Зодчий. Жизнь Николая Гумилева Шубинский Валерий
Дивное зрелище — наступление нашей пехоты. Казалось, серое поле ожило, начало морщиться, выбрасывая из своих недр вооруженных людей на обреченную деревню. Куда ни обращался взгляд, он везде видел серые фигуры, бегущие, ползущие, лежащие. Сосчитать их было невозможно. Не верилось, что это были отдельные люди, скорее это был цельный организм, существо бесконечно сильнее и страшнее динотериумов и плезиозавров. И для этого существа возрождался величественный ужас космических переворотов и катастроф. Как гул землетрясений, грохотали орудийные залпы и несмолкаемый треск винтовок, как болиды, летали гранаты и рвалась шрапнель. Действительно, по слову поэта, нас призвали всеблагие, как собеседников на пир, и мы были зрителями их высоких зрелищ. И я, и изящный поручик с браслетом на руках, и вежливый унтер, и рябой запасной, бывший дворник, мы оказались свидетелями сцены, больше всего напоминавшей третичный период Земли. Я думал, что только в романах Уэллса бывают такие парадоксы.
Но мы не оказались на высоте положения и совсем не были похожи на олимпийцев. Когда бой разгорался, мы тревожились за фланг нашей пехоты, громко радовались ее ловким маневрам, в минуту затишья выпрашивали друг у друга папиросы, делились хлебом и салом, разыскивали сена для лошадей. Впрочем, может быть, такое поведение было единственным достойным при данных обстоятельствах.
Вот оно — то слияние воль, то «единодушие», к которому стремились унанимисты! Впрочем, в данном случае скорее приходит в голову другая аналогия. В тех местах, где Гумилев по-настоящему проникается воинственным духом, в тех случаях, когда над его страницами начинает витать дух Ницше, его стиль поразительно напоминает одну из самых знаменитых книг о Первой мировой войне. Имеется в виду книга «В стальных грозах» — фронтовые дневники Эрнста Юнгера.
Юнгер был моложе Гумилева на девять лет; в 1913 году, когда «синдик» Цеха поэтов в последний раз отправился в Абиссинию, 18-летний Юнгер сбежал из дома — тоже в Африку, в Алжир, где ему пришлось тянуть лямку в колониальных войсках будущих противников — французов. Звездный час его настал во время и после мировой войны, а жить ему пришлось долго — 103 года. За это время он успел побывать и чуть ли не самым знаменитым и успешным писателем Германии, и боевым офицером Второй мировой, с тайной обреченностью служащим презираемому им режиму, и заклейменным активистами денацификации, пораженным в правах «пособником диктатуры». Обо всем этом он тоже написал книги.
Вот характерный фрагмент из первой и самой знаменитой из книг Юнгера:
Англичане храбро защищались. Бой шел за каждую поперечину. Черные шары миллиметровых ручных гранат скрещивались в воздухе с нашими ручными гранатами. За каждой взятой поперечиной мы находили трупы или тела, еще бившиеся в судорогах. Убивали друг друга, не видя лиц. У нас тоже были потери. Рядом с ординарцем упал кусок железа, от которого уже нельзя было спастись; солдат рухнул наземь, и его кровь струйками потекла сразу из нескольких ран…
…Каждый раз, когда яйцеобразный железный ком поднимался над линией горизонта, глаз схватывал его с тем прозрением, на которое человек способен, только встречаясь со смертью. За этот миг ожидания нужно было хорошо завладеть позицией, откуда хорошо обозревалось все небо, так как только на его бледном фоне черное рифленое железо смертоносных шаров выделялось достаточно четко. Тогда можно было кидать самому и идти дальше. Падавшее как мешок тело противника едва удостаивалось взгляда[118].
Юнгер мог бы написать процитированный выше фрагмент про наступление пехоты. Но у Гумилева ницшеанский ледяной пафос, от которого так быстро, без запаха, сворачивается пролитая кровь, сразу же смягчается: «Мы были совсем не похожи на олимпийцев». Ницше соединяется с Толстым — парадоксальный союз. Видимо, по-русски почти невозможно писать о войне без оглядки на Толстого. Не то чтобы войны, которые вела в XX веке Россия, напоминали 1812 год, но их описывали для нас люди, выросшие на «Войне и мире».
Однако при сравнении записок Гумилева с военными дневниками современных ему русских писателей различие оказывается еще больше. Например, Л. Н. Войтоловский, который был так суров к «Жемчугам», служил военным врачом на том же, что и Гумилев, фронте, в Польше, и в то же время. Он в своей книге «Всходил кровавый Марс» (многократно переиздававшейся в 20–30-е годы) также описывает свои беседы и с ксендзами, и с юными польскими паннами. Но в разговорах с Войтоловским они почему-то все больше объяснялись в яростной ненависти к варварской России и ее армии. Впрочем, и сам автор готов отчасти эту ненависть разделить.
Офицер душой крепостник. Конечно, это не прежний секунд-майор и кнутобоец; но даже самый либеральный из военных говорунов за порогом военного собрания превращается в плантатора или негритянского царька. «Руки по швам! Руки по швам!» — этой фразой исчерпывается все мировоззрение офицера… Ведь ни один народ в мире не додумался до «заговора на поход к лютому командиру»:
«…Буди у меня, раба божьего, солдата негожего, сердце мое — лютого зверя, гортань львиная, челюсть — волка порыскучего… И буди у начальника моего, супостата болотного, капитана пехотного, брюхо матерно, сердце заячье, уши тетеревиные, очи — мертвого мертвеца, а язык — повешенного человека; и не могли бы отворятися уста его и очи его возмущатися, ни ретиво сердце бранитися, ни рука его подниматися на меня…»
В подлинности «заговора» сомнений нет — Войтоловскому такого не придумать. Но почему Гумилев, который, в отличие от Войтоловского, был именно солдатом (пусть привилегированным, «вольнопером», но делившим общий соломенный тюфяк и общую кашу), ничего подобного не видит?
А вот что еще пишет Войтоловский о войне:
Вот стоит солдат с перебитой рукой и тупо, как грязная свинья, трется боком о дышло: раненая рука не дает ему возможности расправиться с назойливой вошью. Вот куча солдат у костра выжигает вшей из рубах и тут же, над котлами с картошкой, вытряхивает полуобгорелых паразитов. Может быть, следует сердиться на солдат за их отвратительную нечистоплотность? Может быть, еще более отвратительно то, что за братскими могилами, за буграми, где почивают в терновых венцах вчерашние герои и мученики, их боевые товарищи сегодня устроили отхожее место?.. Но когда молодые и сильные тела, как падаль, сваливаются в ямы, когда жирное воронье справляет радостный пир, а миллионы людей — обездоленные, голодные и неоплаканные — умирают в грязных и холодных окопах… когда собственными глазами видишь, что на смену XX веку быстро надвигаются XV, XIII, XI века, не веришь ни слуху, ни зрению и ко всему относишься с полным безразличием.
Какая же Первая мировая война «настоящая» — Гумилева или Войтоловского? Юнгера или Ремарка? И та, и другая. Никакой «объективной исторической реальности» не существует — по крайней мере, она непостижима для отдельного человека. Два писателя заочно, а может, и очно знакомых между собой, оказались в одно и то же время в одном и том же месте… И как будто — на разных планетах. Диалог между ними был просто невозможен. Гумилев в глазах Войтоловского был, вероятно, не только растленным эстетом, но и реакционером. Войтоловский в глазах Гумилева был, скорее всего, пошляком прогрессистом, идеологически зацикленным левым интеллигентом… Оба они видели половину правды. Или двадцатую, сотую, тысячную часть[119].
Исторически и политически правых и виноватых не было. Но Гумилев был прав — правотой поэта.
В той же «Биржевке» 12 мая было напечатано стихотворение Гумилева «Ода Д’Аннунцио». После разрыва Италией союза с Австрией и вступления в войну на стороне Антанты, 50-летний Габриэль Д’Аннунцио, великий поэт и авантюрист, вернулся на родину и стал комиссаром правительства по делам печати. В Генуе он произнес знаменитую речь, которая вдохновила его русского собрата на восторженные стихи. В них были и такие строки:
- И в дни прекраснейшей войны,
- Которой кланяюсь я земно,
- К которой завистью полны
- И Александр и Агамемнон,
- Когда все лучшее, что в нас
- Таилось скупо и сурово,
- Вся сила духа, доблесть рас,
- Свои разрушило оковы…
В 1915 году этот «милитаризм» еще не резал ничей слух, и либеральнейшая газета с радостью подобные стихи печатала.
А в декабре в «Собаке» Гумилев впервые читал с эстрады свое «Наступление»:
- Та страна, что могла быть раем,
- Стала логовищем огня.
- Мы четвертый день наступаем,
- Мы не ели четыре дня.
- Но не надо яства земного
- В этот страшный и светлый час,
- Оттого что Господне слово
- Лучше хлеба питает нас.
Эти стихи вписывались в общий поэтический хор времени. Хотя на самом деле они — о другом. (Ведь и стихи к Д’Аннунцио на самом деле не о войне, а о том, что «вольные народы живут, как образы стихий, ветра, и пламени, и воды».)
Конечно, поэт, писавший: «золотое сердце России мерно бьется в груди моей» — был искренен. Просто и приятно отождествлять себя с «Россией торжествующей». Но здесь было что-то большее, чем просто патриотическая эйфория. Все, написанное Гумилевым во второй половине 1914-го и начале 1915 года, пропитано ощущением праздника. Физические лишения и чувство опасности пьянили, давали то чувство внутренней свободы, которого поэт тщетно пытался достичь в предыдущие месяцы, а может, и годы. И в этом опьянении перед ним раскрывались те пространства, те дали, которых его муза искала так долго.
- Как могли мы прежде жить в покое
- И не ждать ни радостей, ни бед,
- Не мечтать об огнезарном бое,
- О рокочущей трубе побед.
- Как могли мы… но еще не поздно,
- Солнце духа наклонилось к нам,
- Солнце духа благостно и грозно
- Разлилось по нашим небесам.
Это стихотворение (может быть, центральное в его творчестве в этот период) Гумилев цитирует в «Записках кавалериста».
Вот мы, такие голодные, измученные, замерзающие, только что выйдя из боя, едем навстречу новому бою, потому что нас принуждает к этому дух, который так же реален, как наше тело, только бесконечно сильнее его. И в такт лошадиной рыси в моем уме плясали ритмические строки:
- Расцветает дух, как роза мая,
- Как огонь, он разрывает тьму,
- Тело, ничего не понимая,
- Слепо повинуется ему.
Мне чудилось, что я чувствую душный аромат этой розы, вижу красные языки огня.
Год спустя, в новой редакции «Пятистопных ямбов», он не отречется от этого счастья:
- …Я пошел, и приняли меня,
- И дали мне винтовку и коня,
- И поле, полное врагов могучих,
- Гудящих грозно бомб и пуль певучих,
- И небо в молнийных и рдяных тучах.
- И счастием душа обожжена
- С тех самых пор; веселием полна
- И ясностью, и мудростью, о Боге
- Со звездами беседует она,
- Глас Бога слышит в воинской тревоге
- И Божьими зовет свои дороги.
Этот рай скитаний и опасности — вместо утопии Цеха, вместо священного и радостного труда, гордого участия в строительстве Храма… Но и война предстает у Гумилева в это время священным и радостным трудом:
- Тружеников, медленно идущих
- На полях, омоченных в крови,
- Подвиг сеющих и славу жнущих,
- Ныне, Господи, благослови.
Эти стихи посвящены взводному командиру Гумилева — Михаилу Михайловичу Чичагову. Вероятно, он был одним из тех, о ком Гумилев говорит в «Записках кавалериста» (по случайности, этим словам суждено было завершить известный нам текст «Записок»):
Есть люди, рожденные только для войны, и в России таких людей не меньше, чем где бы то ни было. И если им нечего делать «в гражданстве северной державы», то они незаменимы «в ее воинственной судьбе», а поэт знал, что это — одно и то же.
Сам Гумилев таким не был. Его труд был — на строительстве словесного Храма (или Вавилонской башни?). Но ему зачем-то нужно было снова и снова примерять на себя чужую судьбу.
4
В январе 1915 года Гумилев снова приезжает в Петроград. Здесь он встречает Мандельштама (вернувшегося из Варшавы, где тот безуспешно пытался определиться в армию санитаром) и других своих друзей-поэтов. Отношение к нему резко (хотя и ненадолго) меняется. Теперь он — герой, гордость петербургского поэтического мира, человек-легенда. 27 января в «Собаке» состоялся «вечер поэтов при участии Н. Гумилева (стихотворения о войне и пр.)». Так и было сказано в афише: «вечер при участии Гумилева», хотя среди других участников были Ахматова, Кузмин, Городецкий, Мандельштам и популярнейшие «сатириконцы» — Потемкин и Тэффи. На следующий день в гостях у Лозинского Ахматова впервые прочитала друзьям (Шилейко, Недоброво, Чудовскому) поэму «У самого моря». Гумилев наверняка уже знал ее (и Недоброво тоже — в эту зиму он был одним из самых близких к Ахматовой людей): поэма была написана несколькими месяцами раньше.
В начале февраля Гумилев снова в армии — и снова в бою. Из Южной Польши, где наступило затишье, улан перебросили обратно в Литву — в те места, которые они вынуждены были оставить в роковом августе 1914-го, накануне прибытия Гумилева. С 12 по 27 февраля полк участвовал в тяжелой и кровопролитной Сейненской операции. 24 февраля уланы взяли было город Краснополь, но под ударом противника вынуждены были отойти.
Гумилев и Ахматова с сыном, 1915 год
Теперь война в записках Гумилева выглядит прозаичней. Юнгера меньше, Толстого больше. Даже героические эпизоды отдают «Войной и миром», а не «Гибелью богов».
Проезжая лесом, мы увидели пять невероятно грязных фигур с винтовками, выходящих из густой заросли. Это были наши пехотинцы, больше месяца тому назад отбившиеся от своей части и оказавшиеся в пределах неприятельского расположения. Они не потерялись: нашли чащу погуще, вырыли там яму, накрыли хворостом, с помощью последней спички развели чуть тлеющий огонек, чтобы нагревать свое жилище и растаивать в котелках снег, и стали жить Робинзонами, ожидая русского наступления. Ночью поодиночке ходили в ближайшую деревню, где в то время стоял какой-то германский штаб. Жители давали им хлеба, печеной картошки, иногда сала. Однажды один не вернулся. Они целый день провели голодные, ожидая, что пропавший под пыткой выдаст их убежище и вот-вот придут враги. Однако ничего не случилось: германцы ли попались совестливые, или наш солдатик оказался героем, — неизвестно. Мы были первыми русскими, которых они увидели. Прежде всего они попросили табаку. До сих пор они курили растертую кору и жаловались, что она слишком обжигает рот и горло.
Вообще такие случаи не редкость: один казак божился мне, что играл с немцами в двадцать одно.
Как унтер-офицер, Гумилев теперь принимает участие даже в «военных советах» — на уровне роты, разумеется. У него появляются знакомые офицеры — не из 1-го эскадрона, где он служил, а из 2-го. Некто Н. Скалон — «старший офицер, человек большой эрудиции» — часто зовет столичного поэта к себе в блиндаж «выпить стакан вина» и почитать стихи (свои и Ахматовой)[120]. Из товарищей-вольноопределяющихся он близко сходится с Ю. Янишевским, страстным путешественником и велосипедистом, которого он приглашает принять участие в будущей экспедиции на Мадагаскар.
Михаил Струве, 1910-е
Может быть, в каком-то отношении служба и стала легче. Но зимняя и весенняя кампания была тяжела по другим причинам. Стихии Западного Края восстали против русской армии. Официальные донесения из Литвы беспрерывно говорят в феврале — марте о мокром снеге, метели, мешающей стрельбе, страшном тумане, сырости. Об этом пишет и Гумилев в своих «Записках».
С 28 марта уланы удерживают деревню Лейпуны. 2–3 марта начинается трудное наступление. Для Гумилева оно стало роковым. 2 марта, накануне наступления, он едет в дальний разъезд во главе с корнетом князем С. А. Кропоткиным и тяжело простужается.
Мы наступали, выбивали немцев из деревень, ходили в разъезды, я тоже проделывал все это, но как во сне, то дрожа в ознобе, то сгорая в жару. Наконец, после одной ночи, в течение которой я, не выходя из халупы, совершил по крайней мере двадцать обходов и пятнадцать побегов из плена, я решил смерить температуру. Градусник показал 38,7.
Я пошел к полковому доктору. Доктор велел каждые два часа мерить температуру и лечь, а полк выступал. Я лег в халупе, где оставались два телефониста, но они помещались с телефоном в соседней комнате, и я был один. Днем в халупу зашел штаб казачьего полка, и командир угостил меня мадерой с бисквитами. Он через полчаса ушел, и я опять задремал. Меня разбудил один из телефонистов: «Германцы наступают, мы сейчас уезжаем!» Я спросил, где наш полк, они не знали. Я вышел во двор. Немецкий пулемет, его всегда можно узнать по звуку, стучал уже совсем близко. Я сел на лошадь и поехал прямо от него.
Темнело. Вскоре я наехал на гусарский бивуак и решил здесь переночевать. Гусары напоили меня чаем, принесли мне соломы для спанья, одолжили даже какое-то одеяло. Я заснул, но в полночь проснулся, померил температуру, обнаружил у себя 39,1 и почему-то решил, что мне непременно надо отыскать свой полк. Тихонько встал, вышел, никого не будя, нашел свою лошадь и поскакал по дороге, сам не зная куда.
Это была фантастическая ночь. Я пел, кричал, нелепо болтался в седле, для развлеченья брал канавы и барьеры. Раз наскочил на наше сторожевое охранение и горячо убеждал солдат поста напасть на немцев. Встретил двух отбившихся от своей части конноартиллеристов. Они не сообразили, что я — в жару, заразились моим весельем и с полчаса скакали рядом со мной, оглашая воздух криками. Потом отстали. Наутро я совершенно неожиданно вернулся к гусарам. Они приняли во мне большое участие и очень выговаривали мне мою ночную эскападу.
Весь следующий день я употребил на скитанья по штабам: сперва — дивизии, потом бригады и, наконец, — полка. И еще через день уже лежал на подводе, которая везла меня к ближайшей станции железной дороги. Я ехал на излечение в Петроград.
Гумилев никогда не отличался крепким здоровьем. Но разделявшиеся им представления о мужской доблести требовали небрежного отношения к своим недомоганиям. Все это не проходило даром. Ночная скачка с 39-градусной температурой стоила ему воспаления почек. Пролежав две недели в лазарете на Введенской улице (на Петроградской стороне), он самовольно вышел на улицу. Это привело к новому обострению болезни.
В лазарете Гумилев познакомился с лечившимся там молодым поэтом Михаилом Струве, чей дядя, Петр Бернгардович Струве, был виднейшим экономистом, депутатом 2-й Думы от кадетов и редактором журнала «Русская мысль», в котором Гумилев иногда печатался. С молодым Струве Гумилева сближало увлечение не только поэзией, но и шахматами — хотя вряд ли он, несмотря на дружбу со Зноско-Боровским, был особенно сильным игроком.
План дома Гумилевых на Малой улице в Царском Селе.
Рисунок П. Н. Лукницкого, 1920-е. Институт русской литературы (Пушкинский Дом)
Сестрой милосердия в лазарете служила Анна Леонтьевна Бенуа, дочь и внучка архитекторов и племянница живописца. Между ней и Гумилевым, по всей вероятности, «ничего не было», и едва ли он был сколько-нибудь серьезно увлечен ею, но пройти мимо красивой девушки, не проявив подобающей галантности, поэт не мог. Памятником общения с Анной Бенуа стали два стихотворения — «Сестре милосердия» и «Ответ сестры милосердия». Мотив «сестры милосердия» — один из самых распространенных в массовой поэзии военных лет. В журналах и сборниках появлялось немало опусов на эту тему — от стихотворения Л. Афанасьева с энергичной первой строчкой «Лежал я в поле средь трупов смрадных» до произведения Городецкого с кинематографическим названием «Прибытие поезда». Если эти авторы воспевали самоотверженных русских «сестричек», то Петра Потемкина вдохновило газетное сообщение о коварных тевтонских сестрах милосердия, якобы добивающих раненых солдат. Сатириконец написал на эту тему мрачную балладу, которую наверняка читал на «вечере с участием Гумилева». Гумилев пытается найти свой подход к теме, но не слишком удачно. Противопоставление мужского и женского начала выглядит здесь наивным и плакатным, да и стих не по-гумилевски неловок:
- Нас рождали для муки крестной,
- Как для светлого счастья вас,
- Каждый день, что для вас воскресный,
- То день страдания для нас.
- Солнечное утро битвы,
- Зов трубы военной — вам,
- Но покинутые могилы
- Навещать годами нам.
Пару раз его выпускают на несколько дней домой, в Царское Село. Именно к этому времени относится знаменитая фотография Гумилева и Ахматовой с сыном. Но отдых затягивался, а поэт рвался на фронт. Он стал уже настоящим кавалеристом. По воспоминаниям Ахматовой, во сне он кричал «по коням» и для собственного удовольствия на лошадь уже не садился: «Я же не морской офицер». Косолапая походка наездника осталась у него до самой смерти.
Однако с возвращением в армию возникли проблемы. После перенесенной болезни Гумилев был признан негодным к дальнейшей службе. Снова, как десятью месяцами раньше, он добивается повторного освидетельствования — и в мае направляется в свой полк.
В мае-июне уланы по существу отдыхали. Но 27 июня полк был направлен во Владимир-Волынский, на австрийский фронт. На сей раз Гумилеву пришлось участвовать в отступлении русской армии. В начале 1915 года положение на юго-западе складывалось для России вроде бы благоприятно. 9 (22) марта пал Перемышль — крепость со 120-тысячным гарнизоном. Это было преподнесено военной пропагандой как решающая победа. В русской прессе активно обсуждались планы воссоединения разделенной некогда Польши и ее грядущей автономии под сенью царской короны. Австрия, со своей стороны, строила аналогичные планы и тоже обещала полякам автономию.
В апреле произошел перелом. Фронт под Горлице был прорван, началось наступление немцев и австрийцев, с трудом сдерживавшееся русской армией. Отступление продолжалось до октября, когда фронт был стабилизирован по линии Рига — Западная Двина — Двинск — Сморгонь — Барановичи — Дубно — река Стрыпа. После этого война на Востоке стала, как на Западе, окопной.
Прибыв на позиции, полк расположился по берегу Западного Буга. 5–6 июля состоялось сражение у деревни Джарки. Сам Гумилев называет его «самым знаменательным днем своей жизни». Но начался этот день, когда поэт заработал второго Георгия, с беспорядочного и хаотического отступления, которое Гумилев описывает вполне реалистически, не гнушаясь неблагоуханными подробностями:
За сараем я заметил корчившегося на земле улана. «Ты ранен?» — спросил я его. «Болен… живот схватило!» — простонал он в ответ.
«Вот еще, нашел время болеть! — начальническим тоном закричал я. — Беги скорей, тебя австрийцы проколют!» Он сорвался с места и побежал; после очень благодарил меня, но через два дня его увезли в холере.
И еще одна деталь, показывающая огромную разницу, все же существующую между двумя мировыми войнами, между Россией пред- и послереволюционной. Гумилев с болью описывает раненого офицера, которого пришлось оставить на поле боя, и прибавляет: «К счастью, мы теперь знаем, что он в плену и поправляется».
Гумилев был единственным, кто откликнулся на просьбу командира и помог солдату-пулеметчику тащить его орудие, а идти пришлось более версты. Дойдя до леса, уланы удерживали позиции под напором пятикратно превосходящего противника до подхода подкрепления (пехоты). «Счастье ваше, что не немцы, а австрийцы», — сказали подошедшие пехотинцы кавалерийцам. У австрийев была репутация неважных вояк.
За этот бой восемьдесят шесть улан было награждено Георгиевскими крестами. Но ждать награждения Гумилеву пришлось на сей раз до декабря…
6–10 августа он получил отпуск и вновь приезжал в Царское Село. Потом еще полтора месяца участвовал в позиционных боях и в медленном отступлении. Судя по письмам, он упорно заставлял себя верить в так тщательно продуманный и красочно описанный заранее интернациональный марш по берлинским улицам. «Сейчас, несмотря на все отходы, наше положение ничем не хуже, чем в любой из прежних моментов войны. Мне кажется, я начинаю понимать, в чем дело, и больше чем когда-либо верю в победу», — пишет он 25 июля Ахматовой. Между боями он читает «Илиаду», которая еще три года назад учила его уважать «современность». «У ахеян тоже были и окопы, и заграждения, и разведка. А некоторые сравнения сделали бы честь любому модернисту. Нет, не прав был Анненский, говоря, что Гомер как поэт умер». Но никакого, даже скрытого, пафоса больше нет ни в письмах его, ни в последних «Записках кавалериста». Опьянение проходит. Труд войны становится рутинным и печальным.
22 сентября он, как заслуженный и дважды награжденный унтер-офицер, был отправлен в Петроград в школу прапорщиков — вероятно, при Николаевском кавалеристском училище (Лермонтовский проспект, 54). С началом войны было создано множество таких школ, наскоро готовящих офицерские кадры для действующей армии из боевых унтер-офицеров, имеющих высшее образование. Жить ему разрешалось дома, в Царском Селе. Дом на Малой улице изменился: комнаты, которые прежде занимали Гумилев и Ахматова, были сданы дальней родственнице хозяйки; теперь Ахматова поселилась в бывшем кабинете мужа, среди картин абиссинских художников и шкур африканских зверей. Сам Гумилев занял небольшую комнатку на втором этаже. Супруги жили в одном доме, но порознь, не мешая друг другу.
После полугода обучения, 28 марта 1916 года, Николай Гумилев был произведен в первый офицерский чин.
5
Пока Гумилев воевал, у него становилось все больше доброжелателей и все меньше врагов. Шилейко воспевал его «труды» и «вериги», которые он носит, в восторженных (несохранившихся) стихах. Лозинский ждал от него «мудрых, солдатских слов». Это — друзья, но и те, кто еще недавно нападал на акмеизм и смеялся над африканскими путешествиями, вдруг подобрели.
Через Ахматову доброжелательное письмо акмеисту-добровольцу передал Сологуб. Гумилев не обольщался произошедшей переменой.
Письмо его меня порадовало, хотя я не знаю, для чего он его написал, — пишет он Ахматовой. — А уж наверно для чего-нибудь! Впрочем, я думаю, что оно достаточная компенсация за его поступки по отношению лично ко мне, хотя желанье «держаться подальше от акмеистов» до сих пор им не искуплено.
Тем не менее по настойчивой просьбе Ахматовой он отвечает «старику» столь же любезно:
Горячо благодарю Вас за Ваше мнение о моих стихах и за то, что Вы пожелали мне его высказать. Это мне тем более дорого, что я всегда Вас считал и считаю одним из лучших вождей того направленья, в котором протекает мое творчество. До сих пор ни критика, ни публика не баловали меня своей симпатией. И мне всегда было легче думать о себе как о путешественнике или воине, чем как о поэте, хотя, конечно, искусство для меня дороже и войны и Африки. Ваши слова очень помогут мне в трудные минуты сомненья, которые, вопреки Вашему предположенью, бывают у меня слишком часто.
Письмо написано на другой день после боя при Джарке, и Гумилев не забывает сделать приписку: «Простите меня за внешность письма, но я пишу с фронта. Всю эту ночь мы ожесточенно перестреливались с австрийцами, сейчас отошли в резерв и нас сменили казаки; отсюда слышно и винтовки и пулеметы». В августе, во время побывки дома, Гумилев с Ахматовой посетили организованный Сологубом вечер в пользу ссыльных социал-демократов. Гумилев, который был в военной форме, счел для себя неудобным выступать на политически окрашенном вечере, но Ахматова прочитала несколько стихотворений, оказав, таким образом, посильную материальную помощь как раз находившемуся в Туруханске И. В. Сталину-Джугашвили.
В этих, казалось бы, благоприятных условиях Гумилев осенью, по приезде в Петербург, возобновляет активную литературную работу. Время от времени он собирает у себя в Царском Селе поэтов и филологов — Мандельштама, Лозинского, Шилейко и Жоржиков, Михаила Струве. Он вновь руководит литературным отделом «Аполлона», и уже начиная с декабря там появляются новые «Письма о русской поэзии».
Мария Левберг. Фотография М. С. Наппельбаума, 1918 год
Первое из «Писем» начинается рецензией на стихи молодой поэтессы Марии Левберг:
Стихи Марии Левберг слишком часто обличают поэтическую неопытность их автора. В них есть почти все модернистические клише, начиная от изображения себя, как рыцаря под забралом, и кончая парижскими кафе, ресторанами и даже цветами в шампанском. Приблизительность рифм в сонетах, шестистопные строчки, вдруг возникающие среди пятистопных, — словом, это еще не книга, а только голос поэта, заявляющего о своем существовании.
Однако во многих стихотворениях чувствуется подлинно поэтическое переживание, только не нашедшее своего настоящего выражения. Материал для стихов есть: это — энергия в соединении с мечтательностью, способность видеть и слышать и какая-то строгая и спокойная грусть, отнюдь не похожая на печаль.
К моменту встречи с Марией Левберг (настоящее ее имя — Мария Евгеньевна Купфер, по мужу Ратькова) Гумилев был «свободен». В свои предыдущие приезды в Петербург он, несмотря на нежную переписку с Ахматовой, не забывал встретиться с Татьяной Адамович. Но к концу года эти отношения тихо изжили себя. Анну Андреевну все это, видимо, интересовало мало — гораздо меньше, чем собственные драматичные и запутанные отношения с Николаем Недоброво и Борисом Анрепом. Любовная жизнь у каждого из супругов была своя: с этим они уже примирились. К тому же 1915 год был в жизни Ахматовой очень непростым. Весной, живя в Петербурге, на Большой Пушкарской улице, в сырой и темной квартире, она простудилась, заболела бронхитом; болезнь долго не проходила, и наконец, уже в августе, в Царском Селе, был поставлен диагноз: туберкулезный процесс в верхушке легкого. От туберкулеза умерла старшая сестра Ахматовой, Инна Штейн. Надо было ехать лечиться в Крым, но тут пришло сообщение о тяжелой болезни отца. (Отношения с Андреем Антоновичем к тому времени наладились, он часто бывал в Царском, гораздо теплее, чем прежде, общался с зятем.) Ахматова отправилась в Петербург и провела у постели больного двенадцать дней вместе с его гражданской женой, Еленой Ивановной Страннолюбской. 25 августа, незадолго до приезда Гумилева в Петербург, А. А. Горенко скончался. В Крым Ахматова тогда не поехала. 15–30 октября она лечилась в санатории в Хювиньке в Финляндии; больше не выдержала — попросила Гумилева забрать ее оттуда. Но в 1916 году она подолгу живет в родном для себя Севастополе. Болезнь окончательно прошла лишь через десять лет.
С Марией Левберг Гумилев познакомился на одном из «Вечеров Случевского». В конце 1915-го ей было немного за двадцать, но она уже успела овдоветь (муж ее, военный врач, погиб на фронте). Среди подруг Гумилева она была единственной вдовой — и среди них не было, сколько известно, ни одной замужней женщины. Месть Командора ему, стало быть, не грозила.
Маргарита Тумповская, 1910-е
Лирические стихи Марии Левберг были написаны от лица мужчины, что не мешало им быть вполне «девичьими»:
- Вы были вчера так милы со мной,
- Показались совсем другой,
- Нежной и ласковой,
- Опускали глазки Вы,
- Словно гимназистка пятого класса.
- Восхищались сладостью ананаса,
- Бросали в шампанское цветы
- И из роз,
- Которые я вам поднес,
- Пили со мной на «ты».
Позднее она писала пьесы («Шпага кавалера», «Дантон»), а после революции составляла историко-революционные брошюры по заказам Общества политкаторжан. Умерла она в 1934 году, всего сорока лет от роду.
Памятником короткого романа с Левберг стало посвященное ей стихотворение Гумилева «Змей». Вскоре отношения прервались — по инициативе дамы (Гумилев изменял женщинам, но не бросал их — бросали его). В жизни Гумилева место Левберг заняла на некоторое время Маргарита Марьяновна Тумповская, тоже поэтесса. Отец Тумповской, врач, служил в клинике М. Я. Ауслендера. Биография Тумповской похожа на биографии многих интеллигентов ее поколения, счастливейшего и несчастнейшего во всей русской истории: молодость в блестящем кругу предреволюционной богемы, заурядные, но культурные стихи, так и не поставленные пьесы (драма в стихах «Дон Жуан» была в 1990 году напечатана в малотиражном ленинградском журнале «Сумерки»), непременное увлечение антропософией, а потом — переводы, литературная халтура, стихи, написанные «в стол», поздний брак со Львом Гордоном (тоже переводчиком и непечатным поэтом), арест мужа, нищета, смерть в эвакуации… Дочь Тумповской, М. Л. Козырева, писатель и литературовед, занималась среди прочего и творчеством Гумилева.
Близкие отношения с Тумповской продолжались до лета 1916 года. Сохранились ее отрывочные свидетельства, записанные другой гумилевской возлюбленной — Ольгой Мочаловой. Надо признать, что в этих свидетельствах Тумповской Гумилев выглядит довольно заурядным ловеласом: «Его взгляды на женщину были очень банальны. Покорность, счастливый смех…» «Когда, наконец, добиваться уж больше было нечего, он облегченно вздохнул — «надоело ухаживать!» Вполне возможно, что нежная и женственная Тумповская должна была оттенить и оценить мужественность и независимость поэта-солдата, засвидетельствованную двумя Георгиевскими крестами. С такими женщинами Гумилев чувствовал себя уверенно. Но его сразу начинало тянуть к другим — жестким, волевым, маскулинным. Во всяком случае, следующей его любовью была Лариса Рейснер, будущая комиссарша, а в те годы — конечно, молодая поэтесса… Вся мужская жизнь Гумилева в пору его наиболее интенсивного «донжуанства» происходила как бы на полях его главной, литературной, жизни и была ее косвенным порождением. Большинство его возлюбленных — поэтессы: таков уж был круг знакомств.
Да и встречи с этими дамами происходили в основном на литературных вечерах и чтениях. Несмотря на военное время, культурно-светская жизнь столицы не останавливалась, хотя, к примеру, «Собаки» больше не было (в марте 1915-го она была закрыта за нарушение сухого закона), а пришедшее ей на смену кабаре «Привал комедиантов» было более коммерческим, менее «своим» и привлекательным для людей искусства, и Гумилев, кажется, бывал там очень редко. Вообще в эту зиму он вел более «домашний», чем прежде, образ жизни — слишком много времени провел он в предыдущий год в казармах, военных лагерях и на бивуаках.
Тем временем, в марте, выходит новая книга его стихов — «Колчан». На сей раз ее издает московское издательство «Альциона». Хозяин «Альционы», Александр Мелетьевич Кожебаткин, собственно, приехал поговорить со стремительно входившей в моду Ахматовой. Но та ответила, что у нее на новую книгу еще «нет материала», — а в этот момент спустился из своей комнатки наверху ее муж, и Кожебаткин уж и ему тоже сделал издательское предложение. Гумилев, подобными предложениями не избалованный, с радостью согласился. Но он не был бы Гумилевым, не посоветуй он издателю заодно книги своих друзей и учеников: «Горницу» Георгия Иванова, «Облака» Адамовича и «Горный ключ» Лозинского. По словам Ахматовой, Кожебаткин «для видимости согласился, а потом рассказывал всюду, что Гумилев подсовывает ему разных, неизвестных в Москве авторов» (Acumiana). Однако «Альциона» издала-таки и Лозинского, и Иванова, и Адамовича![121]
В течение года на «Колчан» появилось несколько рецензий. Как ни странно, едва ли не самая интересная из них (хотя и несколько многословная и путаная) принадлежит Тумповской. Она явно была умнее и глубже, чем полагалось «покорной и нежной» 25-летней красавице антропософке. Не случайно ее литературные суждения ценили всю жизнь товарищи, и даже с мужем своим она познакомилась именно при таких обстоятельствах — тот принес свои опыты ей на суд… Сложись все иначе, из нее мог бы выйти хороший критик.
Рецензия Тумповской появилась лишь в 1917 году, в 6–7 номере «Аполлона». К тому времени ее близкие отношения с поэтом были в прошлом, и она могла позволить себе трезвый и суровый взгляд на его стихи:
Только прочитав «Колчан», можно с полной ясностью почувствовать, что нельзя было до сих пор говорить о творчестве Гумилева. До этой книги мы знали только его отдельные образцы… Под действием прямого, четкого света, отброшенного «Колчаном», пределы его поэтического целого расширяются…
Поэтическая жизнь его прежних образов начиналась и кончалась в них же самих. Вещи двигались, но оставались мертвыми, и дух их не оживлял. Поэтическое прошлое Гумилева представляется мне музеем, где фантастические изображения по стенам застыли в позе стремительного движения.
Теперь это изменилось. В тот прежний мир, чудесный и неподвижный, ворвалась живая воля, и кажется, что поэт наконец приобщился своему творчеству и что голос его зазвучал заодно со словом.
Но «вместе с тем настойчивее, чем прежде, врываются противоречия в это творчество, совместившее в себе подлинную значительность и слабость, доходящую до беспомощности». Недостаток поэзии Гумилева Тумповская видит в том, что он стремится создавать «большую живопись» «эскизным приемом», принося «в жертву эффектам (и подчас ложным) гармонию целого».
Что касается выбора стихов, то Тумповская обращает внимание прежде всего на «военный» и «итальянский» циклы и на «Пятистопные ямбы», а из прежних стихов поминает «Капитанов» и «Открытие Америки». Увы! Другие критики не были прозорливее. Возможно, это был общий вкус эпохи, а может, вкус большинства читателей таков всегда. Гумилев-герой и Гумилев-эстет были понятнее Гумилева-метафизика и Гумилева-визионера. Остались незамеченными прекрасные и новаторские стихотворения, не обращенные к заведомо поэтическому и выигрышному материалу. В том числе, к примеру, «Вечер», лучше, чем десятки манифестов, характеризующий гумилевскую поэтику:
- Как этот ветер грузен, не крылат!
- С надтреснутою дыней схож закат,
- И хочется подталкивать слегка
- Катящиеся вяло облака.
- В такие медленные вечера
- Коней карьером гонят кучера,
- Сильней веслом рвут воду рыбаки,
- Ожесточенней рубят лесники
- Огромные, кудрявые дубы…
- А те, кому доверены судьбы
- Вселенского движения и в ком
- Всех ритмов бывших и небывших дом,
- Слагают окрыленные стихи,
- Расковывая косный сон стихий.
Вот подлинный пафос Гумилева — схватка с косностью материального мира, а не с леопардами или «тевтонами»!
Точно так же никто не оценил «Разговор», «Больного», «Дождь», цикл «Счастие» и даже «Солнце духа» — стихотворения, где уже более или менее отчетливо, хотя еще, может быть, не в полную мощь, слышен голос позднего, настоящего Гумилева.
Рецензия Бориса Эйхенбаума (Русская мысль. № 11) мало чем предсказывает будущие мускулистый слог и цепкую мысль великого филолога-формалиста. Как и Тумповская, он отмечает изменение миросозерцания и тематики Гумилева и в то же время промежуточный характер его новой книги. Поэт «изменил Музе Дальних Странствий» и обратился к современности, отказался от солнечного, оптимистического мировосприятия, которое Эйхенбаум отождествляет с акмеизмом, ради высокой тоски по неведомому.
Поэтический «колчан» Гумилева обновился — стрелы в нем другие. Но нужен ли ему теперь этот колчан? Не уместнее ли иной образ? Ведь стрелы эти ранят его собственную душу. И если Гумилев правда «взалкал откровенья» и «безумно тоскует», если он и в самом деле видит свет Фавора, то что-то должно измениться в самом его словоупотреблении. Пусть душа его, правда, почувствует «к простым словам вниманье, милость и благоволенье». Тогда мы поверим ей и ее новым видениям.
Софья Парнок (1885–1933), впоследствии незаурядная (поздно созревшая и недооцененная современниками) поэтесса, адресат нескольких знаменитых стихотворений Цветаевой, как критик выступавшая под псевдонимом Андрей Полянин, напротив, не увидела в книге Гумилева особенного шага вперед в сравнении с прежними его стихами. Но, «если в поэзии Гумилева и мало «символа величия» — того «высокого косноязычия», которое «как всякий благостный завет» даруется поэту, несомненно все же, что в многих строфах «Колчана» Гумилев точно начинает «чувствовать к простым словам вниманье, милость и благоволенье», а всякое истинное чувство заразительно» (Северные записки. 1916. № 4).
В большой работе Жирмунского «Преодолевшие символизм» (Русская мысль. № 12), которую Гумилев находил «лучшей статьей об акмеизме, написанной сторонним наблюдателем» (в то время как «другие» — но не Ахматова и не Мандельштам… возможно, Городецкий или Жоржики? — были ею недовольны), о «Колчане» содержится краткий, но вполне комплиментарный отзыв:
…Гумилев вырос в большого и взыскательного художника слова. Он и сейчас любит риторическое великолепие пышных слов, но он стал скупее и разборчивее в выборе слов и соединяет прежнее стремление к напряженности и яркости с графической четкостью словосочетания. Как все поэты «Гиперборея», он пережил поворот к более сознательному и рациональному словоупотреблению, к отточенному афоризму, к эпиграмматичности строгой словесной формулы.
Полвека спустя Жирмунский будто бы заметил в разговоре с молодым Бродским: «Я еще в 1914 году говорил, что Гумилев — посредственный поэт»[122]. Ничего такого он, естественно, не говорил, по крайней мере публично, но в его отзывах чувствуется некоторая принужденность и отстраненность: он явно ждал от Гумилева меньшего, чем от Ахматовой и Мандельштама. Однако сам поэт был доволен: «…Так хорошо обо мне еще не писали».
Не то чтобы Гумилев в это время испытывал недостаток в добрых словах… Но слишком часто хвалили его не те, чье доброе слово он хотел бы услышать, — и не за то, в чем он видел свою заслугу. Так, И. Гурвич (Вестник литературы. № 2) удовлетворенно отмечал, что «стихи Н. Гумилева написаны отчасти в тонах старой школы, простым, звучным и задушевным языком, — и в этом их главное достоинство. Темы тоже не блещут новизной, но и это является скорее плюсом, чем минусом. Уж очень приелись «новые» мотивы, где больше надуманности, чем поэтической красоты». Ср. относящееся к тому же времени высказывание самого поэта: «Неужели же наряду с другими традициями существует традиция бездарности, бессилия умственного и поэтического? И неужели эта традиция продолжает выдавать себя за какую-то пресловутую «старую школу»?»
Лишь один критик на сей раз резко напал на Гумилева — Н. Венгров из горьковской «Летописи» (1916, № 1). Тональность его рецензии напоминала прежние (довоенные) отзывы:
Стихи Н. Гумилева очень недурно сделаны — об этом говорить излишне. Выученик Брюсова с этой стороны достаточно зарекомендовал себя прежними своими книгами… Нет ни одного стихотворения, в котором не было бы серафимов, муз, архангелов, итальянских городов и других эстетических украшений… Почти вся книга столь шикарна, что может уступить разве что Игорю Северянину… Можно весьма откровенно рассказать о дыре в своей душе — это блестяще сделал своими блестящими стихами Н. Гумилев. Но говорить в таком же роде о войне — это выше всякой меры. Ведь война — не молочно-белый мрамор Каррары, ведь там люди умирают.
Отповедь Венгрову дал на страницах «Лукоморья» Городецкий. «Летопись» была изданием левым и пацифистским. «Лукоморье» — правым и «патриотическим», хотя и не совсем черносотенным. Издавал его М. А. Суворин, который попытался привлечь к сотрудничеству в богато иллюстрированном еженедельнике литераторов с именем. Согласились Леонид Андреев, Северянин, Сологуб… И, конечно, Городецкий.
Какой-то невежественный мальчик[123] из «Летописи» со свойственной этому серому журналу развязностью издевается над Гумилевым… Пусть ему будет стыдно… Гумилев… кавалер двух степеней ордена Святого Георгия, полученных за нынешнюю кампанию («Поэзия как искусство»).
Бывший «синдик» Цеха, ставший патриотическим бардом и «народником», с удивлением заметил, что акмеизм никуда не исчез, что о нем пишут большие — и уже не бранные! — критические статьи (в которых имя автора «Яри» и «Ивы», однако, уже не упоминается), что «Четки» имеют огромный успех и постоянно переиздаются… И Городецкий попытался вновь выступить от имени акмеистов, интерпретировав их поэзию в «лукоморском» духе. Лично для него это было тем более актуально, что группа «Краса» как раз распалась: умный и по-своему циничный Клюев использовал «застрельщика с именем» на определенном этапе своей литературной карьеры и больше в нем не нуждался.
Поколение, родившееся до войны и для войны… не было заражено нигилизмом. Наоборот, оно желало великой и обильной своей земле порядка. Оно обладало волей. Оно ставило себе цели и достигало их. В мире техники оно дало авиаторов, химиков, физиков, изобретателей… В области поэзии оно дало целый ряд поэтов, имеющих право называться школой.
Не важно, как называли или называют себя эти поэты — акмеистами, адамистами, цеховиками, — не важно, что уже более года как закончилась их совместная работа. Важно, что в 11, 12, 13 годах нашелся круг людей, решивших мобилизовать свои разрозненные силы. В этой мобилизации можно смело видеть предчувствие и прообраз всеобщей русской мобилизации 14 года.
Едва ли этот спекулятивный взгляд на акмеизм был близок Гумилеву (тем более что в той же статье Городецкий ни за что ни про что называет Кожебаткина, бескорыстного издателя поэтических книг, «юрким предпринимателем»). И едва ли ему понравилось бы, что Георгий Чулков — не худший и не глупейший из критиков — сводит все мотивы его новой книги к одному:
…Толстовское непонимание войны в большей или меньшей степени, несмотря ни на какие философические отговорки, свойственно почти всем современникам. Нелицемерно принимают войну как таковую, войну как «рыцарское и благородное» состояние, а не как необходимое, но всегда ужасное зло, лишь люди такого душевного строя, который вовсе не созвучен новой жизни, новой культуре, новому религиозному сознанию. Гумилев один из них. Он даже не подозревает возможность рефлексии в деле войны. Он до конца искренен в своей любви к бранной славе… Стихов, посвященных войне, немного в книгах поэта, но ко всему в этом мире он подходит, как воин, которого на время отпустили из стана, чтобы он отдохнул и пображничал.
Эта рецензия не была в свое время опубликована (она увидела свет лишь в 1980 году), но она достаточно характерна.
В статьях Городецкого и Чулкова уже заметны элементы той вульгарной интерпретации поэзии Гумилева, которая стала общепринятой в советское время. Вытравить из памяти культуры фальшивый образ бравого «офицера и патриота» так же трудно, как образ лубочного «охотника на львов».
6
Но пока что Гумилев действительно стал членом офицерского корпуса русской армии. Правда, статус прапорщика был несколько двусмыслен. «Курица — не птица, женщина — не человек, прапорщик — не офицер» — заключительная часть этой неполиткорректной максимы, приписывающейся Петру Великому, была реализована в советское время, когда звание прапорщика стало, по-старому говоря, унтер-офицерским. В царскую же эпоху это был чин 14-го класса, соответствовавший на статской службе коллежскому регистратору (Самсону Вырину) и приносивший до николаевских времен личное дворянство. С 1887 года в мирное время в прапорщики вообще не производили: первым чином, который давался выпускникам военных училищ, был подпоручик. «Прапорщик военного времени» — это был офицер, конечно, но несколько второго сорта: «курица — не птица». И все же доброволец-белобилетник сумел пройти за полтора года путь от рядового до пусть даже такого офицера! Карьера литератора и тем более этнографа-африканиста складывалась у Гумилева медленнее и труднее. Но для него самого наверняка было не менее важно другое: он оказался теперь в одном боевом братстве, одном рыцарском ордене с Денисом Давыдовым и Батюшковым, Державиным и Фетом, Лермонтовым и молодым Толстым…
К тому же теперь он был не уланом, а гусаром. Как много значит это слово для русского уха! И не только для русского… Вечное братство связывает в веках маршала Ланна, воскликнувшего: «Гусар, который не убит в тридцать лет, — не гусар, а баба!» (и убитого в сорок), и его боевых врагов, таких же бесшабашных:
- …Если мы когда-нибудь
- Шаг уступим, побледнеем,
- Пожалеем нашу грудь
- И в несчастье оробеем…
- ……………………………
- Пусть не сабельным ударом
- Пресечется жизнь моя!
- Пусть я буду генералом,
- Каких много видел я!
- …………………………..
- Пусть мой ус, краса природы,
- Черно-бурый, в завитках,
- Иссечется в юны годы
- И исчезнет, яко прах!
Слово «гусар» венгерского происхождения и происходит от слов hush (двадцать) и ar (жалованье). При короле Матиаше Корвине, в XV веке, на каждые двадцать жителей феодал или вольный город должен был снарядить одного всадника. В Россию слово это пришло с Балкан вместе с сербскими, валашскими, далматскими, македонскими воинами, перешедшими в XVIII веке на службу к Белому царю. Первоначально, до 1787 года, «гусарскими» назывались только этнические воинские формирования. Александрийский легкоконный полк, в который 28 марта 1916 года был зачислен Гумилев, был создан в 1801-м на основе Далматского полка. Память о венгерско-балканских корнях и русских, и австрийских, и французских гусар сохранилась в их ярко расшитых мундирах.
Гусары бывали и армейскими, и гвардейскими, но в 1882 году армейские гусарские полки были (как и уланские) переименованы в драгунские, и с тех пор гусары остались лишь в гвардии. Александрийский лейб-гвардейский гусарский полк, шефом которого, как и шефом лейб-гвардии улан, была императрица, стяжал славу в Наполеоновских походах и войнах с Турцией (вплоть до Крымской). Одно время его командиром был знаменитый А. П. Тормасов. Отличительной чертой александрийских гусар были меховые шапки, украшенные серебряным черепом и перекрещенными костями — знаком бесстрашия и презрения к смерти. Оттого александрийцев и звали «гусарами смерти»…
Гумилев прибыл на новое место службы в начале апреля. Десятого числа он был зачислен в 4-й эскадрон.
Мы мало знаем о службе Гумилева в гусарском полку: писать «Записки кавалериста» в Александрийском полку ему запретили, а сослуживцы могли вспомнить немногое. Будто бы Гумилеву покровительствовал командир полка полковник А. Н. Коленкин — на полковых пирушках он просил Гумилева почитать стихи, «но многие посмеивались над его манерой чтения». С симпатией относился к нему и командир эскадрона, подполковник Аксель фон Радецкий; когда Радецкий сдавал команду ротмистру Мелик-Шахназарову, Гумилев написал в честь бывшего командира «экспромт», который зачитал на торжественном обеде. Все-таки невозможно представить себе Блока или Мандельштама, читающих стихи на полковой пьянке и тем более — сочиняющих похвальные вирши начальству! Но Гумилев не видел в этом унижения ни для себя, ни для своего святого ремесла.
Офицеры, услышав о роде занятий своего нового сослуживца, считали своим долгом задавать ему «профессиональные» вопросы:
А вот скажите, правда ли это, или это мне кажется, что наше время бедно значительными поэтами? — начал я. — Вот, если мы будем говорить военным языком, то мне кажется, что «генералов» среди поэтов нет.
— Ну нет, почему так? — заговорил с расстановкой Гумилев. — Блок вполне «генерал-майора» вытянет.
— Ну, а Бальмонт в каких чинах, по-вашему, будет?
— Ради его больших трудов ему «штабс-капитана» дать можно.
— Мне думается, что лучшие поэты перекомбинировали уже все возможные рифмы, — сказал я, — и остальным приходится повторять старые комбинации.
— Да, обычно это так. Но бывают и теперь открытия новых рифм, хотя и очень редко. Вот и мне удалось найти шесть новых рифм, прежде ни у кого не встречавшихся.
Характернее всего завершающий воспоминания В. А. Каразина, откуда взят только что приведенный эпизод, пассаж: «Тогда он был для нас, однополчан, только поэтом. Теперь же, после его мужественной и славной кончины, он встал перед нами во весь свой духовный рост, и мы счастливы, что он был в рядах нашего славного полка».
Что уж тут говорить… В среде добровольцев-«вольноперов» положение Гумилева было более естественным, чем среди гвардейских офицеров — людей с жестким кастовым, корпоративным сознанием, не слишком почтительно, судя по всему, относившихся к «только поэту».
Впрочем, весной 1916 года Гумилев провел в «славном полку» меньше месяца… Уже 6 мая он вновь тяжело простудился, заболел бронхитом и был отправлен в Петроград.
Если полутора годами раньше Гумилев мучительно переживал невозможность исполнять свой долг на фронте, то теперь его отношение к войне, кажется, изменилось. Она затянулась — и все меньше походила на тот кровавый карнавал, который видел в ней Гумилев поначалу.
Письмо Н. Гумилева к М. Тумповской, 5 мая 1916 года
В день зачисления поэта в Александрийский полк в газете «Одесский листок» было напечатано невесть как попавшее туда его стихотворение «Немецкий рабочий». «Немецкий» — конечно, уточнение для военной цензуры, — в дальнейших публикациях этот эпитет исчез.
- Он стоит пред раскаленным горном,
- Невысокий старый человек.
- Взгляд спокойный кажется покорным
- От миганья красноватых век.
- Все товарищи его заснули,
- Только он один еще не спит:
- Все он занят отливаньем пули,
- Что меня с землею разлучит.
Не возрождение древних доблестей, не победа духа Ахилла и Агамемнона над тем, что ныне называют «массовым обществом» и «массовым человеком», а окончательное и неизбывное торжество посредственности и толпы, конец героизма, обезличивание смерти — вот что принесла Первая мировая война. Эрнст Юнгер принял и по-своему интерпретировал это, написав знаменитую книгу тоже под названием «Рабочий» — Der Arbeiter. Для Гумилева торжество «рабочего» — не новая надежда, как для Юнгера, а крушение выношенного всей жизнью идеала. «Невысокий старый человек» не вызывает у него ни ненависти, ни презрения — но даже Дон Кихоту не удается вечно видеть замки на постоялых дворах…
Первая мировая война стала войной «неизвестных солдат». Первые памятники Неизвестному солдату появились после нее — на Западе; и два великих русских поэта, независимо друг от друга, отозвались на это известие. Первый — Ходасевич, создавший «Джона Боттома»; второй — Мандельштам.
- Неподкупное небо окопное —
- Небо крупных оптовых смертей…
Может быть, в 1916 году Гумилев, прошедший войну поистине «с гурьбой и гуртом», увидел это небо — вместо «развернутого свитка Кабалы». Так или иначе, на фронт он больше не рвется; с другой стороны, теперь его никто от военной службы уже и не освобождает: армия страдает от недостатка людей. Пришло время «жарить соловьев» — вот уже и «ратник второго разряда Блок» призван и направлен десятником на рытье окопов.
Тем временем Гумилева, по иронии судьбы, направляют в Царское Село, в лазарет, расположенный в служебных корпусах Большого дворца. Царскосельские лазареты, которыми заведовала знакомая нам княжна Вера Гедройц, относились к Дворцовому госпиталю (ныне больница им. Семашко). В другом лазарете, расположенном в Федоровском городке (в корпусах придворной охраны, построенных в 1909–1913 годы в древнерусском стиле), с марта 1916-го периодически жил Есенин, служивший санитаром Царскосельского санитарного поезда. С Есениным Гумилев познакомился несколько раньше: 25 декабря Клюев, нанеся визит в дом на Малой, представил Ахматовой и Гумилеву своего молодого друга. Есенин с гордостью показывал рождественский номер «Биржевых ведомостей», где он был впервые «со всеми знатными пропечатан» (как выразился Клюев; в номере были напечатаны стихи и проза многочисленных литературных знаменитостей — от Леонида Андреева до Северянина). Но о встречах Гумилева с Есениным, равно как и с «Сергеем Гедройцем», в 1916 году сведений у нас нет.
Николай II и императрица Александра Федоровна с дочерьми и сыном, начало 1910-х
Зато несомненны другие встречи. В лазаретах Царского Села работали сестрами милосердия императрица Александра Федоровна и две ее старшие дочери — великие княжны Ольга Николаевна и Татьяна Николаевна. Младшие дети, в том числе 12-летний цесаревич, охотно бывали в госпиталях и «выступали» перед ранеными. Работу августейших сестриц разные свидетели оценивали по-разному. Начать с того, что доктору Гедройц приходилось два часа в день тратить на то, чтобы обучать ее императорское величество и их императорские высочества фельдшерскому искусству (а свободного времени у начальника полевого госпиталя во время войны было немного). По воспоминаниям А. Вырубовой, «стоя за хирургом, Государыня, как каждая операционная сестра, подавала стерилизованные инструменты, вату и бинты, уносила ампутированные ноги и руки, перевязывала гангренозные раны, не гнушаясь ничем и стойко вынося запахи и ужасные картины военного госпиталя во время войны». Но не менее верноподданная Т. Е. Мельник, дочь лейб-медика Е. С. Боткина, отмечает, что «изредка Ее Величество занималась перевязками, но чаще просто обходила палаты и сидела с работой у изголовья наиболее тяжелых больных». Есенин, по свидетельству Всеволода Рождественского, так рассказывал ему о своей службе:
…Начнешь что налаживать — глядь, какие-то важные особы пожаловали. То им покажи, то разъясни, — ходят по палатам, путают, любопытствуют, во все вмешиваются. А слова поперек нельзя сказать. Стой навытяжку. И пуще всего донимают царские дочери — чтоб им пусто было. Приедут с утра, и весь госпиталь вверх дном идет. Врачи с ног сбились. А они ходят по палатам, умиляются, образки раздают, как орехи с елки. Играют в солдатики, одним словом.
Такая оценка роли великих княжон не мешала молодому «крестьянскому поэту» не только всячески использовать свой поэтический дар для облегчения условий службы, но и, возможно, строить далеко идущие карьерные планы. Во всяком случае, летом — осенью Есенин написал стихи «Царевнам» (в честь тезоименитства вдовствующей императрицы Марии Федоровны и великой княжны Марии Николаевны), несколько раз выступал с чтением стихов в Александровском дворце — и был награжден за все эти старания именными золотыми часами[124].
Гумилев, без отвращения (как мы уже видели) слагавший стихи на случай, также воспел по просьбе начальства в гладких и вполне бессодержательных строках великую княжну Анастасию Николаевну в день ее рождения, 5 июня. Эти стихи сохранились, в отличие от других, написанных на три недели раньше, посвященных Ольге Николаевне. Вероятно, Гумилев не шел против совести, посвящая очередной «экспромт» очередным хорошеньким «сестрам милосердия» — на сей раз августейшим. Но к их родителям (и ко «всему последнему поколению Романовых») он относился куда суровее. Особенно резким было в то время, видимо, его отношение к Александре Федоровне. В конце 1916 года он говорил, что не хочет защищать царицу в случае революции. Александра Федоровна была, как известно, непопулярна в армии и в народе. Ее, немку по крови, но экзальтированную русскую националистку, обвиняли чуть ли не в шпионаже; ее козням приписывали военные неудачи; ее считали не только покровительницей, но и любовницей Распутина. Правда, после гибели императрицы Гумилев будет говорить о ней с совершенно другой интонацией…
Непосредственное, хоть и беглое, общение с Александрой Федоровной могло способствовать тому, что Гумилев год спустя, уже после Февральской революции, отпоет «старца Григория» знаменитыми, так восхищавшими Цветаеву стихами:
- В гордую нашу столицу
- Входит он — Боже, спаси! —
- Обворожает царицу
- Необозримой Руси
- Взглядом, улыбкою детской,
- Речью такой озорной, —
- И на груди молодецкой
- Крест просиял золотой.
- Как не погнулись — о горе! —
- Как не покинули мест
- Крест на Казанском соборе
- И на Исакии крест?
- Над потрясенной столицей
- Выстрелы, крики, набат;
- Город ощерился львицей,
- Обороняющей львят.
Конечно, это стихи не только о Распутине. Это — ответ Городецкому, ответ (в каком-то смысле) и Блоку, и Клюеву, и всем, кто идеализировал стихийную и разрушительную сторону народной души. Не «срубы у оловянной реки», не «драки в страшных, как сны, кабаках», а «гордая нашая столица» (в которой Гумилев не хочет видеть и знать ничего черного и страшного) — вот родина, которую стоит защищать и которая может защитить. «Последнее поколение Романовых» предало эту родину — и накликало на свое царство беду.
- В диком краю и убогом
- Много таких мужиков.
Акмеисты были поэтами — последними поэтами! — Петербургской империи; если для них возможен был компромисс с Московской Русью, то не с центробежным хаосом окраин.
Кроме Александры Федоровны, в госпитале бывала вдовствующая императрица Мария Федоровна, чьи цветы Гумилев якобы принес когда-то юной Ане Горенко. По свидетельству Ахматовой, «он был шокирован ее произношением (у нее очень неправильный выговор был). Говорил: «…И потом, что это такое? — она подходит к солдату и говорит: «У тебя пузо болит?» А она, как известно, всегда так говорила». Возможно, за этой своеобразной манерой общаться с ранеными стояло опять-таки плохое знание русского языка.
Ахматова вместе с сыном и Анной Ивановной 14 мая уехала в Слепнево. Но в Петербурге у Гумилева были многочисленные подруги — одиноким он себя не чувствовал.
С Тумповской отношения уже разлаживались. Как раз в момент, когда он лежал в госпитале, Маргарита прислала ему «разрывное» письмо. «Несмотря на запрет врача, приехал ко мне тотчас… Не знаю, разошлись мы тогда или сошлись еще больше». Но в конце концов все же разошлись.
Еще в марте 1916 года Гумилев познакомился с Ларисой Рейснер и начал ухаживать за ней — причем зачастую делал это в присутствии Тумповской. «На литературных вечерах… уходил под руку то со мной, то с ней».
Так начался литературнейший из литературных романов Гумилева.
Лариса Михайловна Рейснер, дочь профессора-юриста и студентка Психоневрологического института (в высшей степени либерального учебного заведения, основанного Бехтеревым и представлявшего собой по существу частный университет — там были и историко-филологический, и юридический факультеты), родилась в 1895 году. Восемнадцати лет она выпустила свою первую книгу — «Женские образы у Шекспира», про Офелию и Клеопатру, в которой уже заметен ее стиль — энергичный и несколько выспренний. Лариса Рейснер принадлежала к тем не столь уж малочисленным в своем поколении людям, у которых социалистическая идеология органично сочеталась с ницшеанской этикой и эстетикой. В 1915–1916 годы она вместе с отцом издавала журнал «Рудин». Рудин, герой тургеневского романа, речистый и свободомыслящий лишний человек, представлялся юной издательнице воплощением героического духа. Одна из редакционных статей называлась «О Рудине и Заратустре» (разумеется, «Заратустра — это высший Рудин»). На страницах журнала скучновато-подражательные (символистам и акмеистам) стихи Ларисы и ее приятелей (Владимира Злобина, Льва Никулина, Георгия Маслова, Дмитрия Майзельса[125]) мирно соседствовали с политическими фельетонами Рейснера-отца. В других фельетонах (большая часть которых была написана самой Ларисой под разными псевдонимами) более или менее язвительно высмеивались литературные знаменитости и живые классики — от Леонида Андреева до Бальмонта и от Горького до Сологуба. Но фельетоны не шли ни в какое сравнение по технической виртуозности, грубости и злобе с помещенными в журнале карикатурами на литературных и политических (Струве, Милюкова) властителей дум. Одна из них, между прочим, изображала членов группы «Краса» (Городецкого, Клюева, Ремизова, Есенина) в виде примостившихся на ветке сиринов. На другой карикатуре Плеханова заключал в объятия носатый банкир в перстнях — вполне в духе «Нового времени». Разумеется, в соседнем номере был помещен фельетон против антисемитизма… Блок, которому журнал попался на глаза в 1921 году, охарактеризовал его задним числом так: «Журнал характерен для своего времени. Разложившийся сам, он кричит так громко, как может, всем о том, что и они разложились». Что касается Рейснера-отца, то (по словам Г. Иванова) то Гумилев говаривал, что он — из тех почтенных господ, которых хочется взять под руку, отвести в сторону, сказать «ледяным тоном»: «Милостивый государь, мне все известно!» — и посмотреть на реакцию… (Может быть, Гумилев и не знал, что о профессоре Рейснере действительно ходили скверные слухи: его обвиняли в самом страшном, в чем только можно обвинить левого интеллигента, — в тайном сотрудничестве с охранкой, точнее, в попытке сотрудничества, так как политическая полиция услуг Михаила Александровича не приняла. Источник был самый надежный — знаменитый «охотник на шпионов» Владимир Бурцев. Потом слухи были дезавуированы, но, что называется, осадок остался.)
Анна Энгельгардт с братьями Александром и Николаем, ок. 1915 года
Встречу с Гумилевым Лариса в своем неоконченном автобиографическом романе описывает так. Действие происходит в легко узнаваемой «Бродячей собаке», куда приходит героиня, девушка по имени Ариадна. Там она встречает Гафиза (так звала Лариса Гумилева в письмах; источник имени — «Дитя Аллаха», прелестная кукольная пьеса, над которой работал он зимой и весной 1916 года).
Он некрасив. Узкий и длинный череп (его можно видеть у Веласкеса на портретах Карлов и Филиппов испанских), безжалостный лоб, неправильные пасмурные брови, глаза — несимметричные, с обворожительным пристальным взглядом… По его губам, непрерывно двигающимся и воспаленным, видно, что после счастья они скандируют стихи — может быть, о ночи, о гибели надежды в белом безмолвном монастыре… Нет в Петербурге хрустального окна, покрытого девственным инеем и густым покрывалом снега, которого Гафиз не замутил своим дыханием… Нет очарованного сада, цветущего ранней северной весной, за чьей доверчивой, пошатнувшейся изгородью дерзкие руки поэта не наломали бы сирени…
Кажется, достаточно. Это напоминает не будущую публицистику Ларисы Рейснер, а скорее роман Вербицкой или Нагродской, и Гумилев здесь — вылитый герой Вербицкой, демонический обольститель.
Ариадна читает стихи. «Высоко над толпой сидел Гафиз и улыбался. И хуже нельзя было сделать: он одобрил ее как красивую девушку, но совершенно бездарную». Вот это, видимо, правда.
Видимо, весной отношения с Лери (как называл Гумилев Ларису) еще находились в неопределенно-романтической стадии. Между тем в это же время происходят еще две встречи — и начинается самая драматическая из любовных коллизий второй половины жизни Гумилева, которой не суждено было разрешиться до самой его гибели.
Анна Николаевна Энгельгардт происходила из потомственной писательской семьи. Дальний родич ее был директором Царскосельского лицея при Пушкине, родной дед — видным публицистом по сельскохозяйственным вопросам, бабка — известной переводчицей, редактором «Вестника иностранной литературы». Отец Анны Николаевны, Николай Александрович, смолоду писал стихи — не бог весть какие, но на безрыбье той эпохи (1890-е годы) далеко не худшие. В 1892-м он познакомился с другим молодым и еще безвестным поэтом, Константином Бальмонтом. Вскоре после знакомства Бальмонт писал жене, Ларисе Михайловне, урожденной Гарелиной: «Мы с ним много говорили, и у нас нашлось много общих черт… Но только он холост и жениться не хочет никогда (о, глупец!)». В действительности Н. Энгельгардт был влюблен в юную Екатерину Андрееву и сделал ей предложение, но получил отказ. Однако вскоре сам Бальмонт знакомится с Андреевой — и примерно в это же время знакомит Энгельгардта со своей женой. Образовавшийся любовный «четырехугольник» разрешился к взаимному согласию (не считая того, что Бальмонту при разводе пришлось «взять вину на себя», в результате чего его брак с Андреевой не мог быть освящен церковью). В браке Энгельгардта с Гарелиной-Бальмонт родилось двое детей — дочь Анна и сын Александр (кроме того, в семье воспитывался сын от первого брака, Никс — Николай Константинович Бальмонт).
Жизнь в семье была невеселой: отец, ставший невероятно плодовитым (38 томов!) критиком, беллетристом и историком литературы, сотрудником «Нового времени» (и, как отмечает Чуковский, прославившийся «своими плагиатами»), при этом страдал тяжелыми депрессиями. Мать была психопатически ревнива. Дочь выросла самовлюбленной, нервной, обидчивой. Но ее тяжелый характер не был заметен сразу: она была хрупка, золотоволоса и производила впечатление кроткой и беспомощной девушки. Едва познакомился Гумилев с Ларисой Рейснер — маятник сразу же качнулся в противоположном направлении.
Встреча с Анной произошла 14 мая на лекции Брюсова об армянской поэзии. Познакомил Гумилева с Анной Жирмунский. Ухаживание было довольно бурным, и, по всей вероятности, «нечего больше добиваться» стало уже к июню. Особенной ответной страсти Анна не испытывала, но была «не в силах сопротивляться напору» своего поклонника.
В тот же день, 14 мая, Гумилев познакомился с подругой Анны — Ольгой Николаевной Гильдебрандт-Арбениной… и взял у нее телефонный номер. Арбениной было девятнадцать лет, она была моложе Анны на два года — и неразлучна с ней. Их звали «Коломбина и Пьеретта». Арбенина была в этой паре Коломбиной — она была болезненнее, бледнее; «меня звали Мадлен, Мелисандой, Сольвейг — и другими нежными «северными девушками». Гумилев назначил Ольге свидание «в районе Греческой церкви» (спустя полвека снесенной — и воспетой) — оттуда поехали в Александро-Невскую лавру. «Мы прошли через тот ход, где могила Натальи Николаевны и Ланского. Вероятно, Гумилев придумал эту овеянную ветрами поездку, чтобы уговорить потом поехать с ним в ресторан — согреться».
Ольга успела не на шутку влюбиться в Гумилева, но «у меня вдруг прорвалась бешеная веселость и чуть ли не вакхичность — и сила — выдерживать натиск». В конце концов Гумилев предпочитает Анну — может быть, потому, что та не так стойко «выдерживала натиск».
С Ольгой все закончилось на полуслове — чтобы начаться вновь через три с половиной года. «Очаровательный бесенок с порочными глазами» (так звал ее Гумилев) еще вернется к нему… И покинет его.
И Анна, и Ольга, само собой, писали стихи. Как же без этого?
Но пока — одновременно с Анной и Ольгой — уже была Лариса Рейснер; и еще была Маргарита Тумповская. Четыре романа разом… Гумилев, кажется, вовсю пользовался прерогативами выздоравливающего офицера-фронтовика. Но ухаживал он за женщинами не как офицер, а как поэт — и в качестве поэта. И соперниками числил только других поэтов. Арбениной он говорил: «Бальмонт уже стар. Брюсов с бородой. Блок начинает болеть. Кузмин любит мальчиков. Вам остаюсь только я». «Бальмонт уже стар» — Анна Энгельгардт «по-родственному» общалась с Бальмонтом и более или менее откровенно флиртовала с ним. Впрочем, ходили слухи, что на самом деле она дочь Константина Николаевича, и Гумилев, похоже, в это верил. «Блок начинает болеть» — физически сильный, красивый, неотразимый любовник Блок… Блок, чье имя (это для Гумилева было, видимо, мучительнее всего) молва безосновательно, но упорно связывала с именем Ахматовой. Конечно, десять лет периодического «погружения в бездну» не прошли даром для его здоровья, но разве сам Гумилев не провел за два года несколько месяцев на госпитальной койке? Арбенина «с детства хотела иметь роман с Блоком — но его внешний облик меня расхолодил». Гумилев же признавался: «Я чувствую себя по отношению к Блоку, как герцог Лотарингии к королю Франции». «Но я хочу быть королевой французской», — отвечала Ольга.
Герцог Лотарингский — это Генрих Гиз, конечно, вассал короля, но и его соперник. А как закончилось соперничество Гиза с Генрихом III, известно: оба пали почти одновременно от удара предательским кинжалом…
Из госпиталя Гумилева отправили не на фронт, а в Крым, в Массандру, в Лечебницу императрицы Александры Федоровны для выздоравливающих и переутомленных. Сюда он прибыл 13 июня. Три недели он живет в нескольких десятках километров от Ахматовой, но лишь 7 июля выбирается на злополучную дачу Шмидта — и не застает ее: она уехала днем раньше.
В Массандре поэт находит себе новые предметы увлечения: Ольга Мочалова и Варвара Монина, две кузины, москвички (точнее — жительницы подмосковных Филей), курсистки… и, конечно, молодые поэтессы. Сперва Гумилев обратил внимание на Варвару, старшую: она сидела на скамейке, читая Тэффи, причем не юмористику ее, а единственную книгу стихов, которую Гумилев когда-то отрецензировал в «Аполлоне». Но Варвара никак не ответила на ухаживания поэта. 18-летняя Ольга была несколько более благосклонна.
Он нес с собой атмосферу мужской требовательной властности, неожиданных суждений, нездешней странности. Я допускала в разговоре много ошибок, оплошностей. Неопытность, воспитанность на непритязательных фильских кавалерах, смущение — все заставляло меня быть сбивчивой…
С Ларисой Рейснер Гумилев играл некую роль, Ольгу Арбенину и Анну Энгельгардт завоевывал, Ольге Мочаловой — рассказывал о себе. И она слушала и запоминала его рассказы: о детстве, о гимназии, об Анненском, о современных поэтах, об Африке. Удивительно: с ней он не рисовался, не пытался выдать себя за что-то, чем не был на самом деле. Но это был монолог. Однажды Ольга спросила его: «Вот мы с вами встречаемся, а вы ни разу ничего не спросили обо мне — кто я, где я, с кем, где живу?» Гумилев ответил: «В восемнадцать лет каждый делает из себя сказку».
Был один «поцелуй на горе, заставивший меня затрепетать — крепко, горячо, бескорыстно». Ольга Мочалова была всего лишь скромной, не уверенной в себе девушкой из Филей… Она казалась себе недостойной своего «знаменитого и светского» кавалера. Знаменитого? Сколько человек по всей России к 1916 году хоть раз слышали имя поэта Гумилева? Десять тысяч? Пятнадцать? Едва ли больше… Но все гумилевские подруги были из этих десяти — пятнадцати тысяч. Даже московская курсистка Мочалова прочитала-таки «Жемчуга».
На прощание Гумилев подарил Ольге свою карточку, где он был запечатлен вместе с Городецким (другой не оказалось!) с подписью: «…Я твердо знаю, что мы встретимся, когда и как Бог весть, но верю, что лучше, чем в этот раз…» Они встретились — три года, потом пять лет спустя…
Прогуливаясь вечерами с Ольгой Мочаловой, Гумилев днем писал пьесу «Гондла», вдохновленную Ларисой Рейснер. На обратном пути в Петербург он заглянул не только на дачу Шмидта, но и в Иваново-Вознесенск: к Ане Энгельгардт, «и грозой, в беседке с настурциями, безумно целовал ее».
В общем, в 1916 году ухаживание за молодыми (от восемнадцати до двадцати пяти лет) девушками превращается у Гумилева в такое же самодостаточное увлечение, как прежде война и Африка. Может быть, это была попытка уйти от образовавшейся пустоты, от сознания, что все достигнутое на этом круге жизни (офицерские погоны, доброе отношение литературной среды) оказалось пустым и ненужным, что еще одна иллюзия рухнула? А может, так находило выход болезненное нервное возбуждение? 2 августа он пишет матери: «Кашляю мало, нервы успокаиваются…» Значит, нервы были не в порядке. Тайная истеричность (скорее, чем мужское коварство) видна и в том, что, кажется, с каждой из девушек он говорил о своем предстоящем разводе (о котором едва ли думал всерьез) — и каждой предлагал руку и сердце. Лариса Рейснер сказала, что не желает огорчить Ахматову, перед которой благоговеет. Гумилев грустно улыбнулся: «К сожалению, я уже ничем не могу огорчить Анну Андреевну».
Гумилевской влюбчивости мы обязаны несколькими замечательными стихотворениями — и изрядным количеством посредственных. Поэту казалось, что его долг — посвящать своим дамам лирические строки. «Я, как влюблюсь, так и запою. Правда, скорее петухом, чем соловьем», — самокритично говорил Гумилев Одоевцевой. Зачастую стихи переадресовывались несколько раз. В соответствии со средневековыми представлениями, поэзия становилась частью ритуала ухаживания. В начале XX века это выглядело в лучшем случае архаично, в худшем — вульгарно. Здесь Гумилеву изменяло присущее ему культурологическое чутье…
14 июля поэт вернулся в Петроград — и 18 июля, после освидетельствования в Царскосельском эвакуационном госпитале, признан годным к дальнейшей службе. 25 июля он прибыл в гусарский полк, находившийся в резерве 7-й армии, близ Зегевольда (Сигулды). Но служить (особенно в тылу) он больше не хочет. Скачки, ученья, «парфорсная охота», вольтижировки — все это доставляет ему удовольствие, но не может быть содержанием жизни.
Поэтому Гумилев хватается за возможность сдавать экзамены на чин корнета (соответствовавший пехотному званию поручика). Из полка он откровенно пишет матери: «Конечно, провалюсь, но не в том дело, отпуск все-таки будет».
Сдача экзаменов заняла два месяца, и Гумилев, как и предполагал, провалился. В противном случае перед ним открылась бы настоящая офицерская карьера. Но за время обучения в школе прапорщиков Гумилев сумел трезво оценить свои возможности. Успешнее всего сдал он экзамены по иностранному языку (немецкий, который полагалось знать офицерам, по условиям военного времени разрешалось заменять французским или английским; Гумилев сдавал, естественно, экзамен по французскому). Требования были, судя по всему, не очень высоки: Гумилев, владевший и французским не в совершенстве, получил двенадцать баллов — больше, чем по другим предметам. Удовлетворительными были сочтены его знания по закону Божию, тактике, истории русской армии, военному законоведению, военной администрации, военной гигиене и… русскому языку. Чуть хуже обстояло дело с «иппологией и ковкой» — но, видимо, подковать лошадь поэт хоть с трудом, а сумел. Невысоко оценивая свои математические способности, Гумилев опасался экзамена по артиллерии, но с грехом пополам и здесь набрал он свои проходные шесть баллов, как и по топографии. Роковыми стали для него тактические занятия (в классе и в поле) и топографическая съемка, а фортификацию и конно-саперное дело он так и не сдавал. Собственно говоря, и по проваленным экзаменам он был допущен к переэкзаменовке — как «не сдавший по уважительной причине». И. А. Курляндский[126] считает, что уважительной причиной могли счесть болезнь. Действительно, в сентябре Гумилев опять ненадолго попадает в госпиталь — в Лазарет обществ писателей на Петроградской стороне. Но почему-то 25 октября, не воспользовавшись возможностью переэкзаменовки и не дожидаясь остальных испытаний, Гумилев отправился в часть. Видимо, в свою способность выполнить практические задания по тактике, топографии и фортификации он не верил. Настоящий офицер-кавалерист из поэта не вышел. И, похоже, он уж и не мечтал об этом.
В Петербурге как раз накануне приезда Гумилева была предпринята попытка возродить Цех поэтов. Инициатива принадлежала Жоржикам. Появившийся в столице «синдик» был приглашен на первое заседание, которое, по его словам, провалилось. Но все же до весны 1917-го возрожденный Цех собирался — но без Ахматовой, без Мандельштама… и, как правило, без самого Гумилева.
Ахматова — вновь в Севастополе. Время от времени супруги обмениваются спокойными, без чрезмерных излияний, письмами. Гумилев по-прежнему встречается поочередно с Ларисой Рейснер и Аней Энгельгардт (которая в это время учится танцам по методике Делькроза… у Татьяны Адамович[127]). На первом месте сейчас Лариса. В сентябре он пишет стихотворное послание к ней:
- Я был у Вас, совсем влюбленный,
- Ушел, сжимаясь от тоски,
- Ужасней шашки занесенной
- Жест отстраняющей руки.
- Но сохранил воспоминанье
- О дивных и тревожных днях,
- Мое пугливое мечтанье
- О Ваших сладостных глазах.
- Ужель опять я их увижу,
- Замру от боли и любви
- И к ним, сияющим, приближу
- Татарские глаза мои?!
В ноябре, с прибытием Гумилева в часть, начинается переписка с издательницей «Рудина».
8 ноября:
«Лера, Лера, надменная дева, ты, как прежде, бежишь от меня». Больше двух недель, как я уехал, а от Вас ни одного письма. Не ленитесь и не забывайте меня так скоро, я этого не заслужил. Я часто скачу по полям, крича навстречу ветру Ваше имя. Снитесь Вы мне почти каждую ночь. И скоро я начинаю писать новую пьесу, причем, если Вы не узнаете в героине себя, я навек брошу литературную деятельность.
О своей жизни я писал Вам в предыдущем письме. Перемен никаких, и, кажется, так пройдет зима. Что же? У меня хорошая комната, денщик профессиональный повар. Как это у Бунина?
- Вот камин затоплю, буду пить,
- Хорошо бы собаку купить.
Кроме шуток, пишите мне. У меня «Столп и Утверждение истины», долгие часы одиночества, предчувствие надвигающейся творческой грозы.
В этом письме удивительно многое, начиная с цитаты из Бунина, которого деятелям нового искусства полагалось презирать — и который втайне был так близок акмеистам. Важно и чтение книги Флоренского. Удивительно: как только Гумилев погружается в чтение самого серьезного труда, рожденного русским духовным консерватизмом, всякое любование эмпирической, вещественной патриархальной «Русью» исчезает из его стихов! Все уходит вовнутрь…
В начале письма цитируется «Гондла» — одно из самых неожиданных произведений поэта. Если в «Дитяти Аллаха» alter ego автора — великолепный Гафиз, единственно достойный любви Пери, стоящий выше и юноши-любовника, и воина-бедуина, и высокородного султана, то принц-певец Гондла — несчастный горбун, заброшенный в чужую ледяную страну, униженный жестокими викингами-«волками», обманутый и отвергнутый суровой девой-воительницей Лерой. Опять — «лист опавший, колдовской ребенок»… Гондла — вот, может быть, подлинное лицо Гумилева. «Волк» Лаге — то, чем он хотел бы быть. Ахматова считала, что в «Гондле» выражено разочарование Гумилева в войне. Если это и верно, то в том смысле, что Гумилев устал от принятой на себя роли и маски «воина». Но с «надменной девой» он предпочитал роль победительного Гафиза, а не обреченного горбуна.
Жанры пьес различны: «Дитя Аллаха» предназначалась для театра марионеток П. П. Сазонова и Ю. Л. Слонимской (оформлять так и не осуществившийся спектакль должен был Павел Кузнецов, музыку писал Артур Лурье); «Гондла» — поэтическая драма того же типа, что «Роза и крест». Третья пьеса, которая завершила бы эту странную трилогию, была, по замыслу поэта, посвящена самому доподлинному «конквистадору» Фернандо Кортесу и его возлюбленной индианке Марине. Сюжет был подсказан Ларисой. Но Гумилев так эту пьесу и не закончил… Третье большое драматическое произведение Гумилева (написанное уже в начале 1918 года) стало совсем иным.
Лариса Рейснер напечатала рецензию на «Гондлу» (это был, как мы видели, не единственный случай, когда гумилевская подруга рецензировала вдохновленное ею произведение) в «Русской мысли». «Новую поэзию до сих пор часто и не без основания упрекали за слишком узкое понимание художественных задач… — писала юная рецензентка. — Эпос и драма — «большое искусство» — оставались в стороне, а вся тяжесть нового миросозерцания, целый ряд тем исторических и философских — оказались втиснутыми в хрупкие сонеты, рондо и канцоны…» В «Гондле» она видит ту «большую форму», которой «новому искусству» (подразумевается — акмеизму) так не хватало. Деловая, чисто литературная рецензия, подчеркнуто безличная… Трудно поверить, что в эти же дни драматург и рецензент обменивались посланими совсем другими:
У Вас красивые, ясные, честные глаза, но Вы слепая; прекрасные, юные, резвые ноги и нет крыльев; сильный и изящный ум, но с каким-то странным прорывом посередине. Вы — Дафна, превращенная в Лавр, принцесса, превращенная в статую. Но ничего! Я знаю, что на Мадагаскаре все изменится.
Арбенину Гумилев звал с собой в Египет, Аню Энгельгардт — в Америку, Ларису — на Мадагаскар.
Милый мой Гафиз, это совсем не сентиментально, но мне сегодня так больно. Так бесконечно больно. Я никогда не видала летучих мышей, но знаю, что если даже у них выколоты глаза, они летают и ни на что не натыкаются. Я сегодня как раз такая бедная летучая мышь, и всюду вокруг меня эти нитки, протянутые из угла в угол, которых надо бояться. Милый Гафиз, я много одна, каждый день тону в стихах, в чужом творчестве, в чужом опьянении. И никогда не хотелось мне так, как теперь, найти, наконец, свое собственное.
Я помню все Ваши слова, все интонации, все движения, но мне мало, мало, мне хочется еще. Я не очень верю в переселение душ, но мне кажется, что в прежних Ваших переживаниях Вы всегда были похищаемой Еленой Спартанской, Анжеликой из Неистового Роланда и т. д.
Милый Гафиз, Вы меня разоряете. Если по Каменному дойти до самого моста, до барок и большого городового, который там зевает, то слева будет удивительная игрушечная часовня. И даже не часовня, а две каменные ладони, сложенные вместе со стеклянными, чудесными просветами. И там не один св. Николай, а целых три. Один складной, а два сами по себе. И монах сам не знает, который влиятельней. Поэтому свечки ставят всем уж заодно.
Забавно представить себе будущую «комиссаршу» — ставящей свечки…
Гумилев почти ничего не пишет Ларисе о своей жизни. Между тем это были два месяца в заснеженных окопах под периодическими пулеметными обстрелами. Гусарский полк в составе 5-й армии держал оборону по Двине. Дежуря в свою очередь по полку, Гумилев 1 января методично записывает в журнале «офицеров-наблюдателей»: «Спокойно… спокойно… спокойно… было видно, как противник, производя работы, выбрасывал землю из окопов у деревни Кольна-Парнас… спокойно… одиночные выстрелы противника…» Так встретил он новый, 1917 год.
Несколько раньше, в ноябре, Гумилев писал Ахматовой, что подружился с таким же, как он, «прапорщиком из вольноопределяющихся». Трудно сказать, кто это был. Но в декабре-январе ему не повезло: соседом его в окопах оказался штаб-ротмистр Александр Васильевич Посажный (Посажной). Это был «бурбон» особого рода — «бурбон»-графоман. Позже, в эмиграции, он пользовался некоторой известностью. Его поминает Ходасевич в знаменитой статье «Ниже нуля» — своего рода обзоре «антипоэзии». Илья Эренбург и тридцать лет спустя не забыл его строк про Пегаса (так стихотворец-кавалерист называл своего боевого коня), который
- ….в столовую вступил
- И кахетинского попил.
- Букет покушал белых роз.
- Покакал чинно на поднос, —
и с удовольствием процитировал их в «Люди. Годы. Жизнь».
В 1932 году Посажной напечатал автобиографическую поэму «Эльбрус», в которой есть следующий мемуарный фрагмент (пунктуация авторская, то есть ее отсутствие; в этом смысле Посажной был авангардистом; к тому же слово «Я» он последовательно писал с большой буквы):
- Да современности поэтов
- Читать Я право не могу
- В них нет поэзии заветов
- И даже смысла ни гугу
- И коль укажут вот поэт
- Назад Я делал пируэт
- Так вечно б может продолжалось
- Но за какие-то грехи
- Мне слушать многие досталось
- Год гумилевские стихи
- Ко мне в четвертый эскадрон[128]
- Грозу для каждого шпака
- Был автор их переведен
- Из Лейб-Уланского полка
- И хохотали хи-хи-хи
- Мы слыша штатские стихи
- О самом маленьком обычном
- О крике скажем петуха
- Вещал он гласом дикобычным
- И замогильным — чепуха.
- Свой винегрет свою уху
- В окопах сидя на Двине
- Он мне варил Я чепуху
- Его топил всегда в вине
- О Музах спором увлекаясь
- В каком-то маленьком бою
- С ним осушили спотыкаясь
- И пулеметную струю
- …………………………
- Когда б его не расстреляли
- Он в неизвестности почил
- И вы б наверно не узнали
- Что он стихами настрочил
Впрочем, Е. Е. Степанов, основываясь на архивных материалах, доказывает, что на самом деле Посажной с Гумилевым пересекались довольно мало и в боевых дежурствах вместе не бывали.
От тоски Гумилев позволял себе мальчишеские (или «гусарские», в старинном понимании) выходки: например, под пулеметным огнем оставался на открытом месте и закуривал. За эти подвиги он удостаивался лишь разноса эскадронного командира Мелик-Шахназарова. И все же за кампанию 1916/17 годов он был представлен к ордену Святого Станислава 3-й степени «с мечами и бантом». Этот (единственный настоящий!) орден он получил 30 марта, когда империи, награждавшей его, уже, в сущности, не существовало[129].
Один раз (19–17 декабря) ему удалось выбраться в отпуск домой. Как раз в это время Ахматова вернулась из Крыма. Гумилев съездил с ней и с сыном в Слепнево — и уже через несколько дней вернулся в столицу. Заходил в «Привал комедиантов», виделся с Лозинским… и, конечно, с Анной Энгельгардт и с Ларисой Рейснер. В этот ли раз он привез Ларису в дом свиданий на Гороховой и «сделал с ней все» (об этом, со слов самой Рейснер, рассказывала Лукницкому Ахматова)? «Я была так влюблена, что пошла бы куда угодно», — вспоминала «Лери», но обида никогда не была забыта. Первая близость стала, похоже, концом романа — или началом конца.