Зодчий. Жизнь Николая Гумилева Шубинский Валерий

4 апреля 1908 года (еще до возвращения Гумилева из Парижа!) в газете «Царскосельское дело» появляется фельетон П. М. Загуляева «Царица-Скука» — из серии, посвященной «городу Калачеву», в котором легко узнается Царское Село. В очередном фельетоне выводится и местный «гениальный поэт».

Это был молодой человек очень неприятной наружности и косноязычный, недавно закончивший местную гимназию, где одно время высшее начальство самолично пописывало стихи с сильным привкусом декадентщины… Этот многообещающий юноша побывал в Париже, где, по его словам, приобщился к кружку, служившему черные мессы, и, вернувшись в Калачев, выпустил книжку своих стихов, которая быстро разошлась по городу, так как желавший только славы автор рассылал их совершенно бесплатно.

Баболовские ворота в Большой Каприз в Царском Селе. Открытка, 1900-е

Как мы убедимся чуть ниже, отношение к Гумилеву единственного местного периодического издания не изменилось и полтора года спустя.

С легкой руки Голлербаха имя Гумилева прочно вошло в «царскосельский миф». Но насколько неуютно чувствовал себя сам Гумилев в этом городе! Видимо, есть некая закономерность в том, что почти все ссылки на царскосельские впечатления в его стихах «зашифрованы». Их частичную расшифровку дает Ахматова в своих записных книжках. «Дворец великанов», где «конь золотистый у башен, играя, вставал на дыбы…» — Большой Каприз, башня на мосту между Екатерининским и Александровским парками, «с которой мы (я и Коля) смотрели, как брыкался рыжий кирасирский конь, а седок умело его усмирял», «ненюфары» из стихотворения «Озера» — это кувшинки в пруду между Царским Селом и Павловском. «Только говоря об Анненском, Гумилев, уже поэт-акмеист, осмелился произнести имя своего города, которое казалось ему слишком прозаичным и будничным для стихов…»

Говоря о Царском Селе (и не только о нем), ни на мгновение не надо забывать: многое из того, что сто лет спустя кажется овеянным романтикой, для людей начала XX века было прозаичным и будничным. И наоборот…

2

В основном жизнь Гумилева в 1908–1909 годы проходила все же за пределами Царского Села.

Выполняя, видимо, желание родителей, поэт поступает в Петербургский университет. Это было нетрудно: никаких вступительных экзаменов от человека, окончившего классическую гимназию, не требовалось.

В начале XX века в Санкт-Петербургском университете училось около шести тысяч студентов. Основную массу составляли радикально настроенные разночинцы-«моветоны», зарабатывающие на обучение уроками или литературной поденщиной, щеголяющие неряшливым видом и раскованными манерами. Другую группу составляли «белоподкладочники» — выходцы из чиновничьих семей, сами готовящиеся к казенной карьере, подчеркнуто аккуратные, дисциплинированные и благонамеренные. Наконец,

в 1911–1915 появился новый тип студента: этакий мускулистый аристократ, спортсмен… Не рано, не торопясь, обычно в 11–12 часов появлялись студенты-аристократы в университете, для приличия посещали одну-две лекции, а в основном собирались для того, чтобы договориться о предстоящих встречах, балах и ужинах (Н. Олесневич. Господин студент Санкт-Петербургского императорского университета. СПб., 2002).

Гумилев не принадлежал ни к одному из этих типов. После двух лет в Латинском квартале русская студенческая жизнь в любых вариантах его не привлекала. О степени его равнодушия к формальному высшему образованию свидетельствует тот факт, что первоначально он поступил на юридический факультет (10 июля 1908 года) и лишь год спустя перевелся на историко-филологический.

Таким образом, в Египет Гумилев отправился, уже будучи студентом. Для поездок за границу требовалось «увольнение» от университетского начальства. С апреля по август 1910 года, на время поездки в Париж, Гумилев такое увольнение получил. Но ни перед одним из четырех африканских путешествий, совершенных в 1908–1913 годах, он увольнения, судя по сохранившимся документам, и не запрашивал. Вероятно, этот документ был обязателен к предъявлению лишь на западной границе — благонадежность граждан, отплывающих из Одессы в Турцию и Египет, вызывала меньшие опасения.

Для брака тоже требовалось разрешение ректора. Гумилев обратился за таким разрешением 5 апреля 1910 года. По правилам, прежде чем выдать эту бумагу, ректор должен был сделать запрос соответствующему градоначальнику о нравственном и политическом поведении невесты. Делался ли такой запрос в отношении Анны Горенко, нам неизвестно.

Портрет Николая Гумилева из студенческого дела. Фотография М. А. Кана. Царское Село, 1908 год.

Центральный государственный исторический архив (Санкт-Петербург)

Кроме того, в студенческом деле Гумилева[52] есть следующий забавный документ (без даты):

Его превосходительству Ректору

от секретаря по студенческим

делам И. Е. Красникова

Рапорт

Имею честь известить Ваше Превосходительство, что студент Историко-филологического факультета Н. С. Гумилев, поступления 1908 года, обратился ко мне с просьбой 2 мая выдать ему метрическое свидетельство. Получив от меня разъяснение, что по существующим правилам документы на руки не выдаются, а могут быть лишь пересланы по указанию просителя в соответствующее учреждение, г. Гумилев позволил себе заявить, что это не порядок, а безобразие, в присутствии сидевших у меня гг. казначея университета и помощника секретаря.

Интересно, когда и зачем понадобилась Гумилеву метрика?

В основном такими документами и ограничиваются свидетельства об университетской жизни Гумилева. Академическим усердием он, мягко говоря, не отличался. Данных о его успеваемости у нас нет, но есть сведения о прослушанных лекциях. На юридическом факультете он посетил шесть лекций по истории римского права, четыре — по истории русского права, четыре — по политической экономии, четыре — по государственному праву, три — по статистике… Чуть больше говорит нам перечень предметов, которые посещал он на историко-филологическом факультете. Здесь его учителями были такие прославленные ученые, как И. А. Бодуэн де Куртене (введение в языкознание), С. Ф. Платонов (русская история), А. И. Введенский (логика). Но ни по одному предмету в 1909/10 году он не был больше чем на четырех лекциях. Посещал Гумилев просеминарии по латыни и греческому, пытаясь, видимо, восполнить свои скудные гимназические познания; зачем-то записался на семинары по темам «Панегирик Исократа» и «Шестая песнь Энеиды». В шестой песни Энеиды описывается сошествие Энея в Аид, где дух Анхиза раскрывает перед ним его миссию и предсказывает грядущее величие Рима. «Панегирик» Исократа содержит призыв к походу против персов. Можно ли соотнести эти сюжеты с творчеством и биографией Гумилева? Вероятно, можно. Но тут уж мы ступим на путь произвольных интерпретаций, любезный некоторым литературоведам постструктуралистской эпохи. Скорее всего, мотивы, по которым Гумилев выбирал себе курсы для обучения, были совершенно случайными. На деле он, как мы уже заметили, университет удостаивал посещением не часто — во всяком случае, в эти годы.

Ходатайство Николая Гумилева ректору Санкт-Петербургского университета о разрешении на вступление в брак с Анной Горенко, 5 апреля 1910 года.

Центральный государственный исторический архив (Санкт-Петербург)

Сдавал ли он какие-то экзамены? Вроде бы да; сам Гумилев рассказывал о профессоре[53], который на экзамене по русской литературе спросил его: «Как вы думаете, что бы сделал Онегин, если бы Татьяна согласилась уйти от мужа?» Эта история приводилась им как пример затхлого невежества и скудомыслия, царящего по крайней мере среди преподавателей-русистов.

В студентах Гумилев числился очень долго, хотя и с перерывом в год. 7 мая 1911 года он был отчислен из университета по причине невнесения платы за осенний семестр 1910 года (который он целиком провел в Абиссинии). Осенью 1912-го он был восстановлен в числе студентов, но 5 марта 1915-го уволен вновь «за невнесение платы за осень 1914-го». Как известно, осенью 1914-го и зимой 1915-го Гумилев находился в действующей армии, но это не было сочтено смягчающим обстоятельством.

Был короткий период (о нем мы скажем ниже), когда Гумилев стал уделять больше внимания академическим занятиям. А в 1908–1910 годы университет из всех сторон его жизни был едва ли не наименее значительной. Куда важнее были другие вещи — дружеское общение и литературная работа.

Кривич вводит Гумилева в уже поминавшийся кружок «Вечера Случевского». Когда-то, при жизни Константина Константиновича, на его «пятницах» бывали и Владимир Соловьев, и Фофанов, и молодой Бальмонт, и молодые Мережковские. С тех пор утекло много воды: в дни, когда туда попал Гумилев, кружок был оттеснен далеко на периферию литературной жизни. Невесть зачем Гумилев захаживал сюда до 1915 года — и один, и с Ахматовой. Никакого пиетета к нему здесь не испытывали, но терпели его — как «декадента строгого рисунка». Известен эпизод (относящийся к апрелю 1911 года), когда стихи Гумилева («И снова царствует Багдад, и снова странствует Синдбад…») на миг пробудили мирно спящего поэта с завидным — причем подлинным! — именем Аполлон Коринфский. На фоне других членов кружка Коринфский был чуть ли не классиком: его стихи обильно включались в «традиционалистские» антологии и «Чтеца-декламатора». Внешне он напоминал не столько Аполлона, сколько скифского или гуннского шамана: маленькие глазки, выступающие скулы, черные космы, густая бородища; да и родился он не в Коринфе, а в Симбирске — и был одноклассником В. И. Ульянова-Ленина. Главное же — что в свое время Коринфский (мы упоминали об этом) перевел «Старого морехода» Кольриджа. Стихи о морских странствиях, о Синдбаде недаром вывели из спячки этого посредственного стихотворца и смешного человечка…

Практически одновременно Гумилев входит в другой (куда более «актуальный») литературный круг.

Уже в ноябре 1908 года он впервые появляется на Башне Вячеслава Иванова.

Об этой квартире в доме на углу Тверской и Таврической улиц, где впервые прозвучавшая «Незнакомка» Блока была продолжена в вечность пением паркового соловья, где Мережковский после обыска тщетно искал якобы украденную жандармами шапку, а молодой социалист-богостроитель Луначарский доказывал, что пролетариат есть современное воплощение платоновского Эроса, написано много; повторяться не хочется. Дни самых раскованных и безоглядных духовных поисков обитателей Башни (поисков, зачастую переходивших и в плотскую сферу, но непременно с мистическим «вторым значением») миновали со смертью Диотимы — Лидии Дмитриевны Зиновьевой-Аннибал, жены Вячеслава Иванова. Она в одночасье сгорела в 1907 году от опасной в ту допенициллинную эпоху скарлатины. В конце 1908-го вместе с «огненным Вячеславом» гостей Башни принимала молодая хозяйка — 18-летняя Вера Шварсалон, дочь Зиновьевой-Аннибал от первого брака, хрупкая и одухотворенная, не похожая на свою яркую и несколько тяжеловесную мать. Спустя три с половиной года она станет женой своего отчима; но пока об этой двусмысленной любовной истории, которая положит конец Башне, никто и не думает.

Когда-то юному читателю «Весов» казалось, что деятелей нового искусства должны связывать братские узы. До известного момента это было не так уж далеко от истины. Чувство духовного товарищества поэтов-символистов, конечно, существовало, и выражалось оно порою в формах, для современного человека странных. «Я помню, целовал его глаза (а глаза его — темные, прекрасные, подчас гениальные) неоднократно» (М. Альтман, «Разговоры с Вячеславом Ивановым»). Экзальтация, удивительная для взрослых гетеросексуальных мужчин (а Иванов, несмотря на общество «Гафиз» и прочие робкие эксперименты 1906–1907 годов, был от природы, конечно, чистейшим гетеросексуалом, как и Брюсов, о котором идет речь). Но уже к середине 1900-х стал намечаться раскол — точнее, целый комплекс расколов: между «старшими» и «младшими» символистами, между теми, кто видел в символе лишь средство передачи тонких ощущений и настроений, и теми, для кого символическая поэзия была средством мистического познания, между оккультистами и «новыми христианами», между индивидуалистами и теми, кто мечтал о «соборном действе». Так, в новой аранжировке, возобновлялись старые русские споры — споры сторонников «чистого» и ангажированного искусства, славянофилов и западников. Брюсов и Иванов были по большинству параметров в противоположных лагерях; после 1917-го интеллектуальный и духовный раскол дополнится политическим. В одном из тех же разговоров с Альтманом (происходивших, напомню, в 1920–1924 годы в Баку) Иванов скажет: «Еще посмотрим, что останется от Брюсова через десять лет… Он от отца лжи, он проституировал поэзию…» Почти столь же жесткие слова говорил он в эти годы Брюсову в лицо (в присутствии В. А. Мануйлова).

Вячеслав Иванов и Вера Шварсалон, начало 1910-х

Но пока (в 1908–1909 годы) Брюсов и хозяин Башни — соратники; разделяют их, казалось бы, лишь частности и, конечно, личное соперничество: каждый из них претендует на статус вождя русского символизма. С учетом этого любопытна явная ревность, с которой отнесся Брюсов к знакомству своего ученика с Ивановым. Гумилеву пришлось оправдываться: «Я три раза виделся с «царицей Савской» (как вы назвали Вячеслава Иванова), но в дионисийскую ересь не совратился. Ни на каких редакционных или иных собраниях, относительно которых вы меня предостерегали, не был…» — пишет он Брюсову 26 февраля 1909 года. Утопия «синтеза искусств», священной мистерии, преображающей мир, вдохновлявшая Иванова и некоторых из его друзей — от Скрябина до Чурлениса, основывалась на по-своему интерпретированных идеях раннего Ницше, на «Рождении трагедии из духа музыки». Но Гумилев вычитывал у своего любимого философа совсем другие вещи и интересовался другими его работами.

По этой или по иной причине, попытки молодого поэта строить общение с Ивановым почти в таком же почтительно-ученическом духе, как с Брюсовым, были в общем и целом неудачны. Гумилев, несмотря на уже не столь юный возраст и все сильнее дававшее о себе знать честолюбие, не торопился расставаться с ученическим статусом. Но у Брюсова он уже научился всему, чему мог. А Иванов, при всей своей «мудрости змииной», при всей своей поэтической и человеческой талантливости, был слишком от него далек.

В мае 1909-го, в период наибольшего сближения, Гумилев посвящает Иванову сонет, стилизованный в манере старшего поэта:

  • Раскроется серебряная книга,
  • Пылающая магия полудней,
  • И станет храмом брошенная рига,
  • Где, нищий, я дремал во мраке будней.
  • Священных схим озлобленный расстрига,
  • Я принял мир и горестный, и трудный,
  • Но тяжкая на грудь легла верига,
  • Я вижу свет… то день приходит Судный.
  • Не мирру, не бдолах, не кость слоновью —
  • Я приношу зловещему пророку
  • Багряный ток из виноградин сердца.
  • И он во мне найдет единоверца,
  • Залитого, как он, во славу Року
  • Блаженно расточаемою кровью.

Все же здесь чувствуется и брюсовская выучка («магия полудней», «зловещий пророк» — так бы Иванов не сказал), и сложность отношения к новому мэтру, в чьем облике видятся Гумилеву «зловещие» черты. Иванов отвечает сонетом на те же рифмы, начинающимся так:

  • Не верь, поэт, что гимнам учит книга:
  • Их боги ткут из золота полудней.

Книжник и мастер «плетения словес» как будто предупреждает молодого стихотворца об опасности злоупотребления книжным учением — и противопоставляет свое солнечное «золото» его (или брюсовскому?) «серебру».

С годами взаимоотношения поэтов менялись, иногда становясь теплее и ближе, иногда доходя до открытой враждебности. Перед войной, когда конфликт достиг апогея, Вячеслав Иванов раздраженно говорил С. К. Маковскому о вожде акмеистов: «Он глуп, да и плохо образован…» В «Разговорах…» Альтмана зафиксирован отклик Иванова на гибель Гумилева — своеобразный устный некролог, и тональность его совершенно иная:

Это был своеобразный, но несомненный поэт. Он был романтиком, конечно, и упивался экзотикой, но этот романтизм был у него не заемный, а подлинно пережитый… От его описаний действительно отдает морской пылью… Был он всегда безусловно храбр и по-рыцарски благороден.

Некоторых житейских и интеллектуальных сюжетов, связанных с Башней, нам еще придется коснуться в этой и следующей главе.

Ближе, чем с Ивановым, сошелся Гумилев с Михаилом Кузминым, на годы осевшим на Башне, в гостеприимной семье ее хозяев. Еще несколько лет назад никому не известный дилетант в литературе и музыке, Кузмин стремительно вошел в число ведущих мастеров «нового искусства». Его появление на литературном небосклоне сопровождалось скандалом, о котором Гумилев был конечно же осведомлен. Одиннадцатый номер «Весов» за 1906 год был целиком отдан роману Кузмина «Крылья», в котором (всего через одиннадцать лет после процесса Уайльда) «любовь, которая не смеет по имени себя назвать», смело называла себя по имени. Гражданские свободы, которыми Россия была обязана революции 1905 года, дали неожиданные плоды. Шум, поднятый «Крыльями», в сугубо литературном отношении далеко не лучшей книгой Кузмина, заслонил от широкого читателя частично напечатанные в том же году «Александрийские песни». Но он не помешал истинным знатокам оценить по достоинству первую книгу Кузмина-поэта, «Сети», появившуюся в 1908-м. Этой книге (как мы уже упоминали) суждено было стать одной из первых, отрецензированных Гумилевым в «Речи». Рецензия его, надо сказать, довольно сдержанна:

Кузмин — поэт любви, именно поэт, а не певец. В его стихах нет ни глубины, ни нежности романтизма.

Его глубина чисто языческая, и он идет по пути, намеченному Платоном, — от Афродиты Простонародной к Афродите Урании…[54]

Все принять, все полюбить без пафоса, смотреть на вещи как на милых бессловесных братьев, вот чего хочет его сердце…

Но Кузмина все же нельзя поставить в число лучших современных поэтов, потому что он является рассказчиком только своей души, своеобразной, тонкой, но не сильной и слишком далеко ушедшей от тех вопросов, которые определяют творчество истинных мастеров.

Михаил Кузмин, 1910-е

Тем не менее после первой же личной встречи, случившейся 5 января 1909 года в Знаменской гостинице, между поэтами завязываются добрые, а затем и дружеские отношения. Как известно, Кузмин тридцать лет вел обстоятельный дневник — жизнь его подробнейшим образом задокументирована. Потому мы точно знаем, что Гумилев навещал Кузмина (а значит, и Иванова) на Башне 26 января, 13 февраля, 4, 5, 7, 14 и 24 августа, 3, 19, 24, 29, 30 сентября, 3 октября; Кузмин же навещал Гумилева в Царском Селе 10 и 23 января, 9 августа, 27 сентября, 4 и 18 октября. Кузмин, без сомнения, должен был привлечь Гумилева своим прославленным обаянием, чувством стиля, бытовым артистизмом и экзотичностью. (Сам Кузмин четверть века спустя так — не без иронии — описывал себя в период Башни:

Небольшая вьющаяся борода, стриженные под скобку волосы, красные сапоги с серебряными подковами, парчовые рубашки, армяки из тонкого сукна, в соединении духами, румянами, подведенными глазами, обилие колец с камнями, мои «Александрийские песни», музыка и вкусы — должны были производить ошарашивающее впечатление… Я являлся каким-то задолго до Клюева эстетическим Распутиным.)

Они были на «ты», и позже, под конец жизни, Гумилев относился к Кузмину с немного насмешливой нежностью.

Про себя Гумилев говорил, что ему вечно тринадцать лет. А Мишеньке… — три. Я помню, — рассказывал Гумилев, — как вдумчиво и серьезно рассуждал Кузмин с моими тетками про малиновое варенье. Большие мальчики и тем более взрослые так уже не могут разговаривать о сладком — с такой непосредственностью и всепоглощающим увлечением (В. Н. Петров).

Но в творческой сфере поэтов многое разделяло.

Сергей Ауслендер, конец 1900-х — начало 1910-х. Институт русской литературы (Пушкинский Дом)

Дружеские отношения складываются у Гумилева и с начинающим прозаиком Сергеем Ауслендером (1886–1943), племянником и своего рода «литературным оруженосцем» Кузмина. По словам Ауслендера, он и Кузмин хотели познакомиться с Гумилевым, заинтересовавшись «его рассказами в газете «Речь». Вероятно, не только рассказами (в «Речи» в июне-июле 1908 года были напечатаны «Завещание», «Черный Дик» и «Последний придворный поэт»), но и рецензией на «Сети». Осенью 1908-го Ауслендер узнал в редакции журнала «Весна», что Гумилев в Петербурге. (Этот журнал, издаваемый Н. Г. Шебуевым, первоначально публиковал стихи и прозу довольно известных авторов — от Куприна до Кузмина, — но примерно с третьего-четвертого номера превратился в не слишком требовательную стартовую площадку для молодых стихотворцев и прозаиков, по типу и статусу напоминающую нынешние сайты Стихи. ру и Проза. ру. Гумилев напечатал там стихотворения «Старый конквистадор» и «Камень» и рецензию на книгу Бальмонта.) Ауслендер выразил желание познакомиться с Гумилевым — и тот навестил его. По ходу разговора

я сказал, что вечером буду на среде Вячеслава Иванова, и он выразил тоже желание поехать со мной… Я сказал Гумилеву, что надо позвонить по телефону и спросить разрешения приехать. Он это принял обиженно, сказав, что он поэт и кому же, как не ему, быть на средах.

Я вызвал Веру Константиновну… и хотя она говорила, что неудобно приезжать без предупреждения, но я все-таки упросил ее, сказав, что Гумилев сидит сейчас у меня, такой чопорный, и что трудно отказать ему.

Таким образом, с Ауслендером Гумилев познакомился раньше, чем с Кузминым, — не позднее 26 ноября 1908 года, и именно Ауслендер впервые ввел его на Башню.

Автограф стихотворения М. Кузмина «Надпись на книге», посвященного Н. Гумилеву, август 1909 года.

Институт мировой литературы (Москва)

Войдя в круг Кузмина, Гумилев столкнулся с царившим здесь духом легкомысленного сплетничества, иногда невинного, иногда не слишком. Внешность и манеры некрасивого и чопорного царскосела были легким предметом для злословия. По словам Ауслендера, «кто-то из этой компании насплетничал ему, будто я рассказывал, как он приехал ко мне ночью, что у него есть стеклянный глаз, который он кладет в стакан с водой. Страшно глупо!»[55]. Дело, однако, чуть не дошло до дуэли. Но Ауслендер и Гумилев помирились — более того, именно с этого времени началась их дружба. «Его не любили многие за напыщенность, но если он принимал кого-нибудь, — писал Ауслендер, — то делался очень дружным и верным, что встречается, может быть, только у гимназистов, в нем появлялась огромная нежность и трогательность».

Мир Кузмина был «параллелен» миру Гумилева. Кузмин чем-то привлекал его, в чем-то оставался чужд, но во всяком случае своим существованием не мешал. Этого нельзя сказать о другом поэте, которого Гумилев всю жизнь несколько недоуменно (а иногда и раздраженно), но искренне любил, зависть к которому безуспешно старался подавить, который был то его добрым знакомым, то соперником, то высокомерным недругом. Речь, конечно, об Александре Блоке. Первые книги двух поэтов вышли почти одновременно, но в рецензии на «Путь конквистадоров» Брюсов в числе повлиявших на юного Гумилева мастеров упоминает уже ставшего знаменитым автора «Стихов о Прекрасной Даме». К 1908 году стихи 28-летнего Блока были знамениты настолько, что (по отдающему анекдотом утверждению Ю. П. Анненкова) петербургские проститутки кокетливо называли себя «незнакомками» и предлагали потенциальным клиентам испытать «электрический сон наяву».

Первая личная встреча Гумилева и Блока должна была произойти именно в это время — в конце 1908-го или в 1909 году. Как раз к первой половине 1909-го относится, видимо, краткий роман Гумилева с юной поэтессой Елизаветой Пиленко, впоследствии вышедшей замуж за его родственника Дмитрия Кузмина-Караваева, а еще позже, в другой жизни, ставшей монахиней в миру и героиней Сопротивления. Напомним, что именно Елизавете Пиленко посвящено написанное несколькими месяцами раньше стихотворение Блока «Когда вы стоите на моем пути…». Творческое соперничество с Блоком — для Гумилева почти всю жизнь непосильное — подстегивалось подсознательным эротическим соперничеством. Слишком многие женщины, небезразличные Гумилеву, втайне (или не втайне) тосковали по «сероглазому королю» русской поэзии.

Список новых знакомых Гумилева в конце 1908 — начале 1909 года очень длинен. Помимо писателей (среди которых должно назвать еще и А. М. Ремизова), он включает и художников, и людей театра. Достаточно сказать, что именно в это время Гумилев знакомится с Мейерхольдом и с Евреиновым. В феврале он (вместе с Кузминым, Ауслендером, Потемкиным и Городецким) принимает участие в спектакле Евреинова «Ночные пляски», в котором «все роли исполнялись литераторами».

Петр Потемкин, конец 1900-х — начало 1910-х

Сергей Городецкий — вот еще один поэт, с которым Гумилев прежде был знаком заочно и которого теперь узнал лично. Таким образом, к февралю 1909 года Гумилев был знаком с двумя из пяти своих будущих сподвижников по группе акмеистов. Разумеется, роль Ахматовой и Городецкого и в жизни Гумилева, и в русской поэзии несопоставима.

Третьим из пяти (по порядку появления в жизни Гумилева) был Мандельштам. Встреча с ним состоялась, если верить записям Лукницкого, весной 1909 года — вероятнее всего, на Башне. Лукницкий основывался на словах самого Мандельштама; Е. Е. Степанов, однако, предполагает, что знакомство могло произойти годом раньше, и основывается на строках из стихотворного наброска Мандельштама, написанного в 1912 году и посвященного Гумилеву: «Но в Петербурге акмеист мне ближе, чем романтический Пьеро в Париже». В самом деле, трудно предположить, что, одновременно живя в Париже (Мандельштам был там с конца 1907-го по июль 1908-го) и хотя бы эпизодически слушая лекции в Сорбонне, два молодых поэта по крайней мере не видели друг друга. Впрочем, имеет ли это значение? И в Париже, и уж тем более на Башне, они едва ли были друг другу в тот момент особенно интересны. Впечатлительный 18-летний еврейский мальчик, одержимый «тоской по мировой культуре», попавший во взрослую и важную компанию, — и постоянно самоутверждающийся 23-летний, «уже взрослый», юноша: если с кем-то им и хотелось общаться, то не друг с другом. По словам Мандельштама, до 1912 года они «встречались не особенно часто».

До акмеизма и Цеха поэтов было далеко. Пока, в 1909 году, близкое литературное окружение Гумилева составляли в основном его парижские знакомцы — Толстой, Волошин. Еще одним его приятелем стал (ненадолго) его сверстник Петр Потемкин (1886–1926), к двадцати двум годам успевший заслужить скандальную славу. Имя Потемкина упоминалось в связи с историей «кошкодавов», раздутой в 1908-м петербургской желтой прессой. Речь шла о то ли обычном кутеже, то ли черной мессе, во время которой молодые «декаденты» якобы истязали невинных домашних животных. Потемкин, человек огромного роста и богатырского сложения, запойный пьяница, который, по словам Мандельштама, «даже трезвый и приличный походил на вымытого до белизны негра», отдал дань своеобразному и необычному для эпохи типу урбанизма. Он воспевал страсти писарей, приказчиков, парикмахеров — и даже манекенов в витринах. Его первая книга «Смешная любовь» имела успех, и Брюсов в рецензии на «Романтические цветы» противопоставлял раннюю славу Потемкина безвестности Гумилева. Дальнейшая литературная судьба Потемкина связана была с «Сатириконом» и театром «Кривое зеркало»; с кругом акмеистов его сближала лишь тайная влюбленность в Ахматову.

3

Говоря о литературно-бытовой позиции Гумилева в те годы, нельзя не сказать об одном примечательном противоречии, которое заметно было уже в Париже.

С одной стороны, он по-прежнему ощущает себя учеником и стремится «брать уроки» истинного мастерства. С этой целью по его, Толстого и Потемкина инициативе в начале 1909-го создается Академия стиха[56]. Суть ее первоначально заключалась в том, что Иванов, Анненский, Волошин и профессор Ф. Ф. Зелинский дали согласие читать молодым поэтам, по их просьбе, лекции по теории стихосложения. Нетрудно догадаться, от кого именно из молодых исходила идея. На деле до середины 1909 года состоялось лишь несколько лекций Иванова, проходивших на Башне. В числе слушателей этих лекций, кроме их инициаторов, были Ю. Верховский[57], В. Пяст, Е. Дмитриева и некоторые другие. В мае 1909-го Гумилев пишет Брюсову:

Вы, наверно, уже слышали о лекциях, которые Вячеслав Иванович читает нескольким молодым поэтам, в том числе и мне. И мне кажется, что только теперь я начинаю понимать, что такое стих. Но, с другой стороны, меня все-таки пугает чрезмерная моя работа над формой. Может быть, она идет в ущерб моей мысли и чувства. Тем более что они упорно игнорируются всеми, кроме Вас…

Парадоксально: философ и «общественник» Иванов «игнорирует мысли и чувство» молодого поэта, тогда как «формалист» Брюсов интересуется ими.

С другой стороны, Гумилев, еще не закончив (по собственному ощущению) ученический искус, упорно пытается выступить в роли организатора, лидера, вождя. Стремлением компенсировать неудачу «Сириуса» объясняется, видимо, затея с журналом «Остров», основанным в начале 1909 года.

Фактически «Остров» был затеей Гумилева, Толстого и Потемкина. Формально же редактором-издателем был Александр Иванович Котылев, мелкий газетчик, чье имя также упоминалось в фельетонах про «кошкодавов». Котылев охотно играл роль «зиц-редактора» в различных литературных изданиях, но в «Остров» он, похоже, действительно готов был вложить душу — или по крайней мере деловую энергию. 14 апреля он регистрирует журнал в Комитете по делам печати и весь следующий месяц активно занимается им. Но заканчивается все печально — причем по вине Гумилева.

В конце мая 1909 года Потемкин пишет В. Ф. Нувелю:

Котылев с жаром… взялся за «Остров». И, чувствуя вначале почтение и трепет к Гумилеву, напутал, как вы знаете. Но, напутав из-за желания Гумилева как можно скорее выпустить номер, он действовал все время совершенно себе в ущерб… Теперь, когда номер был готов, но лежал в типографии невыкупленный, никто ему денег на выкуп не давал… Однажды к нему является Гумилев и оставляет предерзкое письмо… «Вы должны были, — писал он, — найти издателя, продать ему номер, взяв из типографии несколько штук, меня мои товарищи уполномочили поставить Вам на вид (никто его не уполномочил), что Вы — заведующий хозяйственной частью. Это так дальше идти не может», и, одним словом, третировал его, как мальчишку на посылках. Конечно, Котылев, на другой день увидав Гумилева, выругал, передал разрешение и сказал, что отказывается от дел «Острова», потребовав свои деньги… Гумилев заявил, что он будет вести дело один.

Деньги на выкуп тиража (200 рублей) нашлись — их дал инженер-путеец, действительный статский советник Н. С. Кругликов, брат художницы, «почитатель поэзии». На радостях Гумилев затевает второй номер, но тут спонсорство Кругликова кончается; между тем из тиража первого номера в продаже разошлось, по свидетельству Толстого, лишь тридцать экземпляров. В результате второй номер «Острова» уже не удается выкупить из типографии. Сохранившиеся несколько экземпляров представляют собой библиографическую редкость.

Вся эта история очень характерна. Одной из главных человеческих слабостей Гумилева — до самой смерти! — была страсть к литературно-административной, организационной, редакторской и т. п. работе при полном отсутствии к ней способностей.

Николай Гумилев, 1907–908 годы

Между тем журнал «Остров» был проектом амбициозным, и в чисто литературном плане эти амбиции были не лишены оснований. В число «участников» (учредителей) журнала вошел (хотя и чисто формально) Кузмин, журналом «заинтересовался» Вячеслав Иванов, согласие на «сотрудничество» дали Анненский, Блок, Белый, Бальмонт. (А оформлял журнал тоже «генерал» — сам Бакст.) В числе «сотрудников» указаны также «младшие символисты» Владимир Пяст и Сергей Соловьев, а также Тэффи (Надежда Бучинская) — популярная юмористка, писавшая также лирические стихи. Воспоминания Тэффи добавляют любопытный штрих к истории возникновения журнала. По ее словам, она и Гумилев «задумали основать кружок «Островитяне». Островитяне не должны были говорить о Луне… Никогда. Луны не было. Не должны знать Надсона. Не должны знать «Синего журнала»». Запрет на упоминание о «луне» характерен. Позже, в качестве педагога, Гумилев запрещал своим ученикам писать о весне — «нет такого времени года!». Но какое отношение имел (если имел) неосуществившийся кружок «Островитяне» к журналу «Остров»? Забавно, что группа под названием «Островитяне» в русской литературе впоследствии появится, все ее участники так или иначе будут связаны с Гумилевым — и при этом никто из них, по всей вероятности, никогда в жизни не услышит и не вспомнит об эфемерной издательской затее 1909 года.

В первом номере «Острова» напечатаны стихотворения Волошина, Вячеслава Иванова («Суд огня»), газеллы Потемкина, несколько стихотворений Толстого («Трава», «В городе». «Пастух»), цикл «Праздники Пресвятой Богородицы» Кузмина и три стихотворения Гумилева — «Царица», «Воин Агамемнона» и «Лесной пожар». На новое периодическое издание отозвался Ауслендер в «Речи»: «Не может не трогать единодушное стремление учиться и делиться своими достижениями с еще не достигшими, которое объединяет разных, по существу, поэтов, чьи имена представлены на обложке «Острова»…» В «Весах» была напечатана также благожелательная рецензия С. Соловьева.

Обложка первого номера журнала «Остров». Художник Л. С. Бакст, 1909 год

Но был и еще один отклик. Почему-то именно появление первого номера «Острова» вызвало болезненную реакцию некоторых царскоселов. 2 октября (спустя полгода после выхода журнала) в «Царскосельском деле» появляется пьеса «Остов, или Академия на Глазовской улице» (на Глазовской улице, дом 15/18, официально находилась редакция — по месту жительства Толстого). Пьеса была подписана Д. В. О-в, авторами ее были бывший приятель Гумилева Д. И. Коковцев и его отец И. Н. Коковцев[58] (по другим сведениям — Дмитрий Коковцев и П. М. Загуляев, автор фельетона про город Калачев). В числе действующих лиц пьесы были поэт Гумми-Кот, редактор журнала «Остов», — «глаза вареного судака. Тощ», «поэтесса с темпераментом и весом» Пуффи, «кошкодав» Портянкин, «уволенный за пьянство из штабных писарей», щеголеватый Брильянтин Вятич, Макс Калошин, «поэт, сделавший карьеру в веселых местах Парижа. Считается знатоком всех искусств, в особенности — порнографических карточек», Сергей Ерундецкий, «специализирующийся на особенностях сексуальной жизни наших предков-славян», граф Дебелый — «новоявленная знаменитость, подобранная в Париже на «внешних бульварах». Прическа парижских апашей», и Михаил Жасмин — «не любит женщин. Завит, нафабрен, нарумянен. На щеке мушка». Пьеса не отличается сложностью интриги. Участники журнала читают свои стихи (представляющие собой пародии на конкретные стихотворения Гумилева, Городецкого, Толстого, Кузмина, Потемкина и Кривича) и расхваливают друг друга. Пародии Коковцевых по типу напоминают скорее популярные на закате советской эпохи немудреные пародии-фельетоны Александра Иванова, высмеивающие содержание стихотворения, чем изысканные стилистические имитации Измайлова или авторов «Парнаса дыбом». Лишь в случае Толстого объект для пародии взят из «Острова». У Городецкого пародируется «Весна монастырская» — одно из самых известных его стихотворений (из книги «Русь»), у Кузмина — пресловутое «шабли во льду, поджаренная булка». У самого Гумилева объектом пародирования стали целых два стихотворения, оба из «Романтических цветов», — «Жираф» и «Перчатка». Приведем полностью первую из пародий:

  • Сегодня особенно как-то умаслен твой кок
  • И когти особенно длинны, вонзаясь в меня…
  • В тени баобаба, призывною лаской маня,
  • Изысканный ждет носорог…
  • Вдали он подобен бесформенной груде тряпья,
  • И чресла ему украшают такие цветы,
  • Каких бы в порыве экстаза не выдумал я,
  • Увидев которые пала бы в обморок ты…
  • Я знаю веселые сказки про страсть обезьян,
  • Про двух англичанок, зажаренных хмурым вождем,
  • Но в платье твоем я сегодня увидел изъян,
  • Ты вымокла вся под холодным осенним дождем.
  • И как я тебе расскажу про дымящихся мисс,
  • Про то, как безумные негры плясали кэк-уок…
  • Ты плачешь… Послушай! где цепко лианы сплелись,
  • Изысканный ждет носорог.

Примечательно, что некоторые мотивы этой пародии предсказывают последующие африканские стихи Гумилева. «Жарят Пьера… а мы с ним играли в Марселе…» Не менее забавно другое: обвиняя декадентов в «порнографии» (что было общим местом), отец и сын Коковцевы сами явно предпочитают шутки, относящиеся к «телесному низу», соответствующим образом деформируя вполне целомудренные стихи Гумилева и Городецкого.

«Царскосельское дело» претендовало на статус серьезного печатного органа. Оживленное обсуждение местных новостей сочеталось с интересом к высокой политике. Поддерживая программу октябристов, редакция бурно полемизировала с кадетами по аграрному и другим важным вопросам. Но в «городке» все происходило патриархально, по-домашнему. В том же номере, где был напечатан фельетон Коковцевых, выражалась благодарность кондитеру Голлербаху, спонсирующему женскую чайную «Союза 17 октября» сладкими булочками. Чтобы предлагать читателям такой газеты памфлет против неизвестных им поэтов и фривольные пародии на неизвестные им стихи, надо было иметь в ее редакции очень хорошие связи.

Но вернемся к злополучному «Острову».

Второй номер по составу был едва ли не лучше первого. «То было на Валлен-Коски» и «Шарики» Анненского, «Покойник спать ложится…» Блока, «Родина» Белого — этими вещами альманах открывался. Но и тексты молодых авторов — Толстого, Любови Столицы, Сергея Соловьева — отличались по меньшей мере высокой формальной культурой. Обращает на себя внимание наличие в списке авторов двух киевлян — Бенедикта Лившица (чья фамилия напечатана с ошибкой — Лифшиц) и Владимира Эльснера. Еще одно имя, вероятно, ничем не задержало взгляд немногочисленных читателей — Елизавета Дмитриева. Распространенные в России имя и фамилия под грамотным, умело сделанным сонетом. Ничего особенного… Разумеется, чуть ли не все молодые — последователи Брюсова. Включая и самого Гумилева, тоже давшего один сонет — «Я — попугай с Антильских островов…».

Номер, основная часть тиража которого так и не вышла из типографии, удостоился двух рецензий, напечатанных рядом — на соседних страницах одного и того же журнала. Одна рецензия принадлежала Кузмину, вторая, в нарушение всех принятых литературных условностей, — самому Гумилеву. Гумилев взялся рецензировать им самим изданный (точнее, недоизданный!) журнал, чтобы сказать о том, о чем Кузмин предпочел умолчать, — об Анненском[59].

Что же было на Валлен-Коски, что привлекло внимание поэта?

А ничего. «Шел дождик из мокрых туч», после бессонной ночи зевали до слез, а чухонец за полтинник бросал в водопад деревянную куклу. Но… «бывает такое небо, такая игра лучей, что сердцу обида куклы обиды своей жалчей». Слово найдено. Есть обиды, свои и чужие, чужие страшнее, жалчее. Творить для Анненского — это уходить к обидам других, плакать чужими слезами и кричать чужими устами, чтоб научить свои уста молчанью и свою душу благородству. Но… он всегда возвращается к своей ране, бередит ее, потому что только благодаря ей он может творить.

Эти слова были напечатаны в третьем (декабрьском) номере журнала, к учреждению которого и Гумилев, и Анненский имели самое прямое отношение; Анненский их прочитать уже не смог.

4

Журнал «Аполлон», оставивший в русской культуре след богатый и яркий, начал выходить в октябре 1909 года. Но зачат он был, если можно так выразиться, в первый день года. Срок беременности был почти нормальным — с небольшим даже перебором, и ребенок появился на свет крепким и долговечным — в отличие от злосчастного «Острова».

Родителем журнала был Сергей Константинович Маковский (1877–1962).

Сергей Константинович происходил из известной художественной семьи. Отец — знаменитый салонный портретист Константин Маковский, дядя — не менее знаменитый передвижник-жанрист Владимир Маковский. «Братья Маковские», принадлежавшие к противоположным школам, для следующего поколения (мирискусников) стали чуть не сиамскими близнецами. Оба они воплощали все самое затхлое и пошлое в изобразительном искусстве конца века. Но Сергей Маковский придерживался вкусов передовых и изощренных. К тридцати годам он был одним из ведущих художественных критиков молодого поколения, видным историком искусства, соредактором журнала «Старые годы». Итогом его деятельности стали трехтомные «Страницы художественной критики» и «Силуэты русских художников». Занимался он и стихотворчеством — писал сонеты в парнасском духе. Его первый сборник (вышедший в 1905-м) был замечен Брюсовым. Позднее (уже в эмиграции) Маковский выпустил еще несколько стихотворных книг, в том числе «поэму в сонетах» «Нагарэль», посвященную памяти Гумилева. Самые поздние (после Второй мировой войны) стихи Маковского не лишены достоинств, но главный след в истории поэзии Маковский оставил в молодости, в 1907 году, когда увел жену у двадцатилетнего Владислава Ходасевича. Кажется, русская муза многим обязана душевному потрясению, пережитому юным покинутым супругом. Язвительное замечание Ауслендера («Маковский был совершенно неграмотным в области современной литературы и очень пленился, узнав, что существует такая модернистская литература») — по меньшей мере сильное преувеличение. Но несомненно, что поэзия в меньшей степени, чем визуальные искусства, относилась к сфере интересов Маковского.

В начале января 1909 года Маковский организует «Салон» — выставку «живописи, скульптуры и архитектуры» в Меншиковском дворце. По словам самого Сергея Константиновича, «я затеял ее потому, что Дягилев перестал пестовать «Мир искусства» и кому-то надлежало «объединить» наиболее одаренных художников». В выставке приняло участие около сорока художников, выставивших более шестисот произведений. Среди них были Рерих, Бакст, Петров-Водкин, Кандинский, Чурленис, Врубель (это была последняя его прижизненная выставка — впрочем, сам художник уже два с половиной года был слеп и безумен; роковой приступ болезни настиг его в момент работы над портретом Брюсова). За несколько дней до вернисажа Маковский познакомился с состоятельным любителем искусств М. К. Ушковым, который играл роль посредника между Маковским и одним из художников. Увлеченный выставкой, Ушков предложил Маковскому свою помощь в издании «журнала искусств». Достойно внимания, что Ушков жил в Царском Селе, но нет никаких свидетельств его общения с Гумилевым.

Обложка журнала «Аполлон». Художник М. В. Добужинский

Вероятно, в первый момент «Аполлон» задумывался как исключительно художественный журнал. Литературный отдел его (сыгравший столь важную роль в истории российской словесности) возник благодаря встрече Маковского с Гумилевым, состоявшейся на открытии выставки 1 января.

Сам Маковский описывает ее так:

Кто-то из писателей отрекомендовал его как автора «Романтических цветов». Юноша был тонок, строен, в элегантном университетском сюртуке с очень высоким, темно-синим воротником (тогдашняя мода) и причесан на пробор тщательно. Но лицо его благообразием не отличалось: бесформенно-мягкий нос, толстоватые бледные губы и немного косящий взгляд (белые точеные руки я заметил не сразу). Портил его и недостаток речи: Николай Степанович плохо произносил некоторые буквы, как-то особенно заметно шепелявил, вместо «вчера» выходило у него — «вцера».

То, что литературная часть задуманного журнала поначалу полностью оказалась в руках малоизвестного 23-летнего поэта, «белобрысого самоуверенно-подтянутого юноши», может объясняться только отсутствием у Маковского связей в литературной среде, а главное — особого интереса к этому роду деятельности. В поэзии он был все же дилетантом, в намеченном журнале главное внимание должно было уделяться «искусствам изобразительным».

Гумилев познакомил Маковского с Толстым, Городецким, а затем и с Анненским. Гумилев «зачитывал» своих новых знакомых строфами из «трилистников» Анненского — и при первой возможности свел с самим поэтом. В одном из писем 1909 года (недатированном) Гумилев приглашает Анненского к себе на «импровизированный литературный вечер… Будет много писателей, и все они очень хотят познакомиться с Вами». Видимо, это и было представление автора «Тихих песен» будущей редакции «Аполлона».

Сергей Маковский. Фотография В. И. Ясвоина, 1900-е

С этого момента бывший директор Царскосельской гимназии, до сих пор участвовавший в актуальной литературной жизни лишь в качестве отстраненного наблюдателя-эссеиста, становится едва ли не главным идеологом новорожденного журнала — по крайней мере в том, что касается словесности. Свои личные отношения с ним Маковский характеризует как «дружбу».

Он был весь неповторим и пленителен… Мысль его звучала как хорошая музыка: любая тема обращалась в блестящую вариацию изысканным «контрапунктом метафор» и самим слуховым подбором слов. Вы никогда не знали, задавая вопрос, наперед, что он скажет, но знали, что сказанное будет ново и ценно, отметит грань, от других сокрытую, и в то же время отразит загадочную сущность его, Анненского… В манерах, в светскости обращения его было что-то не от нашего века. Небыкновенно внимательный к окружающим, он блистал воспитанностью не нашего времени, и это была не бюрократическая выправка или чопорность, а какая-то романтическая галантность… Он принадлежал к породе духовных принцев крови. Ни намека на интеллигента-разночинца. Но не было в нем и наследственного барства. Совсем особенный с головы до пят — чуть-чуть сановник в отставке и… вычитанный из переводного романа маркиз.

Поразительно: ведь именно этот «маркиз», в котором ничего не было от интеллигента-разночинца, — автор «Старых эстонок», в которых нашли выражение самые благородные (если и не самые умные) стороны русского интеллигентского менталитета.

Если Анненским Маковский был очарован, то о Гумилеве он пишет куда строже — пожалуй, даже несколько свысока. Но в портрете, намеченном им, много верного:

Мне нравилась его независимость и самоуверенное мужество. Чувствовалась сквозь гумилевскую гордыню необыкновенная его интуиция, быстрота, с которой он схватывал чужую мысль, новое для него разумение; все равно — будь то стилистическая тонкость или научное открытие, о котором он прежде ничего не знал, — тотчас усвоит и обратит в видение упрощенно-яркое и подыщет к нему слова, бьющие в цель, без обиняков.

Я прощал ему его наивную прямолинейность, так же как и позу, потому что за мальчишеской его «простотой» проступало что-то совсем иного порядка — мука непонятости, одинокости, самоуязвленного сознания своих несовершенств физических и духовных: он был и некрасив, и не способен к наукам, не обладал памятью, не мог научиться как следует ни одному языку (даже по-русски был малограмотен). И в то же время — как страстно хотел он — в жизни, в глазах почитателей, последователей и особенно женщин, быть большим, непобедимым, противоборствующим житейской пошлости, жалким будням «жизни сей», чуть не волшебником, чудотворцем…

По словам Маковского, с иронией относился к Гумилеву не только он, но и другие «аполлоновцы». Впрочем, «самоуверенное тщеславие» молодого поэта шло, по мнению Маковского, на пользу будущему журналу. Если собственные стихи Гумилева все еще не вызывали восхищения (хотя кое-что из написанного им в 1908–1910 годы и вошедшего позднее в «Жемчуга» восхищения уже заслуживало), то его критическое чутье признавали почти все.

К концу лета было снято помещение для журнала — на набережной Мойки, д. 24, в кв. 6, в двухэтажном особнячке у Певческого моста, с видом на Дворцовую площадь, в полуквартале от дома Волконской, где умер Пушкин; более аристократического места придумать было невозможно. В том же здании, что и редакция, во дворе, находился знаменитый петербургский ресторан «Донон». На Мойке регулярно собирались, готовя первый номер журнала, Маковский, Гумилев, Кузмин, Ауслендер, А. Н. Толстой, Евгений Александрович Зноско-Боровский (1884–1954), которого выбрали секретарем редакции. «Молодой редакции», как шутя называл ее сам Зноско-Боровский, имея в виду знаменитую «молодую редакцию» «Москвитянина».

О Зноско-Боровском стоит сказать несколько слов, тем более что этот человек в 1909–1910 годы с Гумилевым довольно близко приятельствовал. Участник Русско-японской войны, журналист, критик, театровед (автор ценной для своего времени книги «Русский театр в начале XX века»), он оставил наибольший след в сфере, от словесности довольно далекой, — в шахматах. В 20-е годы его имя можно встретить в числе участников турниров мирового уровня — наряду с Алехиным, Боголюбовым, Таррашем, Тартаковером, Нимцовичем и другими великими мастерами. Некоторые его партии вошли в учебники. В то время он вел шахматный раздел в парижской газете «Последние новости» и литературном приложении к ней. Книга Зноско-Боровского «Капабланка и Алехин», вызвавшая у В. Сирина, рецензента газеты «Руль», восторг, повлияла, как считают исследователи, на «Защиту Лужина». Зноско-Боровский был в числе тех немногих друзей Гумилева, о которых Ахматова (в разговорах с Лукницким) упоминала без враждебности. По ее словам, Гумилев любил этого «маленького, розовенького, курносого» человека.

Здание редакции журнала «Аполлон» (Мойка, дом 24). Фотография М. А. Захаренковой, 2007 год

Еще одним сотрудником журнала стал Иоганнес фон Гюнтер (1886–1973), немецкий поэт, приехавший впервые в Россию в 1906 году и влюбившийся в ее культуру глубоко и безоглядно: из иностранцев это почему-то чаще других случается с немцами. Вынужденный вернуться в 1914 году на родину, он посвящает всю последующую жизнь пропаганде русской культуры, что в известные исторические периоды было просто небезопасно для жизни. В «Аполлоне» он ведал иностранной литературой и печатал переводы своих художественных произведений (пьеса «Маг»). Он очень быстро и легко освоил разговорный русский язык. Гумилев с ним был на «ты» — впрочем, Гумилев, несмотря на свою знаменитую чопорность, на «ты» переходил с гимназической легкостью.

В редакцию «Аполлона» в сентябре были перенесены заседания Академии стиха, зарегистрированной ныне под официальным названием «Общество ревнителей художественного слова». Разрешение было получено, как указывает Маковский, благодаря его личному знакомству с петербургским градоначальником генерал-майором Д. В. Драчевским. На дворе стояла так называемая «столыпинская реакция», и власти опасались, что любое невинное общество может быть лишь прикрытием для неких террористов или экспроприаторов. За разрешением Маковский ходил с Анненским и Вячеславом Ивановым. Иванов (наряду с Зелинским, Маковским и Анненским) вошел в президиум академии.

Хозяин Башни начинает принимать участие в работе над будущим журналом лишь на этом (довольно позднем) этапе. Выбора, собственно, не было: «Весы» скоро должны были прекратиться, доживало последние месяцы и «Золотое руно». «Аполлон», таким образом, превращался в единственный орган «нового искусства».

Несомненно, уже в этот период между его сотрудниками начались трения. Иванов был не в восторге от того, что отдел критики оказался в руках юного и «плохо образованного» Гумилева; вероятно, он ревниво относился и к «молодой редакции» в целом. Гумилев (что примечательно) возражал против привлечения в число «ближайших сотрудников» Блока (но быстро снял свои возражения).

За всем этим в 1909 году стояли, однако, скорее личное соперничество и личные фобии, чем идейные разногласия. Собственные эстетические взгляды Гумилева еще не сложились — он был лишь одним из изобильного числом символистского молодняка, и если Вячеслава Иванова раздражали издержки брюсовской школы, он все же не оставлял надежды переучить не в меру энергичного, но вполне почтительного молодого человека. Анненский никого, кроме себя, не представлял и на связное «мировоззрение» не претендовал — он был органическим одиночкой. Но, как вспоминал Волошин, «в редакционной жизни «Аполлона» очень неприятно действовали ускользающая политика С. К. Маковского и эстетская интригующая обстановка. Создавался ряд недоразумений, на которые жалко было смотреть».

И все же в любом случае «Аполлон» в первые годы скорее объединял, а не разъединял писателей. Причем прежде всего это относится именно к Академии стиха, среди участников которой, кроме уже перечисленных, в разные годы были Блок, Белый, Кузмин, Волошин, Н. Недоброво, Сологуб, Нарбут, Юрий Верховский, молодой В. Жирмунский, Чулков, Садовской. Разделение на «лекторов» и «учеников» вскоре исчезло. На несколько лет академия стала площадкой для дискуссий между представителями разных школ «нового искусства».

Первый номер журнала появился 25 октября. К выходу его была приурочена выставка живописца Г. Лукомского.

По случаю выхода первого номера устроили большой банкет в ресторане Кюба (Каменноостровский проспект, 24). Речи держали Анненский, «два профессора», Гумилев и Гюнтер. Вечер продолжили у «Донона». Утро застало Гумилева в комнате Гюнтера в меблированных комнатах «Рига», где хозяин и гость пытались справиться с похмельем с помощью кофе и зельцерской.

Номер «Аполлона» стоил подписчикам на год с доставкой — 10 рублей. Без доставки — 9 рублей 90 копеек. За границу — 12 рублей.

Фронтиспис первого номера журнала искусств украшала реклама боржома.

Редакционная вступительная статья гласила:

Аполлон. В самом названии — избранный нами путь. Это, конечно, — менее всего найденный вновь путь к догмам античного искусства…

Аполлон — только символ, далекий зов из еще не построенных храмов, возвещающий нам, что для искусства современности наступила пора устремлений — всех искренних и сильных — к новой правде, к глубоко сознательному и стройному творчеству: от разрозненных опытов — к закономерному мастерству, от расплывчатых эффектов — к стилю, к прекрасной форме и животворящей мечте.

Другими словами, редакция претендовала на формирование «большого стиля», который должен был сменить (или увенчать) эпоху декаданса. Маковскому казалось, что дни бури и натиска «нового искусства» миновали, пришло время делить трофеи. На самом деле все лишь начиналось: символизм был только прелюдией модернистской революции.

Умеренные и строгие эстеты, «аполлоновцы» считали своим долгом «непримиримую борьбу с нечестностью во всех областях творчества, со всеми посягательствами на хороший вкус, со всяким обманом — будь то выдуманное ощущение, фальшивый эффект, притязательная поза или иное злоупотребление личинами искусства».

С этим строгим вступлением контрастировала статья А. Бенуа «В ожидании гимна Аполлону». Профетический тон ее был необычен для мирискусника-галломана. «Мы чувствуем приближение какой-то общей смерти (поведет ли она к воскресению или только еще к метаморфозе — это нам не дано знать)… Близится бог, и уже стонет земля, извергая покойников, и уже поднялись всюду лжепророки… чтобы начать решительную борьбу.» «Для современного человека непрестанность литургического ритма в жизни — далекая (и даже еще чуждая) мечта…» — оговаривался художник. Но: «Пора готовиться. Пора учиться слагать гимны, чтобы встретить должным образом обетованный восход».

Этой странной языческой эсхатологии созвучен был и анонимный философский диалог «Пчелы и осы Аполлона». Соблазнительно интерпретировать расхождения, с самого начала существовавшие в редакции, как спор «дионисийского» и «аполлоновского» начала. Но где провести границу? Аполлон, возникавший в экзальтированном воображении его петербургских жрецов, местами сливался с Дионисом Ницше (или по крайней мере русских ницшеанцев). Едва ли снимала проблему тривиальная констатация Философа, одного из персонажей «Пчел и ос Аполлона»: «Прогресс состоит в передвижении норм и ценностей. Дионис разрушает нормы. Аполлон утверждает новые. Прогресс — равновесие обеих сил».

В том, что касалось изобразительных искусств, вкусы редакции были «мирискусническими» — то есть для 1909 года респектабельными и умеренными. Характерен список художников, чьи работы репродуцируются и анализируются в первых номерах журнала: Богаевский, Бакст, Бенуа, Сомов, Ходлер… В области театральной «Аполлон» был если не радикальнее, то созвучнее свежим тенденциям тогдашней русской и мировой культуры: среди сотрудников журнала был Мейерхольд. Но, вопреки первоначальному замыслу Маковского, наиболее значительную роль «Аполлон» сыграл именно в литературе. Может быть, потому, что в этой области редактор не считал себя до конца компетентным.

Самым ярким материалом трех первых номеров стала статья Анненского «О современном лиризме»[60], содержащая неизменно благожелательные, но часто двусмысленные характеристики нескольких десятков современных поэтов — от Брюсова, Бальмонта, Сологуба до бедняги Коковцева. Статья была разделена на две части — «Они» и «Оне», относящиеся соответственно к поэтам и поэтессам.

О Гумилеве Анненский написал так:

Николай Гумилев… кажется, чувствует краски более, чем очертания, и сильнее любит изящное, чем музыкально-прекрасное. Очень много работает над материалом для стихов и иногда достигает точности почти французской. Ритмы его изысканно тревожны… Лиризм Н. Гумилева — экзотическая тоска по красочно причудливым вырезам далекого юга. Он любит все изысканное и странное, но верный вкус делает его строгим в подборе декораций.

Статья Анненского дала многим повод к обидам. Своей характеристикой остался, в частности, недоволен Сологуб. В третьем номере «Аполлона» было напечатано открытое письмо Анненского к редактору:

Моя статья «О современном лиризме» порождает среди читателей «Аполлона», а также и его сотрудников немало недоумений: так, одни и те же фразы, по мнению одних, содержат глумление, а для других являются неумеренным дифирамбом… Я поставил себе задачей рассмотреть нашу современную лирику лишь эстетически, как один из планов в перспективе, не считаясь с тем живым, требовательным настоящим, которого она является частью… Традиции, credo, иерархия, самолюбия, завоеванная и сберегаемая позиция — все это настоящее или не входило в мою задачу, или входило лишь отчасти.

Сегодня трудно понять обиды мэтров — тот же Брюсов мог написать (и писал) о своем друге (друге-враге?) Бальмонте не в пример резче, чем Анненский. Не до конца освоившись в непривычной для себя среде, Иннокентий Федорович даже и опасался давать прямые оценки чужим стихам, но ему не простили чего-то иного. (Причем речь идет о близких по духу людях, а не о, скажем, престарелом нововременском скандалисте Буренине, назвавшем статью Анненского «гимназической классной работой»; разумеется, это был верх нелепости… но знал ли зоил, что Анненский — бывший директор гимназии?) Яростным противником статьи был влиятельный критик и искусствовед Аким Волынский. Его выход из числа сотрудников привел к тому, что издательство Ефрона, где вышел первый номер, прекратило отношения с журналом. Заключительная часть статьи — «Оно» (имелось в виду искусство) так и не была написана. Третий номер журнала, в котором Анненский, полуоправдываясь, просил Маковского «напечатать, что редакция лишь допускает мою точку зрения, но не считает ее редакционной», — этот номер вышел из типографии уже после смерти автора статьи «О современном лиризме».

Гумилев с первого номера «Аполлона» печатал в нем «Письма о русской поэзии» — критические отзывы на творения поэтов-современников. В первом номере речь шла о книгах Городецкого, Валериана Бородаевского, Садовского и Рукавишникова, во втором — об альманахе под счастливым названием «Смерть», в котором напечатана поэма Потемкина «Ева», о книгах С. Кречетова, В. Пяста и П. Сухотина, в третьем — отзывы на один из последних номеров «Весов» и на стихотворение Анненского «То было на Валлен-Коски» из второго «Острова» (эту рецензию мы уже цитировали).

Место Гумилева в истории русской литературной критики по крайней мере не менее прочно, чем его место в истории поэзии. Мало кто даже в ту эпоху умел так квалифицированно писать о чужих стихах. Как и Анненский, он стремился проникнуть в мир разбираемого поэта; как Брюсов, он не боялся прямых и жестких профессиональных оценок. Читая первые рецензии, печатавшиеся в «Аполлоне», нельзя забывать, что их автору было всего двадцать три года. С поправкой на возраст зрелость его критической мысли впечатляет. Категоричных и одномерных суждений нет, но никогда Гумилев не отказывается от своей требовательности, какой бы чрезмерной ни казалась она Маковскому и другим. Признавая живость чувства и подлинность лирической мелодии, лежащей в основе стихов Городецкого, он в то же время констатирует: «Ни о стильности, ни об интересности построений или технической утонченности тут не может быть и речи. Городецкий забыл все, что он когда-либо знал или должен был знать как поэт…» Остроумна и точна характеристика другого поэта:

Если Городецкий поет, Бородаевский говорит, а Садовской пишет, то Иван Рукавишников дерзает. Безусловно талантливый, работающий, думающий, он совершенно лишен чутья поэтов — вкуса. Иногда это даже помогает ему: как лунатик, бредет он по узкому карнизу и действительно находит благоухающие лужайки, серебряные поляны зачарованных стран. Но чаще — о, как это бывает часто! — он жалко срывается, и не в бездну, а только в грязь, и стихи его испещрены кляксами безобразных прозаизмов.

Сочувственно оценивая книгу Пяста, Гумилев не может не заметить, что

литература законна; прекрасна, как конституционное государство, но вдохновение — это самодержец, обаятельный тем, что его живая душа выше стальных законов. Я упрекаю музу Вл. Пяста в том, что она часто боится быть самодержавной, хотя и имеет на это право.

Даже у насквозь подражательного Кречетова[61] он находит «свободный и уверенный стих, особенно в анапестических размерах. Затем — звонкие, неожиданно-радующие рифмы», а у малоталантливого Эллиса — «серьезные темы и глубокие переживания». Не забывая при этом, однако, о подражательности первого и бездарности второго…

Кроме Гумилева, критические статьи в «Аполлоне» печатали и другие сотрудники. Обзорами беллетристики занимался Кривич.

Приложением к каждому номеру «Аполлона» был «Литературный альманах». Первый его номер открывало стихотворение Маковского Apollini:

  • Бог грозных чар и стройных песен,
  • Ты сходишь вновь в земные долы!
  • Священны древние престолы
  • И лик Твой гневен и чудесен!

Рядом были напечатаны «Александрийский столп» Брюсова, «Купина» и «Последняя заря» Бальмонта, два стихотворения Кузмина («Ты, именем монашеским овеян…» и «Как странно в голосе твоем мой слышен голос…»), три Волошина («Дэлос», «Созвездья», «Полдень»), одно Сологуба («Я опять, как прежде, молод…»). Анненский был представлен «ледяным трилистником»: «Ледяная тюрьма», «Дочь Иаира» и гениальный «Снег», в котором впервые вырвался на свет один из странствующих ритмов русской поэзии:

  • Полюбил бы я зиму,
  • Да обуза тяжка…
  • От нее даже дыму
  • Не уйти в облака.
  • Эта резанность линий,
  • Этот грузный полет,
  • Этот нищенски синий
  • И заплаканный лед!

Гумилев напечатал в первом «Аполлоне» «Капитанов» — одно из самых знаменитых (у широкого читателя) своих произведений.

С прозой дело обстояло хуже. «Влас» О. Дымова, повесть о гимназисте — образец приличной «беллетристики». Осип Исидорович Перельман (между прочим, родной брат знаменитого популяризатора наук), взявший в качестве псевдонима фамилию чеховского героя, усердно снабжал толстые журналы своими стильными, умелыми, в меру сдобренными изящной эротикой и либеральной политикой, не претендующими на особую духовную глубину или художественную силу повестями, а театры — соответствующими по качеству пьесами. Вторую половину жизни, в эмиграции, он писал на идише (в США, где он жил, еврейская аудитория была многочисленней русской) — примерно на том же уровне и с тем же успехом. Проза Дымова — это был балласт, мешки с песком для устойчивости, как свое время Мамин-Сибиряк в «Северном вестнике».

Второй же «Литературный альманах»… Но тут уж начинается другая история — до сих пор занимающая воображение любителей интриг и мистификаций.

5

«Ни одной легенды не возникнет вокруг современных поэтических имен. Это можно сказать почти с уверенностью» — так замечает Анненский в статье «О современом лиризме». Какое ошибочное предсказание… Весь русский Серебряный век — легенда, все биографии сплошь — легенды!

Одна из них, не самая значимая, но одна из самых эффектных, создавалась как раз в это время совместными усилиями «аполлоновцев».

В той части статьи «О современном лиризме», которая названа «Оне», Анненский пишет (наряду с Аделаидой Герцык, Любовью Столицей, Зинаидой Гиппиус, Поликсеной Соловьевой и другими) о новой, вплоть до осени 1909 года совершенно неизвестной поэтессе с нерусским именем — Черубине де Габриак.

Я думал ведь, что Она только смеет и все сметет… А оказывается, что Она и все знает, что она все передумала (пока мы воевали то со степью, то с дебрями), это рано оскорбленное жизнью дитя — Черубина де Габриак…

Зазубринки ее речи — сущий вздор по сравнению с превосходным стихом, с ее эмалевым гладкостильем…

Меня не обижает, меня радует, когда Черубина де Габриак играет с Любовью и Смертью. Я не дал бы ребенку обжечься, будь я возле него, когда он тянется к свечке; но розовые пальцы около пламени так красивы…

Эти слова (писавшиеся, по всей вероятности, в начале ноября) напечатаны в третьем номере «Аполлона». Трудно сказать, насколько они искренни; у Анненского были личные основания отнестись к загадочному юному дарованию неоднозначно. 22-летняя (по собственным словам) Черубина, полуфранцуженка-полуиспанка аристократического происхождения, в начале или скорее в середине сентября прислала в только что обустроившуюся на Мойке редакцию свои стихи по почте, «на элегантной бумаге с траурной каймой». Письма от Черубины приходили одно за другим, через некоторое время она позвонила в редакцию по телефону. Звонки стали ежедневными. У «Черубины Георгиевны», помимо изысканного почерка, оказался и «чарующий низкий голос». Свою внешность сама она описывала так: «У нее рыжеватые, бронзовые кудри, цвет лица совсем бледный, ни кровинки, но ярко очерченные губы со слегка опущенными углами и походка чуть прихрамывающая, как подобает колдуньям». От личных встреч она, однако, уклонялась. Сердце Маковского было покорено. Сотрудники журнала — Ауслендер, Зноско-Боровский, искусствовед барон Н. Н. Врангель[62], Гюнтер, Волошин, Гумилев — разделяли (искренне или притворно) увлечение papa Mako (как шутливо звали Сергея Константиновича в редакции).

Разумеется, стихи Черубины (русские стихи прекрасной юной чужестранки!) в огромной мере способствовали их увлечению. В этих стихах было все, что предполагалось ожидать: исповедник-иезуит, экзальтированная католическая страсть к небесному жениху, подавленная, но побеждающая запреты чувственность, воспоминания о предках-крестоносцах, «язык цветов», лунный свет… Все это было выражено вполне качественными, «эмалево гладкими» русскими стихами. Неправдоподобным было, однако, не качество текстов, а никогда не встречающаяся в реальности стилистическая цельность. Невозможно представить себе, что столько людей, обладавших изощренным культурным чутьем, в самом деле поверили в существование Черубины.

Некоторые из ее стихотворений и сами по себе были очень неплохи. Хотя и не более того…

  • Лишь раз один, как папоротник, я
  • Цвету огнем весенней, пьяной ночью…
  • Приди за мной к лесному средоточью,
  • В заклятый круг, приди, сорви меня.
  • Люби меня. Я всем тебе близка.
  • О, уступи моей любовной порче,
  • Я, как миндаль, смертельна и горька,
  • Нежней, чем смерть, обманчивей и горче.

Но осенью 1909 года стихи Черубины не воспринимались «сами по себе».

Волошин, охотнее других беседовавший с Маковским о загадочной красавице, взялся написать о Черубине для второго номера журнала. Его статья называлась «Гороскоп Черубины де Габриак».

Сейчас мы стоим над колыбелью нового поэта. Это подкидыш в русской поэзии. Ивовая корзина была неизвестно кем оставлена в портике Аполлона. Младенец запеленут в белье из тонкого батиста с вышитыми гладью гербами, на которых толеданский девиз: Sin miedo[63]. У его изголовья положена веточка вереска, посвященного Сатурну, и пучок capillaires, называемых «Венерины слезки».

На записке с черным обрезом написаны остроконечным и быстрым женским почерком слова: Cherubina de Gabriack. Ne 1887. Catholique.

Пассаж из статьи Анненского призван был поддержать атмосферу культа, складывающегося вокруг молодой поэтессы. Огромная (12 стихотворений) подборка во втором «Литературном альманахе» стала ее первой публикацией. Подборка была столь велика, что для большинства других авторов (но не для Дымова — прерывать публикацию беллетристических произведений «с продолжением» было непрофессионально) места просто не хватило.

В числе прочего была перенесена из второго номера в четвертый и большая подборка Анненского. Реакция Иннокентия Федоровича была острой — более острой, чем можно было бы ожидать. 12 ноября он пишет Маковскому:

Я был, конечно, очень огорчен тем, что мои стихи не пойдут в «Аполлоне»… Жаль только, что Вы хотите видеть в моем желании, чтобы стихи были напечатаны именно во 2 №, — каприз. Не отказываюсь и от этого мотива моих действий и желаний вообще. Но в данном случае были разные Другие причины, и мне очень, очень досадно, что печатание расстроилось. Ну да не будем об этом говорить и постараемся не думать.

Анненский явно из последних сил сдерживает свои чувства. Написанное в тот же день стихотворение «Моя тоска» выражает их с предельной остротой:

  • В венке из тронутых, из вянущих азалий
  • Собралась петь она… Не смолк и первый стих,
  • Как маленьких детей у ней перевязали,
  • Сломали руки им и ослепили их.

Между тем речь идет всего лишь о переносе подборки из одного номера журнала в другой — причем надо учесть, что Анненский годами не предпринимал никаких попыток напечататься, что многие стихотворения из «Кипарисового ларца» ждали в столе у автора по пять, а то и по восемь-девять лет. Трудно понять, какие «другие причины» лежали за страстным желанием напечататься именно в октябре: вероятнее всего, просто предчувствиесмерти. Второй номер «Аполлона» был для Анненского последним.

В числе довольно многочисленных литераторов, заходивших в редакцию, была и Елизавета Дмитриева — та девушка, с которой Гумилев познакомился в 1907 году в Париже, чьи стихи появились в не вышедшем из типографии втором «Острове», — по описанию Гюнтера,

среднего роста, почти маленького, стройная, несмотря на полноту. При этом изящна и хорошо сложена… Крупная голова, темно-коричневая шевелюра, порой отливавшая блеском красного дерева, желтоватого оттенка кожа лица. Темно-синие глаза под непропорционально высоким круглым лбом были печальны, хотя иной раз могли быть насмешливыми и веселыми. Рот ее был слишком велик, зубы выступали вперед, но ее полные губы были красивы… Торс с мягко округлыми плечами и выпуклым бюстом производил впечатление несколько неуклюжее, возможно, вследствие неудачного костюма. Она преподавала русский язык в женской гимназии и, вероятно, зарабатывала слишком мало, чтобы одеваться элегантно.

Дмитриева окончила Женский педагогический институт и преподавала в женской гимназии историю. С легкой руки Цветаевой широко известен анекдот об инспекторе, спросившем у учениц Дмитриевой имя их «любимого русского царя» и получившем в ответ хоровое: «Гришка Отрепьев!» Понятно, что Цветаеву это восхищало: для нее Отрепьев был героем, авантюристом, бунтовщиком. Исторический Отрепьев был, однако, прежде всего самозванцем…

(В русской истории было много самозванцев. Прославленней всех, наряду с Отрепьевым, женщина, которая называла себя просто «принцесса Елизавета» — тезка Дмитриевой! — и которая по недоразумению вошла в историю под именем «княжны Таракановой».)

Зарабатывала Дмитриева 11 рублей 50 копеек в месяц. Это было ничто. Путиловский чернорабочий получал больше.

В целом Дмитриева, по словам Гюнтера, была не красивой, «но весьма своеобразной, и флюид, от нее исходивший, сегодня обозначили бы словом sexy.

Прошлое девушки было, кажется, необычным.

В семь лет Елизавета заболела костным туберкулезом и до шестнадцати была прикована к постели. Всю свою жизнь до семи лет она забыла. В шестнадцать встала и пошла — памятью болезни на всю жизнь осталась едва заметная хромота. Сначала ходить было больно — девочка вспоминала сказку про Русалочку и радовалась, что она, по крайней мере, не немая.

Это из позднейшей автобиографии. Вероятно, это была одна из историй, которые Елизавета Дмитриева рассказывала о себе.

Черубина де Габриак (Е. И. Дмитриева), 1910-е

Другие ее устные рассказы сохранились в записи Волошина:

— Однажды брат мне сказал: «Ты знаешь, что случилось? Только ты не говори никому об этом: Дьявол победил Бога. Этого еще никто не знает.

И он взял с меня слово, что я никому этого не скажу до трех дней. Я спросила, что же нам делать. Он сказал, что, может быть, теперь было бы более всего выгодно, чтобы мы перешли на сторону Дьявола. Но я не согласилась. Через три дня он мне сообщил, что Богу удалось как-то удрать. Я тогда почувствовала маленькое презрение к Богу и перестала молиться…

Однажды, недели на две, брат стал «христианином». Они со школьным товарищем решили «бить жидов» и вырезывать у них на лице крест. Поймали мальчика еврея и вырезали у него на щеке крест, но убить не успели.

Когда мне было 10 лет, брат взял с меня расписку, что шестнадцати лет я выйду замуж и что у меня будет 24 человека детей, которых я буду отдавать ему, а он будет их мучить и убивать. Тоня, сестра, сказала: «А если никто не возьмет ее замуж?» — «Тогда я найду человека, который совершил преступление, и под угрозой выдать его заставлю на ней жениться».

Брат посылал меня на дорогу и заставлял просить милостыню, говоря: «Подайте дворянину!» Деньги потом отбирал, бросал в воду и говорил, что стыдно тратить милостыню на себя.

Сестра умерла в три дня от заражения крови. Ее муж застрелился. При мне.

Дмитриева рассказывала, что сестра заставляла ее совершать жертвоприношение — кидать в огонь игрушки, а однажды они чуть не принесли в жертву живого щенка, что брат пытался творить чудеса (как маленький Гумилев!) — превращать воду в вино… Где здесь правда, где вымысел — понять невозможно. Если вымысел, то по-своему талантливый. Но не свидетельствующий о душевном здравии.

Время от времени Дмитриева начинала рассказывать о своей умершей дочери Веронике. Дочери у нее не было никогда — это известно. Современница Дмитриевой Елена Гуро посвятила чуть не все свои произведения вымышленному умершему сыну. То, что в случае Гуро стало литературным фактом, у «принцессы Елизаветы» было лишь очередной мистификацией. Но, похоже, в свои вымыслы Дмитриева через какое-то время начинала верить со всей искренностью.

Дмитриева бывала и на Башне. Там она познакомилась с Гюнтером. В обществе немца-«аполлоновца», Веры Шварсалон, Любови Дмитриевны Блок, Анастасии Чеботаревской, жены Сологуба, и своей подруги Лидии Брюлловой, внучатой племянницы художника (за которой Гюнтер ухаживал), она посмеивалась над Черубиной, утверждая, что знатная иностранка, должно быть, уродлива, если так долго прячется от своих поклонников. Дмитриева и в других случаях не щадила насмешками новоявленную звезду русской поэзии, позволяя себе даже сочинять на нее пародии.

Чуть позже, разговорившись с Дмитриевой наедине, Гюнтер обиняками выяснил, что девушка хорошо знакома с Волошиным и Гумилевым, и с тевтонским простодушием высказал пришедшую ему в голову идею: «А-а, теперь вы издеваетесь над Черубиной де Габриак, потому что ваши приятели, Гумми и Макс, влюбились в эту испанку?»

В ответ Дмитриева сделала страшное признание: «Черубина — это я».

Как ни странно, Гюнтер не поверил. Дмитриевой нетрудно было доказать истинность своих слов:

Вы ведь знаете, что Черубина ежедневно в послеобеденные часы звонит в редакцию для беседы с Сергеем Константиновичем?.. Завтра я позвоню и спрошу о вас… Я спрошу об иностранных сотрудниках, и когда он назовет ваше имя… тогда я вас опишу и спрошу, не вы ли тот человек, с которым три года назад я встретилась в Германии в поезде. Мое имя ему осталось неизвестным…

На следующий день Гюнтер убедился в том, что обаятельная хромоножка Дмитриева и неотразимая (но тоже хромоногая) Черубина — в самом деле одно лицо.

Так выглядит эта история в изложении Гюнтера. По всей вероятности, он не искажал истину. Те же, кто знал об этом разговоре от Дмитриевой, представляли себе его совершенно иначе. Якобы Гюнтер применил какие-то свои оккультные или по крайней мере гипнотические способности, чтобы выведать у девушки ее тайну.

Разговор с Гюнтером, судя по всему, примерно совпал по времени с письмом Анненского Маковскому.

Это было только начало, потому что в течение некоторого времени Елизавета Дмитриева являлась ко мне ежедневно. Она рассказывала о себе и своих милых печалях — и все ей было мало! Читала свои любезные стихи — и все ей было мало! Выслушивала мои утешения — и все ей было мало!.. Скоро я уразумел, что литературное чудо, именуемое Черубина де Габриак… созрело не только на ее собственной грядке, но что тут было акционерное общество. Но кто был акционером?

Итак, девушка изливает новому знакомому душу и, между прочим, жалуется «на Гумилева, который в Коктебеле клятвенно обещал жениться на ней. С ним она вернулась в Петербург и предала Волошина. А в Петербурге он ее бесцеремонно оттолкнул».

Внимание: названо имя нашего героя.

Страницы: «« 12345678 ... »»