 1905 году обличавшие деспотизм, а в 1914-м — тевтонов, дружно запели гимны свободе.
Манифестация в Петрограде на Невском проспекте. Фотография К. К. Буллы, 1917 год
Но призрак гильотины витал над радостной толпой, и многие, чувствуя его, как Ахматова, пытались его «заговорить». Бодрое стихотворение Кузмина во славу победителей заканчивается, к примеру, так:
- Русская революция — юношеская, целомудренная, благая, —
- Не повторяет, только брата видит во французе,
- И проходит по тротуарам, простая,
- Словно ангел в рабочей блузе.
Гумилева эта эйфория, кажется, миновала совсем. Его немногочисленные «гражданские» стихи 1917 года тревожны и трезвы. Видимо, Ахматова, многократно подчеркивавшая, что Гумилев «ничего не понимал» в политике, была права лишь отчасти. Вероятно, в сознании Гумилева (как в сознании многих поэтов) причудливо сочетались крайняя политическая наивность — и точное ощущение глубинной сути происходящего. Во всяком случае, дело не в «монархизме» поэта — до лета 1918-го он никаких монархических взглядов и симпатий не высказывал.
Впрочем, в революционной России прожил он в этот год совсем недолго.
8 марта старого стиля Гумилев снова в Петрограде (уже управляемом Временным правительством князя Г. Е. Львова и Советом рабочих и солдатских депутатов во главе с социал-демократом Чхеидзе). В тот же день поэт опять заболел и был помещен в лазарет, где начал писать «Подделывателей», изящную и вполне «постмодернистскую» повесть про некую секту, в заволжских лесах составляющую все знаменитые европейские литературные фальсификации — от стихов Чаттертона до «Краледворской рукописи». Можно увидеть здесь пародию на сюжеты Кузмина и Андрея Белого — и перекличку с тогда же (и вполне всерьез) написанным «Мужиком». Во всяком случае, это был способ сохранить дистанцию по отношению к происходящему — а значит, и трезвую голову.
Выписавшись оттуда через неделю, Гумилев посещает одно из собраний ненадолго возрожденного Цеха, наносит визит Сологубу, знакомится с молодым режиссером Сергеем Радловым и его женой — начинающей поэтессой… В общем, ведет литературно-светскую жизнь, не торопясь вернуться в Окуловку. Живет он не у себя в Царском, а в Петербурге — сперва у Лозинского, а потом — в меблированных комнатах «Ира» (Николаевская улица, дом 2). С Ахматовой, живущей у Срезневских, он встречается лишь эпизодически.
Гумилев не случайно задержался в столице. Как раз в это время решалась его судьба. Каким-то образом ему удается попасть в Русский корпус, направляющийся в Салоники, в Грецию. Е. Е. Степанов указывает, что в этом ему оказал содействие М. Струве, «служивший при штабе». Согласно же Лукницкой, Струве помог Гумилеву в другом: Гумилев получил место военного корреспондента газеты «Русская воля», с довольно большим (800 франков в месяц) окладом[131]. Но «Русская воля» была органом с довольно сомнительной репутацией, созданным по инициативе А. Л. Протопопова, последнего царского министра внутренних дел (который считался реакционером и авантюристом), и финансировавшимся одиозными банковскими кругами. Литературный отдел «Русской воли» возглавлял Леонид Андреев, предлагавший сотрудничество в газете всем известным писателям, вне зависимости от политических и эстетических взглядов, и обещавший большие гонорары и полную свободу высказывания. Однако «гранды» (в том числе Блок) сотрудничать в «протопоповской» газете отказались. Едва ли аналогичное предложение Гумилеву могло быть сделано через племянника Струве — одного из вождей либерального истеблишмента. В любом случае на практике сотрудничество не состоялось: и из-за революции газета вскоре закрылась, да и до фронта Гумилев не доехал.
Вопрос об отправке русских войск на другие фронты обсуждался с самого начала войны; считалось, что у России — избыток «человеческого ресурса» при недостатке вооружения. Но долгое время дело не двигалось с места, потому что российская сторона была не против послать свои дивизии куда-нибудь в стратегически интересные для себя места (скажем, в Болгарию или к Дарданеллам), где западные союзники меньше всего хотели бы их видеть. Но к концу 1915 года переговоры активизировались: в Россию прибыла делегация во главе с Полем Думером, впоследствии ставшим президентом (и павшим от руки русского эмигранта). За «живую силу» предлагали винтовки и боеприпасы. Русские генералы были, по крайней мере на словах, шокированы этим «торгом бездушных предметов на живых людей», но, чтобы не портить отношения с союзниками, Николай II решил снарядить и отправить во Францию одну Особую бригаду. Укомплектована она была в основном из запасных солдат, не бывших в бою; при отборе главное внимание обращалось на вероисповедание (исключительно православное), здоровье и внешность (один полк был укомплектован исключительно статными шатенами, другой — статными блондинами). Другими словами, бригада предназначалась скорее для представительских, а не военных целей. Когда в апреле она (через Китай, Индийский океан, Порт-Саид и Марсель) после трехмесячного пути добралась до Франции, долгое время ее служба сводилась почти исключительно к участию в многочисленных парадах. Однако в конце июня русских солдат наконец отправили в окопы. Позднее 1-я Особая бригада участвовала в битве при Сомме и до поры до времени сражалась если не лучше, то и не хуже других частей французской армии. Но закончилась ее служба бесславно: об этом мы расскажем чуть ниже.
Тем временем положение войск Антанты на Балканах складывалось так тревожно, что Россию стали уже упрашивать направить туда (под Салоники) свои войска. Французы и англичане надеялись, что прибытие частей из братской православной страны побудит Румынию вступить в войну, а Болгарию — разорвать союз с Германией. Для этого была сформирована вторая бригада, которая 3 июля отправилась во Францию (на сей раз западным, более коротким, путем), а оттуда, из Марселя, — на Балканский полуостров.
В апреле было решено сформировать еще пять бригад по десять тысяч человек каждая для отправки во Францию и Македонию. Из них до октября было сформировано и отправлено на фронт четыре. Пятую отправить не успели. В связи с изменившимся положением на фронтах войска, предназначенные к отправке во Францию и в Македонию, были по согласованию с союзниками переброшены на Румынский фронт. К началу 1917 года русские войска и во Франции, и в Македонии понесли существенные потери. На пополнение 1-й и 3-й бригад, сражавшихся во Франции, должны были отправиться (но в итоге так и не отправились) александрийские гусары, прапорщик же Гумилев был определен во 2-ю или 4-ю бригаду — в Македонию.
15 мая он покинул Петроград. Ахматова провожала его. Гумилев был рад покинуть охваченную смутой родину. Начиналось новое путешествие, и он рассчитывал, что, может быть, «игра ратных перемен» занесет его в Африку. Но пока он увидел новый для себя мир Северной Европы. Именно в это время в его сознании родилась, вероятно, идея «учебника географии в стихах». Но в Скандинавии, вспоминая, как полагается туристу, все, что следует, — от викингов до Ибсена, он не может забыть о происходящем на родине.
Вот его шведские стихи:
- Для нас священная навеки
- Страна, ты помнишь ли, скажи,
- Тот день, как из Варягов в Греки
- Пошли суровые мужи?
- Ответь, ужели так и надо,
- Чтоб был, свидетель злых обид,
- У золотых ворот Царьграда
- Забыт Олегов медный щит?
- Чтобы в томительные бреды
- Опять поникла, как вчера,
- Для славы, силы и победы
- Тобой подъятая сестра?
И все-таки путешествие позволяет Гумилеву уйти от бесплодных в его случае гражданских тревог в «беспокойные сны», в мир своих высоких поэтических видений.
- «О Боже, — вскричал я в тревоге, — что, если
- Страна эта истинно родина мне?
- Не здесь ли любил я и умер не здесь ли,
- В зеленой и солнечной этой стране?»
- И понял, что я заблудился навеки
- В слепых переходах пространств и времен,
- А где-то струятся родимые реки,
- К которым мне путь навсегда запрещен.
Дальше — Норвегия, страна, откуда некогда уплыли на запад предки героев «Гондлы».
- Страшна земля, такая же, как наша,
- Но не рождающая никогда.
На Северном море в нем уже в полной мере пробуждается гимназист-фантазер, и он самозабвенно играет в морского разбойника «из расы завоевателей древних». Современность, однако, дает о себе знать: из окончательного варианта стихотворения исчезают мелкие реалии Первой мировой (например, имена немецких и итальянских министров), но остаются «подводная лодка» и «плавучая мина». Путь на Лондон по Северному морю был небезопасен.
Именно Лондон должен был стать следующей остановкой на пути в Салоники. О тех двух или двух с половиной неделях (примерно с 10–12 по 28–30 июня), которые поэт провел в столице Великобритании, стоит поговорить поподробнее.
2
Ближайшим (хотя и не единственным) знакомым Гумилева в Лондоне был Борис Анреп.
Борис Васильевич Анреп (1883–1969) родился в семье профессора судебной медицины, депутата Государственной думы от «Союза 17 октября». За плечами у него было Училище правоведения, юридический факультет университета, служба в драгунском полку. Анрепу было далеко за двадцать, когда его жизненные приоритеты определились. Несколько лет перед войной он провел за границей — в Париже и Лондоне, где изучал искусство мозаики (ставшее его главным занятием), курировал русский отдел на Второй постимпрессионистической выставке и в то же время писал стихи по-русски и по-английски. С начала 1917 года он вновь живет в Англии, служа в Русском правительственном комитете при министерстве по делам Индии (Indian House). Гумилев печатался вместе с ним в «Невском альманахе» (1915), который открывался циклом Анрепа «Человек», а закрывался подборкой ценимого Гумилевым Тихона Чурилина. В стихах Анрепа была выразительность и своеобычность:
- Чудится песня внутри:
- — Я пою, и лес зеленеет —
- Из стороны в сторону мерно проходит,
- Я закрыл глаза, и мне сладко;
- Песня наполнила все тело,
- Откликнулась о стенки и своды,
- — Я пою, и лес зеленеет —
- А я томлюсь, и мне жутко.
- Я люблю тебя, поющая птица,
- Вылети из меня
- И сядь мне на ладонь
- Около пальцев,
- Я хочу тебя трогать и ласкать…
Борис Анреп, 1910-е. Музей Анны Ахматовой в Фонтанном доме
Строчку «Я пою, и лес зеленеет» Ахматова взяла эпиграфом к своим «Эпическим мотивам». Встреча Ахматовой и Анрепа в 1914 году была важным событием в жизни обоих. Здесь не место излагать все перипетии этого знаменитого романа. Достаточно сказать, что примерно в то время рождались строки Ахматовой, адресат которых легко угадывается:
- Ты — отступник: за остров зеленый
- Отдал, отдал родную страну,
- Наши песни, и наши иконы,
- И над озером тихим сосну.
- Для чего ты, лихой ярославец,
- Коль еще не лишился ума,
- Загляделся на рыжих красавиц
- И на пышные эти дома?
С Анрепом связаны и многие другие ахматовские стихотворения — от «Мне голос был. Он звал утешно…» (1917) и знаменитой «Песни о черном кольце» до «Прав, что не взял меня с собой…» (1961). Хотя, разумеется, в них меньше всего можно видеть документальное свидетельство о развитии их отношений.
Гумилев что-то об этих отношениях знал (по всей вероятности, именно Анреп был тем человеком, что повстречался ему и Ахматовой в 1915 году на Московском вокзале). Знал он и об эпизоде с «черным кольцом». Его общению с мозаичистом это не мешало.
20 июня он пишет Ахматовой:
Анреп… очень много возится со мной. Устраивает мне знакомства, возит по обедам, вечерам. О тебе вспоминает, но не со мной. Так, леди Моррелль, дама-патронесса, у которой я провел день под Оксфордом, спрашивала, не моя ли жена та интересная, очаровательная и талантливая поэтесса, о которой ей так много говорил Анреп.
Леди Оттолин Моррелль, упоминаемая здесь, — сестра герцога Портлендского, жена лорда, хозяйка усадьбы Гарсингтон, сыгравшая важную роль в английской литературной жизни предвоенных и послевоенных лет. Она была любовницей Бертрана Рассела и приятельницей трех поколений английских классиков, от Генри Джеймса до Элиота и Хаксли. С 23-летним Хаксли Гумилева познакомили уже в первые дни пребывания в Лондоне. 14 июля будущий автор романа «О дивный новый мир» пишет:
Я встречался с Гумилевым, знаменитым русским поэтом (о котором я, правда, ничего раньше не слышал — но все же!) и редактором газеты «Аполлон». С большим трудом мы беседовали по-французски: он говорит на этом языке с запинками, а я всегда начинаю заикаться и делаю чудовищные ошибки. Тем не менее Гумилев показался мне весьма интересным и приятным человеком[132].
Кроме Анрепа, Гумилев встретил в Лондоне Карла Бечхофера (Бехгофера, как писал сам Гумилев) Робертса, впоследствии много работавшего в близком нам жанре литературной биографии, а в 1914–1915 годы — иностранного корреспондента в Петрограде. Там в декабре 1914-го, в «Бродячей собаке» он познакомился с Гумилевым. Уже в январе 1915-го в одном из престижнейших английских журналов, New Age, был упомянут не названный по имени «волонтер-поэт, только что вернувшийся с фронта». 28 января в New Age (v. XXI. № 9) появляется интервью Гумилева Бечхоферу.
Вот несколько фрагментов из него:
…Завершился великий период риторической поэзии, которой были поглощены почти все великие поэты XIX века. Сегодня основная тенденция состоит в борьбе за экономию слов, что было совершенно чуждо как классическим, так и романтическим поэтам прошлого, например Теннисону, Лонгфелло, Пушкину и Лермонтову… Второй параллельной тенденцией являются поиски простоты образов в отличие от творчества символистов, очень усложненного, выспреннего, а подчас и темного.
Новая поэзия ищет простоты, ясности и точности выражения. Любопытно, что эти тенденции невольно напоминают нам лучшие произведения китайских писателей, и интерес к последним явно растет в Англии, Франции и России…
…Что касается верлибра, то нужно признать, что он завоевал себе права на гражданство в поэзии всех стран. Тем не менее совершенно очевидно, что верлибр должен использоваться чрезвычайно редко, поскольку это — лишь одна их многих недавно возникших форм, которая не может заменить собой все остальные…
…Не думаю, что у футуризма есть будущее хотя бы потому, что в каждой стране — свой собственный, отличный от других футуризм, и все они, взятые вместе, вовсе не создают единой школы. В Италии, например, футуристы являются милитаристами, а в России — пацифистами. Кроме того, они строят свои теории на полном презрении к искусству прошлого, а это неминуемо окажет дурное влияние на их художественные достижения, вкус и технику.
…Нарождающаяся поэтическая драма может прийти на смену старому театру.
…Время эпоса еще не настало. Эпос обычно появляется вслед за событиями, которые он воспевает, мы же сейчас находимся в центре великих событий…
…Остается еще мистическая поэзия… В России до сих пор сильна вера в Третий Завет… Мистическая поэзия связана с этими ожиданиями. Во Франции также можно надеяться на ренессанс мистической поэзии, элементы которой обнаруживаются в творчестве Поля Клоделя и Франсиса Жамма. Возможно, она будет развиваться в традициях французского неокатолицизма или под влиянием философских идей Бергсона[133].
Интервью вызвало дискуссию в журнале. Бечхофер в двенадцатом номере (19 июля) выступил в поддержку высказываний Гумилева, который, по его словам, «хорошо известен в России и среди переводчиков с русского на Западе как лидер молодой школы в русской поэзии, а также как влиятельный литературный и художественный критик».
К сожалению, соответствующих номеров New Age нет ни в одной российской библиотеке. Как указывает Э. Русинко, этот журнал (среди авторов которого были Паунд и Т. Е. Хьюм) перед войной, в период «русского бума», часто публиковал произведения русских писателей — Брюсова, Сологуба, Соловьева, Мережковского и др. Не будем забывать, что в 1916 году Великобританию посетила большая делегация русских писателей и общественных деятелей, в которую входили В. Д. Набоков, А. Н. Толстой, К. И. Чуковский, Вас. И. Немирович-Данченко и др., удостоившаяся приема у короля (с которым Чуковский якобы попытался завести разговор об Оскаре Уайльде). Ответная делегация посетила Россию в начале 1917 года. Гумилев писал Лозинскому: «Отношение к русским здесь совсем не плохое, а к революции даже прекрасное…»
Бечхофер служил, как и Анреп, в Indian House. Там же состоял на службе Вадим Гарднер (полное имя — Вадим Данилович де Пайва Перера Гарднер) — член Цеха поэтов в последний год его существования, сын русской писательницы (урожденной Дыховой) и гражданина Северо-Американских Соединенных Штатов, латиноамериканца родом. Гумилев так характеризует лондонскую жизнь этого своего петербургского знакомого в письме к Ахматовой: «…Проводит время исключительно в обществе третьеразрядных кокоток и презирает Лондон и все английское — этакий Верлен».
Кроме Бечхофера, акмеисты сталкивались с еще одним британским специалистом по России, переводчиком Джоном Курносом. Однако последний оказался, по словам Гумилева, «безызвестным графоманом»[134]. «Но есть другие хорошие переводчики, которые займутся русской поэзией» (из того же письма Ахматовой). Вероятно, имеется в виду Морис Беринг, позднее издавший «Оксфордскую антологию русской поэзии». Гумилев довольно тесно общался с ним в Лондоне. Накануне отъезда из Англии он просит Лозинского выслать книги нескольких русских поэтов (Анненского, Белого, Мандельштама, Ходасевича, Кузмина, Клюева) — вероятно, именно для нужд переводчиков.
Через Бечхофера Гумилев начал знакомиться с английскими поэтами. У него должно было найтись немало точек соприкосновения с теми из них, кто, подобно ему, стремился к «экономии слов» и интересовался китайской культурой. Как указывает Э. Русинко, Гумилев мог знать о Паунде и имажизме из статьи З. Венгеровой в журнале «Стрелец» (1915, № 1), хотя эта статья, озаглавленная «Английские футуристы», могла лишь дезориентировать его. С другой стороны, Гумилев мог найти близкие себе черты в творчестве поэтов противоположной школы — «георгианцев»; судьба их вождя Руперта Брука, тоже ушедшего добровольцем на войну и умершего — как Байрон! — в полевом госпитале на одном из островов Эгейского моря, должна была его взволновать. В каких пределах он знал в это время английский? Скорее всего, на корабле он усиленно занимался языком, пытаясь восстановить в памяти былые самостоятельные штудии в Слепневе и позднейшие университетские уроки. После двух недель жизни в Лондоне он в письме Лозинскому сообщает: «По-английски уже объясняюсь, только понимаю плохо». По-видимому, разговорный английский он так толком и не освоил (везде, где можно, он старался переходить на французский), но, несомненно, более или менее свободно читал на этом языке и с английской поэзией мог знакомиться в оригинале.
Но отзывы знакомых создали у него предубежденное представление о современных английских поэтах («Все в один голос говорят, что хороших сейчас нет и у большинства обостренные отношения» — из письма к Ахматовой). Тем не менее он посещает самого значительного англоязычного лирика той поры — Уильяма Батлера Йейтса, которого он называет «английским Вячеславом».
Сходство Йейтса, великого мифотворца и единственного настоящего символиста в британской поэзии, с Вячеславом Ивановым усиливается еще и тем, что Йейтс как раз в 1917 году купил свою Башню — «Тур Баллили», правда, не в центре Лондона или Дублина, а в чистом поле, среди ирландских вересковых равнин. Сходство усугублялось и женитьбой Йейтса (тоже как раз в 1917 году) на дочери его многолетней возлюбленной Мод Ганн. Йейтс, ирландец (соотечественник Гондлы!) и страстный патриот своего острова (и притом — протестант, что придавало его патриотизму особенно трагический характер), возразил бы против определения «английский». Трудно сказать, о чем шел разговор в его доме в день, когда Гумилев нанес ему визит. Недавно, на Пасху 1916 года, отгремел кровавый ирландский мятеж, и Йейтс воспел его. Если бы Гумилев знал эти стихи, они должны были бы ему понравиться, эти и ныне знаменитые строки о вождях мятежников, четырех заурядных людях, ставших героями, потому что — terrible beauty is born: ужасная красота родилась.
В момент встречи с Гумилевым Йейтсу было 52 года, и ему еще предстояло написать свои лучшие стихи. Гумилев вывезет из Англии его книжку, по которой спустя четыре года переведет (или по крайней мере начнет переводить) раннюю пьесу Йейтса «Графиня Кэтлин» и которую подарит весной 1921-го Наталье Залшупиной, сотруднице издательства «Петрополис».
В интервью New Age Гумилев называет имя Йейтса и еще двух английских поэтов. Первый — A. E., Альфред Э. Хаусмен, профессор-латинист, печатавший лирические стихи под литерами. У Гумилева сразу же должна была возникнуть ассоциация с поэтом Ник. Т-о. Но стихи Хаусмена ничем не похожи на поэзию Анненского; его «Шропширский парень» (Гумилев в Лондоне купил и эту книгу) — аскетически простая и лаконичная лирика, проникнутая фольклорными мотивами. Казалось бы, нет ничего более далекого от поэтического мэйнстрима XX века, а между тем у себя на родине Хаусмен уже столетие — один из любимых поэтов. В числе трех названных Гумилевым авторов, что примечательно, нет Киплинга (мода на него в Англии уже прошла, в России еще не началась), но есть его антипод — Честертон. В России его знали только по «Человеку, который был четвергом» (роман был переведен перед самой войной). «Мне обещали устроить встречу с Честертоном, которому, оказывается, за сорок и у которого около двадцати книг. Он пишет также и стихи, совсем хорошие».
Гилберт Кит Честертон, 1910-е
Неизвестно, в какой мере Гумилев представлял себе политические и культурологические идеи Честертона — его страх перед Востоком, ненависть к богеме, мелкопоместный консерватизм и феодальный социализм. В контексте того, что мы знаем о встрече двух писателей, это достаточно любопытно. Описание встречи сохранилось в мемуарах английского классика. Встреча произошла в доме леди Джулиет Дафф, и в разговоре участвовал Хилар Беллок — друг Честертона, знаменитый консервативный мыслитель и поэт-юморист.
Анекдот о том, как мы с мистером Беллоком настолько увлеклись беседой, что не заметили воздушного налета… не лишен оснований…
Майор Морис Беринг… привел какого-то русского в военной форме. Последний говорил без умолку, несмотря даже на попытки Беллока перебить его — что там какие-то бомбы! Он произносил непрерывный монолог по-французски, который всех нас захватил. В его речах было качество, присущее его нации, — качество, которое многие пытались определить и которое, попросту говоря, состоит в том, что русские обладают всеми возможными человеческими талантами, кроме здравого смысла. Он был аристократом, землевладельцем, офицером одного из блестящих полков старой армии — человеком, принадлежащим во всех отношениях к старому режиму. Но было в нем нечто, без чего нельзя стать большевиком, — нечто, что я замечал во всех русских, каких мне приходилось встречать. Скажу только, что, когда он вышел в дверь, мне показалось, что он вполне мог бы удалиться и через окно. Он не коммунист, но утопист, причем утопия его намного безумнее любого коммунизма. Его практическое предложение состояло в том, что только поэтов следует допускать к управлению миром. Он торжественно объявил нам, что и сам он поэт. Я был польщен его любезностью, когда он назначил меня как собрата-поэта абсолютным и самодержавным правителем Англии. Подобным образом Д’Аннунцио возведен был на итальянский, а Франс — на французский престол… Он уверен в том, что, если политикой будут заниматься поэты или, по крайней мере, писатели, они никогда не допустят ошибок и всегда смогут найти между собой общий язык. Короли, магнаты или народные толпы способны столкнуться в слепой ненависти, литераторы же поссориться не в состоянии. Примерно на этом этапе нового социального устройства я стал различать звуки за сценой (как обычно пишут в ремарках), а затем вибрирующий рокот и гром небесной войны. Пруссия, подобно Сатане, извергала огонь на город наших отцов, и что бы там ни говорили против нее, поэты ей не управляют. Разумеется, мы продолжали беседу… Мне трудно вообразить более удивительные обстоятельства собственной смерти, чем эту сцену в большом доме в Мэйфере, когда я слушал безумного русского, предлагавшего мне английскую корону.
Как известно, сходные идеи Гумилев развивал и позднее — в Петрограде в дни военного коммунизма. Но кто, следуя подобной логике, должен был бы возглавить Россию? Ее крупнейшим и самым знаменитым поэтом был на тот момент автор «Двенадцати». Гумилев, возможно, претендовал бы на роль главнокомандующего или военного министра (и имел бы на это все права, так как в ноябре 1917-го указом Совнаркома на эту должность был назначен прапорщик Крыленко). По одному из апокрифов, в августе 1921 года на вопрос следователя о своей предполагаемой должности в случае успеха заговора Гумилев ответил: «командующий Петроградским военным округом»… (Напомним, как кончается «Гондла»: королем Ирландии избран «вольный бард», и его сын, всеми презираемый поэт-горбун, оказывается законным наследником престола.)
Так или иначе, «берег туманный Альбиона» Гумилев покидает в отличном настроении. Он полон планов: после войны гиперборейские книги можно будет печатать в Англии: бумага и типографские расходы там не в пример дешевле. «Я чувствую себя совершенно новым человеком, сильным, как был, и помолодевшим, по крайней мере, на пятнадцать лет…» — пишет он Лозинскому. В таком настроении он отправляется в Париж. Он предполагает ехать в Салоники через Францию и Италию. Для этого он специально запасся рекомендательными письмами к итальянским писателям — в том числе к Джованни Папини.
3
Однако тем временем с родины приходили вести все более тревожные. Временное правительство теряло власть над страной, армия разлагалась, положение на фронте становилось катастрофическим; 3 (15) июля произошла первая попытка большевистского путча.
Письма Ахматовой из Слепнева к Срезневским хорошо характеризуют ее настроение и окружающую обстановку.
22 июля:
Мужики клянутся, что дом (наш) на их костях стоит, выкосили наш луг, а когда для разбора этого дела приехало начальство из города, они слезно просили: «Матушка барыня, это в последний раз». Тоже социалисты!
30 июля:
Крестьяне обещают уничтожить нашу Слепневскую усадьбу 6 августа, пот<ому> что это местный праздник и к ним приедут гости. Недурной способ занимать гостей!
16 августа:
Единственное место, где я дышала вольно, был Петербург. Но с тех пор как там завели обычай ежемесячно поливать мостовые кровью граждан, он потерял некотору часть своей прелести в моих глазах.
Неудивительно, что в такой ситуации Гумилев приложил все усилия, чтобы задержаться в Париже — и в случае опасности иметь возможность вывезти из России семью. В конце октября он пишет Ахматовой:
Дорогая Анечка,
ты, конечно, сердишься, что я так долго не писал тебе, но я нарочно ждал, чтобы решилась моя судьба. Сейчас она решена. Я остаюсь в Париже в распоряжении здешнего наместника от Временного правительства, т. е. вроде Анрепа, только на более интересной и живой работе. Меня, наверно, будут употреблять для разбора разных солдатских дел и недоразумений. Через месяц, наверно, выяснится, насколько мое положение здесь прочно. Тогда можно будет подумать и о твоем приезде сюда, конечно, если ты сама его захочешь. А пока я еще не знаю, как велико будет здесь мое жалованье. Но положение во всяком случае исключительное и открывающее при удаче большие горизонты.
Гумилев не знал, что как раз в это время Анреп звал Ахматову в Лондон…
Службу Гумилеву удалось получить с помощью новых друзей, которые появились у него сразу же по приезде в Париж.
Этой паре суждено было занять важное место в истории русского и мирового искусства XX века. Михаил Федорович Ларионов (1881–1964) и Наталья Сергеевна Гончарова (1881–1962), крупнейшие представители того, что терминологически не совсем точно называют «русским авангардом», участники «Бубнового валета», основатели отколовшейся от него группы «Ослиный хвост», оказались в Париже в 1914 году, выехав на гастроли с «Русскими сезонами» Дягилева. Великий импресарио, чуткий к новому, пригласил в качестве сценографов скандально знаменитых молодых художников — к возмущению и оскорблению уже всемирно знаменитых, даже помянутых на страницах прустовской эпопеи, Бенуа и Бакста. Вместе с Дягилевым Ларионов и Гончарова остались в Париже на всю войну. Как раз в 1917 году они хлопотали о продлении давно просроченных паспортов и о приезде в Россию, но в итоге остались в Париже на всю жизнь.
Вкусы Гумилева в живописи были, как мы знаем, достаточно консервативны. Но с четой художников-москвичей его могла сблизить любовь к Гогену и интерес к культуре Востока. Не менее важно другое: перед ним был союз двух равноправных и самодостаточных творческих людей, сумевших реализовать себя в одном и том же искусстве. Гумилев не мог не думать о себе и Ахматовой, хотя брак Гончаровой и Ларионова (между прочим, до глубокой старости не освященный церковью) был гораздо прочней и гармоничнее.
Ларионов и Гончарова несколько раз рисовали Гумилева — в дни их парижской дружбы и позднее. Один из рисунков Гончаровой воспроизведен в газете «Россия и славянство» (1931, 29 августа). Николай Степанович изображен ею в гусарской форме — и верхом на жирафе.
Гумилев в свою очередь посвятил художникам стихотворение, в книги его не вошедшее:
- Восток и нежный и блестящий
- В себе открыла Гончарова,
- Величье жизни настоящей
- У Ларионова сурово.
- В себе открыла Гончарова
- Павлиньих красок бред и пенье,
- У Ларионова сурово
- Железного огня круженье.
У Гумилева то, что разделяет художников, не менее важно, чем то, что их роднит. «Павлиньих красок бред и пенье» и «величье жизни настоящей» — это ведь полюса его собственного творчества.
И Ларионову и Гончаровой оставалось жить еще долгие десятилетия. Но все самое главное они уже создали. Позади были и «неопримитивизм», и «лучизм».
- Кто видит сон Христа и Будды,
- Тот стал на сказочные тропы.
- Снопы лучей и камней груды —
- О, как хохочут рудокопы!
Кроме этого стихотворения, Гончаровой посвящен рассказ «Черный генерал»; Гумилева вдохновила на него хранившаяся у художницы индийская миниатюра, изображавшая индуса в британской генеральской форме.
У Ларионова, Гончаровой и Гумилева возникло множество общих творческих планов. Но для начала надо было помочь поэту остаться в Париже.
Как свидетельствует Ларионов, через Альму Эдуардовну Полякову, «вдову банкира»[135], они вышли на генерала Михаила Александровича Занкевича[136], ведавшего отправкой войск, и он своей волей задержал Гумилева во Франции. Вместе с ним было задержано еще два прапорщика. (Всего в Салоники, в дополнение к уже прибывшим ранее, направлялось 32 офицера, но к сентябрю ни один из них так на место службы и не явился.) Тем временем, а может, и несколькими днями раньше Гумилев знакомится с Евгением Ивановичем Раппом, юристом-эсером, который был назначен комиссаром Временного правительства в Париже. Рапп предложил Гумилеву должность офицера для особых поручений при себе, и поэт с радостью принял предложение.
Наталья Гончарова, 1910-е
Комиссар был назначен в Париж Керенским «для реорганизации армии на демократических началах и в революционном духе». Имелись в виду русские бригады во Франции. В составленном Гумилевым 21 августа (3 сентября) черновике приказа Раппа сказано:
При посещении мною дивизии я убедился, что, несмотря на появление в приказе более месяца тому назад телеграммы Военного министра о моем назначении, войска, не исключая, к сожалению, командного состава, не уяснили себе роли и значения Комиссара Временного правительства при войсках.
Считаю долгом потому разъяснить, что Комиссар является лицом, облеченным особым доверием Временного правительства и Исполнительного комитета Совета солдатских и рабочих депутатов и носителем их власти. В связи с этим полномочия его распространяются на все отрасли военного управления и военной жизни, за исключением одних только оперативных (боевых) распоряжений командного состава.
Институт правительственных комиссаров в армии только зарождался, и ему предстояло пройти долгий путь, от патетической Ларисы Рейснер и нелепого Фурманова до поэта Бориса Слуцкого, этого трагического красного золотопогонника, чтобы в конце концов выродиться в тихих «офицеров по воспитанию кадров» нынешней российской армии. Но что работает в тоталитарном государстве, то оказывается губительным или в лучшем случае бесполезным в охваченной стремительной энтропией демократической республике, да еще с Временным правительством во главе. «Поддержка демократических органов самоуправления» в армии приводила к результатам неожиданным… или вполне ожидаемым.
Не позднее 28 июля (10 августа) Гумилев приступил к новым обязанностям. Однако лишь через два месяца сложная переписка между Генеральным штабом, военным агентом во Франции графом А. А. Игнатьевым (тем самым — «пятьдесят лет в строю, ни одного дня в бою») и Политическим управлением Военного министерства завершилась утверждением поэта в должности с окладом 732 рубля в год. С учетом надбавок он получал в месяц 106 рублей — сумму довольно значительную.
Михаил Ларионов, 1910-е
Сам Гумилев относился к этой волоките, видимо, нервозно — и 14 (27) сентября подал Раппу стихотворный рапорт.
- За службу верную мою
- Пред родиной и комиссаром
- Судьба грозит мне, не таю,
- Совсем неслыханным ударом.
- Должна комиссия решить,
- Что ждет меня — восторг иль горе:
- В какой мне подобает быть
- Из трех фатальных категорий.
- Коль в первой — значит суждено:
- Я кров приветный сей покину
- И перееду в Camp Cournos
- Или в мятежную Куртину.
- А во второй — я к Вам приду —
- Пустите в ход свое влиянье:
- Я в авиации найду
- Меня достойное призванье.
- Мне будет сладко в вышине,
- Там воздух чище и морозней,
- Оттуда не увидеть мне
- Контрреволюционных козней.
- Но если б рок меня хранил
- И оказался бы я в третьей,
- То я останусь там, где был,
- А вы стихи порвите эти.
Николай Гумилев. Рисунок М. Ф. Ларионова, 1917 год
Николай Гумилев. Рисунок М. Ф. Ларионова, 1917 год
Гумилев «остался, где был». С Раппом ему работалось хорошо. Игнатьев, в своих известных мемуарах яростно третирующий Занкевича (неудивительно — сферы служебной компетенции двух генералов смешивались), с неожиданным добродушием отзывается о комиссаре-эсере.
Евгений Иванович перенял у французов лишь вежливую и напыщенную манеру обращения с новыми знакомыми, теряя всю важность, как только переходил в разговоре с французского на русский… Гражданин комиссар писал какие-то поучительные приказы (мы знаем, кто писал их на самом деле. — В. Ш.), но по существу оказался самым благодушным интеллигентом и подбадривал себя лишь своим никому не ведомым революционным прошлым и происхождением из военной семьи.
Другими словами, комиссар Рапп едва ли мог быть особенно суровым и придирчивым начальником для поэта…
Что касается альтернативных планов, то намерение поступить в авиацию более чем понятно: еще в 1911 году его воображение пленяли те, кто «пронзает облака» «на тяжелых и гулких машинах». В конце Первой мировой летчиком стал 54-летний Габриэль Д’Аннунцио. Свой авиатор был и у футуристов (Каменский) и в Цехе поэтов (Бруни), в авиаполк под чужим именем записался в 20-е годы «эмир Динамит» — полковник Лоуренс, и так далее, вплоть до кумира отечественных «шестидесятников» XX века графа де Сент-Экзюпери, — так что Гумилев попал бы в хорошую и естественную для себя компанию. Другим вариантом был «Camp Cournos, или мятежная Куртина», — русские бригады во Франции, или то, во что они к сентябрю превратились. Поэт имеет в виду печальные и постыдные события, свидетелем и хроникером которых ему пришлось стать.
В результате «переустройства армейской жизни на демократической основе» русские части во Франции стали практически небоеспособны. Пока войска находились в окопах, положение еще оставалось более или менее удовлетворительным. Но 20 апреля 1-ю и 3-ю бригады, понесшие большие потери (пять тысяч убитыми), отвели в тыл. Там они стали благодатным полем для агитаторов-большевиков, среди которых был, между прочим, известный историк М. Н. Покровский (по указанию Временного правительства в воинские части беспрепятственно допускались «лекторы»). Вместо военных учений начались бесконечные митинги с требованием возвращения в Россию. Отношение к офицерам стало резко враждебным, их приказы перестали выполняться. Постепенно части охватило повальное пьянство; были многочисленные случаи мародерства и нападения на женщин. Даже в госпиталях русские раненые отказывались наравне со всеми нести наряды на кухне, убирать территорию, утверждая, что они подчиняются только своим «солдатским комитетам». Опасаясь дурного влияния русских на собственные войска, французы не желали вновь ставить их на боевую линию. Безделье привело к полному разложению. При этом в первую очередь разложилась 1-я бригада, состоящая из рослых православных чудо-богатырей, в то время как 3-я (в которой было немало «ратников» — т. е. призванных из запаса наскоро обученных резервистов) более или менее держалась. В июне бригады были объединены в одну Особую дивизию и размещены в лагере Ля-Куртин, где должны были ждать отъезда в Россию. Всего там находилось 318 офицеров, 18 687 (или 16 187) солдат и 1718 лошадей. О дальнейшем сказано в обзорном докладе, подготовленном прапорщиком Н. С. Гумилевым по поручению Занкевича и Раппа, вероятно, для отправки в Петербург:
…Брожение не прекращалось. Им руководил 1-й полк, исполнительный комитет которого начал выпускать бюллетени ленинского, с оттенком махаевского, направления. Только что составленный отрядный комитет, созданный из наиболее развитых и сознательных солдат, парировал разрушительную работу… Опасаясь возрастающего влияния комитета, руководители 1-го полка в ночь с 23 на 24 июня провели митинг… На этом митинге отрядный комитет был объявлен низложенным, хотя он был избран всего две недели тому назад. Одновременно приказание начальника дивизии о выходе на занятия не было исполнено солдатами 1-й бригады. Воззвание, выпущенное ими, поясняло, что заниматься не имеет смысла, так как решено больше не воевать. Тем временем враждебные отношения между первой и второй[137] бригадой стали угрожать острым конфликтом. Сами солдаты второй бригады настойчиво просили оградить их от мятежной первой. Потому генералом Занкевичем… отдано распоряжение, чтобы солдаты, безусловно повинующиеся Временному правительству, покинули лагерь Ля-Куртин, захватив с собой все снаряжение.
В этом докладе — в первый и последний раз — появляется у Гумилева имя Ульянова-Ленина в связке с именем В. К. Махайского, идеолога-анархиста конца XIX века, считавшего интеллигенцию эксплуататорским классом, враждебным рабочим и крестьянам. Вероятно, «махаевщина» была актуальной темой в 1903 году, когда Гумилев увлекался марксизмом, — и спустя четырнадцать лет это слово всплыло в его сознании.
После ухода лояльных солдат (которых изолировали в лагере Курно) в Ля-Куртин оставалось 12 тысяч человек, в том числе почти вся 1-я бригада. Офицеры в подавляющем большинстве покинули лагерь.
На некоторое время про Ля-Куртин забыли, но в июле поступил приказ Керенского «привести к повиновению» мятежников. Занкевич и Рапп снова начали переговоры, надеясь избежать кровопролития, но куртинцам все это лишь прибавляло гонора. Ларисы Рейснер на них не было (Ларисы в изображении Всеволода Вишневского, конечно!). Тогда куртинцам был объявлен ультиматум.
После этого из Ля-Куртин ушло еще шесть тысяч человек. Остальные (по сообщению Гумилева, 8154 солдата) остались. Лишь в августе им перестало поступать денежное довольствие и было сокращено продовольственное. 14 сентября перестает поступать и оно, но запасы продуктов в Куртине были достаточно велики, чтобы выдержать даже настоящую осаду. Однако Занкевич наконец отважился на силовое решение проблемы — тем более что из России прибыла свежая Особая артиллерийская бригада генерала Беляева. После нескольких дней переговоров и попыток взаимно «разагитировать» друг друга, 16 сентября артиллеристы и солдаты из Курно начали обстрел «мятежной Куртины». Всего в этот следующий день было сделано 48 выстрелов картечью, вслед за чем все, кроме нескольких сотен зачинщиков, капитулировали. Остальные, в том числе предводитель мятежников некто Глоба, сдались 17-го.
К тому времени, когда Глобу и его сподвижников депортировали в Петроград, ситуация там изменилась настолько, что их встречали как героев. Остальные воины русских бригад были тоже по большей части репатриированы, где приняли (на той или иной стороне) участие в Гражданской войне. Из тех немногих, кто желал и дальше сражаться против немцев, был создан батальон французской армии.
Таким было самое серьезное из «солдатских недоразумений», которые пришлось разбирать Раппу и Гумилеву.
Вероятно, именно эти события вдохновили Гумилева на его чуть ли не единственное прямо политическое стихотворение — «Франция», датированное уже 1918 годом. Конечно, оно перекликается с его юношеским, десятилетней давности, текстом. Там Франция — «только слабая жена народов грубости и силы», нуждающаяся в поддержке и защите своих суровых северных друзей. В 1918 году все выглядит иначе. Франция ныне — страна героев:
- Только небо в заревых багрянцах
- Отразило пролитую кровь,
- Как во всех твоих республиканцах
- Пробудилось рыцарское вновь.
- Вышли кто за что: один — чтоб в море
- Флаг трехцветный вольно пробегал,
- А другой — за дом на косогоре,
- Где еще ребенком он играл;
- Тот — чтоб милой в память их разлуки
- Принесли «Почетный легион»,
- Этот — так себе, почти от скуки,
- И средь них отважнейшим был он!
Славе Франции противопоставлен позор России:
- Мы собрались там, поклоны клали,
- Ангелы нам пели с высоты,
- А бежали — женщин обижали,
- Пропивали ружья и кресты.
- Ты прости нам, смрадным и незрячим,
- До конца униженным, прости!
- Мы лежим на гноище и плачем,
- Не желая Божьего пути.
Заканчиваются эти нехарактерные для автора стихи, однако, совсем по-гумилевски:
- В каждом, словно саблей исполина,
- Надвое душа рассечена,
- В каждом дьявольская половина
- Радуется, что она сильна.
- Вот, ты кличешь: «Где сестра Россия,
- Где она, любимая всегда?»
- Посмотри наверх: в созвездьи Змия
- Загорелась новая звезда.
…Из других «мелких солдатских дел», в связи с которыми в документах упоминается имя поэта, стоит отметить, пожалуй, лишь дело поручика Штакельберга. Последний, «официально изобличенный в принадлежности к секретным сотрудникам заграничного охранного отделения», был «исключен из чинов Артиллерийской комиссии» (одного из русских военных учреждений во Франции), но был прикомандирован к военному агенту и получал жалованье в его конторе (потомственный черносотенец и будущий советский генерал Игнатьев должен был сочувствовать такого рода людям). Штакельберг продолжал являться в Артиллерийскую комиссию и устраивал сцены своим бывшим сослуживцам. Гумилев по поручению Раппа составил письмо с требованием отозвать Штакельберга в Россию «как лицо, явно недостойное носить военный мундир». Игнатьев, однако, от выполнения этого распоряжения уклонился.
Гумилев стал необходим Раппу. Комиссар даже ходатайствовал перед военным комендантом Парижа об освобождении «своего» офицера от обязательных дежурств, «так как в его отсутствие вся работа останавливается»[138].
4
Однако главным содержанием жизни Гумилева в Париже была отнюдь не служба при комиссаре.
Замысел Ларионова и Гончаровой заключался в том, чтобы склонить Дягилева заказать Гумилеву какое-нибудь либретто для балета и таким образом дать своему новому другу возможность заработать.
Дягилев, собственно, не возражал, но труппа его вскоре уезжала на гастроли в Венецию, времени не было, и он предоставил Ларионову и Гончаровой вести переговоры с Гумилевым самостоятельно. Поэт предложил переделать в балет «Гондлу». Оформить этот спектакль должен был Ларионов, музыку написать взялся английский композитор лорд Бернерс. Как вспоминал Ларионов,
либретто балетное требует специальной обработки. У Ник. Степ. не было в этом отношении никакого опыта. Гондла давал богатый материал, но перевести его в действенное только состояние… для Н. С. было трудно сразу. Он всю жизнь до этого работал главным образом со словом. Время шло, Дягилев уехал в Венецию. У нас еще ничего не было готово…
Решено было приостановить этот проект и заняться вторым. Речь шла о пьесе «Феодора» (в окончательном варианте — «Отравленная туника»), которая с самого начала была задумана в первую очередь как балетное либретто. Этот спектакль должна была оформлять Гончарова, а музыку предполагалось заказать Респиги. Гумилев написал пьесу за несколько дней. Что представлял собой ее первый вариант, трудно сказать, но в том виде, в каком она до нас дошла, «Отравленная туника» еще дальше от балетного либретто, чем «Гондла».
Если «Гондла» — сказочная романтическая пьеса, в которой наряду с людьми действуют (хотя и безмолвствуют) волки и лебеди, то «Отравленная туника» — психологическая драма, написанная на документальной исторической основе и притом с соблюдением классицистских трех единств. Это самая «литературная», самая риторическая из гумилевских пьес. Место ее действия — двор Юстиниана, воспроизведенный по хронике Прокопия Кесарийского. Ее герой, арабский поэт Имр-уль-Кас, соответствует третьей человеческой маске Гумилева, или его третьей «душе». «Маг» Гафиз неуязвим, «колдовской ребенок» Гондла гибнет, побеждая; но бродяга, воин и любовник Имр знает только мучительную гибель и поражение. Находка автора — то, что араб Имр по большей части говорит в рифму (в то время как все остальные персонажи, греки, изъясняются белым стихом). Таким образом подчеркивается различие версификационных (и стоящих за ними культурных) традиций.
Есть в пьесе и некая отсылка к актуальным событиям 1917 года. По крайней мере завершавший ее монолог императрицы Феодоры, обращенный к ее падчерице Зое, звучал актуально — и совсем не контрреволюционно:
- Ты здесь жила, как птица из породы
- Столетья вымершей, и про тебя
- Рабы и те с тревогой говорили.
- Кровь римская и древняя в тебе,
- Во мне плебейская, Бог весть какая.
- Ты девушка была еще вчера,
- К которой наклонялся только ангел,
- Я знаю все притоны и таверны,
- Где нож играет из-за женщин, где
- Меня ласкали пьяные матросы.
- Но чище я тебя и пред тобой
- Я с ужасом стою и с отвращеньем.
- Вся грязь дворцов, твоих пороки предков,
- Предательство и низость Византии
- В твоем незнающем и детском теле
- Живут теперь, как смерть живет порою
- В цветке, на чумном кладбище возросшем.
- Ты думаешь, ты женщина, а ты
- Отравленная брачная туника,
- И каждый шаг твой — гибель, взгляд твой — гибель,
- И гибельно твое прикосновенье!
- Царь Трапезондский умер, Имр умрет,
- А ты живи, благоухая мраком.
- Молись! Но я боюсь твоей молитвы,
- Она покажется кощунством мне.
Разумеется, до постановки и в данном случае дело не дошло: Дягилев и его труппа из Италии отправились в Испанию, там возникли какие-то денежные осложнения… «Отравленная туника» дописывалась в начале 1918-го уже в Лондоне и была напечатана лишь в 1952 году Глебом Струве. По странной случайности она стала первым произведением Гумилева, увидевшим свет в России после окончательного снятия запрета на его имя (которое совпало со 100-летней годовщиной его рождения).
Кроме пьесы, Гумилев пишет в Париже многочисленные любовные стихи. Адресат их — некая Елена Карловна Дюбуше, секретарь санитарного отделения русской военной миссии, полурусская-полуфранцуженка. «Она была необыкновенна тем, что, будучи строгой и неприступной девушкой, совершенно сникала и смягчалась, когда он читал ей стихи» (Арбенина). Влюбленность Гумилева в данном случае была неразделенной. Елена Дюбуше была невестой некоего американского бизнесмена Ловеля — и вскоре вышла за него замуж.
- Вот девушка с газельими глазами
- Выходит замуж за американца.
- Зачем Колумб Америку открыл?!
Многочисленные стихотворения, посвященные «девушке с газельими глазами», записывались в особый альбом и частью вошли в книгу «Костер», частью были изданы в 1923 году под названием «К синей звезде». Поражает то, насколько точно был совершен Гумилевым отбор. Почти все стихи, включенные в книгу, — хороши. Почти все, оставшиеся при жизни поэта в рукописи, — заурядны. Чрезмерная плодовитость Гумилева не означала отсутствия у него критического чутья к собственным стихам. Это был его метод работы: отбор производился уже среди написанного на бумаге. Но, возможно, временами он заставлял себя писать или поддавался не вполне созревшим творческим импульсам; и, может быть, этот «ложный профессионализм» несколько задержал развитие Гумилева-поэта.
Среди стихов к Дюбуше есть несколько «канцон». Этот поэтический жанр (в новой интерпретации) Гумилев считал своим изобретением. Гумилевская «канцона» не имеет ничего общего с классической итальянской. Это стихотворение из пяти четверостиший (Гумилев считал именно такую длину стихотворения оптимальной), в первых трех строфах которого развивается мотив философский или пейзажный, а в двух последних появляется образ лирической героини. Увы, далеко не всегда завершение таких стихотворений — на уровне первых строф. Порою возникает ощущение, что поэт портит прекрасные стихи слащавой «галантностью».
Лучшее из созданного Гумилевым в Париже — это все же не стихи «к синей звезде», а философская лирика из «Костра»: «Прапамять», «Творчество», «Природа». Последнее стихотворение принадлежит, на наш взгляд, вершинным шедеврам автора; без него немыслима хорошая антология русской поэзии XX века. Лишь в «Огненном столпе» есть у Гумилева несколько вещей такого же уровня. Именно в «Костре» формируется то, что можно назвать стилистикой зрелого Гумилева: сочетание жесткой риторической конструкции текста, внятности изложения и даже конкретности деталей («скачка каких-то пегих облаков») — с фантастическим, бредовым, сновидческим основным образом.
Рисунок Гумилева и автограф иронического хокку в альбом Н. Э. Радлова, 1917 год
Одновременно и после «Костра» Гумилев работает над книгой менее значительной — «Фарфоровым павильоном», собранием вольных переложений классической китайской поэзии. Источником послужила французская антология «Яшмовая книга», составленная дочерью Теофиля Готье Жюдит Готье. Среди стихотворений, избранных Гумилевым для перевода, были произведения величайших классиков — Ли Бо («Ли Тай Пе» в гумилевской транскрипции), Ду Фу («Чу Фу»), Юань Цзы («Уань Чие»). Если Гумилев и не знал китайских стихов Паунда, его интерпретация восточной поэзии была (судя по интервью Бечхоферу) близка русскому поэту. Но, в отличие от американского собрата, автор «Фарфорового павильона» имел дело с французскими прозаическими переводами. Поэтому ему не удалось избежать в своих переложениях европейских романтических поэтизмов. Китайская культура была слишком сложной, старой — и слишком поверхностно известной. Настоящее вдохновение посещает Гумилева, когда он сталкивается с аннамским (вьетнамским) фольклором, в котором он встречает знакомую ему по Абиссинии тропическую дикость. Чего стоит хотя бы такая «детская песенка»:
- Что это так красен рот у жабы,
- Не жевала ль эта жаба бетель?
- Пусть скорей приходит та, что хочет
- Моего отца женой стать милой!
- Мой отец ее приветно встретит,
- Рисом угостит и не ударит,
- Только мать моя глаза ей вырвет,
- Вырвет внутренности из брюха.
Все это, однако, не исчерпывало литературную жизнь Гумилева в Париже в 1917 году. Несомненно, он встречался и с французскими писателями. Одоевцевой он говорил, что «чаще других» встречался с Моррасом[139]. По утверждению Адамовича, мэтр рассказывал ему, что в Лондоне он «целый вечер проговорил с Честертоном», а в Париже «Андре Жид ввел его в лучшие литературные салоны». Но «в сравнении с довоенным Петербургом это было несколько провинциально». Однако если подробности встречи Гумилева с Честертоном нам известны, то про его общение с классиком французской литературы по сей день мы не знаем ничего, кроме этого глухого свидетельства. Которому нет оснований особенно доверять… Если верить Адамовичу, Гумилев рассказывал о встречах и с Киплингом, и с Габриэлем Д’Аннунцио, которым якобы правил стихи. Вероятно, в данном случае Георгий Викторович опустил сослагательное наклонение. Но вообще-то в своих литературных мемуарах он врет не меньше, чем его друг Георгий Иванов, только не из любви к процессу додумыванья и досочинения прошлого, как тот, а по равнодушию к презренной истине факта.
5
Однако из России приходили вести странные: о свержении Временного правительства и о захвате всей власти Советом, о разгоне новоизбранного Учредительного собрания, об установлении диктатуры партии большевиков во главе с Лениным, о начале сепаратных переговоров с Германией. Переварить и осмыслить все эти новости было трудно. Для Гумилева они означали прекращение его службы, а значит, и жалованья.
Вновь возникает «персидский» проект, увлекавший поэта годом раньше. Английской армии на Персидском фронте, а точнее — в Месопотамии требовались офицеры-добровольцы. Благодаря подрывной деятельности Лоуренса там, в глубине Османской империи, как раз закипела хорошая кашица, и по сей день не перекипевшая. Русский военный агент в Англии с доблестной фамилией Ермолов вел по этому поводу переговоры с Занкевичем (а не со вздорным Игнатьевым). Всего было 26 вакансий, в том числе 16 — для кавалеристов. Правда, в основном они заполнялись русскими офицерами, находившимися в Англии.
26 декабря (8 января) Гумилев подал Раппу новый стихотворный рапорт:
- Наш комиссариат закрылся,
- Я таю, сохну день от дня,
- Глядите, как я истомился,
- Пустите в Персию меня!
Завершается стихорапорт, как выразился бы Северянин, строфой, свидетельствующей о более чем непринужденных отношениях между начальником и подчиненным и о том, что, «переходя на русский язык», Гумилев и Рапп уж совершенно отказывались от чопорности:
- На все мои вопросы: «Хуя!» —
- Вы отвечаете, дразня,
- Но я Вас, право, поцелую,
- Коль пустят в Персию меня.
28 декабря (10 января) Занкевич «настойчиво ходатайствовал» перед Ермоловым о «зачислении на вакансию, а если таковые уже разобраны, то об исходатайствовании таковой перед Английским правительством для прапорщика Гумилева… Прапорщик Гумилев отличный офицер, награжден двумя Георгиевскими крестами и с начала войны служит в строю. Знает английский язык». Через два дня вопрос был решен положительно.
Гумилеву выплачивают жалованье по апрель и отправляют (15 января нового стиля) в Англию. Но тут обнаруживается, что для дальнейшего странствия нет денег. Занкевич соответствующих средств не выделил, так как у него их просто не было. Финансы русской военной миссии в Париже находились в руках Игнатьева, который сотрудничать с другими русскими военными чинами за границей отказывался. Десять лет он жил разведением шампиньонов, истово храня казенные деньги, а по установлении Францией дипломатических отношений с СССР передал их (деньги, а не шампиньоны) в полпредство. За это он не только получил советское подданство, но и был принят на службу — правда, не по военно-дипломатической части, а в торговое представительство СССР.
22 января Ермолов пишет Занкевичу:
Неудовлетворение Вами прапорщика Гумилева проездными и подъемными деньгами признаны англичанами как отсутствие Вашей рекомендации, поэтому командирование его в Месопотамию они отклонили. За невозможностью откомандирования его обратно во Францию отправляю его первым пароходом в Россию.
На сей раз отправки в Россию удалось избежать. Анреп устроил Гумилева на службу в шифровальный отдел Русского правительственного комитета. Старый поэт К. Льдов (Константин-Витольд Николаевич Розенблюм), ранний декадент, в каком-то смысле сподвижник молодых Мережковского и Минского, познакомившийся с Гумилевым в Париже, писал ему: «Мы рады, что Вам удалось пристроиться в Лондоне… Консульство даст Вам возможность продержаться до неизбежного переворота»[140]. Но Гумилева не привлекала канцелярская служба в иностранном комитете уже не существующего правительства.
Нельзя не подивиться и тому, что за две недели летом 1917 года Гумилев завел столько литературных знакомств в «королевской столице», а два с половиной месяца в 1918 году прошли в этом смысле бесследно. Видимо, поэт чувствовал, что очередной — уже четвертый — круг жизни заканчивается так же, как и предыдущие: все, что удалось выиграть, завоевать, заслужить, исчезло. На сей раз — по вине грандиозных и неподвластных человеку исторических событий. Все надо начинать сначала… Разговаривать ни с кем не хотелось, затевать планы было поздно или рано.
В марте 1918-го решение принято. Гумилев больше не собирается ждать «переворота» и становиться эмигрантом. В конце концов, Совет народных комиссаров и Временное правительство, Ленин и Керенский из прекрасного далека, да еще для такого политически эксцентричного человека, как он, отличались, вероятно, мало[141]. Конечно, Брестский мир должен был Гумилева шокировать, но не настолько, чтобы помешать возвращению на родину.
Видимо, некоторое время ушло на улаживание формальностей. Дипломатические отношения с Советской Россией еще сохранялись. В посольство вместо просвещенного и любезного К. Д. Набокова, брата политика и дяди писателя[142], временно исполнявшего обязанности российского представителя, въехал эмигрант-большевик М. М. Литвинов, будущий наркоминдел. Тем не менее визу на въезд в Россию Гумилев у него получил.
В начале апреля Гумилев покидает Великобританию и на английском транспортном судне уплывает в Мурманск.
Перед отъездом Анреп передал Гумилеву два подарка для Ахматовой — монету Александра Македонского и материю на платье.
Он театрально отшатнулся и сказал: «Борис Васильевич, как вы можете это просить, все-таки она моя жена». Я рассмеялся: «Не принимайте моей просьбы дурно, это просто дружеский жест». Он взял мой подарок, но не знаю, передал ли его по назначению…
Гумилев все или почти все знал про Ахматову и Анрепа, он без стеснения говорил с художником о «прекрасной душе» любимой обоими женщины (позднее он рассказывал Ольге Мочаловой довольно рискованные истории о своей семейной жизни — в том числе о том, как он, «самый добродушный муж», возил свою жену на извозчике на свидание, Ахматова это отрицала). Но в случае с подарками он вдруг проявил присущую ему временами чопорность.
Модернизм означал и революцию в человеческих отношениях и чувствах; это порождало множество щекотливых ситуаций. Не одному Гумилеву порою трудно было найти верную линию поведения…
По дороге Гумилев, воспользовавшись стоянкой в Гавре, съездил на день в Париж — взять оставленные вещи и встретиться с «синей звездой». А возможно — и с другой, одновременно вдохновлявшей его дамой, о которой глухо упоминает Ларионов (впрочем, сам Гумилев утверждал, что «вторая влюбленность» имела место в Лондоне). Дальше — плавание по Северному и Баренцеву морю, такое же опасное, как год назад. Вместе с Гумилевым в Россию плыл Вадим Гарднер. Он описал путешествие в стихах:
- До Мурманска двенадцать суток
- Мы шли под страхом субмарин,
- Предательских подводных «уток»,
- Злокозненных плавучих мин.
- Лимоном в тяжкую минуту
- Смягчал мне муки Гумилев,
- Со мной он занимал каюту,
- Деля и штиль, и шторма рев…
- …Но вот, добравшись до Мурмана,
- На берег высадились мы.
- То было, помню, слишком рано.
- Кругом белел ковер зимы.
- С литвиновской пометкой виды
- Представив двум большевикам,
- По воле роковой планиды
- Помчались к невским берегам.
Таков локус Гумилева: от «страны Галла» (5-й градус северной широты) до Мурманска (69-й градус). Порт на пустынных берегах Мурмана (немного напоминающих Исландию, место действия «Гондлы») был основан всего двумя годами раньше и представлял собой в то время небольшой поселок, состоящий из собственно портовых сооружений и деревянных бараков. Через лапландские тундры и карельские леса по свежепостроенной железной дороге поезд вез поэта в Петроград — навстречу новому, последнему кругу его жизни, навстречу самым суровым испытаниям, самым тяжелым трудам, самым блестящим стихам… На все это оставалось три с небольшим года.
Глава десятая
Акмэ
1
Приехав в Петроград, Гумилев остановился там же, где год назад, — в «Ире». Но город изменился до неузнаваемости. Весь этот год здесь «поливали мостовую кровью граждан». Зимой столица была «на осадном положении»; весной наступление немцев удалось приостановить, но новое правительство, от греха подальше, уехало в Москву. Так, в марте 1918-го незаметно закончился «петербургский период» русской истории.
В административном отношении бывшая столица представляла собой Петроградскую трудовую коммуну во главе с Григорием Евсеевичем Зиновьевым (Радомысльским), входившую в Союз коммун Северной области. С управлением новые власти справлялись скверно. Нехватка продуктов стала хронической, деньги обесценились (уже летом коробок спичек стоил 80 рублей), а сюрреалистическая распределительная система военного коммунизма только начинала работать. Оппозиционные газеты уже были закрыты, все партии правее меньшевиков запрещены, ЧК вовсю трудилась, но и до начала настоящего, полномасштабного, со счетом на тысячи, террора еще оставалось несколько месяцев. Бичом города стала уличная преступность — солдаты-дезертиры, китайские рабочие, приглашенные столичными предприятиями во время войны, и тому подобная разношерстная публика пополняла ряды преступного мира и терроризировала город.
Разумеется, первым делом Гумилев позвонил Срезневской, считая, что Ахматова там. Ему ответили, что его жена у Шилейко. Это не насторожило его. «Не подозревая ничего», он направился к ассирологу. Как все знают из шуточных стихов Мандельштама, Шилейко жил на Четвертой Рождественской. «Если такие живут на Четвертой Рождественской люди, странник, ответствуй, молю, кто же живет на Второй?» Втроем пили чай, беседовали, а потом…
Владимир Шилейко. Рисунок П. И. Нерадовского, 4 января 1922 года
Ахматова пошла к мужу в гостиницу. «Была там до утра». Утром ушла к Срезневским и, когда туда пришел Гумилев, провела его в соседнюю комнату и сказала: «Дай мне развод».
Целая ночь вместе или по крайней мере в одном помещении — и не сказала, не решилась… А у чужих — «провела в соседнюю комнату». Удивительно нелепо и потому психологически правдоподобно.
«Он страшно побледнел и сказал: «Пожалуйста…»
Гумилев не мог поверить, что человек, ради которого Ахматова расторгает пусть давно ставший фиктивным, но такой важный в жизни обоих брак — Владимир Казимирович Шилейко, этот «Лепорелло-египтолог». Крупнейший, мирового масштаба ученый в своей области (уже в эти годы — в 27 лет!), второстепенный, но не бездарный поэт, Шилейко был лишен обаяния и казался чудаковатым книжным червем. Современники удивлялись этому браку. Кузмин в своем дневнике характеризует его как danse macabre. Сам Гумилев был того же мнения: «Я плохой муж, не спорю. Но Шилейко в мужья вообще не годится».
…Так или иначе, он постарался повести себя в этой ситуации сдержанно и мужественно — лишь однажды грустно спросил: «Зачем ты все это придумала?» Расстающиеся супруги отправляются в Бежецк, видятся с сыном. Сидя на холме, они мирно беседуют, и Гумилев говорит: «Знаешь, Аня, чувствую, что я останусь в памяти людей, что буду жить всегда». Ахматова надписывает вышедшую в 1917 году «Белую стаю»: «Дорогому другу Н. Гумилеву». Отношения переходят в другое качество…
Увы, «дружбы» все-таки не получилось. В 1918–1919 годы Гумилев довольно часто бывал у Ахматовой и Шилейко. Ахматова тоже заходила к Гумилеву, встречались они и у Срезневских… Но с середины 1919-го общение почти сошло на нет. Все силы Гумилева были поглощены литературной работой, а Анна Андреевна в те годы очень редко бывала на литературных вечерах и сборищах. Главная причина заключалась, как сама она потом рассказывала, в патологической ревности Шилейко. Счастья от этого брака она и не ждала — пошла замуж за ассиролога «как в монастырь»: «думала, будет очищение». Но «как муж Владимир Казимирович был катастрофой во всех отношениях». Знакомые оказались правы. К тому же их совместная жизнь совпала с самыми трудными годами. «Владимир Казимирович обходился без всего, только не без чая и табака…» Какое-то время Ахматовой пришлось служить библиотекаршей. И — часами писать под диктовку нового мужа его труды. К тому же у нее продолжал развиваться туберкулезный процесс. «Еще немного — и я бы… перестала писать стихи». И впрямь стихов за эти три года было немного. Лишь в 1921 году, уйдя от Шилейко, Ахматова, можно сказать, «вернулась к жизни».
А когда «брат и сестра» (ставшие отныне только «братом и сестрой») встречались, им трудно было понять друг друга: Ахматова отрицательно относилась к окружению и деятельности Гумилева в последние годы, а он не понимал причин ее уединения и «безделья». Она (со свойственной ей мнительностью) приписывала ему враждебность к себе, видела повсюду его «интриги». Он был внешне дружествен и доброжелателен — и все-таки не мог забыть прежних обид.
К тому же его второй брак оказался ничуть не более удачен, чем брак Ахматовой и Шилейко. А признаваться в этом было тяжело…
По словам Ахматовой, Гумилев в трамвае, «когда мы ехали разводиться», стал советоваться с ней, на ком ему жениться. «За меня многие хотели бы выйти замуж… Например, Лариса Рейснер». Когда это было? Официально брак был расторгнут только 5 августа. К тому времени с новой женитьбой Гумилева все давно было решено…
Лариса Рейснер в невесты не годилась: она уже была замужем за Раскольниковым. Зато Аня (или Ася, как ее еще называли) Энгельгардт (следующая в очереди) «упала на колени и заплакала: «Нет. Я недостойна такого счастья».
Анна Энгельгардт, 1920-е
Так рассказывал сам Гумилев Одоевцевой, прибавляя: «А счастье оказалось липовое…»
Про Анну Энгельгардт-Гумилеву ни один мемуарист не сказал доброго слова:
Он думал, что женится на простенькой девушке, что она — воск, что из нее можно будет человека вылепить. А она железобетонная. Из нее не только нельзя лепить — на ней зарубки, царапины нельзя провести (Л. Чуковская. Записки об Ахматовой).
Она очень недобрая, сварливая женщина, а он-то рассчитывал, наконец, на послушание и покорность (Acumiana).
Конечно, от Ахматовой в этом случае трудно ждать объективности. Но вот что пишет про Анну Энгельгардт родной брат, Александр Энгельгардт: «Она была страшно нервна, она во всем переоценивала себя, не способна была к настоящему труду…»
Все единогласно подчеркивают глупость Анны Николаевны. По словам В. Рождественского, Гумилева ставили в тупик ее суждения, и он просил жену молчать — «так ты гораздо красивее»; по свидетельству Одоевцевой, она «не только по внешности, но и по развитию казалась четырнадцатилетней девочкой»… Таких суждений можно привести множество.
Анна Николаевна была, вероятно, в самом деле глуповата и сварлива. Но не зря ее хрупкая фигурка внушала жалость, не зря Всеволод Рождественский подписал ей книгу: «Крошке Доррит в туманном Лондоне». Она принадлежала к людям органически несчастным, к людям, которым нельзя помочь. Гумилев, без сомнения, испытывал вину перед ней — было за что. Но, когда его не стало, судьба Анны Второй, как ее прозвали, сложилась еще более безотрадно и нелепо.
Уже в период «помолвки» Арбенина встретила Гумилева на литературном вечере в обществе «какой-то темноволосой невысокой девушки». «Довольно миленькая — его очередной «забег», он у таких «легких» девиц потом даже имени не помнил, но тогда — говорил он мне в 1920-м — ему надобно торопиться». Мы имя девушки попытаемся вспомнить — кажется, это была Ирина Кунина, впоследствии эмигрантский прозаик, автор мемуаров. Гумилев встречался с ней в июне-июле 1918 года.
И все же, получив развод, он немедленно женился на Анне Энгельгардт. Не только потому, что хотел во что бы то ни стало противопоставить свой брак второму браку Ахматовой. Была и другая причина. Елена Николаевна Гумилева, дочь поэта, появилась на свет 14 апреля 1919 года. А это значит, что к августу 1918 года, когда Гумилев и Анна оформили свой брак, она уже была несколько недель беременна.
Остается открытым один вопрос, чрезвычайно существенный, учитывая демонстративную религиозность позднего Гумилева. В РСФСР 1918 года законную силу имел, разумеется, лишь гражданский брак и гражданский развод. Но был ли расторгнут церковный брак Гумилева и Ахматовой? И имел ли место его церковный брак с Анной Энгельгардт? Александр Энгельгардт указывает, что его сестра обвенчалась с Гумилевым. Где? Когда? Разумеется, к лету 1918 года «дух суровый византийства» настолько отлетел от русской церкви, что получить у священника развод с разрешением второго брака было немногим труднее, чем в комиссариате. Но нет доказательств, что поэт об этом позаботился.
Гумилев быстро разлюбил свою вторую жену. Но любил ли он ее по-настоящему когда-нибудь? Едва ли.
Единственное несомненно посвященное ей стихотворение — стандартный мадригал, выглядящий почти издевательски, отдающий Козьмой Прутковым:
- Об Анне, божественной Анне
- Я долгие ночи мечтаю без сна.
- Любимых любимей, желанных желанней
- Она!
Это 1916 год. Два года спустя он подарит ей только что вышедший «Костер» с надписью:
- Ты мне осталась одна. Наяву
- Видевший солнце ночное,
- Лишь для тебя на земле я живу,
- Делаю дело земное.
Но это строки из «Канцоны», написанной годом раньше и посвященной другой женщине…
«Костер» вышел 9 июля. Одиннадцатью днями раньше появился «Мик». Пятью днями позже — «Фарфоровый павильон». Все три книги вышли под грифом «Гиперборея» на средства автора; средств было немного, но типография согласилась печатать книги в долг. Время было отчаянное, терять было нечего…
Отчаянное время сказалось и в скудости откликов. На одновременный выход трех книг Гумилева поредевшая петербургская пресса отозвалась до конца года лишь двумя рецензиями. Одна из них, напечатанная в журнале «Свободный час» (№ 7), называлась особенно весело — «Панихида по Гумилеву». Уже это название ясно говорило поэту: если кого-то, воспользовавшись изменившимися временами, захотят отпеть и похоронить заживо, то он будет одним из первых кандидатов — такова уж его судьба.
Г. Гальский (под этим псевдонимом выступал Вадим Шершеневич, бывший эгофутурист, будущий теоретик имажинизма) был вроде бы и поклонником прежних книг Гумилева, но поминал о них лишь для того, чтобы объявить о безнадежном упадке поэта.
«Костер» написан по очень простому рецепту. Н. Гумилев зоркий критик. Он совершенно верно предугадал: по какому пути пойдет В. Брюсов после 1916 г. И забежал вперед. Он написал все то, что должен был написать Брюсов (может, даже пишет!). И потому, что Брюсов сейчас пишет скучно и о скучном, Н. Гумилев написал скучный «Костер» о скучном. Тот же вялый стих, те же прозаизмы. «Костер» — это гениальный плагиат еще не написанной книги Брюсова, и невольно вспоминается пушкинское «Жалею я о воре».
Опять Брюсов! Сколько еще должен написать Гумилев, чтобы его учителя перестали поминать?
Гибель Гумилева, по Гальскому, безусловна и окончательна.
Неужели эти три книги — траурное объявление, похороны поэта по третьему разряду? Неужели он еще не блеснет? Ведь недавно он был воистину лучшим среди старшего поколения? Может, это только секундная слабость и завтра снова загорится звезда «поэта странствий».
Мы верим в это, но разумом мы знаем, что этого не будет.
Н. Гумилев не взлетал, а всходил. Крылья прозрения у него были заменены твердой поступью вкуса и зоркости. Больше у него нет ничего. И уже если вкус и зрение ему изменили, конец всему.
Поэты разума не переносят падений. Это не кошка, которую как ни кинь, все упадет на ноги. Гумилев упал грузно и неуклюже. Ему не встать.
Отпеваемому «поэту старшего поколения» было 32 года.
Забавно, что в качестве единственного свидетельства того, что Гумилеву «изменили вкус и зрение», Шершеневич приводит… «Рабочего» и подвергает это ныне классическое стихотворение суровому разбору.