Зодчий. Жизнь Николая Гумилева Шубинский Валерий
Выдано ученику 3 класса гимназии Я. Г. Гуревича Дмитрию Гумилеву, по личной просьбе его отца, в том, что он страдает общим малокровием, сопряженным с упадком сил и расстройством питания, и что для поправления его здоровья ему необходимо пребывание в мягком климате и лечение <нрзбр.> минеральными водами…
Вероятно, документ был необходим, чтобы оставить гимназию прежде истечения учебного года. Почему-то такой же бумаги для первоклассника Николая Гумилева нет. Осенью, по возвращении в Петербург, Гумилевы сменили квартиру. Теперь они жили по адресу: Невский, дом 97 — в начале Старо-Невского, у самой Знаменской площади.
Дом №97 по Невскому проспекту. Гумилевы жили здесь в 1897–1900 годах. Фотография 2004 года
Кавказские горы, места, где «Пушкина изгнанье началось и Лермонтова кончилось изгнанье» (Ахматова), должны были, казалось бы, произвести впечатление на восприимчивого и начитанного мальчика, бредящего экзотическими странами и уже знакомого с русской поэзией. Но, видимо, курортный Пятигорск мало годился для первого знакомства. Николай скучал без друзей, каждодневные прогулки к горе Железной не доставляли ему радости. Все лето он провел, в одиночестве играя в солдатики — устраивая «баталии всех родов войск». Изредка в этих играх участвовал брат.
Зато следующая — и куда более долгая — встреча с Кавказом сыграла в жизни поэта огромную роль. По крайней мере, по его собственным словам…
Гумилевы привычно беспокоились о младшем сыне. Старший рос крепким и здоровым, учился посредственно, но не оставался на второй год — и вообще не доставлял хлопот родителям. Но в 1899 году все изменилось.
В мае Дмитрий заболел брюшным тифом и, согласно справке, выданной доктором И. Д. Старовым, с 5 по 17 находился в Мариинской больнице. 18 мая Степан Яковлевич ходатайствует об освобождении сына по состоянию здоровья от экзамена по переводу в шестой класс. Осенью 15-летний Дмитрий заболевает еще серьезнее. 2 октября С. Я. Гумилев извещает директора гимназии, «что мой сын Дмитрий Гумилев вследствие болезни (pleuritis) посещать гимназию не может впредь до выздоровления». Видимо, именно осложнением после плеврита объясняется начавшийся в 1900 году у Дмитрия туберкулезный процесс, заставивший семью переселиться на три года в Тифлис. Почему именно в Тифлис? Обычно больные туберкулезом направлялись в Крым, в Ялту. Вероятно, повлияли рассказы учителя Газалова о родном городе.
Дом Мирзоева на Сергиевской улице в Тифлисе, где жили Гумилевы. Фотография П.Н. Лукницкого, 1960-е. Институт русской литературы (Пушкинский Дом)
Именно по пути в Тифлис, на Военно-Грузинской дороге, с Гумилевым — по его собственным словам — произошло то, что можно назвать первой поэтической инициацией. Опять цитируем Одоевцеву: «…На меня вдруг хлынули стихи Пушкина и Лермонтова о Кавказе. Я знал их и любил уже прежде. Но только здесь я почувствовал их магию. Я стал бредить ими и с утра до вечера твердил их».
Но, по Лукницкой, А. И. Гумилева с сыновьями сначала отправились в кумысолечебницу под Самарой (до 11 августа), а уж оттуда — через Астрахань и Баку — в Тифлис, где их в снятой квартире ждал муж. Значит, никакого пути по Военно-Грузинской дороге не было. Это еще один поэтический миф.
Тифлис, конечно, со времен Пушкина и Лермонтова сильно изменился. Большая часть города — весь участок между подножием горы Давида и правым берегом Куры и все левобережье — была застроена уже после присоединения к России (1801). Очень многие вещи, памятные людям нашего поколения по Тбилиси советского времени, уже существовали — от фуникулера, везущего на гору Давида, до волшебных сиропов Митрофана Лагидзе. Как подобает колониальному городу, Тифлис делился на «европейскую» и «туземную» часть. Главные улицы — Головинский проспект, Дворцовая, Михайловская и некоторые другие, поменьше, в том числе Сергиевская, где в доме инженера Мирзоева (богатом, каменном, с электрическим освещением) поселилась семья Гумилевых, — принадлежали, конечно, к части «европейской». На Головинском (ныне проспект Шота Руставели), как гласил путеводитель, «с утра до ночи царит постоянное движение толпы, мчатся вагоны электрического трамвая, лихачи-извозчики»[17]. Здесь была «масса роскошных магазинов, не уступающих лучшим улицам столичных городов». В значительной части магазины эти принадлежали людям с армянскими фамилиями. Национальный состав населения Тифлиса по переписи 1893 года был таков: русские — 24 процента, грузины — 26, армяне — 38, остальные (поляки, евреи, «татары», т. е., по современной терминологии, азербайджанцы) — 12. (Всего в городе жило 160 тысяч человек.) Несмотря на зачастую напряженные отношения между грузинскими и армянскими кварталами, они находились в состоянии прочного экономического симбиоза. Тифлисские армяне в быту говорили по-грузински, но твердо держались грегорианского вероисповедания. (Впрочем, среди них были и католики.) Собственно, Багратий Газалов происходил, судя по фамилии, как раз из тифлисских армян.
Русское население Тифлиса было по большей части военным и чиновничьим. (Кроме того, на левом берегу жили сектанты-молокане.) Доступ к военной и административной карьере был, однако, открыт и представителям кавказских народов. Россия была империей сухопутной, как Австро-Венгрия, а не морской, как Британия: колонии были юридически не отделены от метрополии, завоеванные получали почти равные с завоевателями права — и, конечно, никакой индус не мог мечтать о такой имперской карьере, как у грузина Багратиона или у тифлисского армянина Лорис-Меликова. Статус грузинской элиты с присоединением к России даже вырос: тавады (состоятельные помещики) получили княжеские титулы, многочисленные азнауры (полунищие рыцари-землевладельцы) были приписаны к русскому дворянству. XIX–XX века стали эпохой расцвета грузинской культуры. Имперская администрация, свысока относясь к «азиатскому» Закавказью и не слишком опасаясь здесь сепаратистских настроений (полагая, что Грузии, в отличие от той же Польши, деваться некуда), поначалу не способствовала, но и не мешала этим процессам. Лишь при Александре III здесь, как и повсюду, началась «обрусительная» политика — грузинским священникам предписали служить по-русски, из литературных произведений вымарывалось слово «Грузия» (его заменяли абстрактным «мой край»). Несмотря на обилие в Тифлисе средних учебных заведений самой разнообразной направленности, поползновения к открытию университета пресекались. Собственно, во всем Закавказье не было в те годы ни одного высшего учебного заведения. Научная жизнь в Тифлисе в начале XX века исчерпывалась, кажется, двумя музеями (Естественно-историческим и Военно-историческим) и небольшой обсерваторией, персонал которой состоял из директора и двух «наблюдателей-вычислителей» — дневного и ночного. На эту должность могли взять человека, вовсе не имеющего специального образования. В интересующие нас годы наблюдателем-вычислителем Тифлисской обсерватории, в паре со своим приятелем, служил некий юноша, исключенный за неуспешностью из Тифлисской семинарии, по имени Иосиф Джугашвили.
Туземная часть Тифлиса. Фотография конца XIX века
Стеснения, чинимые грузинской культуре, порождали ответные националистические настроения. Среди борцов за национальную независимость было два основных течения — национал-либералы, чьим духовным вождем был «некоронванный царь Грузии» князь Илья Чавчавадзе, и марксисты во главе с молодым Ноем Жордания. Между ними шла бурная полемика, у каждой группы существовала собственная пресса. Все это происходило в первую очередь в Тифлисе; несмотря на состав населения, город был центром грузинской, а не русской и не армянской политической и культурной жизни. Здесь уже писал свои первые клеенки разорившийся молочник Нико Пиросмани, сюда приезжал из своего захолустья Важа Пшавела.
В какой мере был об этом осведомлен юный Гумилев? Существует любопытное письмо его к грузинскому писателю Григолу Робакидзе, с которым он познакомился в Париже; письмо написано в 1910 году, оригинал его утерян, грузинский перевод был напечатан в 1922-м, обратный русский перевод Т. Л. Никольской — в 1994-м[18].
…Ваша информация о грузинском символизме меня очень заинтересовала… Что касается перевода «Змеееда»[19], большое удовольствие взять его на себя, если он не содержит технической сложности… Но беда в том, что грузинский язык я знаю очень плохо и смогу перевести лишь при наличии подстрочника и с указаниями какого-нибудь знатока.
«Знаю очень плохо» — значит, в каких-то пределах Гумилев грузинский язык изучал. Возможно, кто-то из гимназических товарищей давал ему уроки. Как раз в это время и грузинская поэзия стала привлекать внимание русских: в 1892 году вышла первая ее антология, составленная и переведенная Иваном-да-Марьей (И. Ф. и А. А. Тхоржевскими). Но, разумеется, Тифлис ассоциировался для Гумилева в первую очередь не с Николозом Бараташвили или Важа Пшавела, а с русской классикой.
- Внизу огни дозорные
- Лишь на мосту горят,
- И колокольни черные
- Как сторожи стоят;
- И поступью несмелою
- Из бань со всех сторон
- Выходят цепью белою
- Четы грузинских жен…
Тифлисские серные бани были такими же, как при Пушкине и Лермонтове. Как в дни путешествия в Арзрум, банщики в экстазе отбивали ногами чечетку на спине клиента. На армянском базаре цирюльники прямо на свежем воздухе стригли желающих, а из духанов доносились пряные запахи персидской кухни. У крепостной стены ютились домики «татар» — торговцев коврами. Гумилев еще в Петербурге полюбил по книгам экзотический Восток — Индию, Китай, Аравию. Теперь он сам мог окунуться в этот мир. И не исключено, что первым вином, которое он в своей жизни попробовал, было напареули или хванчкара.
Связь времен здесь (несмотря на все завоевания и разрушения) не прерывалась, кажется, с IV века, когда город был основан. Древние — древнее, чем что бы то ни было в России, — камни Мцхеты помнили первые века христианства. Здесь оставили след своих сабель Джелаль-эд-Дин и монголы, персы и русские генералы. Закавказье давало такое ощущение безмерного пространства и времени, которого относительно молодой и самодостаточный Петербург дать не мог.
Впрочем, все это не более чем наши (хотя и не лишенные вероятности) домыслы. Когда знакомишься с существующей информацией о жизни юного Гумилева в Тифлисе, создается острое ощущение, что все события, происходившие с ним там, могли с таким же успехом случиться в Вологде, Курске или Иркутске. Гумилев учится сперва во 2-й, затем (с 5 января 1901 года) в 1-й гимназии. Успехи чуть лучше, чем в Петербурге. По истории за 1900–1901 год он даже получает пятерку, по географии — четверку, по остальным предметам — тройки. По греческому ему пришлось держать переходной экзамен[20], но в конечном итоге свою тройку он получил и по этому предмету — и наконец перебрался в пятый класс[21]. Точных данных об отметках в 1901/02 году у нас нет, но известно, что Гумилеву пришлось держать осенью экзамены, чтобы перейти в шестой класс. Летом он не отправился с родителями в Березки, а остался в Тифлисе, где жил у товарища по гимназии, Борцова, и занимался с репетитором. В шестом классе (1902/03 учебный год) Гумилев имел шесть четверок: по закону Божьему, французскому языку, истории, географии и, как ни странно, по немецкому и по физике. По остальным предметам (русский, латынь, греческий, математика) — тройка.
У него появляются новые друзья — братья Кереселидзе[22], Берцов, Борис и Георгий Леграны, Крамелашвили, Глубоковский. Особенно важно общение с Борисом Леграном. Судьба этого человека достойна отдельного разговора. Исключенный из-за конфликта с преподавателем из гимназии, он закончил ее курс экстерном, в 1909 году получил диплом Казанского университета, служил помощником присяжного поверенного, в дни войны был на фронте в чине прапорщика — и все эти занятия совмещал с подпольной работой в РСДРП. После революции он стал военным политработником, дипломатом (он был, в частности, послом РСФСР в Грузии и в Армении в короткий период их независимости), затем председателем Военно-революционного трибунала, а в 1930-м был назначен «красным директором» Эрмитажа. В этом качестве он сделал много добра — именно ему удалось остановить распродажу эрмитажных коллекций. «Социалистическую реконструкцию Эрмитажа», осуществление которой было ему поручено, он сумел провести в максимально щадящей форме. В 1934 году он был переведен в Академию художеств заместителем ректора; судьба оказалась к нему милостивой: он умер естественной смертью в 1936 году, не дожив до почти неизбежного для человека его судьбы и склада финала. Легран познакомил Гумилева с идеями Маркса. Увлечение революционной героикой — почти неизбежная деталь биографии молодого человека этого поколения; правда, народовольцы-бомбометы были выразительнее зануд марксистов, но в последних привлекала конструктивная четкость мысли, заставлявшая зачитываться Эрфуртской программой, скажем, юного Мандельштама. Что до Гумилева, то он в силу свойств своего характера сразу перешел от теории к практике, и летом 1903 года, пренебрегая верховыми и велосипедными прогулками в Березках, пытался вести пропаганду среди рабочих-мельников. В результате ему пришлось до срока покинуть усадьбу — и до 1906 года он в ней больше не показывался.
Б. В. Легран — директор Эрмитажа, начало 1930-х
Увлечение марксизмом было неглубоким и коротким; куда важнее для Гумилева был другой мыслитель, которого тоже открыл для него Легран, — Фридрих Ницше, уже успевший войти в России в моду. Первый перевод «Так говорил Заратустра» вышел в 1894 году. Гумилев, вероятно, знал, что автор «книги для всех и ни для кого» рос, подобно ему, слабым, болезненным, некрасивым, что Ницше преодолел свою слабость усилием духа, создав великий миф о Сверхчеловеке, — и заплатил за это безумием. Гумилев был юн, горд, самолюбив, честолюбив, властолюбив… (Пожалуй, даже больше власто-, чем честолюбив: если Кузмин, к примеру, мечтал «о любви и славе» — повторяющиеся в его стихах слова, то Гумилев — о любви и власти.) Его привлекали сила и воля — в чем бы они ни проявлялись. В детстве его поразили слова Евангелия: «Вы боги». Вероятно, именно стремление к беспредельной мощи, ощущение каких-то и привлекательных, и пугающих сил, которые таятся в глубине его «я» и никак не могут выйти наружу, — все это предопределило и его любовь к Ницше, и последующие мистические увлечения. Хотя, конечно, некоторые тенденции просто витали в воздухе. К концу XIX века масштабы идей, страстей и амбиций отдельной человеческой личности на Западе стали явственно и невозвратимо уменьшаться. Ницшеанство и модернистский индивидуализм были отчаянной попыткой противостоять этому детерминированному историей процессу. Но в конце концов Клио победила: то, что она не смогла осуществить эволюционным путем, совершилось путем революционным и кровавым.
Лукницкий держал в руках экземпляр «Так говорил Заратустра» с отчеркнутыми рукой Гумилева местами. Вот некоторые из них:
Человек — это канат, натянутый между животным и сверхчеловеком, — канат над пропастью.
Из всего написанного я люблю только то, что написано своею кровью. Пиши кровью: и ты узнаешь, что кровь есть дух.
Свободный от чего? Какое дело до этого Заратустре? Но твой ясный взор должен поведать мне: свободный для чего?
О любви Гумилева к Ницше в последние годы жизни писала, в частности, И. Одоевцева. Мотивам мрачного базельского пророка в его творчестве посвящены специальные работы. Другое дело — то, как интерпретировалось это ницшеанство иными критиками и мемуаристами, сводившими его к культу силы, презрению к женщине и тому подобным общедоступным плоскостям…
Лукницкий упоминает о чтении еще одного философа, важного для той эпохи, — Владимира Соловьева. Можно предположить, что внимание Гумилева должна была привлечь не мистическая сторона учения Соловьева (которая была так важна для юного Блока) и не его поэзия, а скорее красочное и мрачно-торжественное описание «последних дней» в «Трех разговорах».
Тогда же Гумилев открывает для себя «декаданс». Для него это, по крайней мере поначалу, — не форма духовного бунтарства (как для некоторых), а скорее модный бытовой стиль (как для большинства). Он зачитывается Оскаром Уайльдом (совсем недавно умершим — в 1900 году, в один год с Ницше), а поскольку как раз в это время он (по естественным возрастным причинам) начинает интересоваться барышнями — маска эстета, сноба, «столичной штучки» помогает ему завоевывать сердца провинциалок. К этому времени относится эпизод с «канандером», о котором Гумилев рассказывал Одоевцевой.
Я в те дни был влюблен в хорошенькую гимназистку Таню. У нее, как у многих девочек тогда, был «заветный альбом с опросными листами». В нем подруги и поклонники отвечали на вопросы: Какой ваш любимый цветок и дерево? Какое ваше любимое блюдо? Какой ваш любимый писатель?
Гимназистки писали — роза или фиалка. Дерево — береза или липа. Блюдо — мороженое или рябчик. Писатель — Чарская.
Гимназисты предпочитали из деревьев дуб или ель, из блюд — индюшку, гуся и борщ, из писателей — Майн Рида, Вальтер Скотта и Жюль Верна.
Когда дошла очередь до меня, я написал не задумываясь: «Цветок — орхидея. Дерево — баобаб. Писатель — Оскар Уайльд. Блюдо — канандер».
Эффект получился полный. Даже больший, чем я ждал.
Однако, по возвращении домой поделившись своим торжеством с мамой, юный эстет с ужасом узнал, что французский сыр, который он имел в виду, называется не «канандер», а «камамбер». Из страха разоблачения он перестал видеться с Таней. Впрочем, в Тифлисе было немало других барышень. Биографы Гумилева упоминают Машеньку Маркс, которой Гумилев подарил альбом со стихами, а также некую Воробьеву и Л. Мартене. Все эти романы были, видимо, совершенно детскими и невинными.
5
Восьмого сентября 1902 года Коля Гумилев с опозданием пришел к семейному обеду. Но выражение лица его было таким торжественным, что суровый отец не сделал ему замечания. Гумилев протянул родителям номер газеты «Тифлисский листок». Там было напечатано его стихотворение.
Газета «Тифлисский листок», редактируемая В. Калантаровым, вообще-то стихов не печатала. Литературная часть ее ограничивалась переводами непритязательной французской беллетристики или краеведческими очерками местных авторов. Так, в одном номере со стихами Гумилева печатался очерк некого Н. «Восхождение на Арарат». В основном же номер был посвящен предстоящим выборам в городскую думу. Немногочисленные демократические процедуры, существовавшие в тогдашней России, осуществлялись, однако, довольно бурно и вызывали всеобщее волнение. Активным и пассивным избирательным правом обладали лишь домовладельцы, но в предвыборной борьбе участвовали чуть ли не все. Герой фельетона, напечатанного в «Тифлисском вестнике», домовладелец Иван Иванович, жалуется на навязчивую предвыборную агитацию: «Кто только не составляет теперь списков — и распорядительные комитеты, и «дворцовая партия», и учителя, и бухгалтеры, и булочники, и парикмахеры». В самом деле, в городе немало проблем, которые предстоит решать будущим избранникам. «Для Тифлиса, где смертность от легочных заболеваний весьма велика, было бы полезно подметание улиц в ранние часы дня». А Гумилевы приехали сюда как раз лечить легочные заболевания!
Если заменить в газете слово «духан» на «трактир» и убрать рекламу ковров — догадаться, в какой части империи она выходит, будет невозможно. Провинция как будто едина и универсальна, провинциальные города непосредственно сообщаются друг с другом — как густая венозная кровь, переливаются из сосуда в сосуд провинциальные новости. В Курске папиросная фабрикантша Лаврова имела счастье поднести проезжавшему через город государю изделия своей фабрики… В Новочеркасске интересное зрелище: молочные черви проходят через город… Обо всем этом надо знать жителям Тифлиса.
Вот в таком издании состоялся дебют Гумилева.
Сам Гумилев в разговоре с Одоевцевой утверждал, что начал писать лишь в Тифлисе. В первом письме к Брюсову (от 15 марта 1906 года) он сообщал, что пишет стихи «с двенадцати лет». В действительности же — по свидетельствам близких — Гумилев сочинял стихи и «басни» с раннего детства, еще не овладев грамотой. Ахматова помнила четыре строчки из стихотворения шестилетнего Коли Гумилева:
- Живала Ниагара
- Близ озера Дели.
- Любовью к Ниагаре
- Все вожди летели…
Не так далеко (по тематике и колориту) от зрелого Гумилева. Известно, что в тринадцать лет он написал стихотворение «О превращениях Будды». Выбор темы так же примечателен и характерен. Лукницкий упоминает и о прозаических опытах в духе «Путешествия капитана Гаттераса».
Так или иначе, стихотворение, опубликованное в «Тифлисском листке», — самый ранний известный нам законченный стихотворный текст, написанный Гумилевым. Вот оно:
- Я в лес бежал из городов,
- В пустыню от людей бежал…
- Теперь молиться я готов,
- Рыдать, как прежде не рыдал.
- Вот я один с самим собой…
- Пора, пора мне отдохнуть:
- Свет беспощадный, свет слепой
- Мой выел мозг, мне выжег грудь.
- Я грешник страшный, я злодей:
- Мне Бог бороться силы дал,
- Любил я правду и людей,
- Но растоптал я идеал…
- Я мог бороться, но, как раб,
- Позорно струсив, отступил
- И, говоря: «Увы, я слаб!» —
- Свои стремленья задавил…
- Я грешник страшный, я злодей…
- Прости, Господь, прости меня.
- Душе измученной моей
- Прости, раскаянье ценя!..
- Есть люди с пламенной душой,
- Есть люди с жаждою добра,
- Ты им вручи свой стяг святой,
- Их манит и влечет борьба.
- Меня ж прости!..
Первая публикация Николая Гумилева. Газета «Тифлисский листок», 8 сентября 1902 года
Надо признать, что в сравнении с четверостишием про прекрасную Ниагару это — явный шаг назад. В стилистическом отношении эти стихи больше всего напоминают Надсона — но без его истерической энергичности. Надсон был предан символистами анафеме, и много десятилетий его стихи служили образцом дурной, бездарной поэзии. Но не случайно основателями русского символизма были ближайшие друзья кронштадтского подпоручика — Минский и Мережковский. Для тысяч барышень обоего пола Надсон был гением и мучеником. Для «новых поэтов» — неудачным старшим братом, о котором не принято упоминать вслух. И все-таки в стихах молодых авторов его интонации — на первых порах — невольно всплывали, разоблачая генеалогическую тайну. Так зародыш непременно должен пройти стадии рыбки и головастика, прежде чем стать млекопитающим.
Так называемое «содержание» можно было бы счесть таким же трафаретным, если бы не свидетельство А. С. Сверчковой, что Коля, «живя в Березках, стал вести себя совершенно непонятно: пропадал по суткам, потом оказывалось, что он вырыл себе пещеру на берегу реки и проводил там время в посте и в раздумьях. Он даже пробовал совершать чудеса!».
Дарственная надпись Н. С. Гумилева М. Д. Поляковой на книге К. Д. Бальмонта «Будем как Солнце» (М., 1903). Музей Анны Ахматовой в Фонтанном доме
Стихи из альбома, подаренного Машеньке Маркс, ничуть не лучше, но уже свидетельствуют о чтении юным автором русских символистов — особенно Бальмонта. Его лучшие книги — «В безбрежности», «Тишина», «Горящие здания», «Только любовь», «Будем как Солнце», — вышедшие между 1895 и 1903 годами, покорили воображение множества юношей. Из всех даров, которые предлагала новая поэзия, они приняли самый доступный — поверхностную звучность и музыкальность стиха. Вот как отозвался Бальмонт у Гумилева:
- Я вечернею порою над заснувшею рекою,
- Полон дум необъяснимых, всеми кинутый, брожу,
- Точно дух ночной, блуждаю, встречи радостной не знаю,
- Одиночества дрожу.
В 1903 году, видимо уже в Царском Селе, Гумилев делает дарственную надпись на книге Бальмонта «Будем как Солнце»[23]. Эта прежде не публиковавшаяся надпись стоит того, чтобы быть приведенной полностью:
Уважаемой Марианне Дмитриевне от искренне преданного друга, соперника Бальмонта — Николая Гумилева.
- Гордый Бальмонт о солнце слагал свои песни,
- Гармоничнее шелеста ранней листвы.
- Но безумец не знал, что Вы ярче, прелестней,
- Дева солнца, воспетая мной, — это Вы.
- Гордый Бальмонт сладкозвучный созидал на диво миру
- Из стихов своих блестящих разноцветные ковры,
- Он вложил в них радость солнца, блеск планетного эфира,
- И любовь и поцелуи — эти звонкие миры.
- Ранней юности мечтанья, блеск полуденных желаний.
- Все богатства, все восторги нашей радостной земли.
- Он их создал и отделал, эти пламенные ткани,
- Чтобы Вы ступать могли.
Марианна Дмитриевна — это Марианна Дмитриевна Полякова, адресат цикла «Дева солнца» из книги «Романтические цветы».
Позже, в 1908 году, уже почти сложившимся поэтом, Гумилев так скажет о стихах Бальмонта лучшего периода: в них «уже таятся зачатки позднейшего разложения — растления девственного русского слова во имя его богатства. Есть что-то махровое в певучести и образности этих стихов, но они еще стыдливы, как девушка в миг своего падения». Еще позже, в 1916 году, Гумилев говорил О. А. Мочаловой: «У Бальмонта есть такие прекрасные стихи, пришедшие из таких свежих глубин, что все простится ему». Но, чтобы по-настоящему почувствовать силу и слабость этой поэзии, необходимо было пройти через период любви к ней — и подражания ей.
Константин Бальмонт. Рисунок В. А. Серова, 1905 г.
В какой-то момент при сквозном чтении первого тома собрания сочинений Гумилева настораживаешься. Вдруг — после десятка бесформенных юношеских опусов — чувствуешь: в очередном стихотворении некоторые строки начинают по-настоящему петь, слова, рифмы, образы уже не производят впечатления беспомощности и неуместности. Это еще не хорошие стихи, но уже стихи, нечто обещающие. Заглянув в примечания, понимаешь, что интуиция тебя не обманула. Как раз на этом месте заканчивается тетрадь Машеньки Маркс и начинается первая книга Гумилева — «Путь конквистадоров».
Именно в Тифлисе Гумилев почувствовал себя поэтом. Именно здесь, по собственному признанию, родилось его второе «я», тот, кто
- …В каждом шуме слышал звоны лир,
- Говорил, что жизнь — его подруга,
- Коврик под его ногами — мир.
Но стать поэтом ему еще предстояло.
Глава третья
Цветы императрицы
1
Двадцать первого мая 1903 года Гумилев окончил шестой класс Тифлисской гимназии и получил отпускной билет в Рязанскую губернию до 1 сентября. Но обратно в Тифлис семья, видимо, уже не собиралась. Туберкулез у Дмитрия прошел; пришла пора возвращаться на север.
В середине лета Гумилев с матерью и А. С. Сверчковой (которая после десяти лет самостоятельной жизни как раз в это время воссоединилась с семьей отца) покидает Березки и уезжает в Царское Село. Как считается, это связано было с его (упомянутыми в предыдущей главе) пропагандистскими попытками. Степан Яковлевич и Дмитрий еще некоторое время оставались в Березках. Дмитрий Гумилев, окончивший гимназию, избрал военную карьеру[24], а Николай должен был еще два года проучиться в Царскосельской гимназии.
Гумилев-отец пишет прошение установленного образца и подписывает обязательства, содержащие и такой пункт:
Обязуюсь… внушать ему, чтобы при встрече с Государем Императором и членами Императорской Семьи останавливался и снимал фуражку, а при встрече с господином Министром Просвещения и товарищем его, попечителем учебного округа и помощником его, начальниками, почетными попечителями, преподавателями и воспитателями гимназии отдавал им должное почтение.
11 июля 1903 года директор Царскосельской гимназии Иннокентий Федорович Анненский подписывает распоряжение о принятии Николая Гумилева в гимназию — на положении интерна (пансионера), однако с разрешением жить дома. Последнее мотивировалось отсутствием мест в пансионе. Живет гимназист с родителями — в доме Полубояриновой, на углу Средней и Оранжерейной улиц.
Не стоит думать, что Николаевская Царскосельская гимназия (несмотря на статус императорской) была каким-то особо привилегированным или аристократическим учебным заведением. Вот свидетельство преподавателя Б. Б. Варнеке, относящееся как раз к началу XX века:
Состав учеников в Царскосельской гимназии был очень неодинаков. Маленький островок среди них составляли дети той литературной и служебной интеллигенции, которая жила в Царском из-за его якобы здорового климата. Но громадное большинство составляли природные царскоселы: в Царском жили гвардейцы и придворные: они своих детей отдавали не в гимназию, а в Лицей или Пажеский корпус, на долю гимназии оставались мелкие придворные чиновники и лакеи царя или великих князей.
Учебные успехи Гумилева были по-прежнему более чем скромны. В седьмом классе он получает лишь одну годовую четверку — по закону Божию. В трех четвертях он удостаивается хорошей отметки по русскому языку, но тройка с минусом в последней четверти портит дело; итог — годовая тройка. Никакие познания в российской словесности не могли перевесить «орфографический кретинизм» начинающего поэта. История и греческий (который преподает сам директор) — тройки, физика — тройка с минусом. Две четвертные двойки и годовая тройка по французскому. Наконец, двойки по математике и латыни… Экзаменов по этим предметам Гумилев сдать не смог и вновь остался на второй год[25].
Но и в следующем году Гумилев учится немногим лучше. Четверку он получает лишь по закону Божию, по латыни с трудом вытягивает на тройку с минусом, а по математике получает даже «два с минусом». По всем остальным предметам — тройки. Возможно, именно в этот момент встает вопрос об отчислении из гимназии, и именно тогда директор, как утверждают, заступился за ученика, сказав: «Да, господа! Все это верно. Но ведь он пишет стихи!» Впрочем, в это время (весной 1905 года) положение самого Анненского было более чем шатко.
Поэзия из приватного увлечения становится главным фактором жизни Гумилева — а также тайной нитью, связывающей (пока неведомо для обоих) директора с семиклассником-двоечником. Но прежде чем говорить о директоре — немного о самой гимназии.
Здание Царскосельской гимназии. Открытка, 1900-е
Основана она была в 1870 году и располагалась в здании, первоначально построенном архитектором И. Монигетти в 1862–1869 годы для богадельни. В 1889 году архитектор Смирнов надстроил в здании гимназии третий этаж. Рядом находилась ратуша, построенная также Монигетти в 1862–1865 годы.
Эпоха Анненского в истории гимназии и его собственная педагогическая деятельность описываются мемуаристами очень по-разному. Существует немало апологетических отзывов. Эрих Голлербах, учившийся в реальном училище, понаслышке свидетельствует: Анненский «сумел внести в суть гимназической учебы нечто от Парнаса, и лучи его эллинизма убивали бациллы скуки. Из греческой грамматики он делал поэму, и затаив дыхание слушали гимназисты повесть о каких-то «придыхательных». Как преподаватель древних языков, Беликов, Анненский, естественно, был сторонником классического образования, что плохо сочеталось с его довольно левыми политическими взглядами. По свидетельству преподавателя П. П. Митрохина, «при поддержке весьма немногих он имел мужество заявить, что система Толстого[26] при всех ее вольных и невольных грехах была попыткой европеизации русского образования»[27]. Митрохин не скупится на похвалы своему бывшему начальнику:
И ученики, и мы, преподаватели, любили его… за то, что он сумел вдохнуть в нас любовь к нашему делу и давал простор в проявлении наших сил и способностей… И. Ф. не приказывал, а лишь просил и советовал. И таково было его обаяние… что слушали и слушались все не только с вниманием, но и с воодушевлением. Его любили, и он нравился — и своей своеобразно красивой наружностью, и своей всегда деликатной, несколько старомодной манерой обращаться с людьми, и своей неизменной добротой к нашим нуждам и запросам… В конце концов вокруг И. Ф. сложилась целая школа педагогов и ученых.
Вдохновляющая картина! Но вот как описывает гимназию интересующей нас поры (1903–1905) учившийся там в то время поэт Дмитрий Кленовский:
В грязных классах, за изрезанными партами галдели и безобразничали усатые лодыри, ухитрявшиеся просидеть в каждом классе по два года, а то и больше. Учителя были под стать своим питомцам. Пьяненьким приходил в класс и уютно подхрапывал на кафедре отец дьякон. Хохлатой больной птицей хмурился из-под нависших седых бровей полусумасшедший учитель математики, Марьян Генрихович. Сам Анненский появлялся в коридорах раза два, три в неделю, не чаще, возвращаясь в свою директорскую квартиру с урока в выпускном классе, последним доучивавшем отмененный уже о ту пору в классических гимназиях греческий язык… Он выступал медленно и торжественно, с портфелем и греческими фолиантами под мышкой, никого не замечая, вдохновенно откинув голову, заложив правую руку за борт форменного сюртука. Мне он напоминал тогда Козьму Пруткова с того известного «портрета», каким обычно открывался томик его произведений. Анненский был окружен плотной, двигавшейся вместе с ним толпой гимназистов, любивших его за то, что с ним можно было совершенно не считаться.
И это далеко не единственное свидетельство такого рода.
Истина лежит, вероятно, посередине. Великий поэт, крупный ученый, талантливый педагог, человек либеральных наклонностей и хороший администратор — такое сочетание качеств, скажем прямо, не кажется правдоподобным. И если преподавателям и ученикам жилось при Анненском вольготно, это не значит, что гимназия как учебное заведение функционировала безупречно. Разумеется, в гимназии были педагоги получше описанных Кленовским. Имена некоторых из них известны — математик и инспектор (завуч, по современной терминологии) И. М. Травчатов, латинист А. А. Мухин, учитель русского языка В. И. Орлов. Кто-то из них служил в гимназии и прежде, других привел Анненский.
Что мог знать в то время Николай Гумилев о директоре Царскосельской гимназии?
Что Иннокентию Федоровичу Анненскому под пятьдесят (родился 20 августа 1855 года). Что старший брат его, Николай Федорович, — известный общественный деятель и экономист, невестка (жена Н. Ф. Анненского), Александра Никитична, — детская писательница и переводчик. Что сам Анненский, закончив некогда историко-филологический факультет Петербургского университета, преподавал некоторое время в гимназии Гуревича, но ушел оттуда задолго до поступления в нее Гумилева; что он заведовал в Киеве четырехклассным училищем Павла Галагана, пока не был назначен директором гимназии — сперва 8-й, располагавшейся на Васильевском острове, потом, в 1896 году, Царскосельской.
Иннокентий Анненский. Фотография Л. Городецкого. Царское Село, 1900-е
Гимназисты могли знать, что Анненский женат и что у него есть взрослый сын. И конечно, Николай Гумилев не мог пройти мимо выполненнных директором гимназии переводов трагедий Еврипида, публиковавшихся начиная с 1894 года. Трагическая сложность, изломанность, парадоксальность характеров древнегреческого «декадента» (ибо именно так воспринимался автор «Медеи» афинской публикой времен Пелопоннесской войны) не могли быть не близки людям рубежа XIX–XX веков. Директор Царскосельской гимназии заставил древнего поэта говорить живым русским языком и гибким русским стихом, помнящим и Тютчева, и Некрасова, — сумев не пожертвовать при этом мощным и трагическим духом античности. Возможно, Гумилев прочитал и оригинальные трагедии Анненского «в античном духе» — «Меланиппа-философ» и «Царь Иксион», напечатанные с полным именем автора в 1901–1902 годы.
Не мог не знать Гумилев и того, что памятник Пушкину-лицеисту, появившийся в 1899 году в садике за Знаменской церковью, поставлен во многом именно стараниями Анненского. Вполне вероятно, что он читал вышедшую отдельным изданием речь, произнесенную директором перед царскосельскими гимназистами 27 мая 1899 года:
Сто лет тому назад в Москве на Немецкой улице родился человек, которому суждено было прославить свою родину и стать ее славой.
Бог дал ему горячее и смелое сердце и дивный дар мелодией слов сладко волновать сердца. Жребий судил ему короткую и тревожную жизнь и ряд страданий. Сам он оставил миру труд, ценность которого неизмерима. Этого человека звали Александр Сергеевич Пушкин.
Анненский — одним из первых! — заговорил о Царском Селе не как об императорской резиденции, но как о «городе муз», освященном тенью Пушкина.
Именно здесь, в этих гармонических чередованиях тени и блеска: лазури и золота; воды, зелени и мрамора; старины и жизни; в этом изящном сочетании природы с искусством Пушкин еще на пороге юношеского возраста мог найти все элементы той строгой красоты, которой он остался навсегда верен и в очертаниях образов, и в естественности переходов, и в изяществе контрастов (сравните их хотя бы с прославленными державинскими), и даже в строгости ритмов (например, в пятистопных ямбах «Бориса Годунова», где однообразная и величавая плавность достигается строгим соблюдением диерезы после четвертого слога).
Этот очаровательный пассаж, где эффектные риторические конструкции вдруг заканчиваются профессиональным стиховедческим замечанием (заведомо малопонятным аудитории), во многом соотносится с тем образом незадачливого ученого и чудаковатого директора-«грека», который рисует Кленовский. Но Гумилев и в первый год обучения в Царском Селе мог знать о своем директоре достаточно, чтобы преувеличенно прямая осанка этого немолодого человека в форменном мундире, с одутловатым лицом, «с болезненным румянцем на щеках», временами отпускавшего угрюмые чиновничьи усики, не напоминала ему о Козьме Пруткове.
Но главного он не знал. Собственно, о самых существенных сторонах жизни Иннокентия Федоровича Анненского мы и сегодня знаем мало. Известно, что он, женившись двадцати четырех лет на почти 40-летней вдове, в зрелые годы полюбил Ольгу Хмара-Борщевскую, жену своего пасынка, и она ответила ему взаимностью, но от близости с ней Анненский сознательно отказался, не желая разрушать жизнь дорогих ему людей. Тристанов меч — образ, никогда не упоминающийся в поэзии Анненского, но присутствовавший в его жизни. И в этом (как и во всех остальных отношениях) он был полной противоположностью своего ученика. В течение четверти века, с перерывами, он писал стихи, не думая о публикации, пока в один прекрасный день не сжег их и не начал все сначала. Его подлинный творческий путь начался примерно в сорок четыре года (1899–1900 годами датируют исследователи большинство стихотворений книги «Тихие песни») и продолжался десять лет. Этого хватило ему, чтобы стать первым русским поэтом ХХ века. Первым по времени — и одним из первых по рангу.
Дмитрий Коковцев, 1910-е
Поначалу, однако, судьба теснее свела Гумилева с другими царскосельскими стихотворцами, более близкими ему по возрасту и положению. Одним из них был его одноклассник Дмитрий Иванович Коковцев (также Коковцов; 1887–1918). Дебютировав в печати практически одновременно с Гумилевым (стихотворение «Памяти Жуковского». «Новое время», 23 апреля 1902), он позднее выпустил три книги стихов — «Сны на Севере» (1909), «Вечный поток» (1911) и «Скрипка ведьмы» (1913). По выходе последней книги против автора было возбуждено уголовное дело по обвинению в «оскорблении религиозного чувства» (вскоре, впрочем, закрытое). Возмущение цензоров вызвали, в частности, такие строки:
- И, песни дикие слагая,
- Пойдет монах к смиренным братьям.
- И в церкви девочка нагая
- Придет плясать перед распятьем.
В 1917–1918 годы, после октябрьского переворота и до закрытия оппозиционных газет, Коковцев выступал как публицист в изданиях кадетской направленности («Речь», «Век»), где напечатал и несколько литературно-критических статей. Умер он, как утверждает Кленовский, от холеры.
Коковцев примыкал к кругу чрезвычайно многочисленных (и напрочь забытых) стихотворцев-традиционалистов, вплоть до 1917 года (когда появились иные проблемы) продолжавших осуждать «декаданс». При этом в собственном творчестве он был как раз «декадентом», одним из (также очень многочисленных) подражателей Брюсова.
Гумилева сблизило с Коковцевым увлечение поэзией. Особенно выбирать ему не приходилось: юноше, читавшему непонятные для окружающих книги, знавшему непонятные слова — и притом по-отрочески угловатому и по-отрочески самолюбивому, трудно было найти себе друзей в Царском Селе. По свидетельству Ахматовой, «он был такой — гадкий утенок в глазах царскоселов. Отношение к нему было плохое среди сограждан, а они были на такой степени развития, что совершенно не понимали этого»[28]. Это относится и к знакомым родителей, и к одноклассникам, и к большинству учителей. По словам самого Гумилева (в разговоре с О. Мочаловой), соученики звали его bizarre, то есть «странный». В своих неопубликованных мемуарах Н. Н. Пунин (учившийся на три, потом на два класса младше) описывает Гумилева гимназической поры так: «Некрасивый, со тщательно сделанным пробором в середине головы, он ходил всегда в мундире на белой подкладке, что считалось среди товарищей высшим шиком. Вокруг него шли слухи, гудела молва. Говорили о его дурном поведении, его странных стихах и странных вкусах».
Начался второй круг жизни — и все преодоленное возвращается вновь: одиночество, бессилие, уязвимость. Набоб Красноглазый снова превращается в гадкого утенка, и снова, как в раннем детстве, надо прилагать усилия, чтобы отстоять свое место в мире. У Гумилева это выходило. Как рассказывал в 20-е годы Пунин Лукницкому,
и над Коковцевым тоже издевались товарищи. Но отношение товарищей к Гумилеву и к Коковцеву было совершенно разное. Коковцев был великовозрастным маменькиным сынком, страшным трусом, и товарищи издевались над ним по-гимназически — что-то вроде запихивания гнилых яблок в сумку, вот такое… Николая Степановича они боялись и никогда не осмелились бы сделать с ним что-то подобное, как-нибудь задеть его… Наоборот, к нему относились с великим уважением и только за глаза иронизировали над любопытной, вызвавшей их и удивление, и страх, и недоброжелательство «заморской штучкой» — Колей Гумилевым.
Это — гимназисты. Старшие же, по словам Н. Оцупа, «ставили в пример» Гумилеву Митеньку Коковцева и его стихи. Так Пушкину и Дельвигу здесь же, в Царском Селе, веком раньше ставили в пример Илличевского.
О «своеобразии» Коковцева любопытно рассказывает расположенный к нему Кленовский:
Когда на Страстной неделе ученики говели в круглой гимназической церкви, Коковцев, большеголовый, с характерными, какими-то средневековыми чертами лица, становился впереди всех, истово крестился, долго, никого не замечая, молился, а время от времени падал ниц, касаясь лбом земли, и лежал так долго-долго. В этом не было рисовки, религиозность не была тогда в моде.
Но если это и не было рисовкой, то было неадекватностью, болезненной экзальтацией.
Валентин Кривич, 1910-е
Так или иначе, одиночество в кругу товарищей тоже могло способствовать сближению, пусть недолгому, Гумилева и Коковцева. Отец Коковцева преподавал в гимназии, и в его доме устраивались литературные вечера. На них бывали Анненский и его сын — чиновник Министерства путей сообщения и поэт, писавший под псевдонимом Валентин Кривич (1880–1936). В своей вполне качественной и не уступавшей среднему уровню эпохи лирике Кривич подражал отчасти отцу, отчасти Брюсову, отчасти Бунину, но был великолепным рассказчиком и «щедрым Амфитрионом рукописных поэтов» (Голлербах). Читал ли Кривич свои стихи на вечерах у Коковцева, и главное — читал ли свои стихи Иннокентий Анненский? Едва ли. Слишком много слишком разных людей собиралось в этом доме. Список, приводимый Лукницким, удивителен: с одной стороны, публицист М. О. Меньшиков, который с полным правом мог бы сказать о себе словами депутата Пуришкевича — «правее меня только стенка»; с другой — молодой преподаватель Царскосельского реального училища, исследователь Некрасова В. Е. Евгеньев-Максимов, человек совершенно противоположных воззрений, который, по словам его ученика Э. Голлербаха, «был так взволнован революцией, что забывал надеть галстук и застегивать штаны», или экономист-марксист М. Е. Туган-Барановский. Впрочем, в России во многих салонах встречались и «слуги царской власти, и недруги ее отчасти», а в Царском Селе выбирать особенно не приходилось. Из писателей в вечерах, кроме Анненского, участвовали В. Микулич (Лидия Ивановна Веселитская), автор имевшей успех трилогии про «Мимочку» (образец дамской словесности того времени)[29], и Случевский. Едва ли последний часто бывал в доме Коковцева — редактор «Правительственного вестника», член совета Министерства внутренних дел, член ученого комитета Министерства народного просвещения, гофмейстер двора Константин Константинович Случевский жил зимой в Петербурге, а летом — в своем имении «Уголок». Но даже если он лишь раз удостоил этот царскосельский литературный салон своим визитом — об этом должно упомянуть. Случевский, уже старик (в 1904 году он умер 67 лет от роду), мог стать первым, наряду с Анненским, настоящим поэтом, встреченным Гумилевым в жизни. «Поэт противоречий», как назвал его ценивший его и многому научившийся у него Брюсов, мистик и позитивист, хлебосольный хозяин, в чьем доме не один год по пятницам собирались столичные писатели, и мрачный мизантроп, он некогда бросил одинокий вызов слащаво-мещанскому вкусу своей эпохи. Его самое страшное и самое знаменитое стихотворение — «После казни в Женеве», аукается с самым знаменитым стихотворением Гумилева:
- Казнили. Голова отпрянула, как мяч!
- Стер полотенцем кровь с обеих рук палач,
- А красный эшафот поспешно разобрали,
- И унесли, и площадь поливали.
Сравните:
- …Вместо капусты и вместо брюквы
- Мертвые головы продают.
- В красной рубахе, с лицом как вымя,
- Голову срезал палач и мне,
- Она лежала вместе с другими
- Здесь, в ящике скользком, на самом дне.
После смерти старого поэта кружок «Вечера Случевского» продолжал собираться до самой революции, и Гумилев не раз бывал там. Но это было уже в годы его профессиональной литературной работы и профессионального признания. Пока же — на домашних вечерах у Коковцева — его «декадентские» стихи не имели успеха. Хозяина дома они просто шокировали.
Кроме Коковцева, мы знаем имена еще двух одноклассников, с которыми Гумилев приятельствовал. Один — уже поминавшийся Владимир Михайлоич Дешевов (1889–1955), позднее композитор и дирижер, работавший в послереволюционное время в Крыму и в Ленинграде, второй — Мариан Марианович Згоржельский, сын «полусумасшедшего Марьяна Генриховича», так желчно описанного Кленовским. Згоржельский застрелился в 1909 году, и его памяти посвящено, по свидетельству Ахматовой, стихотворение «Товарищ»:
- Старый товарищ, древний ловчий,
- Снова встаешь ты с ночного дна,
- Тигра смелее, барса ловче,
- Сильнее грузного слона.
- Помню, все помню; как забуду
- Рыжие кудри, крепость рук,
- Меч твой, вносивший гибель всюду,
- Из рога турьего твой лук?
2
Стилизованный образ Гумилева этой поры дает Голлербах в «Городе муз»:
Болтовня с гимназистками, прогулки с декадентскими барышнями при свете луны, освещающей чесменские ростры…
— Николай Степанович, вы — революционер или монархист?
— Монархист. Но при условии, чтобы правила красивая императрица.
— Николай Степанович, посоветуйте, какое мне сделать платье?
И размеренный, спокойный ответ, сразу, без колебаний:
— Платье? Пурпурно-красное или серое с серебром. Но, дитя мое, зачем вообще платье? «Хочу упиться роскошным телом, хочу одежды с тебя сорвать!» «Дитя мое. Будем, как Солнце!»
Внимательно смотрят с небес голубые звезды, мерцая нежно и сочувственно; бархатный покров ночи окутывает сцену, достойную кисти Сомова.
Описанное — в основном плод художественной фантазии Голлербаха. О том, что Гумилев — «монархист, однако желает, чтобы правил не император, а императрица», автор «Города муз» слышал, судя по его собственным воспоминаниям, в послереволюционное время, и не от самого Гумилева, а от общих знакомых. Что же до всего остального… Судя по приведенной в предыдущей главе дарственной надписи Марианне Поляковой, стихи Бальмонта входили в ритуал ухаживания гимназиста Гумилева за царскосельскими барышнями — по большей части совсем не декадентками. Единственный шанс семнадцатилетнего косоглазого кавалера заключался в том, чтобы ошеломить своей необычностью.
В числе знакомых, заведшихся у юного Гумилева после возвращения в Царское Село, была 15-летняя Валерия Сергеевна Тюльпанова (впоследствии по мужу Срезневская). Братья Гумилевы брали уроки музыки у Елизаветы Михайловны Баженовой. Трудно сказать, что дали эти занятия Николаю — лишенному музыкального слуха и до конца жизни глубоко к музыке равнодушному — и на каком инструменте он пробовал играть. Тюльпанова также занималась у Баженовой; Дмитрий Гумилев чем-то Баженовой полюбился, и она познакомила его с Валерией, введя в дом Тюльпановых. Чуть позже с ней познакомился Николай. Срезневская дальше упоминает, что «знала его (Гумилева. — В. Ш.) с десятилетнего возраста». Возможно, занятия у Баженовой происходили еще до первого отъезда из Царского Села (1895) или по крайней мере до отъезда из Петербурга (1900)?
Гостиный двор в Царском Селе. Открытка, 1900-е
Едва ли об этом стоило бы рассказывать, если бы 24 декабря 1903 года, в сочельник, в солнечный день братья Гумилевы, гуляя у царскосельского гостиного двора, не встретили Тюльпанову, покупающую елочные украшения — в обществе ее брата Сережи и незнакомой юной девушки. Тюльпанова представила братьям свою подругу и соседку — Аню Горенко. «Мы пошли дальше уже вместе, — вспоминает Срезневская, — я с Митей, Аня с Колей, за покупками, и они проводили нас до дому. Аня ничуть не была заинтересована этой встречей, а я тем менее…»
Вероятно, это трюизм, но самые значительные события жизни часто происходят буднично и незаметно. В данном случае к тому же герою — семнадцать лет, а героине — четырнадцать. Тем не менее личность ее уже во многом сформировалась.
Вот как описывает ее Срезневская:
Аня писала стихи, очень много читала дозволенных и недозволенных книг… Она… стала стройной, с прелестной хрупкой фигурой развивающейся девушки, с черными, очень длинными и густыми волосами, прямыми как водоросли… с несколько безжизненной бледностью определенно вычерченного лица, с глубокими, большими светлыми глазами, странно выделявшимися на фоне темных волос и темных бровей и ресниц. Она была неутомимой наядой в воде, неутомимой скиталицей-пешеходом, лазала как кошка и плавала как рыба. Почему-то ее считали «лунатичкой», и она не очень импонировала благонамеренным обитательницам затхлого и очень дурно и грубо воспитанного Царского Села.
Анна Горенко, 1900-е
Сравним ее описание Гумилева:
…В этот ранний период он был несколько деревянным, высокомерным с виду и очень неуверенным в себе внутри… Роста высокого, худощав, с очень красивыми руками, несколько удлиненным бледным лицом — я бы сказала, не очень заметной внешности, но не лишенной элегантности… Говорил он чуть нараспев, нетвердо выговаривая «р» и «л», что придавало его говору совсем не уродливое своеобразие…
К сожалению, у нас нет точной антропометрической характеристики Гумилева. Если все свидетельства подчеркивают его «худобу» и «узкоплечесть» — не только в юношеские годы, но и позднее, когда многие люди раздаются вширь, то относительно роста есть расхождения. По одним свидетельствам, он был очень высок, по другим — среднего роста. Групповые фотографии подтверждают скорее вторую оценку. Надо учитывать, что средний рост мужчин тогда был пониже, чем сейчас: примерно 165–170 сантиметров. Предположим, Гумилев был несколько выше — сантиметров 175.
Авантюрная жилка, которую Гумилев позднее сознательно будет в себе культивировать, конечно же проявлялась и в юности. Гумилев бывал в доме смотрителя 2-го Царскосельского округа уделов Вульфиуса, общался с его многочисленными детьми, читал свои стихи. Вульфиусы тоже бывали у Гумилевых. Зимой 1903/04 года Николай страстно увлекся игрой в винт. Его постоянным партнером был Курт Вульфиус, тоже великовозрастный гимназист-второгодник (потом сдал экстерном, окончил университет и стал врачом-гомеопатом). Однажды за игрой они поспорили, и, как пишет брат Вульфиуса Анатолий,
решена была дуэль на шпагах. Дуэльных шпаг не оказалось, и решено было воспользоваться учебными рапирами, но т. к. последние были снабжены предохранительными пластинами на концах, то наши герои не задумываясь вышли на улицу и стали стачивать о камни металлические кружочки. Дуэль была назначена в Вырице — дачном месте в нескольких шагах езды от Царского Села по Виндавской ж. д. За пять минут до отхода поезда на дачу прибежал брат Гумилева Дмитрий, тогда гимназист 8-го класса.
— Директор требует вас обоих немедленно к себе, — крикнул он.
Оказывается, один из секундантов, студент Л., счел благоразумным предупредить брата Дмитрия, чтобы таким образом задержать секундантов.
Дуэль не состоялась, и долго в Царском смеялись, вспоминая рапиры[30].
Другому однокласснику (не Згоржельскому ли?) он пытался помочь в умыкании некой девицы-гимназистки, дочери школьного инспектора из Рязани. Гумилев уговаривал свою сестру «приютить беглецов» в ее комнате недели на две.
Все эти мелкие приключения могли покорить сердце многих барышень, но, конечно, не Ани Горенко. Разговорами о Бальмонте прельстить ее также было трудно: к пятнадцати годам она прочитала французских символистов в оригинале.
В первые месяцы встречи происходили на улице и как бы случайно: Гумилев подкарауливал Анну, прогуливающуюся с Тюльпановой. Девочки явно тяготились его обществом и, чтобы досадить ему, декламировали вслух стихи на неизвестном и ненавистном ему немецком языке.
Весной 1904 года Гумилев на концерте в Павловске (одном из знаменитых концертов на вокзале, воспетых впоследствии Мандельштамом) познакомился и подружился с братом Анны. Срезневская полагала, что сделал он это, исключительно чтобы получить доступ в дом своей возлюбленной. Но Андрей Андреевич Горенко (1886–1920), латинист, блестяще образованный юноша, хорошо знавший и понимавший поэзию — от античной до модернистской, был одним из немногих царскоселов, с которыми Гумилев мог говорить на одном языке. Андрей Горенко, кстати, должен был стать его секундантом на дуэли с Вульфиусом.
Андрей Горенко, 1900-е
На Пасху 1904 года Гумилевы давали бал, на который была приглашена и Аня Горенко — вероятно, вместе с родителями и братом. Примерно в это же время сам Гумилев начинает бывать в доме Шухардиной на Широкой улице, на углу Безымянного переулка. Квартиру внизу занимали Тюльпановы, верхний этаж — Горенко. Место — в двух шагах от вокзала; это было важно: отцы обеих девочек каждый день ездили на службу в Петербург. При доме был большой сад — забор его тянулся вдоль переулка, параллельно железнодорожной линии; на другой стороне переулка находилось здание Уездной земской управы, а дальше — провиантский магазин; чуть левее, в конце Оранжерейной улицы, располагалась бойня, а там уж Царское Село кончалось. Сейчас переулка нет: его место занимает большая вокзальная площадь. Старый вокзал, построенный при Николае II, сгорел в войну — на его месте выстроен новый, образец «сталинского ампира».
Ахматова считала, что знаменитые строки Гумилева:
- А в переулке забор дощатый,
- Дом в три окна и серый газон… —
относятся именно к дому Шухардиной. И конечно, именно он описывается в строках самой Ахматовой («Царскосельская ода», 1961):
- Здесь не древние клады,
- А дощатый забор,
- Интендантские склады
- И извозчичий двор.
Эти деревянные привокзальные улочки, такие, казалось, далекие от находящихся по соседству парадных царскосельских парков и великокняжеских особняков, не случайно ассоциировались в сознании Ахматовой не то с глубинными, древними, среднерусскими «Темником и Шуей», не то с Витебском Шагала.
Дом деревянный, темно-зеленый, с неполным вторым этажом… В полуподвале мелкая лавочка с резким звонком в двери и незабываемым запахом такого рода заведений. С другой стороны (тоже на Безымянном), тоже в полуподвале, мастерская сапожника, на вывеске — сапог и надпись: «Сапожник Б. Неволин». Летом в низком открытом окне был виден сам Б. Неволин за работой. Он в зеленом переднике, с мертвенно-бледным, отекшим лицом пьяницы… Все это могло быть превосходным кадром современной кинокартины (Ахматова, «Pro domo sua»).
Гумилев сюда был вхож прежде всего как приятель Андрея Горенко. «Я была в таком возрасте, — вспоминала в разговоре с Лукницким Анна Андреевна, — что не могла иметь собственных знакомых — так считалось». Горенко-отец, Андрей Антонович, крепкий жизнелюбивый моряк, не слишком привечал юного «декадента». Дочь он воспитывал очень строго и не пускал ее даже на каток (работавший по пятницам) и на «журфиксы» (на деле «скромные студенческие вечеринки: пили чай с пряниками, болтали») к старшей сестре Инне и ее мужу филологу Сергею Штейну. Тем не менее Анна бывала и там и там — мать отпускала ее, когда отца не было дома. Штейн оставался ее другом и конфидентом и после того, как Инна, совсем юной, умерла. В начале 1905-го Валентин Анненский (Кривич) женился на сестре Штейна, и с этого времени вечеринки проходили в его квартире — в здании гимназии. Тот же «чай с пряниками» у Анненских подавал лакей в белых перчатках. Сын жил рядом с отцом, но отдельно от него, и едва ли Иннокентий Федорович удостаивал «журфиксы» своим посещением. (Известна лишь его фраза в связи с женитьбой Сергея Штейна на старшей из сестер Горенко: «Я бы выбрал младшую».) Так или иначе, цепочка, отделявшая нерадивого гимназиста от директора, становилась все короче.
Впрочем, в тот момент Гумилева, вероятно, больше заботили отношения с Анной Горенко. По Лукницкому, они (кроме домов Штейнов и Анненских) ходили на гастрольные выступления Айседоры Дункан, участвовали в неком любительском спектакле в клубе на Широкой улице и даже в спиритических сеансах у Бернса Мейера. Спиритизм был в большой моде еще с 1880-х годов — когда Толстой высмеял его в «Плодах просвещения». Эта «прикладная магия» комфортно соединяла позитивистский дух второй половины XIX века и тягу к неведомому, характерную для новой эпохи. «Спиритические силы со временем будут изучены и, может быть, даже найдут применение в технике, подобно пару и электричеству», — говорил Брюсов юному Ходасевичу. Трудно сказать, что имелось в виду: не повозки же, запряженные духами? Редактор «Весов» не только сам был завсегдатаем медиумических сеансов, но и писал страстные статьи в защиту спиритической практики в журнале «Ребус». В бормотании медиумов он склонен был слышать «разумные духовные сообщения из иной области бытия».
Как указывает Р. Д. Тименчик[31], Гумилев попросил Дешевова расписать стены его комнаты видами «подводного царства». Анна была изображена в виде русалки — должно быть, не очень удачно: очевидец (Лев Аренс) принял ее за «водяного».
Один эпизод отношений Анны Горенко и Гумилева, относящийся к той поре, зафиксирован в мемуарах поэта Всеволода Рождественского, сына царскосельского священника (и законоучителя в мужской гимназии) и брата Платона Рождественского, одноклассника Гумилева. Обо всем, относящемся к юности Гумилева, Рождественский (родившийся, как и Голлербах, в 1895 году) говорит понаслышке и с неточностями в деталях. Тем не менее в данном случае он ссылается на свою старшую сестру — и то, что он рассказывает, похоже на правду.
Был день рождения Ани, в доме собрались ее юные приятельницы и приятели — и все с подарками и цветами. Несколько запоздав… явился расфранченный Коля с таким же пышным букетом. Мать Ани, Инна Эразмовна… сказала не без иронии: «Ну вот и Коля, и уже седьмой букет у нас на столе. Ставьте его сюда в дополнение к остальным!» Коля обидчиво вспыхнул, но, не сказав ни слова, присоединил свой букет к уже стоявшим. Некоторое время он сидел молча, а потом вдруг исчез… Через полчаса Коля появляется с таким же пышным букетом. «Как мило, Коля, с Вашей стороны осчастливить нас и восьмым букетом!» — рассмеялась И. Э. «Простите, — холодно отчеканил Коля, — это — не восьмой букет, это — цветы императрицы!» Оказывается, он перелез через дворцовую решетку «Собственного сада» и опустошил значительную часть клумбы под самыми окнами флигеля Вдовствующей.
Обстоятельство, заставляющее все же усомниться в этом эпизоде (сам Рождественский подчеркивает его легендарность), — топографическое. «Собственный садик» (огороженная и закрытая для посещения часть Екатерининского парка) находился от дома Шухардиной на расстоянии по меньшей мере получаса хода в одну сторону. Тем не менее символическая нагрузка этой, пусть апокрифической, истории огромна.
Ахматова в Царскосельском парке, на скамейке, где Гумилев весной 1904 года объяснился ей в любви. Фотография П. Н. Лукницкого, 1925 год
Гумилев хотел быть подданным императрицы (об этом пишет не только Голлербах); непосредственно за строками про «забор дощатый» идут такие:
- Как ты стонала в своей светлице!
- Я же с напудренною косой
- Шел представляться Императрице…
Мы еще не раз вернемся к этим словам и к загадочной Машеньке, «стонавшей в светлице», — слишком много противоречивых трактовок и слишком много легенд связано с этими двумя строфами «Заблудившегося трамвая». Пока же вспомним две важных детали. Первая: в 1907 году на даче Шмидта Гумилев, увидев распухшее от свинки лицо Анны Горенко, сказал ей, что она «похожа на Екатерину II». Вторая: один из итальянских журналистов, описывающий вручение Ахматовой в 1964 году (шестьдесят лет спустя!) премии «Этна Таормина», заметил, что «понял, почему в России время от времени царствовали не императоры, а императрицы». Царственность престарелой Анны Андреевны — общее место ахматоведения. Пишущий стихи 18-летний юноша принес «цветы из сада императрицы» 15-летней дочери морского чиновника — и она спустя годы стала некоронованной императрицей русской поэзии.
Весной 1904 года Гумилев впервые объяснился Анне Горенко в любви — под неким деревом в Екатерининском парке. В 1905 году он впервые сделал ей предложение и получил отказ. Это стало причиной их первого долгого (на два года) разрыва. В любом случае Анна Горенко Царское Село покинула. Летом того же года Горенко-отец был уволен со службы в Адмиралтействе и под предлогом отсутствия средств отправил жену и детей в Киев, сам же связал свою жизнь с вдовой адмирала Страннолюбского. Гумилев, вероятно, не мог знать подробностей этой истории, не знал он про разыгравшийся тогда же страстный и драматический роман Анны с Владимиром Голенищевым-Кутузовым, студентом-правоведом.
Встреча, произошедшая 24 декабря 1903 года, очень многое определяла в жизни Гумилева до самого конца. Была то проходящая через всю жизнь любовь к женщине или просто зачарованность очень талантливой, сильной и властной (при видимом смирении) человеческой личностью — трудно сказать. Гумилеву с раннего детства приходилось нечто о себе доказывать — себе и другим. Теперь появился постоянный объект. Беда в том, что Ахматова, кажется, меньше всего нуждалась в тех доказательствах мужественности, доблести и независимости, которые Гумилев предоставлял ей.
В разговоре с Одоевцевой он определил свой внутренний возраст как «тринадцать лет», а возраст Ахматовой как «пятнадцать, переходящие в тридцать». Пятнадцатый год шел ей в год их первой встречи, тридцатый — в год окончательного расставания. Она была всегда немного старше его — физически будучи на три года младше. «Мальчик, на полгода меня моложе», несчастно влюбленный в лирическую героиню ахматовской поэмы «У самого моря», — узнал ли в нем Гумилев себя? В 1921 году — вскоре после смерти Гумилева — Ахматова как будто посвятила поэму его памяти: вписала посвящение в один из экземпляров «Подорожника». Не случайно самоопределение ее героини — «Я была сильной, злой и веселой» — буквально воспроизведено в знаменитом программном стихотворении из «Огненного столпа»: «Много их, сильных, злых и веселых, убивавших слонов и людей…» Сам Гумилев заставил себя быть сильным — но он не был особенно веселым, и уж конечно у него никогда не получалось быть злым.
3
И Гумилев, и Аня Горенко, и некоторые другие молодые царскоселы были зачарованы новой культурой — увлекательной, соблазнительной, экзотичной. Но до поры до времени лишь обрывки ее долетали до тихого и недолюбливающего «декадентов» Царского Села — стихи русских и французских символистов, скандальные античные пляски «босоножки» Дункан.
Однако в 1904 году в Москве возник журнал, призванный дать широкому читателю в России представление о том, что большинство образованных россиян по старой памяти называли «декадансом». Именно журнал «Весы», созданный на средства текстильного предпринимателя, математика и переводчика-полиглота С. А. Полякова и редактируемый Валерием Брюсовым, по-настоящему открыл для Николая Гумилева (и не для него одного) новейшие течения русской и мировой культуры.
Слава Валерия Брюсова, родоначальника и первого провозвестника русского символизма, чьи пять книг, вышедших к 1903 году, вызвали бурную полемику в печати, все же уступала славе Бальмонта. В брюсовских стихах не было ни музыкальности, ни благозвучия. Начав с подражаний всей французской поэзии второй половины XIX века разом, он все больше тяготел к рационализму и формализму Парнаса. Но в холодные парнасские формы он внес яростный волевой напор, властную энергию — которая современникам казалась энергией поэтической. И если Бальмонта предпочитал широкий читатель — авторитет Брюсова был выше в профессиональной литературной среде.
К началу 1904 года звезда 36-летнего Бальмонта начинала блекнуть; звезда 30-летнего Брюсова, за плечами которого уже было десятилетие работы, только разгоралась. Рантье, сын рантье, но внук крепкого купчины из крепостных, он создавал русский символизм как финансовую или промышленную корпорацию — правда, не зарабатывая деньги, а тратя то, что щедро давал высокообразованный, но обделенный творческими дарованиями Поляков. Брюсов был, возможно, самым буржуазным (во всех смыслах) крупным писателем за всю историю русской литературы. Разумеется, как все буржуазные писатели и буржуазные люди, он знал толк в антикапиталистической риторике.
Валерий Брюсов, 1900-е
Надо сказать, что «Весы» были не первым изданием, отражавшим вкусы и идеи «декадентов». Но, скажем, журнал «Северный вестник» Л. Я. Гуревич (дочери директора гимназии) и Акима Волынского, выходивший в 1891–1898 годы, и недолговечный «Новый путь», издававшийся в 1903–1904 годы Мережковским, Гиппиус и Дмитрием Философовым, ориентировались скорее на «новое религиозное сознание» и «новый идеализм», а не на новое искусство. Рядом со статьями Мережковского, Минского, Волынского, со стихами Бальмонта и переводами из Верлена в «Северном вестнике» печаталась кондовая народническая проза Мамина-Сибиряка и Эртеля. «Мир искусства», выходивший в 1897–1904 годы, был по определению далек от литературы. Поэтому по крайней мере в 1904–1905 годы конкурентов у «Весов» не было.
«Весы» (до конца 1905-го) были чисто теоретическим изданием и состояли из двух разделов: в первом печатались концептуальные статьи, во втором — хроника и рецензии. С художественными произведениями писателей-символистов можно было познакомиться на страницах альманаха «Северные цветы», издававшегося принадлежавшим Полякову же издательством «Скорпион». Подписчикам «Весов» выпуски «Северных цветов» доставлялись за половинную цену (три рубля вместо шести). В том же «Скорпионе» выходили книги символистов — поэтов и прозаиков.
Список сотрудников «Весов» включал почти все имена, обозначившие себя в «новом искусстве» к тому времени, — Бальмонт, Балтрушайтис, Макс (sic) Волошин, Вячеслав Иванов, Мережковский, Минский, Перцов, Розанов, Сологуб… Малоизвестные пока что Блок и Ремизов допускались лишь к ведению хроники. Хозяин журнала оставлял за собой отдел языковедения. Характерной данью времени были отделы теософии, эзотеризма и спиритизма (последний вел А. Миропольский, один из сподвижников Брюсова в середине 1890-х, когда русский символизм делал первые шаги).
В преамбуле к первому же номеру «Весы» прямо формулировали свое направление:
«Весы» убеждены, что «новое искусство» — крайняя точка, которую достигло на своем пути человечество, что именно в «новом искусстве» сосредоточены все лучшие силы духовной жизни земли, что, минуя его, нет другого пути вперед, к новым, еще высшим идеалам.
То, что называлось тогда «новым искусством», для нас имеет название более точное и емкое — модернизм. Это был фундаментальный сдвиг всей западной культуры, переосмысливший и, казалось, снявший еще вчера «роковые» и «проклятые» вопросы — например, спор чистого и ангажированного художественного творчества. Первый номер «Весов» открывался статьей Брюсова «Ключи тайн», посвященной предназначению искусства. Брюсов, естественно, издевается над утилитаристскими теориями («В повести Марка Твена о принце и нищем бедный Том, попав во дворец, пользуется государственной печатью для того, чтобы колоть ею орехи. Может быть, Том колол орехи очень удачно, но все же назначение государственной печати — иное»), однако не соглашается и с их оппонентами («Искусство во имя бесцельной Красоты (с большой буквы) — мертвое искусство»). Модернизм, как кажется его адепту, освободил искусство, и «теперь оно сознательно предается своему высшему назначению: быть познанием мира, вне рассудочных форм, вне мышления по причинности». Во втором номере журнала напечатана статья Вячеслава Иванова про пушкинское стихотворение «Поэт и чернь»: «Трагичен этот хор — «чернь», требующий у поэта духовного хлеба. Трагичен и гений, которому нечего дать его обступившим… Символизм должен примирить поэта и чернь в большом всенародном искусстве». Но спустя несколько лет «старинный спор» возобновится с прежней силой — слишком по-разному понимали сами авторы «Весов» сущность этого нового познания; мечта Иванова о «большом всенародном искусстве», о массовой синтетической мистерии Брюсову останется чужда.
Идет десятилетие, которое французы назовут belle poque. Прекрасная эпоха закончится выстрелом в Сараеве. Похмелье будет страшным… Но пока что мир, открывающийся перед человеком и перед культурой, способен был опьянить самых трезвых. Да и сегодня, сто лет спустя, перелистывая «Весы», испытываешь волнение и зависть — хотя бы при виде рецензии на книгу начинающего немецкого поэта Р.-М. Рильке Der Buch der Bilder («Молодой автор примыкает к кругу Гофмансталя и Стефана Георге, хотя уступает им в смысле внутреннего самоопределения и в смысле техники стиха» — следующей книгой Рильке будет «Часослов», написанный под влиянием поездки в Россию и проникнутый русскими образами)… Или корреспонденции молодого поэта Александра Блока о выставке, где выделяются картины молодого художника Кандинского. Счастье быть 17-летним в такие времена.
«Весы» старались, что называется, держать руку на пульсе эпохи — и публиковали все, что не укладывалось в плоский, двухмерный мир среднеинтеллигентского сознания надсоновской эпохи. С одной стороны — Василий Розанов, чей стиль и идеи Гумилеву никогда не будут близки («Неряшливый, а иногда и нарочно изломанный, обывательский язык, испещренный всякими надоедливыми кавычками…» — слова, переданные Голлербахом; хотя, по свидетельству Адамовича, Гумилев нехотя признавал Розанова «писателем полугениальным»). С другой — положим, Николай Федоров, чьи утопические построения еще меньше должны были бы привлекать Гумилева. Но трудно поверить, что тот прошел мимо статьи Федорова «О письменах», напечатанной посмертно в пятом номере «Весов». Философ говорит здесь о том, что буквы — «графическое изображение духа времени», что скоропись и стенография — свидетельства упадка человеческой культуры, это касается и восточного идеографического письма. Это уже от духовного мира Гумилева не так далеко.
Но прежде всего его должны были заинтересовать статьи чисто литературные. Сведения о французском символизме читатели «Весов» получали из первых рук: о мельчайших подробностях развития французской поэзии, о тончайших деталях полемики между разными течениями в ней рассказывал на страницах «Весов» один из главных мэтров французского символизма — Рене Гиль. Бальмонт, недавний кумир Гумилева, писал о другом его недавнем кумире — Оскаре Уайльде и, между прочим, описывал свою встречу с автором «Портрета Дориана Грея» на парижской улице вскоре после его выхода из Редингской тюрьмы:
Похожий как бы на изваяние, которому дали власть сойти с пьедестала и двигаться, с большими глазами, с крупными выразительными чертами лица, усталой походкой шел один — казалось, никого не замечая. Он смотрел несколько выше идущих людей, — не на небо, нет, — но вдаль, прямо перед собой, и несколько выше людей. Так мог бы смотреть осужденный, который спокойно идет в неизвестное.
Эта статья напечатана в первом номере «Весов» за 1904-й. Год спустя, в третьем номере за 1905-й, публикуется первый русский перевод уайльдовской «Исповеди» (De profundis), выполненный женой Бальмонта — Е. Андреевой. Перевод был неполным и несовершенным, но Гумилев, по существующим свидетельствам, был глубоко взволнован прочитанным. Что вычитал он из этого странного текста гордого, нервного и сентиментального человека, даже в страдании своем остававшегося эстетом? «История каждой личности есть мировая история или может стать таковою». Мы никогда не узнаем, вспоминал ли он эти, написанные в тюремной камере строки, сам оказавшись в тюрьме — шестнадцать лет спустя. Времена изменились: в застенки попадали по другим причинам, и выхода из них часто не было.
Гумилев читал статьи Вячеслава Иванова и Андрея Белого («Об Апокалипсисе в русской поэзии»), бесчисленные рецензии Брюсова и нового, молодого и задиристого критика «Весов» — Бориса Садовского. Это была его новая школа, и здесь он учился прилежнее, чем в гимназиях. Несмотря на разрыв с символизмом, «картина мира», сформированная «Весами», будет давать о себе знать до конца жизни. Цитируя Голлербаха:
Знаете, — говорил он, — еще недавно было два рода критиков: одни пили водочку, пели Gaudeamus igitur и презирали французский язык, другие читали Малларме, Метерлинка, Верлена и ненавидели первых за грязное белье и невежество. Так вот, честные народники — просто навоз, сейчас никому не нужный, а из якобы «прогнивших декадентов» вышла вся современная литература.
Может быть, мемуарист несколько упрощает мысль, но суть несомненна: Гумилев ощущал себя солдатом (и победителем) битвы, которую вели «Весы» и «Скорпион» против «честных народников». Знал бы он, какой реванш вскоре возьмет «никому не нужный навоз»!
Надо сказать, что сами «Весы» были поначалу весьма корректны по отношению к идеалам и идолам русской интеллигенции. Они тактично воздерживались от оценки тюремных стихов Николая Морозова (с уважением отзываясь об их авторе), они восхищались мастерством Репина, сравнивая его с Франсом Хальсом, и лишь иронизировали над его потугами писать картины на фантастические сюжеты и натуралистической трактовкой этих сюжетов. Андрей Белый почтил уважительным некрологом вождя позитивизма Герберта Спенсера. О художественном мастерстве Некрасова «Весы» всегда отзывались с глубочайшим пиететом. Чехову в течение первых двух лет выхода журнала были посвящены две большие восторженные статьи: в нем (как и в Достоевском) символисты склонны были видеть одного из своих учителей. Впрочем, «Весы» претендовали на преемственность по отношению ко всей русской литературе XIX века: не случайна старательность, с которой журнал отмечал юбилеи самых разных писателей — Тютчева, Каролины Павловой, «сперва незаслуженно превознесенного, а затем незаслуженно забытого» Нестора Кукольника. Именно эти претензии «декадентов» на статус нового мейнстрима, игнорирование прежних оппозиций и иерархий и вызывали бешенство оппонентов. Когда реакционные эстеты старого закала нападали пусть хоть на самого Белинского, это соответствовало их статусу и роли. Но добродушная снисходительность, с которой молодой эстет Садовской писал о Неистовом Виссарионе («Простодушный, не слишком образованный, но от природы умный и чуткий писатель»), была кощунством, не знающим аналогий. Какой-нибудь честный народник еще мог бы пережить хулу на поэта-революционера Огарева, но не такие (брюсовские) похвалы ему: «Пафос поэзии Огарева — бессмысленность всех надежд и безысходность всех путей. Никто лучше его не выразил весь позор человеческого чувства, бессильного, бескрылого, мгновенного». Это решительно сбивало с толку и разрушало привычное представление о мире.
Поэтому неудивительно, что статьи в изданиях самой разной направленности (от «Нового времени» до либерального «Вестника Европы» и от респектабельных столичных журналов до губернских листков), с которыми приходилось полемизировать редакции «Весов», были так агрессивны. Если что поражает, так это сочетание агрессивности с невежеством. Приписывание авторам мыслей и действий их героев, возмущение непонятными названиями, которые дают «декаденты» своим изданиям и издательствам («Гриф», «Скорпион», «Весы», «Urbi et orbi»), утверждения, что Леконт де Лиль и его последователи были прозаны парнасцами за то, что «воспевали разврат богов у Олимпа» (sic), — все это лишь ставило противников новой школы в нелепое положение. Брюсов и его сотрудники в свою очередь не церемонились с разного рода трафаретными стихотворцами — будь то «революционный поэт» Тан (в миру — крупный этнограф Владимир Богораз) или поклонник чистого искусства романсописец Ратгауз. Но, столкнувшись с мало-мальски талантливым явлением, они, как правило, старались воздать ему должное, невзирая на дружбу и вражду. Так, Брюсов решительно ставил переводы из Бодлера, выполненные одним из столпов старомодной «гражданственности», П. Я. (под этими литерами скрывался Петр Якубович, бывший террорист-народоволец), выше переводов молодого символиста Эллиса (Кобылинского). Точно так же, полемизируя с «неореалистами» из издательства «Знание», критики «Весов» делали разницу между Горьким или Леонидом Андреевым, с одной стороны, и Чириковым или Серафимовичем — с другой.
Можно сказать, что не только Гумилеву, но и целому поколению Брюсов — через свои статьи в «Весах» — привил определенный стиль и навык литературной жизни. Он создал образец, по которому лет двадцать — до формалистов — будут писать в России по крайней мере о современных стихах. Это одна из причин, объясняющих культ Брюсова в литературной среде начала века, уважение, а порою и любовь, которые он внушал. От этого человека исходило обаяние ума и силы. За это ему готовы были простить грубое честолюбие, сомнительные моральные принципы — и даже сравнительную ограниченность поэтического таланта.
Из «Весов» Гумилев, вероятно, впервые узнал об оккультизме. Отвержение плоского позитивистского мышления «отцов» вело к отрицанию прежних критериев «научности» (вспоминается знаменитый спор из «Петербурга» Белого: «Кант ненаучен. — Нет, это Конт ненаучен…»). Соединение квазинаучного языка с более или менее вульгарными мистическими фантазиями — то, что сейчас стало в основном достоянием массовой культуры и обрело свое место на уличных книжных лотках, — сто лет назад вызывало совсем иное к себе отношение. «Паранаука» была интегральной частью антропософии Штейнера, а степень влияния последней и на германскую, и на русскую духовную жизнь той эпохи в описании не нуждается. К тому же «демонисту» и практику Брюсову оккультизм и магия просто по-человечески были ближе, чем мечты о «Церкви Третьего Завета», которые питали Мережковские. В первом номере «Весов» было помещено изложение лекции Штейнера об Атлантиде: «Ныне благодаря изысканиям теософских ученых история этого материка уже довольно исследована. Мы знаем геологическую историю Атлантиды, этнографию населявших ее племен, до некоторой степени их культуру и перипетии политической жизни». 18-летнего поэта-фантазера это не могло не заинтересовать. Во втором номере за 1905 год он прочитал рецензию на книгу Папюса «Первоначальные сведения по оккультизму», подписанную псевдонимом Гармодий.
Как Древний Восток, так и древность Эллады и Рима знала два рода наук: внешних, явных, и тайных, скрытых… Новые завоевания историков, прочитавших гиероглифы и клинообразные письмена, обнародовавших тайные книги индусов, сделавших известными клинопись майев — дала им в руки… средства для восстановления утраченных человечеством знаний. И вот на наших глазах возник новый оккультизм, вооруженный всеми силами современной положительной науки и стремящийся создать новую алхимию, новую астрологию, новую магию, новую психургию.
Жерар Анаклетр Винсент Анкосс (1865–1916), принявший псевдоним Папюс, что означает «врач», в частной жизни и в самом деле был врачом, имел степень доктора медицины, кабинет на улице Роден в Париже и неплохую частную практику. В то же время он был главой Каббалистического ордена Розы-Креста, магистром ордена мартинистов (не имевшего никакого отношения к традиционному масонству) и епископом Гностической церкви. Едва ли здесь уместно пересказывать все детали его биографии — вплоть до дуэлей с оккультистами-конкурентами. Достойно замечания лишь одно: в ходе своих визитов в Россию в 1901, 1905 и в 1906 годах Папюс встречался с Николаем II и императрицей Александрой Федоровной и предсказал им участь их государства. Будто бы он обещал отсрочить исполнение предсказания до своей смерти — и романовская монархия пережила его лишь на несколько месяцев. (Впрочем, то же можно сказать и о «безграмотном гностике» Григории Распутине, с чьим влиянием Папюс пытался бороться.) Оккультист Ж. Буа (с которым Папюс, собственно, и дрался на дуэли) характеризует его так:
Хороший работник, превосходный организатор, он взрывал свою борозду плугом энциклопедизма — к несчастью, слишком поспешного. Он оставил огромные книги, наполненные всяким хламом, в них отовсюду набраны цитаты и рисунки, перепутаны тексты… Это была густая похлебка для людей, изголодавшихся по чудесному: их вкус не придирчив — только бы насытиться. Но — несправедливо требовать от него художественности, в то время как он обладает всеми качествами хорошего, методического компилятора.
Но это было именно то, в чем нуждался впечатлительный юноша. На несколько лет оккультная литература войдет в круг его чтения.
Юный Гумилев, кажется, всецело живет любовью и искусством. Между тем времена наступают суровые и тревожные. В России и «прекрасная эпоха» была эпохой бурь. Война с Японией оборачивается для России неблагоприятно. В декабре 1904 года пал Порт-Артур, месяц спустя страну потрясает известие о Цусиме. «Весы» реагируют на это по-своему: с одной стороны, демонстративно помещают на обложке номера репродукции японских картин и гравюр, желая напомнить «о той Японии, которую мы любим, — стране Хокусая, а не Оямы» (Ивао Ояма — начальник японского Генерального штаба). С другой — перепечатывают без комментария сочувственные России и притом вполне расистские высказывания о войне французского писателя Реми де Гурмона.
В одиннадцатом номере за 1904 год в «Весах» появляется статья Макса Волошина «Магия творчества». Молодой поэт, дотоле зарекомендовавший себя на страницах журнала лишь корреспонденциями о парижских выставках, вдруг заговорил о другом — по-другому:
Это действительность мстит за то, что ее считали слишком простой, слишком понятной…
Будничная действительность, такая смирная, такая ручная, обернулась багряным зверем, стала комком остервенелого пламени, фантастичней сна, причудливей сказки, страшней кошмара.
Целые долины с тысячами людей, взлетающие на воздух ночью, в синих снопах прикованного света, при блеске блуждающих электрических глаз… Курганы трупов, растущие вокруг крепостей, и человеческие руки, которые подымаются из кровавых лоскутов разорванных тел, немым жестом молят о помощи…
Мы привыкли представлять войну очень просто и реально — по Льву Толстому… Но теперь совершилось что-то, к чему нельзя подойти с этой привычной меркой…
После двух веков рационализма неизбежно наступает кошмар террора и сказка о Наполеоне…
В мире начинается ХХ век.
В России 9 января 1905 года «кровавым воскресеньем» начинается революция. За два года только террористы и экспроприаторы убьют и ранят в России 17 тысяч человек, около 3 тысяч человек физически пострадает во время погромов, почти 5 тысяч будет приговорено к смертной казни военно-полевыми судами.
В «Весах», большинство сотрудников которых революции сочувствует (хотя Брюсов колеблется между крайне левыми и крайне правыми, а Борис Садовской откровенно примыкает к черносотенцам), печатаются теперь рецензии Андрея Белого на книги Каутского и Бебеля, а Брюсов полемизирует со статьей г. Н. Ленина «Партийная организация и партийная литература»: «Если бы осуществилась жизнь социалистического, бесклассового, будто бы «истинно свободного» общества, мы оказались бы в ней такими же отверженцами, такими же potes maudits, как в обществе буржуазном». В буржуазном обществе, однако же, «проклятый поэт» Брюсов был почтенным домовладельцем, баллотировавшимся даже в Московскую городскую думу, а в социалистическом станет членом правящей партии и крупным чиновником.
Николай Гумилев, кажется, не замечает всего этого. Между тем события косвенно затрагивают и его жизнь.
См. у Кленовского:
Залетела революция и в стены Царскосельской гимназии, залетела наивно и простодушно. Заперли в классе, забаррикадировав снаружи дверь циклопическими казенными шкафами, хорошенькую белокурую учительницу французского языка. То там, то тут на уроках лопались с треском электрические лампочки, специально приносимые из дому для этой цели. Девятым валом гимназического мятежа стала «химическая обструкция» (так это называлось): в коридорах стоял густой туман и нестерпимо пахло серой. Появился Анненский, заложивший себе почему-то за крахмальный воротник белоснежный носовой платок. Впервые он выглядел озадаченным. Как и обычно, был окружен воющей, но очень мирно и дружелюбно к нему настроенной, гимназической толпой.
В этот день учеников распустили по домам. Гимназию на неопределенное время закрыли.
Когда уже осенью гимназия опять открыла свои двери, вернувшиеся в свою alma mater ученики были ошарашены ожидавшими их переменами. Коридоры и классы были чисто выбелены и увешаны географическими картами, гербариями, коллекциями бабочек. В застекленных шкафах ласкали взор чучела фазанов и хорьков, раскрашенные гипсовые головы зулусов и малайцев. В классах стояли новенькие светлые парты и озонирующие воздух елочки в вазонах. Полусумасшедший Мариан Генрихович, невоздержанный отец дьякон и слишком соблазнительная француженка — бесследно исчезли. Исчезли и усатые второгодники. Но не было больше и Анненского. Великая реформа явилась делом рук нового директора, Якова Георгиевича Моора (Якова Георгиевича Мора. — В. Ш.), маленького, сухонького, строгого, но умного и толкового старика. Он привел с собой плеяду молодых способных учителей, навел чистоту, порядок.
По крайней мере в хронологии Кленовский путается.
Вопрос о снятии Анненского в самом деле обсуждался с весны. Участие учеников в уличных шествиях, тот факт, что из 769 юных смутьянов, подписавших напечатанную 2 февраля в кадетской газете «Право» резолюцию с требованием реформы учебных заведений, 111 были царскосельскими гимназистами, наконец, массовый прием в гимназию юношей, исключенных по политическим мотивам из других школ, — все это не могло нравиться начальству. Но директор Царскосельской гимназии пользовался поддержкой педсовета и по меньшей мере части родителей. Так, 25 сентября родители восьмиклассников написали письмо попечителю учебного округа с просьбой оставить Анненского в должности. 28 сентября такое же письмо на имя министра народного просвещения подписали 98 родителей, чьи дети учились в разных классах.
В общем, решение вопроса было отложено; «химическая обструкция», решившая его не в пользу Анненского, имела место 4 ноября. В этот день или в какой-то другой Анненский, по свидетельству сына, отправился в гимназию с пистолетом в кармане — вероятно, в первый и последний раз в жизни он взял в руки оружие. 6 ноября состоялось бурное родительское собрание, на котором Анненский заявил, что «считает всех учеников гимназии благородными независимо от взглядов, заблуждений и даже проступков… На вопрос одного из родителей, считает ли г-н директор благородными и тех, которые устроили обструкцию, г-н директор ответил утвердительно. Слова г-на директора занесены в протокол по настоянию присутствовавшего на собрании г-на Меньшикова». Педсовет, по предложению Анненского, решил воздержаться от репрессивных мер, опасаясь, что они «вызовут еще большие волнения». В то же время директор решительно отверг обвинения в потворстве беспорядкам. Однако, с точки зрения лояльных правительству людей и тем более с точки зрения министерства, его поведение выглядело именно как потворство.
В итоге Анненский был освобожден от должности с назначением на хлопотное, но почетное место инспектора Санкт-Петербургского учебного округа, 2 января 1906 года (приказ от 29 декабря 1905 г.). Вместе с Анненским ушли Травчатов, Орлов, Мухин. Чуть позже был уволен законоучитель Рождественский и некоторые другие.
Судьба уже сводила Анненского с его преемником, тоже филологом-классиком. Некогда (в 1893 году) Иннокентий Федорович сменил Мора в качестве директора 8-й гимназии. Тогда педагогический совет, недовольный Мором, приветствовал молодого либерального директора. Теперь старик Мор брал реванш.
Мору было шестьдесят пять лет. Он родился в Эстляндии, происходил из крестьян, окончил сперва учительскую семинарию — и лишь потом смог поступить в Юрьевский университет. Прежде чем получить первое назначение в столице, ему пришлось несколько лет служить в провинции, в Витебске и Брест-Литовске. По-видимому, это был педагог-практик с узким кругозором (Кривич язвительно замечал, что Мор путал Некрасова с Добролюбовым), но большим практическим опытом и хорошими административными способностями. Предметами особого интереса Мора были гигиена и преподавание гимнастики. В Царском Селе он также об этом позаботился.