Зодчий. Жизнь Николая Гумилева Шубинский Валерий
Начать с эпизода, рассказанного Ахматовой в разговоре в В. Д. Дувакиным: Гумилев, сделав ей предложение, подарил дорогое кольцо с рубином, которое в тот же день закатилось в какую-то щель между досками. Ахматова не могла попросить мать о помощи: она «не должна была принимать такие подарки». Так кольцо и пропало.
К какому времени относится этот эпизод? К 1905 году? Тогда Анна отвергла предложение Гумилева: странно было бы принимать кольцо. К тому времени, когда она согласилась стать его женой? Но в качестве официального жениха он мог делать ей любые подарки.
Юношеское стихотворение Ахматовой связывают, впрочем, скорее с другим кольцом — тем, которое было позднее подарено Б. Анрепу, тем, чья судьба в поэтически преображенном виде отразилась в знаменитой «Песне о черном кольце».
Но это дела далекого будущего.
В 1906 году Анна Горенко живет в Киеве, из прежних друзей переписываясь лишь с С. В. Штейном и с Валерией Тюльпановой. В сохранившихся (опубликованных в 1986-м Э. Герштейн) письмах к Штейну она признается в еще не угасшей любви к Владимиру Голенищеву-Кутузову: «В жизни нет ничего, кроме этого чувства… Хотите сделать меня счастливой? Если да, пришлите мне его фотографию».
В 1924-м Ахматова говорила Лукницкому о (не названном по имени) Голенищеве-Кутузове как о своей единственной любви, о письме, которого она безнадежно ждала три года в Киеве и в Крыму.
Тем не менее в конце 1906 года она — «сама не зная почему» — пишет Гумилеву в Париж. Адрес его был ей известен: Гумилев переписывался с Андреем Горенко. По словам Ахматовой, «это письмо не заключало в себе ничего особенного», но Гумилев немедленно «забросил два романа» (с Орвиц-Занетти и с неизвестной дамой) и послал в Киев письмо — с новым предложением руки и сердца. И на сей раз он получает согласие. Гумилев извещает о своей помолвке родителей и отправляет, «как полагается», соответствующее письмо матери Анны, Инне Эразмовне.
2 февраля 1907 года Анна пишет Штейну:
Я выхожу замуж за друга моей юности (Анне в момент написания письма неполных восемнадцать. — В. Ш.) Николая Степановича Гумилева. Он любит меня уже три года, и я верю, что мне судьба быть его женой. Люблю ли его я, не знаю, но кажется мне, что люблю. Помните у Валерия Брюсова:
- Сораспятая на муку,
- Враг мой давний и сестра,
- Дай мне руку! Дай мне руку!
- Меч взнесен. Спеши. Пора.
И я дала ему руку, а что было в моей душе, знает Бог и Вы, мой верный дорогой Сережа. Оставим это.
Что было в ее душе? Вот цитата из следующего письма: «Хотите знать, почему я не отвечала Вам: я ждала карточку Г.-К. и только после ее получения хотела объявить Вам о своем замужестве».
«Замуж пошла ты, другого любя…» Впрочем, настроение девушки меняется с истерической быстротой.
Мой Коля собирается, кажется, приехать ко мне — я так счастлива. Он пишет мне непонятные слова, и я хожу с письмом к знакомым и спрашиваю объяснения. Всякий раз, как приходит письмо из Парижа, его прячут от меня и передают с величайшими предосторожностями. Затем бывает нервный припадок, холодный компресс и общее недоумение. Это от страстности моего характера, не иначе. Он так любит меня, что даже страшно. Как Вы думаете, что скажет папа, когда узнает о моем решении? Если он будет против моего брака, я убегу и тайно обвенчаюсь с Nicolas.
Жду каждую минуту приезда моего Nicolas. Вы ведь знаете, какой он безумный, вроде меня.
И вдруг — 13 марта:
Все ушло из жизни вместе с освещавшим ее светлым и радостным чувством…
Речь идет не о чувстве к Гумилеву — это очевидно.
Но уже в 18-летней Анне как будто независимо друг от друга живут два разных существа: нервная и страстная барышня — и очень рано созревший, знающий себе цену и целеустремленный человек. Девичьи излияния прерываются разговором о стихах — и интонация сразу же меняется: «Стихи Федорова за некоторыми исключениями действительно слабы… Он не поэт, а мы с Вами, Сережа, — поэты». Конечно, здесь есть элемент самоиронии — и все же… А ведь Александр Федоров — известный стихотворец бунинского круга, умелый, хотя и не слишком вдохновенный профессионал, а стихи Анны Горенко этой поры — примерно на уровне «тетради Машеньки Маркс». И тут же: «Нет ли у Вас чего-нибудь нового Гумилева? Я совсем не знаю, что и как он теперь пишет, а спрашивать не хочу».
Все эти события как раз совпадают по времени с изданием «Сириуса». Во втором номере появляется стихотворение Анны; она посылает в Париж другое стихотворение — для третьего номера журнала, но делает это слишком поздно: стихи в номер не попадают, а затем «Сириус» прекращает выходить. Отношение Анны к этой затее лучше всего передает пассаж из письма к Штейну — из того же письма от 13 марта:
Зачем Гумилев взялся за «Сириус»? Это меня удивляет и приводит в необычайно веселое настроение. Сколько несчастиев наш Никола перенес, и все понапрасну. Вы заметили, что все сотрудники почти так же известны и почтенны, как я?
Тем не менее свою литературную биографию она числила именно от этой публикации. В начале 1967-го Ахматова предполагала отмечать 60-летие литературной деятельности (что по тем временам было явным анахронизмом: в СССР принято было считать писательские юбилеи от дня рождения, а не от первой публикации). Точкой отсчета была именно публикация в «Сириусе».
В Россию Гумилев приезжает лишь в апреле 1907 года. В первую очередь он отправляется к Анне в Киев, затем к Брюсову в Москву.
Лукницкая объясняет этот приезд Гумилева в Россию необходимостью предстать перед призывной комиссией. Но справка о его медицинском освидетельствовании и об освобождении от воинской повинности датируется 30 октября 1907 года.
Визит Гумилева к Брюсову зафиксирован в дневнике мэтра:
15 мая. Приезжал в Москву Гумилев. Одет довольно изящно, но неприятное впечатление производят гнилые зубы. Часто упоминает о «свете». Сидел у меня в «Скорпионе», потом я был у него в какой-то скверной гостинице близ вокзалов. Говорили о поэзии и оккультизме. Сведений у него мало. Видимо, он находится в своем декадентском периоде. Напомнил мне меня 1895 года.
Н. С. Гумилев, 1900-е
Юноша бледный со взором горящим… Бледный юноша с глазами гуся… Сходство налицо.
Гумилев был в восторге от радушного приема, оказанного ему «дорогим Валерием Яковлевичем». Должно быть, тот и был ласков — но (как видно из его собственной записи) домой ученика не позвал, хотя юноша, видимо, как раз больше всего нуждался (с дороги-то) в домашнем уюте и горячем ужине. В буржуазном доме Брюсова это было всегда; впрочем, возможно, как раз в этот период его семейная жизнь усложнилась: в разгаре был его обсуждавшийся «всей Москвой» роман с Ниной Петровской.
Может быть, впрочем, если бы Гумилев «с близкого расстояния» увидел брюсовский быт, так контрастирующий с теми мрачными духовными безднами, на причастность к которым редактор «Весов» претендовал, — его восторг перед мэтром поумерился бы. «Черный маг» — и самодовольный рантье, виртуозно играющий в преферанс… Может быть, Гумилев увидел бы Брюсова с той же жесткой отчетливостью, с которой увидел его Ходасевич, тоже ходивший у него в учениках. Но Гумилев смотрел на мэтра издалека, и его образ остался облагороженным, избавленным от снижающих бытовых черт. Молодой царскосел готов был защищать учителя от нападок — и видел в нем то, что хотел видеть:
Последнее время часто слышатся нападки на Брюсова из самых противоположных лагерей. Его упрекают в гордости, в самомнении, в презрении к реальной жизни. В этом нет ничего удивительного. Уже давно люди привыкли считать поэтов чиновниками литературного ведомства, забыли, что духовно они ведут свой род от Орфея, Гомера и Данте. Брюсову поставлено в вину, что он это вспомнил.
Судя по всему, ничто в Москве, кроме «Весов» и «Скорпиона», внимание Гумилева не задержало. До конца жизни он бегло побывал в Первопрестольной еще несколько раз, но все его визиты свелись к сугубо литературному общению. Этого города для него как будто не существовало. Нет ни строки — пусть даже негативно окрашенной, — относящейся к Москве, в его стихах. Лишь в одной из его статей упоминается «скромная Москва», противопоставленная «пышному Багдаду». Использовавший как материал для творчества чуть ли не все увиденное и прочтенное, он мимо этого материала прошел, не заметив его.
Из Москвы Гумилев отправился в Березки (пострадавшие от поджогов в 1905 году и вскоре проданные); какое-то время он провел в Петербурге и в Царском. Более подробных свидетельств об этом времени — с конца мая по начало июля 1907-го — нет. В начале июля он отправился в Севастополь, где проводила лето Анна Горенко. По-видимому, там, на даче Шмидта, произошел очередной разрыв. Анна берет назад данное слово, помолвка расторгается. Тяжесть этого известия (которое Гумилев должен был предчувствовать — он виделся с Анной в апреле-мае и не мог не заметить тех смятения и неуверенности, которые скользят в ее письмах Штейну) усилилась тем, что именно на даче Шмидта Гумилев «из разговоров» (вероятно, из своих разговоров с Анной) понял, что она «не невинна». О том, что между их разлукой в 1905 году и встречей весной 1907-го у Анны был роман — серьезный роман со взрослым мужчиной, он до сих пор не догадывался. Имя своего соперника он не узнал и сейчас — и никогда не заговаривал об этом с Анной. «Кто был первый», он спросил у нее в 1918-м — в день развода. Она назвала имя: это давно уже не имело никакого значения.
Ахматова рассказывала Лукницкому, что
на даче Шмидта у нее была свинка и лицо ее было до глаз закрыто — чтобы не было видно страшной опухоли… Николай Степанович просил ее открыть лицо, говоря: «Тогда я вас разлюблю!» Анна Андреевна открывала лицо, показывала… «Но он не переставал любить меня! Только говорил: «Вы похожи на Екатерину II»[45].
Об этом эпизоде мы уже упоминали. Кроме того, известно, что Гумилев сжег свою пьесу «Шут короля Батиньоля», на которую возлагал большие надежды и которую Анна отказалась слушать. А все же их духовное и интеллектуальное общение продолжается. В частности, Гумилев перед отъездом дарит Анне книгу Папюса. Ахматова рассказывала об этом Лукницкому, но едва ли прочитала оккультное сочинение. Во всяком случае, для ее поэзии это чтение никак не пригодилось.
Из Севастополя, не заезжая в Петербург, кораблем «Олег» молодой поэт отплыл во Францию. 3 августа (21 июля старого стиля) он пишет Брюсову: «После нашей встречи я был в Рязанской губернии, в Петербурге. Две недели прожил в Крыму, неделю в Константинополе, в Смирне, имел мимолетный роман с какой-то гречанкой, воевал с апашами в Марселе и только вчера не знаю как, не знаю зачем очутился в Париже». К сожалению, мы мало знаем об этом путешествии Гумилева, особенно о его жизни в Константинополе и Смирне — первом соприкосновении с миром Восточного Средиземноморья, Леванта, не считая, конечно, грузинской юности. «Роман с гречанкой» вызывал у Ахматовой сомнения: «С какой-то!.. Во всяком случае Николай Степанович на том же пароходе уехал из Смирны, потому что на письмах был знак того же парохода». Не очень понятно, почему Гумилев (как правило, не рассказывавший знакомым и даже друзьям о своих отношениях с женщинами) счел необходимым поведать Брюсову о «мимолетном романе с какой-то гречанкой». Можно предложить одно удовлетворительное объяснение: будущий неутомимый ловелас в двадцать один год, несмотря на баронессу Орвиц-Занетти и всех царскосельских гимназисток, был еще, в отличие от своей возлюбленной, «невинен». В Смирне он (обиженный и уязвленный тем, что узнал на даче Шмидта) спешно потерял девственность с первой же портовой девицей. О таком важном событии, конечно, подмывает рассказать хоть кому-то.
В конце 1980-х возникла версия, согласно которой в 1907 году Гумилев побывал и в Африке (по крайней мере в Египте). Впервые ее высказал В. Бронгулеев в предисловии к публикации части «Африканского дневника» (Наше наследие. 1988. № 1). Это предположение поддержали Е. Е. Степанов («Хроника жизни Гумилева», в трехтомном Собрании сочинений поэта. М., 1991), И. А. Панкеев, В. П. Петрановский. Сведения об этом путешествии попали во многие общедоступные издания. Правда, возможность египетского путешествия в 1907 году отрицает А. Б. Давидсон, специально занимавшийся африканскими сюжетами биографии поэта.
Что говорит в пользу этой версии? Например, стихотворение «Эзбекие»:
- Как странно — ровно десять лет прошло
- С тех пор, как я увидел Эзбекие,
- Большой каирский сад, луною полной
- Торжественно в тот вечер освещенный.
- Я женщиною был тогда измучен,
- И ни соленый, свежий ветер моря,
- Ни грохот экзотических базаров,
- Ничто меня утешить не могло.
- О смерти я тогда молился Богу
- И сам ее приблизить был готов.
«Эзбекие» напечатано в книге «Костер» летом 1918 года, значит, написано не позже весны этого года. Июль 1917-го — возможная дата, а октябрь 1918-го (десятителетие первого несомненного путешествия Гумилева в Египет) — уже нет.
Рассказ «Вверх по Нилу» (1907) едва ли стоит принимать в расчет, как и многочисленные африканские стихи, датированные этим годом. Мечта о Черном континенте действительно уже зародилась в сердце поэта, но подняться по Нилу он чисто хронологически никак не успевал. Провести один день в Каире по пути из Смирны в Марсель и зайти там в сад Эзбекие (Узбекие) — да, теоретически мог. Более того — как установлено Е. Е. Степановым, все маршруты пароходов из Смирны в Марсель имели стоянку в Египте. Правда, не в Каире, а в Александрии или Порт-Саиде.
Но если Гумилев был в Египте, пусть и мимолетно, почему он скрыл это от всех — и от женщины, которой был «измучен», и от любимого учителя? Роман с какой-то гречанкой — не скрыл, а первую встречу с желанной африканской землей — скрыл?
К тому же встречу, сопровождавшуюся особого рода откровением:
- Но этот сад, он был во всем подобен
- Священным рощам молодого мира:
- Там пальмы тонкие взносили ветви,
- Как девушки, к которым Бог нисходит;
- На холмах, словно вещие друиды,
- Толпились величавые платаны,
- И водопад белел во мраке, точно
- Встающий на дыбы единорог;
- Ночные бабочки перелетали
- Среди цветов, поднявшихся высоко,
- Иль между звезд, — так низко были звезды,
- Похожие на спелый барбарис.
- И, помню, я воскликнул: «Выше горя
- И глубже смерти — жизнь!»
Все-таки стихи — плохой источник в том, что касается хронологии. А вот в том, что касается внутренних переживаний, — иногда неплохой. Гумилев 1907–1908 годов еще во всем прежний, «декадент»: с самоупоенной скорбью, с попытками самоубийства. Следов перерождения в саду Эзбекие не видно. Правда, есть еще свидетельство Н. Н. Берберовой, на которое обращает внимание Степанов. На вопрос о том, как он впервые попал в Африку, Гумилев будто бы ответил так:
Я жил под Петербургом, было лето, но я не мог согреться. Уехал на юг — опять холодно. Уехал в Грецию — то же самое. Тогда я поехал в Африку, и сразу душе стало тепло и легко. Если бы вы знали, какая там тишина!..
Казалось бы, это точно соответствует географии перемещений Гумилева в июле 1907 года (летом и осенью 1908-го тоже, но менее точно). Или Гумилев просто сложил для собеседницы краткую сагу из событий своей жизни, относящихся к разным годам?
В любом случае первое настоящее путешествие в Африку состоялось лишь год спустя — и оно достаточно точно документировано.
Вскоре после приезда в Париж состоялась первая встреча с Елизаветой (Лялей) Дмитриевой — будущей Черубиной де Габриак. (Сама она датирует ее июнем — но в это время Гумилев точно был в России.) Гумилев с Лялей и Себастьяном Гуревичем разговаривали в его мастерской («говорили о Царском Селе, Н. С. читал стихи»), потом — несколько дней спустя — сидели в ночном кафе; Гумилев купил девушке букет пушистых белых гвоздик. Потом гуляли вокруг Люксембургского сада и говорили о Пресвятой Деве. Все это не выходило за рамки обычного богемного времяпрепровождения и ни к чему не обязывающей галантности. Гумилеву было не до новой знакомой.
Неизвестно, к этим ли месяцам относится попытка самоубийства, о которой он рассказывал А. Н. Толстому, по словам последнего, летом 1908-го в Париже. Прозаик убедительно описывает «прелестное парижское лето» — беда в том, что летом 1908-го Гумилева не было в Париже, а летом 1907-го он еще не был знаком с Толстым. Уже это придает истории некоторую неубедительность. И в любом случае поздний пересказ, вышедший из-под пера другого писателя, не может рассматриваться как аутентичная передача слов Гумилева.
…Они шли мимо меня, в белом, с покрытыми головами. Они медленно двигались по лазоревому полю. Я глядел на них — мне было покойно, я думал: «Так вот она, смерть». Потом я стал думать: «А может быть, это лишь последняя секунда моей жизни? Белые пройдут, лазоревое поле померкнет». Я стал ждать этого угасания, но оно не наступало — белые все так же плыли мимо глаз. Мне стало тревожно. Я сделал усилие, чтобы пошевелиться, и услышал стон. Белые поднимались и плыли теперь страшно высоко. Я начал понимать, что лежу навзничь и гляжу на облака. Сознание медленно возвращалось ко мне, была слабость и тошнота. С трудом наконец я приподнялся и оглянулся. Я увидел, что сижу в траве на верху крепостного рва в Булонском лесу. Рядом валялся воротник и галстук. Все вокруг — деревья, мансардные крыши, асфальтовые дороги, небо, облака — казались мне жесткими, пыльными, тошнотворными. Опираясь о землю, чтобы подняться совсем, я нащупал маленький, с широким горлышком пузырек — он был раскрыт и пуст. В нем, вот уже год, я носил большой кусок цианистого калия, величиной с половину сахарного куска. Я начал вспоминать, как пришел сюда, как снял воротник и высыпал из пузырька на ладонь яд. Я знал, что как только брошу его с ладони в рот — мгновенно настанет неизвестное. Я бросил его в рот и прижал ладонь изо всей силы ко рту. Я помню шершавый вкус яда.
Вы спрашиваете — зачем я хотел умереть? Я жил один, в гостинице, — привязалась мысль о смерти. Страх смерти мне был неприятен… Кроме того, здесь была одна девушка…
Прием цианистого калия вызывает, как известно, мгновенную смерть. Только Григорий Распутин, выпив мадеры с цианидом, почему-то не умер, а начал икать — о причинах спорят до сих пор. Вся история напоминает беллетристический опыт, а описанные ощущения наводят на мысль скорее не о цианиде, а о наркотиках.
Но попытка самоубийства в Булонском лесу действительно была — о ней знала Ахматова. Гумилева, чем-то отравившегося, без сознания, но живого, нашли на следующий день «в глубоком рву возле старинных укреплений». Это было в конце 1907-го. Впрочем, юношеские суицидальные попытки — вещь вообще нередкая, а особенно в ту эпоху. На самоубийство покушались юная Цветаева, юный Кузмин. В случае Гумилева это могло быть связано со своего рода «экзистенциальным любопытством» и с упражнениями воли — попытками преодолеть страх. Несчастная любовь, во всяком случае, вряд ли была единственной причиной.
Как бы то ни было, последние парижские месяцы были — несмотря на расширившийся круг знакомств и большую творческую активность («по количеству создаваемых стихотворений приближаюсь к Виктору Гюго» — письмо Брюсову, 9.10.1907) — нелегкими. Гумилев рассказывал Ахматовой, что ездил на другой конец города, чтобы прочитать: Bd. Sbastopol — Севастопольский бульвар[46]. (Севастополь, Крым ассоциировались у него с Анной. В Париже это название было памятью о Крымской войне, которой гордились и победители и побежденные…) А то вдруг срывался с места и отправлялся в Нормандию, где был арестован полицией «за попытку бродяжничества».
В письме Брюсову от 16 декабря Гумилев пишет:
Сам я все это время сильно нервничаю, как Вы можете видеть по почерку. Пишу мало, читаю еще меньше. Часто хожу в Jardin des Plantes и там кормлю хлебом тибетских медведей. Кажется, они узнают меня.
Это невеселое существование ненадолго прерывает вторая поездка в Россию в конце октября — начале ноября. Лукницкий пишет, что Гумилев ездил только в Киев (чтобы уговорить Анну все же стать его женой), не был ни в Петербурге, ни в Царском Селе, поездку совершил втайне от родителей, деньги на нее занял у ростовщика… Но как быть в таком случае со справкой о явке к призыву и о медицинском освидетельствовании — с датой под ней? Да и Брюсову Гумилев пишет, что был в Киеве «проездом». Т. М. Ваитова (автор примечаний к 5-й главе «Трудов и дней Н. С. Гумилева») предполагает, что родители поэта не знали о его статусе и считали, что он как действительный студент Сорбонны от военной службы освобожден. Похоже на правду… Но можно ли было хотя бы несколько дней разгуливать в небольшом Царском Селе — инкогнито?
Свидетельство Н. С. Гумилева о явке к исполнению воинской повинности, 1907 год. Центральный государственный исторический архив (Санкт-Петербург)
Конечно, то, что Гумилев по дороге заехал в Киев, было отчаянной попыткой изменить судьбу. Но Анна вновь ему отказала. Для этого появились теперь новые причины: у нее заподозрили туберкулез, от которого умерла ее сестра. На сей раз диагноз не подтвердится, но в зрелые годы Ахматовой в самом деле придется лечиться от туберкулеза: видимо, предрасположенность к этой болезни была наследственной.
Зато приезд в Киев неожиданно сказался на литературной судьбе Гумилева. 30 ноября он пишет Брюсову, что «стал сотрудником» журнала «В мире искусств» — кроме процитированной выше статьи о Фармаковском там появляется стихотворение «Я долго шел по коридорам…».
Все прочее осталось по-прежнему. Явка на призывной участок также ничего не изменила в жизни Гумилева.
Система воинской повинности, установившаяся в России согласно закону 1874 года и позднее несколько видоизменявшаяся, заключалась в следующем.
Мужчина призывного возраста, не имеющий освобождения или отсрочки, являлся на призывной участок и тянул жребий. Большинство зачислялось в запас, точнее, в «ополчение» первого и второго разряда. Их призывали лишь в случае войны. Но некоторым не везло — они вытягивали жребии определенных номеров, означавших, что они подлежат призыву. Лишь после этого они проходили медицинскую комиссию. Если их признавали годными к службе (а требования к здоровью были довольно жесткие: Александр Бенуа, скажем, был освобожден от службы по «общему рахитизму»), они отправлялись в войска. Люди со средним и высшим образованием служили в пехоте три года, в других родах войск — четыре, на флоте — пять. У них была, однако, альтернативная возможность: они могли отказаться от жребия и отправиться в армию добровольно. В этом случае они считались не солдатами, а «вольноопределяющимися», служили всего один год и пользовались (если не по уставу, то на практике) разнообразными льготами. Необременительная служба «вольнопера» в мирное время описана в «Полутораглазом стрельце» — воспоминаниях Бенедикта Лившица.
Гумилев, однако, этой возможностью не воспользовался. Он предпочел тянуть жребий и, как гласит справка, «явился к исполнению воинской повинности при призыве 1907 года, по вынутому жребию № 65 подлежал призыву; но при освидетельствовании признан совсем неспособным к службе, освобожден навсегда от службы». Вполне возможно, что жребий Гумилев тянул все-таки в мае, а вот медицинское освидетельствование было назначено на октябрь. (Такова версия Т. М. Вахитовой.)
Причиной освобождения было косоглазие. Позднее Гумилеву придется побиться за то, чтобы определение о негодности к службе было отменено. Но пока оно его устраивало. Здоровьем он и впрямь не блистал — в трех или четырех письмах Брюсову он между делом упоминает о перенесенных болезнях.
Неизвестно, занимал ли он средства на поездку у ростовщика, но именно в ноябре-декабре 1907 года он начинает испытывать нужду в деньгах. Лукницкий говорит, что в Париже у Гумилева «бывали голодные периоды, когда он по нескольку дней питался одними каштанами». Трудное материальное положение ощущается и в его письмах к Брюсову. Если раньше Гумилев просил пересылать ему в Париж лишь гонорары свыше 20 рублей, то теперь не брезгует и меньшими суммами — и пытается найти газетную работу. Отчасти ему это удается: с начала 1908 года его рецензии регулярно появляются в «Речи».
5
Впрочем, у этих денежных сложностей есть очевидное объяснение: в январе 1908 года Гумилев за свой счет (то есть из тех 100 рублей, что ежемесячно приходили ему из России) издает вторую книгу стихов — «Романтические цветы». На шмуцтитуле ее — посвящение «Анне Андреевне Горенко». (Два года спустя, сообщая Брюсову о своей женитьбе, Гумилев так представит ему невесту: «Та, которой посвящены «Романтические цветы».)
Если в 1905 году Гумилеву достаточно было самого факта выхода книги и благожелательных отзывов о ней двух-трех авторитетных людей, то три года спустя он уже подходит к делу, как подобает литератору-профессионалу.
9 января он пишет Брюсову:
Не согласится ли магазин «Скорпиона» взять на себя распространение моей книжки в России…? Я бы дал какой угодно процент и на свой счет переслал бы книжки в Москву. Их всего 300 экз. Для себя и Парижа я оставлю 50… В каждой 4 печатных листа (64 стр.) бумага verge. Цена экз. 50 к. За пересылку в редакции для отзывов плачу я, но устраивает эту пересылку магазин. Если это можно устроить, это будет для меня почти спасением.
28 января Гумилев высылает Брюсову два экземпляра только что вышедшей из типографии книги.
К тому времени некоторые из напечатанных стихотворений Гумилева уже вызывали отклики — причем положительные.
Так, некто П. Дмитриев в журнале «Образование» (1907. № 11) восторженно отозвался о стихотворении «Маскарад». «В стихах Н. Гумилева вовсе нет выдумки, и, однако, это стихотворение поражает нас, как всегда поражает падучая звезда… Все стихотворение проникнуто одним напряжением — впечатлением момента, когда женщина впервые позволяет взглянуть на нее как на женщину».
Гумилев был уже слишком искушен и слишком строг к себе, чтобы на него подействовали такие похвалы. Издавая книгу, он готов был к суровому суду критики.
Суд последовал. К счастью, он был по большей части доброжелателен.
Л. Ф. (под литерами скрывался Петр Пильский — один из известнейших и плодовитейших критиков той эпохи) отмечал:
И на его стихах, и на его маленьких критических заметках, лежит печать явной культурности. Но и в тех и в других, особенно стихах, видна не только литературная молодость, но и неопытность. Это сказывается в ненужной, запоздалой приверженности к вычурам декадентства, к сгущению романтической атмосферы, к излишней изукрашенности. Это слышится в однообразии напева и даже тем. Глаза молодых поэтов всегда видят немного.
Рецензенту понравилась «Перчатка», «Смерть», конец «Озера Чад». (В последних строфах этого стихотворения — про африканку, бежавшую с французским офицером и ставшую проституткой в Марселе, можно прочитать все, что угодно, — хоть социальный протест, пожалуй.) Но: «…Мы не хотим скрыть, что знаки препинания во многих цитируемых здесь стихах составляют честь не автора, а нашу» (Образование. 1908. № 7).
Одна из рецензий принадлежала Андрею Левинсону (1887–1933), человеку одного с Гумилевым поколения, в первую очередь театроведу и балетному критику, впоследствии много общавшемуся с поэтом — в последний период его жизни, в годы «Всемирной литературы».
Заглавие «Романтические цветы», — писал Левинсон, — хорошо определяет тот эклектизм настроений и приемов, которым отмечены первые опыты г. Гумилева.
Однако при внимательном чтении немногих страниц сборника становится очевидно, что поэтический мирок автора, с одной стороны, теснее ограничен, с другой — значительно обширнее области, им самим отмежеванной в приведенном заглавии; так, все почти реминисценции, которыми питается его мысль, — из французской поэзии; трудно отыскать в его стихотворениях какие-либо черты, сближающие их с мистикой Новалиса или лирическими пейзажами Эйхендорфа. В то же время выясняется, что его впечатлительность не развивается исключительно в узком кругу романтических традиций, с которыми его связывает, думается нам, внимательное изучение Виктора Гюго, — что его настоящая духовная родина — это выросшее из романтизма парнасство и — в неменьшей степени — поэтическое движение наших дней…
Левинсон отмечает «живость и гибкость ритма, которая, быть может, поставит «французского поэта на русском языке» в ряды мастеров современного русского стиха» (Современный мир. 1909. № 7 — через полтора года после выхода книги!).
В почтенном, традиционном (но идущем на уступки духу времени) «толстом журнале» «Русская мысль» отдел рецензий вел довольно известный поэт-символист Виктор Гофман (1884–1911), в прошлом любимый ученик Брюсова (по житейским причинам подвергнутый им анафеме и изгнанный из круга «Весов»), а в творчестве — скорее эпигон Бальмонта. Видного места в ряду адептов «нового искусства» Гофман не занимал, но одно из его стихотворений, «Был летний вечер, вечер бала…», стало еще при короткой жизни автора непременной принадлежностью сборников «Чтец-декламатор». В седьмом номере «Русской мысли» за 1908 год три его рецензии — на «Романтические цветы», на «Молодость» Ходасевича и на первую книгу забытого ныне Льва Зилова (позднее работавшего в основном как детский писатель). Гофман отнесся к Гумилеву суровее, чем к Ходасевичу (с которым его связывали приятельские отношения), но несколько благожелательней, чем к Зилову.
Книжечка эта обнаруживает в авторе некоторые ценные для поэта качества; главные из них: хорошо развитое художественное воображение и известная оригинальность и литературная самостоятельность, позволившая молодому поэту создать целый мир творческих фантазий, где он живет и властвует довольно умело. Но все же нет в этих стихах настоящей лирики, настоящей музыки стиха, которую образуют и в которую сливаются не только слова, размеры и рифмы, но и самые мысли, образы и настроения. Иногда нам кажется, что Гумилев больше эпик, чем лирик… Его размеры, ритм его стиха — нечто совсем постороннее, ничем не связанное с содержанием, с внутренней сущностью стихотворения. Только этим можно объяснить, что и Рим, и озеро Чад, и наша современность трактуются у него в одних и тех же размерах, которые во всех этих моментах кажутся одинаково случайными и во всех делают стихотворения мертворожденными, холодными и рассудочными.
Коли признать основным принципом искусства — нераздельность формы и содержания, то стихи г. Гумилева пока большей частью не подойдут под понятие «искусства».
Замечание про «одинаковые размеры» на первый взгляд звучит странно — в одном только «Озере Чад» почти виртуозно соединены хорей, дактиль, анапест. Но можно понять, что спровоцировало эти слова Гофмана: сочетание «некрасовских» размеров с римской древностью и африканской экзотикой в самом деле выглядело необычно и требовало внутреннего оправдания. Импульсы, заставившие молодого поэта употребить именно эти размеры, были достаточно глубинными, но сам он еще не в состоянии был их осмыслить. (Не забудем в числе прочего, что П. Я., первый русский переводчик Бодлера, в предисловии к книге своих переложений назвал поэта «французским Некрасовым». В этом сближении, при всей его историко-культурной странности, что-то есть… А ведь мало кто из французов — и в эти годы, и после — был Гумилеву так же близок, как Бодлер. О его «бодлерианстве» говорила в 20-е годы Ахматова с Лукницким. Негритянская проститутка в Марселе — тема бодлеровская, конечно.)
Важнее для Гумилева были отзывы обоих его учителей — Анненского и Брюсова.
Рецензия Анненского (под литерами И. А.) была напечатана в «Речи» 15 декабря 1908 года. Накануне газета предложила автору «Книги отражений» сотрудничество в качестве рецензента. Рецензия на книгу Гумилева была первой, предложенной Анненским газете. Она была самой оригинальной из всех — в ней, как и в прочих критических статьях Анненского, остро чувствовалась его индивидуальность:
В последнее время не принято допытываться о соответствии стихотворного сборника с его названием.
В самом деле, почему одну сестру назвали Ольгой, а другую Ариадной? Романтические цветы — это имя мне нравится, хотя я и не знаю, что собственно оно значит. Но несколько тусклое как символ, оно красиво как звучность — с меня довольно.
Темно-зеленая, чуть тронутая позолотой книжка, скорей даже тетрадка Н. Гумилева прочитывается быстро. Вы выпиваете ее как глоток зеленого шартреза…
Лучшим комментарием к книжечке служит слово «Париж» на ее этикетке. Русская книжка, изданная в Париже, навеянная Парижем…
Никакого тут нет древнего востока, ни тысячелетнего тумана: бульвар, bec Auer, кусок еще влажного от дождя асфальта перед кафе — вот и вся декорация «ассирийского романа».
Анненский, как и другие рецензенты, выделяет «Озеро Чад» и примыкающего к нему «Жирафа».
Тут целый ряд тропических эффектов, и все, конечно, бутафорские: и змеи-лианы, и разъяренные звери, и «изысканный жираф», жираф-то особенно, — но все чары африканки проникнуты трагедией. Н. Гумилев не прочь бы сохранить за песнями об этой даме… всю силу экзотической иронии, но голос на этот раз ему немножко изменил, Анахарсису XX века, ему просто жаль дикарки, ему хочется плакать.
Как и Левинсон, Анненский не слишком доверяет «романтизму» Гумилева. Для них он — «русский парижанин», «французский поэт на русском языке», «Анахарсис XX века» — скиф в новых Афинах. При этом Анненский в целом достаточно высоко оценивает книгу молодого поэта:
Зеленая книжка отразила не только искания красоты, но и красоту исканий. Это много. И я рад, что романтические цветы — деланные, потому что поэзия живых… умерла давно. И возродится ли?[47]
Сам Н. Гумилев чутко следит за ритмами своих впечатлений, и лиризм умеет подчинять замыслу, а кроме того, и что особенно важно, он любит культуру и не боится буржуазного привкуса красоты.
Дерзость последней фразы — в контексте «прекрасной эпохи» — трудно даже оценить по-настоящему.
Благодаря Анненского за отзыв, Гумилев называет «Озеро Чад» своим «самым любимым стихотворением». «Из всех людей, которых я знаю, только Вы увидели в нем самую суть, ту иронию, которая составляет сущность романтизма и которая в значительной степени определила название книги».
Брюсов отозвался о «Романтических стихах» в «Весах» — в общей рецензии, посвященной книгам нескольких молодых поэтов (в том числе «Молодости» Ходасевича).
Сравнивая «Романтические цветы» с «Путем конквистадоров», видишь, что автор много и упорно работал над своим стихом. Не осталось и следов прежней небрежности размеров, неряшливости рифм, неточности образов. Стихи Н. Гумилева теперь красивы, изящны и, большею частью, интересны по форме; теперь он резко и определенно вычерчивает свои образы и с большой обдуманностью и изысканностью выбирает эпитеты. Часто рука еще ему изменяет, но он — серьезный работник, который понимает, чего хочет, и умеет достигать, чего добивается.
Лучше удается Н. Гумилеву лирика «объективная», где сам поэт исчезает за нарисованными им образами, где больше дано глазу, чем слуху. В стихах же, где надо передать внутренние переживания музыкой стиха и очарованием слов, Н. Гумилеву часто недостает силы непосредственного внушения. Он немного парнасец в своей поэзии, поэт типа Леконта де Лиля… Сближает его с парнасцами и любовь к экзотическим образам… Но Н. Гумилев менее сдержан, чем то было большинство парнасцев, и его фантазия чертит перед нами несколько угловатые, но смелые линии.
Брюсов, однако, считает «Романтические цветы» «только ученической книгой». «Но хочется верить, — пишет он, — что Н. Гумилев принадлежит к числу писателей, развивающихся медленно и по тому самому встающих высоко».
Надо сказать, что это вполне соответствовало самоощущению Гумилева. Зная его самолюбие и честолюбие, удивляешься смирению, с которым он отдается своему «ученичеству» и скромности его самооценки в молодые годы.
Сегодня перечитывал «Путь конкв.» (первый раз за два года), все Ваши письма (их я читаю часто) и «Р. цветы», — пишет он Брюсову 12 мая 1908 года. — Нет сомнения, что я сделал громадные успехи, но также нет сомнения, что я сделал их почти исключительно благодаря Вам. И я еще раз хочу Вас просить смотреть на меня не как на писателя, а только как на ученика, который до своего поэтического совершеннолетия отдал себя в Вашу полную власть. А я сам сознаю, как много мне еще надо учиться.
Два года спустя, уже выпустив следующую книгу, Гумилев пишет Брюсову:
«Жемчуга» — упражненья, и я вполне счастлив, что Вы, мой первый и лучший учитель, одобрили их. Считаться со мной как с поэтом придется только через много лет.
В этом смирении есть, однако, оттенок гордыни. Гумилева не прельщала роль просто «литератора», не прельщал его и кратковременный успех. Он мечтал о величии и мерил свои успехи самой высокой меркой. И если он опрометчиво приписывал величие своему учителю — в те годы он разделял это заблуждение со многими.
Какое впечатление производят «Романтические цветы» сегодня? Конечно, в этой книге в огромной мере ощущается влияние Брюсова. Не только брюсовскому патетическому «наигрышу», но и брюсовскому формальному умению оказалось не так трудно научиться — и многочисленные Рославлевы, Кречетовы, Эльснеры уже к концу десятилетия успешно это сделали. «Третий сорт не хуже первого» — знаменитые язвительные слова Чуковского сказаны именно в связи с этими подражателями. Удачное стихотворение Рославлева практически не отличалось по качеству от среднего стихотворения Брюсова, а среднее стихотворение Брюсова очень немногим уступало его лучшим вещам. Оказалось, что в стихах «огненного Локи» (скандинавского Люцифера, с которым Брюсов любил себя отождествлять) нет не только неповторимой музыки, но и особенно оригинальных идей — несмотря на то «благородство мыслей и чувств», которое восхищало юного Гумилева. Семь лет спустя вызовет скандал статья бывшего брюсовского сподвижника Бориса Садовского «Юбилей безвременья», где были такие слова: «…Как Вильгельм, создал Брюсов по своему образу и подобию целую армию лейтенантов и фельдфебелей поэзии от Волошина до Лифшица (sic — имелся в виду Лившиц), с кронпринцем Гумилевым[48] во главе». Но пока статус «кронпринца» Гумилева вполне устраивал. Такие стихи, как, к примеру, «Маскарад» (в первое издание «Романтических цветов», впрочем, не вошедшее), «Заклинание», «Ужас», ничем не лучше и не хуже средних вещей других поэтов брюсовской школы. И даже знаменитая «Волшебная скрипка», которую Гумилев изъял из сборника, чтобы напечатать ее сперва в «Весах», — вполне брюсовское стихотворение. Точнее, скажем так: в этом стихотворении характерная брюсовская тема воплощена брюсовским языком, но на максимально доступном самому Брюсову формальном уровне и, пожалуй, с недоступной ему искренностью:
- На, владей волшебной скрипкой, посмотри в глаза чудовищ
- И погибни славной смертью, страшной смертью скрипача!
Авантитул книги Н. С. Гумилева «Романтические цветы» (Париж, 1908) с дарственной надписью И. Ф. Анненскому. Государственный литературный музей (Москва)
Тем интереснее те (пусть немногие) стихотворения, где Гумилев решает свою поэтическую задачу, не прибегая к искусственному пафосу и столь же искусственному мрачно-мистическому колориту. Уже в лучших местах из «Романтических цветов» его голос гибче и эмоционально точнее, чем где бы то ни было у Брюсова:
- …Но ты слишком долго вдыхала осенний туман.
- Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя.
- И как я тебе расскажу про тропический сад,
- Про стройные пальмы, про запах немыслимых трав?
- Ты плачешь? Послушай… Далеко, на озере Чад
- Изысканный бродит жираф.
Конечно, это лубок — но какой трогательный лубок! Это «Ты плачешь? Послушай…» — может быть, и не самое высокое лирическое искусство, но у Брюсова (при всем его мастерстве и блеске) лиризма такого типа не встретишь.
Другой пример — «Зараза», где Гумилев случайно находит очень тонкий и верный ритмический и интонационный ход, придающий экзотическому стихотворению достоверность:
- На пристани толпятся дети,
- Забавны их тонкие тельца,
- Они сошлись еще на рассвете
- Посмотреть, где станут пришельцы.
- Аисты сидят на крыше
- И вытягивают шеи.
- Они всех выше,
- И им виднее.
На Гумилева, конечно, повлияли ритмы «Золота в лазури» Белого и французский «освобожденный стих» — предшественник стиха свободного. Но он уже на пороге выработки собственной стиховой системы. В этом стихотворении впервые появился знаменитый гумилевский дольник. А резкий ритмический жест в четвертой строфе — точно найденная поворотная точка стихотворения. Дальше речь пойдет о том, что «вместе с духами и шелками пробирается в город зараза».
Эти тонкие находки, в общем, не были замечены. Зато не ускользнуло от критиков стихотворение «Умный дьявол», чуть ли не самое раннее в книге, написанное в 1905-м или в начале 1906-го, как гласит легенда, под впечатлением от очередных гимназических двоек. Как язвительно указал Левинсон, Дьявол, как всегда, оказался обманщиком и подсунул молодому поэту чужие рифмы. Действительно, стихотворение это — малоудачный ремейк сологубовского «Когда я в бурном море плавал…» (1902).
Годы спустя Гумилев так отзовется о «Романтических цветах»: «Плохая, но любимая книга».
Одновременно со стихами Гумилев в 1907–1908 годы пробует себя и как новеллист. Некоторые из его опытов в этом роде литературы публиковались в первое время после возвращения из Парижа в петербургских газетах и журналах. В 1922-м в Берлине была издана книга его юношеских рассказов — «Тень от пальмы». Большой ценности они не имеют; герои большинства из них — картонные любовники, многословно умирающие на фоне экзотических декораций (будь то Гвидо Кавальканти, в то время известный Гумилеву явно лишь по имени, или некий воин «из племени Зогар, с озера Чад»). Изысканный, но однообразный стиль восходит к Уайльду в переводах Бальмонта и Андреевой. Сюжет выстроен достаточно неуклюже. Выделяются «Последний придворный поэт» и «Скрипка Страдивариуса» (притчи, посвященные теме творчества — самой для Гумилева на тот момент острой) и милая страшилка «Черный Дик». Но каковы бы ни были эти рассказы, они стали для Гумилева еще одной школой в работе над стихами. Судя по письмам, сам он так к ним и относился.
Весной 1908 года Гумилев принимает решение вернуться на родину. 6 апреля он просит у Брюсова совета: «Обстоятельства требуют моего возвращения в Россию, но не повредит ли мне это как поэту?» Какие же внешние обстоятельства имеются в виду? Может быть, нежелание родителей и дальше спонсировать парижское безделье сына?
К сожалению, письма Гумилева родителям из Парижа до нас не дошли. Они пропали в Царском Селе, в разрушенном доме на Малой улице, где Гумилев жил в 1912–1914 годы. Ахматова была в этом доме в 1921-м и видела семейную переписку за многие годы, но взяла лишь те письма, что были адресованы ей — трогать остальные она сочла себя не вправе. Это было, по ее словам, «недели за три» до смерти Гумилева. «Конечно, если бы я поехала туда недели на три позже, я бы взяла их», — говорила она Лукницкому.
Накануне отъезда Гумилев предпринимает «мальчишескую шутку»: передает через свою знакомую, некую Богданову, стихотворение «Андрогин» для отзыва Мережковским — без имени автора. Стихотворение было горячо одобрено. Любопытна параллель с другим эпизодом из русско-парижской литературной жизни, случившимся тридцать лет спустя. Речь о стихотворении Набокова «Поэты», напечатанном под псевдонимом Василий Шишков и вызвавшем восторг Георгия Адамовича, неизменного литературного врага писателя Сирина… и ученика Гумилева.
Судя по датам под письмами Брюсову, Гумилев покидает Париж не 20 апреля, как считал Лукницкий, а не раньше 12 мая 1908 года. Сначала он направился в Севастополь, где находилась Анна Горенко. Значит ли это, что он вновь плыл пароходом из Марселя или, доехав поездом до Киева, добирался до Севастополя через Симферополь? Так или иначе, в Севастополе состоялось очередное «последнее» объяснение. Анна вновь отказала упорному влюбленному. Как рассказывала Ахматова Лукницкому, в этот раз они с Гумилевым приняли решение «не встречаться и не переписываться» и вернули друг другу прежние письма и подарки. Анна отказалась вернуть ему подаренную им чадру, сославшись на то, что она «изношена». «Чадру он хотел получить назад, потому что Анна ее носила, потому что это была самая яркая память о ней». Из Севастополя он отправился в Москву, где вновь встретился с Брюсовым, оттуда — в Царское Село.
Возможно, именно в этот раз Анна «после очень нежного свидания со мной вдруг заявила: «Я влюблена в негра из цирка. Если он потребует, я все брошу и уеду с ним». Я отлично знал, что никакого цирка в Севастополе нет, но все равно по ночам кусал руки и сходил с ума от отчаяния» (Одоевцева). Разумеется, шутка про «негра» была аллюзией на африканские мотивы «Романтических цветов».
Казалось, юношеские «годы странствий» подходят к концу. Но Гумилеву предстояло еще одно путешествие — прежде чем начнется не слишком долгий период оседлой жизни.
6
Уже в июле Гумилев пишет Брюсову о своем намерении отправиться осенью «в Абиссинию».
Откуда возникла Абиссиния? К этому мы еще вернемся ниже — когда Гумилев все же доберется до этой страны.
Намерение же вновь уехать из России — результат тяжелого душевного кризиса, пережитого, по всей вероятности, в середине 1908 года.
Лето Гумилев проводит в основном в деревне — в Березках (в последний раз — имение Гумилевы продали), а затем в Слепневе. Родовое имение Милюковых (составлявшее в тот момент 250 десятин) перешло к Гумилевым после смерти дядюшки контр-адмирала Льва Ивановича Львова (1894) и его жены Любови Владимировны (1907). Точнее, теперь у Слепнева было три владельца — Анна Ивановна Гумилева, Варвара Ивановна Лампе и Борис Владимирович Покровский, кузен Гумилева, сын Агаты Ивановны. Но Варвара Ивановна передала свою долю дочери — Констанции Фридольфовне Кузьминой-Караваевой, а часть, принадлежавшую Покровскому, Гумилевы и Кузьмины-Караваевы выкупили. Таким образом, имение принадлежало пополам двум родственным семьям. У Кузьминых-Караваевых было трое детей — Сергей, ровесник Николая, и две дочери — Ольга и Мария. О них у нас еще будет повод упомянуть. Едва ли имение приносило сколько-нибудь заметный доход. Крестьяне «тверской скудной земли» были вечно в долгах перед «барыней» и ее родственниками. Позже, в 1912 году, по случаю рождения Льва Гумилева долги за несколько лет простили; без сомнения, на смену им выросли новые.
В Царском Селе Гумилев лишь ненадолго появляется в августе — за эти две-три недели он успевает (нарушив принятое, казалось бы, в Севастополе взаимное решение) мимолетно встретиться с приехавшей сюда Анной Горенко. Видимо, любовь, обида, уязвленное самолюбие продолжали мучить его. Гумилев сделал все, чтобы остаться в памяти культуры «сильным человеком» — и у него это вышло. Но пока мы видим мальчика, буквально раздавленного двумя сильными людьми — взрослым мужчиной, который согласился стать его строгим учителем, и девушкой, которая не отвечает ему взаимностью. Человек, в конце жизни видевший доблесть в том, чтобы, получив отказ, «улыбнуться, и уйти, и не возвращаться больше», — в юности вел себя совершенно иначе.
Но это не было единственной причиной его дурного настроения.
Литературные дела Гумилева на первый взгляд шли благополучнее некуда. «Успех продолжает меня преследовать, — пишет он Брюсову 20 августа. — Мною заинтересовался Петр Пильский, пригласил в «Новую Русь». В «Речи» мне хотят прибавить гонорар. Я никогда не думал, что все это может быть так неинтересно». Тем временем «Скорпион» изъявляет желание издать со временем его следующую книгу. Но при этом молодой поэт чувствует себя еще неуверенней, чем прежде.
Все это время совершался перелом во взгляде на творчество вообще, а на мое в частности. И я убедился в своем ничтожестве. В Париже я слишком много жил и работал и слишком мало думал. В России было наоборот; я научился судить и сравнивать… Ваше творчество отмечено всегдашней силой мысли. Вы безукоризненно точно переводите жизнь на язык символов и знаков. Я же до сих пор смотрел на мир «пьяными глазами месяца» (Нитше), я был похож на того, кто любил иероглифы не за смысл, вложенный в них, а за их очертания и перерисовывал их без всякой системы… Надо начинать все сначала или идти по торной дорожке Городецкого.
Здесь любопытен трезвый взгляд на творчество сверстника, который через несколько лет станет товарищем и сподвижником Гумилева. Такое же трезвое понимание пустоты звучных стихов рано вошедшего в моду Городецкого видно и в гумилевской рецензии на книгу «Русь», напечатанной впоследствии в первом номере «Аполлона». Но по отношению к Брюсову о трезвости не было и речи. Гумилев никак не понимал, что время ученичества кончилось, что учитель больше ничего не может ему дать — особенно в том, что касается духовной сущности поэзии.
Между тем уже зимой — весной 1908-го из-под пера Гумилева выходят такие неожиданно зрелые — прежде всего по мироощущению — вещи, как «Выбор» и «Основатели». В этих стихах, может быть, впервые прорывается та весть о «месте человека во Вселенной» (цитируя его великого друга), которую несут вершинные гумилевские книги — «Костер» и «Огненный столп».
- Но молчи: несравненное право —
- Самому выбирать свою смерть.
И:
- «Здесь будет цирк — промолвил Ромул, —
- Здесь будет дом наш, открытый всем».
- «Но надо поставить поближе к дому
- Могильные склепы», — ответил Рем.
И уже совсем немного отделяло Гумилева от его первых шедевров — таких как «Заводи» или «Молитва».
5 сентября 1908 года Гумилев пишет Кривичу:
…Очень и очень сожалею, что не могу воспользоваться Вашим любезным приглашением, но я уезжаю как раз сегодня вечером. Ехать я думаю в Грецию, сначала в Афины, потом по разным островам. Оттуда в Сицилию, Италию и через Швейцарию в Царское Село. Вернусь приблизительно в декабре.
Таким образом, покидая Петербург, поэт сам не знал, куда направляется — то ли в Швейцарию, то ли в Абиссинию. Денег при этом с собой у него было очень мало — очередное «паломничество Чайльд-Гарольда» совершалось вопреки воле отца. Скорее всего, Гумилев потратил на него гонорары из «Речи».
7 сентября Гумилев приезжает в Киев, где проводит два дня.
9 сентября он выезжает в Одессу, откуда 10-го в 4 часа пополудни на пароходе Русского пароходного общества через Синоп, Бургос, Константинополь, Салоники отбывает в Александрию.
В Египет он прибыл 1 октября и провел там пять дней.
Египетская история и культура в начале XX века были для европейцев несколько более экзотичны и таинственны, чем для нас. Собственно, до наполеоновской эпохи европейцы знали о Египте только то, что поведали им греки. А для греков Египет с его пирамидами, сфинксами, царственным инцестом тоже был загадкой — соблазнительной и раздражающей, как всякая древняя, пережившая свой золотой век цивилизация для цивилизации молодой. Эллины и презирали варваров из нильской дельты, и приписывали им невероятные познания, восходящие к незапамятной древности. Эти представления унаследовала средневековая Европа. В XVI веке Европу охватило увлечение «герметическими книгами», из которых якобы почерпнули всю свою мудрость Платон и другие греческие философы. Адептами герметизма были Парацельс и Джордано Бруно. Уже спустя столетие было доказано, что эти сочинения, приписывавшиеся некоему Гермесу Трисмегисту, египетскому магу, — подделка поздней эллинистической эпохи. Но оккультисты XIX века, которых читал Гумилев в Париже, охотно ссылались на герметическую премудрость. «Египетские жрецы забыли многое, но они ничего не изменили…» — писала, в частности, Блаватская. По ее словам, «тайные знания», содержащиеся в египетских свитках, восходят к Атлантиде.
Когда генерал Бонапарт в сопровождении десятков тысяч солдат и десятков ученых прибыл в Египет, положение стало меняться. В 1822 году Шампольон расшифровал иероглифы, и настоящая египетская цивилизация, земледельческая и бюрократическая, совсем не таинственная, но богатая и сложная, возникла перед глазами европейцев. Она интересовала, к примеру, молодого Мандельштама — и не слишком интересовала Гумилева. В малоудачной пьесе «Дон-Жуан в Египте» он (метя в своего приятеля-неприятеля Владимира Шилейко) высмеивает ученых-египтологов, «лакеев», возящихся со всякими там Псамметихами.
Потом был эллинизм, великая Александрия, этот античный Петербург, эпоха Птолемеев, Антоний и Клеопатра. Подплывая к Александрии, Гумилев (должно быть) мысленно повторял чуть ли не самые знаменитые строки своего любимого мэтра:
- О, дай мне тот же жребий вынуть,
- И в час, когда не кончен бой,
- Как беглецу, корабль свой кинуть
- Вслед за египетской кормой!
(«Египетской кормой» «вся Москва» за глаза именовала Нину Петровскую.)
Впрочем, может быть, Гумилев вспоминал и «Александрийские песни» из книги «Сети» нового, недавно дебютировавшего поэта Михаила Кузмина, которую он отрецензировал для «Речи». Александрия Кузмина — это как раз город эпохи эллинизма, город ученых поэтов и безумных философов-гностиков, возвышенной любви и утонченного разврата…
…А еще потом были Рим, Византия, арабы. С 1250 года Египтом владели мамелюки — правители, называемые рабами; именно так — «раб» — переводится слово «мамелюк». Это и были сначала рабы — тюркские рабы-воины, купленные местным султаном и свергнувшие его. В 1382-м очередной султан уже новой, мамелюкской, династии, чтобы меньше зависеть от своих соплеменников, купил новых мамелюков — черкесов. История повторилась в точности: теперь к власти в Египте пришли черкесские мамелюки.
Мамелюки полтысячелетия были полными хозяевами Египта, на словах признавая верховный суверенитет Порты. Это продолжалось вплоть до начала XIX века, когда власть в стране захватил Мухаммед Али, албанец. Он добился официального признания автономии и начал модернизацию страны. Наконец в 1882 году Египет оккупировала Англия.
История предопределила структуру египетского общества. Наверху — очередная власть: мамелюки, турки, албанцы, англичане. Ниже — арабы. Еще ниже — копты, собственно египтяне, феллахи, то есть крестьяне, потомки народа фараонов.
- Пусть хозяева здесь — англичане,
- Пьют вино и играют в футбол,
- И Хедива в высоком Диване
- Уж не властен святой произвол!
- Пусть! Но истинный царь над страною
- Не араб и не белый, а тот,
- Кто с сохою или с бороною
- Черных буйволов в поле ведет.
- Хоть ютится он в доме из ила,
- Умирает, как звери, в лесах,
- Он любимец священного Нила
- И его современник — феллах.
Александрия начала XX века была типичным колониальным городом. Хотя из 227 тысяч человек, населявших город, европейцы («франки», как их по древней традиции здесь называли) составляли лишь 20 процентов, европейская часть города была гораздо больше туземной. Здесь, на главной площади, украшенной памятником Мухаммеду Али, находились консульства европейских держав. В Александрии жили греки и итальянцы, англичане и французы. Город рос и богател, превращаясь в респектабельный средиземноморский курорт. От времен Александра Македонского и Клеопатры, Феокрита и Каллимаха почти ничего не осталось. Лишь иногда, торопясь на свою муниципальную службу, проходил по улицам тихий большеглазый человек. Не исключено, что он повстречался и молодому Гумилеву. Конечно, тот не догадывался, что перед ним — соплеменник Каллимаха, великий поэт и великий знаток александрийских древностей Константинос Кавафис. Впрочем, Гумилеву его имя ничего не сказало бы. Ничего не сказало бы имя Кавафиса и автору «Александрийских песен», побывавшему здесь в 1895 году.
Мусульманская часть города находилась на перешейке между морем и озером Мареотис. Правда, и здесь, в узких улочках, среди домиков с окнами во двор, все больше появлялось особняков в «франкском стиле», принадлежавших богатым туркам. И все-таки здесь Гумилев повстречал ту экзотику, ради которой он отправился в такой далекий путь.
В дальнейших поисках экзотики он поехал (3 октября) в главный город страны, резиденцию хедива (вице-короля) — в Каир.
Каир (в начале XX века — город с четырехсоттысячным населением) моложе Александрии на тысячу с лишним лет, но нет эпохи, которая не оставила бы здесь свой след. Христианский Вавилон Египетский: античная Башня Аполлодора, а рядом — каменные коптские церкви с инкрустированными костью резными дверями, где суровые люди с лицами, напоминающими фаюмские портреты, истово отстаивают двенадцатичасовые службы (в том числе церковь Сергия — на месте, где, по преданию, жила в Египте Мария с младенцем Иисусом). Мусульманский Каир: цитадель Саладина — победителя и друга Ричарда Львиное Сердце, древние мечети Аль-Ахзар и Гассана, и новая громадная мечеть, построенная реформатором Мухаммедом Али. А совсем рядом с городом — пирамиды и Сфинкс.
- Точно дивная Фата-Моргана,
- Виден город у ночи в плену.
- Над мечетью султана Гассана
- Минарет протыкает луну.
- На прохладных открытых террасах
- Чешут женщины золото кос,
- Угощают подруг темноглазых
- Имбирем и вареньем из роз.
- Шейхи молятся, строги и хмуры,
- И лежит перед ними Коран,
- Где персидские миниатюры —
- Словно бабочки сказочных стран.
- А поэты скандируют строфы,
- Развалившись на мягкой софе,
- Пред кальяном и огненным кофе
- Вечерами в прохладных кафе.
Открытка, посланная Н. С. Гумилевым В. Я. Брюсову из Каира, 1908 год. Институт мировой литературы (Москва)
Удивительно, что в прошлом Гумилева интересуют прежде всего сказки и мифы — «Апис белоснежный, окровавленный цепью из роз», «хороводы танцующих жриц»; в настоящем же он внимателен к быту — правда, идеализированному, увиденному с чисто декоративной стороны. Впрочем, цитируемое стихотворение написано в 1918 году. В 1908-м, десятилетием раньше, Гумилев был погружен в себя, и мысли его были заняты другим: несчастной любовью и сомнениями в своем даре. Хотелось бы сказать, что инициация в саду Эзбекие и впрямь состоялась (если не годом раньше, то сейчас), что из Египта вернулся другой человек — повзрослевший, сильный, уверенный в себе. Тот, что «в каждом шуме слышал звоны лир, говорил, что жизнь — его подруга, коврик под его ногами — мир». Хотя, пожалуй, это не до конца правда… Инициация была впереди, и выглядела она несколько иначе. Но, может быть, безумная, с точки зрения здравого смысла, поездка и сделала Гумилева немного мудрее, сильнее, свободней.
Согласно Лукницкому, Гумилев побывал и в Луксоре (древних Фивах), в Верхнем, отдаленном от моря, Египте, где (помимо прочих достопримечательностей) увидел знаменитый Луксорский обелиск — двойник того, что украшает Place de la Concorde в Париже (площадь Согласия — ту самую, где некогда стояла гильотина; это ведь не российский приоритет — назвать день рокового переворота «днем национального согласия и примирения»). Стихи Теофиля Готье, посвященные двум этим памятникам, он впервые прочтет — и блистательно переведет на русский язык — несколько лет спустя.
Однако в коротком письме к Брюсову, отправленном из Каира, Гумилев печалится, что ему не удается проникнуть «вглубь страны». Вместо этого молодой путешественник собирается отправиться «в Палестину или в Малую Азию». Но тут у него совершенно неожиданно кончаются деньги.
Каким-то образом добирается он до Александрии, где день или два голодает; должно быть, ему становится худо от голода — в порту рабочие, сжалившись, кормят его хлебом и помидорами. Наконец он занимает деньги у ростовщика (заложив колечко?), покупает билет на пароход (6 октября) и возвращается, согласно Лукницкому, тем же путем — через Одессу и Киев.
Когда Гумилев вернулся в Царское Село?
Ахматова пишет, что путешествие его продолжалось «шесть недель». Значит, оно должно было закончиться примерно 20 октября. Утверждение Панкеева, согласно которому Гумилев 29 ноября (!) прибыл из Египта в Париж и уже оттуда вернулся в Россию, можно даже не комментировать.
В письме к Брюсову от 27 ноября Гумилев пишет, что вернулся в Царское недели три назад. То есть около 9 ноября.
Попробуем посчитать. Если Гумилев возвращался из Египта «тем же путем», он должен был прибыть в Одессу 27 или 28 октября, в Киев — 30-го или 31-го, в Петербург (если считать, что в Киеве он провел не больше двух дней) — между 3 и 5 ноября. Впрочем, пароход из Каира в Одессу мог доплыть и несколько быстрее: все зависело от продолжительности стоянок в портах. Существует письмо Гумилева к В. Кривичу, при публикации[49] датированное «26 октября, Каир». В этом письме он обещает «быть через несколько дней» в Царском Селе. Может быть, надо читать не «Каир», а «Киев»? (Тем более что из Каира добраться до Царского Села за несколько дней в ту эпоху было физически невозможно.) Если так, Гумилев должен был вернуться домой примерно к 1 ноября.
Таким образом, его поездка заняла не шесть, а по меньшей мере семь с половиной недель. Из них в Египте — пять дней.
Так вот путешествовали без малого сто лет назад…
Глава пятая
Инициация
1
В Царском Селе Гумилев поселяется с родителями — сперва на Конюшенной улице, 35, в доме Белозеровой (ныне дом 29), потом (с 1909 года) — на Бульварной улице, 49, в доме Георгиевского. Семикомнатная квартира в доме Белозеровой была тесна для огромной семьи: больной отец, мать, Николай, Дмитрий, Александра с сыном и дочерью. Николаю было трудно, потому что уже никто в семье (кроме матери) не был для него в эти годы по-настоящему близким человеком: ни Дмитрий — заурядный молодой офицер, ни отец, ни Александра, которую В. Срезневская, общавшаяся с ней в 1910-е годы, называет «злой, завистливой и чрезвычайно неумной»[50]. У Гумилевых жила еще и собака — Молли, сука английского бульдога. Летом 1912 года она принесла щенков; в 1916-м она была еще жива и здорова. Поэт относился к ней с большой нежностью.
Нижний этаж занимала семья художников — Дмитрий Николаевич Кардовский, видный книжный график и сценограф, и его супруга Ольга Людвиговна Делла-Вос-Кардовская, живописец, с дочерью и прислугой. Гумилевы и Кардовские продолжали общаться и после переезда на Бульварную. Ольга Делла-Вос-Кардовская написала в ноябре 1908-го (т. е. сразу же по возвращении из Египта) портрет Гумилева, привлеченная не столько его поэтическим даром, сколько «какой-то своеобразной остротой в характере лица». Удивительно, что общепризнанно некрасивая внешность Гумилева становилась предметом интереса стольких художников — в течение всей его жизни.
Продолжаются и другие царскосельские знакомства.
Дмитрий Кардовский, 1900-е
Чаще, чем прежде, видится он в это время с Анненским, который, как вспоминал он позднее, «поражал пленительными и необычными суждениями». Видимо, те воспоминания, которые зафиксированы в стихотворении «Памяти Анненского», относятся именно к этому времени:
- Я помню дни: я робкий, торопливый,
- Входил в высокий кабинет,
- Где ждал меня спокойный и учтивый,
- Слегка седеющий поэт.
- Десяток фраз, пленительных
- и странных,
- Как бы случайно уроня,
- Он вбрасывал в пространства
- безымянных
- Мечтаний — слабого меня.
Мы довольно мало знаем про «живое» общение двух поэтов. Разумеется, ни в коем случае нельзя воспринимать как мемуарное свидетельство чисто беллетристический текст Г. Адамовича «Вечер у Анненского», где автор (которому в момент смерти Анненского было семнадцать лет) гостит у Анненского вместе с Гумилевым и Ахматовой (которая не была с Анненским знакома и которая в 1909 году ни разу не была в Царском Селе). Несомненно одно: только в эти годы Гумилев, сам искавший новые пути для своей поэзии, приближавшийся к черте зрелости, по-настоящему оценил гений своего гимназического «грека». Именно Гумилев открыл поэзию Анненского сверстникам и способствовал его вхождению в круг деятелей «нового искусства» — круг, от которого Иннокентий Федорович долго был отлучен обстоятельствами.
Образовательный разрыв между переводчиком Еврипида, ученейшим филологом, и недавним гимназистом-двоечником был велик. Но если Гумилев многое знал приблизительно и понаслышке, то базовые вещи помнил хорошо — и бывший директор Царскосельской гимназии имел случай оценить это. Делла-Вос-Кардовская вспоминает, что «он однажды спорил с Анненским о каких-то словах в произведении Гоголя и цитировал на память всю вызвавшую разногласие фразу. Для проверки мы взяли том Гоголя, и оказалось, что Николай Степанович был прав».
Ольга Делла-Вос-Кардовская, 1900-е
В годы, когда Гумилев находился в Париже, в Царском Селе появился еще один поэт. Человек лет под тридцать, высокого роста, плотный, коротко остриженный, с очень румяным лицом, он ежедневно подолгу прогуливался по царскосельским паркам — с тростью в руках и с завернутыми штанинами. Но царскоселы знали, что этого (на вид) здоровяка, графа Василия Алексеевича Комаровского, заставила поселиться в пригороде у пожилой тетушки неизлечимая «падучая болезнь». Сам он мог спокойно рассказывать «о своем бесновании в комнате с мягкими стенами». Юность его, как у князя Мышкина, прошла в европейских нервных лечебницах. Кроме эпилепсии, он страдал тяжелейшим пороком сердца. У него были основания не ожидать особенно долгой жизни…
Гумилев познакомился с Комаровским у Делла-Вос-Кардовской, позируя ей для портрета.
За чаем между ними возник спор о поэзии. Василий Алексеевич отстаивал необходимость полного соответствия между формой и содержанием. Н. С., насколько я помню, отстаивал преимущественное значение формы. Во время спора Комаровский сильно волновался, говорил быстро и несвязно. Гумилев был, как всегда, спокоен и сдержан, говорил медленно и отчетливо. Чувствовалось, что на Комаровского он смотрит как на дилетанта. Того это, конечно, особенно задевало. Простились они холодно и, казалось, разошлись врагами. Мне при уходе Н. С. тогда же сказал, что Комаровский большой чудак и что с ним невозможно разговаривать.
Каково же было мое удивление, когда на другой день на свой очередной сеанс Н. С. пришел вместе с Комаровским. Оказалось, что последний был у него с утра и между ними произошло полное примирение. Впоследствии они неоднократно бывали друг у друга, и их отношения окончательно наладились. Тем не менее Комаровский всегда старался как-нибудь поддеть Гумилева и иронизировал над его менторским тоном. От портрета Н. С. он был в полном востроге и говорил:
— Он вот таким и должен быть со своей вытянутой жирафьей шеей.
Шея изысканного жирафа…
Дружба эта, впрочем, всегда была довольно странной — о, мягко говоря, неоднозначных отношениях между Гумилевым и Комаровским свидетельствует вот такая, не слишком добродушная, эпиграмма последнего:
- Между диваном и софою
- Когда на кресла с вами я сажусь,
- Мы как товарищ — гусь с свиньею.
- Не удивляйтесь: вы не гусь.
Комаровский был поэтом, прозаиком и искусствоведом. Его «Таблица главных живописцев Европы с 1200 по 1800 год» была высоко оценена специалистами. Из его прозаических сочинений сохранился один рассказ Sabinula — странное для своей эпохи, какое-то «постмодернистское» сочинение, стилизация ренессансной подделки античного текста. В этом человеке жил мистификатор того типа, который расцвел именно в XX столетии. Он сочинял изобилующие мельчайшими бытовыми подробностями стихи о своем путешествии в Италию — путешествии, которого не было, которое он лишь надеялся когда-нибудь совершить, если здоровье позволит.
Николай Гумилев. Портрет работы О. Л. Делла-Вос-Кардовской, 1908 год
Единственную книгу стихов Комаровского, «Первая пристань» (1913), Гумилев отрецензировал в «Аполлоне» сдержанно хвалебно. Ахматовой он говорил в те годы, что это он «научил Васю писать — до этого его стихи были какие-то четвероногие», а у самого Комаровского допытывался: «К чьей же школе вы все-таки принадлежите — к моей или Бунина?» Но спустя несколько лет после выхода «Первой пристани» и смерти ее автора градус отношения Гумилева к полузабытому уже на тот момент царскоселу резко изменился. Гумилев читал его стихи своим студистам, а в 1921 году, за несколько месяцев до гибели, в разговоре с Адамовичем утверждал, что «единственный подлинно великий поэт среди символистов — Комаровский. Теперь, наконец, он это понял и хочет написать о Комаровском большую статью». В том же разговоре Гумилев — впервые в жизни! — отрекся от любви к Анненскому: «он поэт «раздутый» и незначительный, а главное — неврастеник». Но ведь в свое время именно Гумилевым в огромной степени была создана репутация Анненского!
Василий Комаровский. Портрет работы О. Л. Делла-Вос-Кардовской, 1909 год
Надо очень осторожно относиться к любым воспроизведениям устных суждений Гумилева. В частных разговорах он склонен был к преувеличениям и эпатажу. Вероятно, та ревизия царскосельской поэзии начала века, которую он наметил, в статье выглядела бы осторожней (ведь на занятиях своих студий в те же годы он всегда поминал Анненского с пиететом и любовью). Но, как всякий поэт и как всякий человек, он не был способен на абсолютное беспристрастие. Неприятие «неврастении» могло заставить его на время усомниться в величии Анненского; оно же могло побудить его сверх меры прославить сильный, но лишь в малой степени реализованный дар Комаровского. Пожалуй, здесь дело не только в эстетике. В творческом и человеческом складе своего давнего царскосельского знакомца Гумилев мог увидеть родственные себе черты. Поставленный жизнью в неблагоприятные условия, ставший в ранней молодости инвалидом, Комаровский не позволил себе никаких жалоб, никакой сентиментальности — на краю безумия и гибели он небрежно «фланировал» по царскосельским паркам, читал Гюисманса, вел светские беседы — а тем временем тайно корпел над искусствоведческими трудами и чеканил безупречные ледяные ямбы, в которые отливался подлинный, совсем не эстетизированный ужас:
- Гляжу: на острове посередине пруда
- Седые гарпии слетелись отовсюду
- И машут крыльями. Уйти, покуда мочь?
- ……………………………………….
- И тяготит меня сиреневая ночь.
Комаровский был эстетом старой закалки. Он получил отличное классическое образование, «любил читать Цезаря» и лишь зрелым человеком познакомился с азбукой декаданса — с «Портретом Дориана Грея» и «Так говорил Заратустра». Зато он превосходно знал и любил (и переводил) Бодлера — любимого поэта Гумилева.
В 1913 году Комаровский переехал в Петербург, чтобы самолично наблюдать за изданием своей «Хронологической таблицы…». Но до выхода ее он так и не дожил. Известие о начале мировой войны стало для него слишком сильным потрясением: его болезни обострились, и через два месяца он умер от сердечного приступа во время эпилепсического припадка. Ему было тридцать три года.
Окружение Комаровского составляли несколько эстетов помоложе. Каждому из этих людей суждено впоследствии занять в русской культуре свое место. Уже упоминавшийся выше Николай Николаевич Пунин (1888–1953) — выдающийся искусствовед. Судьбы Пунина и Гумилева еще несколько раз пересекутся. Князь Дмитрий Петрович Святополк-Мирский (1890–1939) — сын известного либерализмом министра внутренних дел, в те дни — кавалергардский офицер, «преторианец», как, посмеиваясь, называл его Комаровский, человек резких и непримиримых суждений и притом вполне грамотный стихотворец символистского круга, позднее — известный литературный критик и переводчик, белогвардеец, потом — эмигрант, потом — евразиец, потом — советский писатель, потом — узник ГУЛАГа. Биография, при всей своей извилистости, достаточно характерная. Наконец, Лев Евгеньевич Аренс (1890–1967) — биолог и поэт-дилетант.
С семьей Аренсов Гумилев познакомился, вероятно, еще до отъезда в Париж, но сблизился лишь в 1908 году. Вера Евгеньевна Аренс (1883–1969), малозначительная поэтесса, впоследствии занимавшаяся детской литературой, принадлежала к числу его постоянных корреспондентов. Отношения Гумилева с ней были чисто дружескими — хотя и с оттенком возвышенной галантности; ее сестра Зоя была в Гумилева несчастно влюблена, он же относился к ней настолько равнодушно, что раз, когда Зоя Аренс с матерью пришла к нему в гости, он на минуту вышел в соседнюю комнату — и там самым неучтивым образом заснул. Третья сестра, Лидия, в кратких мемуарах Льва Аренса не упоминается[51], но о ней говорила Лукницкому Ахматова. По ее словам, увлечение Лидии Аренс Гумилевым привело к разрыву с семьей; она жила отдельно от родных, снимала квартиру… Ахматова думала о том, что, когда Гумилев в ее приезд в Царское говорил ей о своей любви, «этот роман был в самом разгаре». Но это как раз сомнительно. В июле-августе 1908 года Гумилев был в Царском Селе очень недолго и едва ли успел бы завести какой-то роман. Близкие отношения с отвергнутой семейством Лидией Аренс могли иметь место лишь в самом конце 1908-го или начале 1909-го.
Сестры Вера, Зоя и Анна Аренс, ок. 1910 года
Да и обстоятельства встречи Николая и Анны в августе 1908 года не располагали к любовным излияниям.
Когда АА была в Петербурге (АА была в Царском Селе у Валерии Сергеевны Срезневской) и послала Николаю Степановичу записку, что едет в Петербург и чтобы он пришел на вокзал. На вокзале его не видят, звонок — его нет… Вдруг он появляется на вокзале в обществе Веры Евгеньевны и Зои Евгеньевны Аренс. Оказывается, он записки не получил, а приехал просто случайно… (Acumiana)
«Просто случайное» появление в обществе двух знакомых молодых дам на железнодорожном перроне — вещь малоправдоподобная (Ахматова с ее умом должна была бы это понять). Вокзал — не место для случайных прогулок. Николай Степанович, конечно, получил записку; конечно, описанная сцена — неловкая попытка продемонстрировать свою независимость. Тем не менее для демонстрации этой Гумилев выбирает двух женщин, с которыми у него заведомо «ничего не было».
Ну а те (очередные) признания, которые Ахматова имеет в виду, происходили, скорее всего, в Киеве, по пути в Египет, две или три недели спустя.
Вокзал в Царском Селе. Открытка, 1900-е
В целом в Царском Селе у Гумилева друзей завелось немного. Тип царскосела за прошедшие годы не изменился, статус bizarre в их глазах если и повысился, то не сильно. Как писал Н. Н. Пунин (имея в виду именно эти годы), «царскосельские часы стояли на смерти Надсона. Мы жили по этим часам, время от времени ездили в Петербург и, возвращаясь, чувствовали, что живем в городе мертвых». Это высказывание по тону почти не отличается от приведенных выше отзывов Срезневской и Ахматовой. Декаденты по-прежнему были предметом насмешек. «Над ними смеялись снисходительно или нагло, в зависимости от их места в царскосельской иерархии. Вежливо смеялись в спину уходившего Анненского, хихикали над Комаровским, нагло осклабясь, смотрели в лицо Гумилеву». Место Гумилева «в царскосельской иерархии» по-прежнему было ниже, чем даже у присяжного городского чудака Комаровского. А то, что «гадкий утенок» неожиданно для окружающих стал известным литератором, печатающимся в солидных газетах, не меняло дела. Скорее литературные успехи Гумилева вызывали раздражение.