Зодчий. Жизнь Николая Гумилева Шубинский Валерий
Уже при Море 30 мая 1906 года Гумилев получил свой аттестат зрелости с единственной (по итогам годовых занятий) пятеркой — по логике. На экзамене он получил пятерку также по русскому языку. Об этом экзамене существует примечательное свидетельство одного из преподавателей — Мухина: «На вопрос, чем замечательна поэзия Пушкина, Гумилев невозмутимо ответил: «Кристальностью». Чтобы понять силу этого ответа, надо понимать, что мы, учителя, были совершенно чужды новой литературе, декадентству. Этот ответ ударил нас как обухом по голове. Мы громко расхохотались!» Но пятерку все же поставили.
Четверки Гумилев получил по истории, французскому и географии. По закону Божию четверка в году, тройка на экзамене. По математике, физике, латыни и греческому — тройки. Могло быть хуже, тем более что интересы Гумилева к тому времени были уж совсем далеко от побеленных новым директором гимназических стен.
4
В октябре 1905 года Гумилев за свой (то есть родительский) счет издает первую книгу стихов — «Путь конквистадоров».
Конквистадорами (завоевателями) назвались покорители индейских королевств Америки — Кортес, Писарро, люди, прославленные в веках храбростью, жестокостью и коварством. За несколько месяцев до выхода книги Гумилева в «Весах» печатались путевые заметки Бальмонта о Мексике, в которых тот страстно говорил о красоте древней индейской цивилизации, погубленной колонизаторами. Связывал ли Гумилев как-то этот текст (не читать который он не мог) с названием своего сборника? Едва ли. Он просто взял (по молодости лет) звучное слово из книги по истории географических открытий. Но слово это отныне роковым образом будет сопровождать его до конца жизни — как и связанные с ним «империалистические» ассоциации.
- Я конквистадор в панцире железном,
- Я весело преследую звезду,
- Я прохожу по пропастям и безднам
- И отдыхаю в радостном саду.
- Как смутно в небе диком и беззвездном!
- Растет туман… но я молчу и жду
- И верю, я любовь свою найду…
- Я конквистадор в панцире железном.
- И если нет полдневных слов звездам,
- Тогда я сам мечту свою создам
- И песней битв любовно зачарую.
- Я пропастям и бурям вечный брат,
- Но я вплету в воинственный наряд
- Звезду долин, лилею голубую.
Обложка первой книги Николая Гумилева «Путь конквистадоров»
Этот «конквистадор» ничем не похож на свирепого искателя заморского золота… И всем — на расхожего мечтателя романтической и символистской поэзии. И все же Гумилев, отрекшись от своей первой книжки, счел возможным включить именно этот сонет в окончательный вариант «Романтических цветов» — стало быть, в свой «основной корпус». Правда, последние строки он изменил:
- И если в этом мире не дано
- Нам расковать последнее звено,
- Пусть смерть приходит, я зову любую!
- Я с нею буду биться до конца,
- И, может быть, рукою мертвеца
- Я лилию добуду голубую.
Эта замена, честно говоря, стихи не спасает. Но, видимо, в них сказалось что-то внутренне очень важное, что-то, на что Гумилеву просто еще не хватало слов.
Почти без изменений вошло в основное собрание стихотворение «Греза ночная и темная» («Оссиан»):
- На небе сходились тяжелые, грозные тучи,
- Меж них багровела луна, как смертельная рана,
- Зеленого Эрина воин, Кухулин могучий
- Упал под мечом короля океана, Сварана.
Это и в самом деле не по-юношески мастерское стихотворение — не вдохновенное, но мастерское. Гумилев учится уже не у Бальмонта, а у Брюсова (а через него — у парнасцев) — и учится очень успешно. Не случайно, однако, эта «Греза» — единственное во всей книге стихотворение, связанное с конкретным культурным материалом. Все остальное — и «Сказание о королях», выразительный отрывок из которого автор тоже позднее перенес в «Романтические цветы», и посвященная Поляковой «Дева Солнца», и странная поэма о мудрой «жене» и ее сестре-дриаде (несомненно, связанная с юной Горенко — образы этих двух сестер, вывернутые наизнанку, всплывут через десять лет в «У самого моря») — все это романтические сказки, фэнтези, иногда красивые, иногда нелепые («Песня о певце и короле»). Здесь все вперемешку — короли, барды, дриады, Заратустра, Григ… Но ведь что-то от романа фэнтези есть во всем творчестве Гумилева, и надо это в нем принять, чтобы полюбить его. Во всяком случае, его первой (точнее, «нулевой») книге это сказочное начало придает своеобразную (и обаятельную) цельность.
Что касается техники, то юный Гумилев (конечно, со времен альбома Машеньки Маркс выросший неизмеримо) временами берет очень точную и требующую сильного голоса ноту — а временами пресмешно пускает петуха. Как, собственно, в юности и положено.
Вот пример неуклюжего места («Людям будущего»):
- Издавна люди уважали
- Одно старинное звено,
- На их написано скрижали:
- Любовь и Жизнь — одно.
- Но вы не люди, вы живете,
- Стрелой мечты вонзаясь в твердь,
- Вы слейте в радостном полете
- Любовь и Смерть.
А вот пример сильных и взрослых (и по-настоящему гулких, звучащих) строк:
- И осень та была полна
- Словами жгучего напева,
- Как плодоносная жена,
- Как прародительница Ева.
Книгу Гумилев раздарил своим знакомым — вплоть до горничной Зины, вскоре перешедшей от Гумилевых к Кленовским и с гордостью показывавшей новому молодому барину книжку старого.
По словам Кривича, в числе тех, кому был подарен экземпляр, был и Анненский. В ответ Гумилев якобы получил «Тихие песни» — первую (и единственную прижизненную) книгу Анненского, вышедшую в 1904 году под псевдонимом Ник. Т-о, с надписью:
- Меж нами сумрак жизни длинный,
- Но этот сумрак не корю,
- И мой закат холодно-дынный
- С отрадой смотрит на зарю.
Всеволод Рождественский (со ссылкой на Кривича) передает следующий анекдот о том, каким образом это произошло:
Гумилев, бывший дежурным по классу, перед уроком латинского языка вложил свою книжечку в классный журнал, принесенный из учительской, и положил на кафедру… Прогремел звонок, возвещающий «большую перемену», и Анненский покинул класс с журналом в руках. Кончилась перемена, и Гумилев отправился в учительскую за журналом для другого преподавателя. И, идя обратно по длинному коридору, обнаружил директорский подарок.
Нелепость на нелепости: вероятно, предполагается, что Анненский, не афишировавший своих поэтических занятий, приходил на уроки с экземпляром «Тихих песен» наготове — на всякий случай. Или на большой перемене он сбегал домой за книжкой своих стихов для двоечника Гумилева? То, что он преподавал не латынь, а греческий, в данном случае уже второстепенно. И зачем бы Гумилеву, хорошо знакомому с тем же Кривичем, передавать книгу его отцу столь экзотическим способом? Самое же главное, что стихотворная надпись Анненского (как стало известно после ее факсимильной публикации в «Дне Поэзии. 1986») сделана не на «Тихих песнях», а на «Первой книге отражений», вышедшей год спустя после «Пути конквистадоров» — в 1906 году и под подлинным именем автора.
Во всяком случае, личное общение Гумилева и Анненского началось именно с «Пути конквистадоров».
С этой книги началось и не менее важное для Гумилева общение с Брюсовым. На посланную ему книгу мэтр счел необходимым отозваться отдельной рецензией, а не просто уделить ей фразу-другую в библиографическом обзоре. В сущности, это было очень добрым знаком, хотя особых похвал для гумилевской книжки у Брюсова не нашлось.
По выбору тем и образов автор явно примыкает к «новой школе» в поэзии. Но пока его стихи только перепевы и подражания, далеко не всегда удачные. В книге повторены все обычные заповеди декадентства, поражавшие своей смелостью и новизной на Западе лет двадцать, а у нас лет десять тому назад… Отдельные строки до мучительности напоминают свои образцы, то Бальмонта, то Андр. Белого, то А. Блока… Формой стиха г. Гумилев владеет далеко не в совершенстве… Но в книге есть и несколько прекрасных стихов, действительно удачных образов. Предположим, что она только «путь» нового конквистадора и что его победы и завоевания — впереди.
Между юным поэтом и мэтром завязывается переписка. В первом же письме Брюсов предлагает Гумилеву сотрудничество в «Весах». Начиная с двенадцатого номера за 1905 год (в котором напечатаны подборка стихотворений Бальмонта и повесть самого Брюсова «Республика Южного Креста» — ранний образец science fiction) «Весы» публикуют и беллетристику. Одна из причин — конкуренция с основанным в январе 1906 года журналом «Золотое руно», редактором-издателем которого стал один из крупнейших капиталистов России (и художник-дилетант) — Н. П. Рябушинский. Первоначально в «Золотом руне» публиковались почти все писатели «декадентского» круга, в том числе и сам Брюсов, но вскоре отношения непоправимо испортились. С 1907 года борьба между журналами приняла не только конкурентный, но и идеологический характер.
По словам Гумилева, внимание Брюсова и его лестное предложение воскресило его «уверенность в себе, упавшую было после Вашей рецензии» (письмо от 11 февраля). Но дело было не только в самооценке и в перспективах литературной карьеры. В письме от 8 мая Гумилев признается: «Уже год, как мне не удается поговорить ни с кем так, как хотелось бы». Год — как раз столько прошло с момента разлада с Анной Горенко. Поэтому юноша так дорожит обретенным диалогом с учителем, старшим товарищем. По всей вероятности, эпистолярно общаться с Брюсовым оказывается проще, чем вживую — с Анненским. Во-первых, Брюсову тридцать три года, а не пятьдесят, главное же, он никогда не ставил «новому конквистадору» двоек по греческому.
«Ваше участие ко мне — единственный козырь в моей борьбе за собственный талант». В этой фразе (из того же письма) удивительней всего даже не то значение, которое придавал Гумилев брюсовскому «участию», а определение своего литературного ученичества как «борьбы». Борьба с собой, накачка мускулов, суровая школа. Гумилев уже усвоил: он — не из тех, кому что бы то ни было дается даром.
Тем временем выходит сборник царскосельских литераторов «Северная речь», в котором участвует и Гумилев. Гумилев с тем же письмом от 8 мая посылает его Брюсову на рецензию. Рецензия действительно появляется в шестом номере «Весов» — там же, где были напечатаны три стихотворения Гумилева[32]. Брюсов уделяет внимание лишь одному произведению — трагедии Анненского «Лаодамия», напечатанной под собственным именем автора. Но и к ней он достаточно суров: «Перед нами «условно»-античная трагедия, действующие лица говорят, как у Шекспира, четырехстопным ямбом, а хору предлагается петь рифмованные стихи. Всего несноснее в драме язык, довольно бесцветный, хоть и пестрый…» Как автор трагедии на сходный сюжет («Протесилай умерший») Брюсов увидел в неведомом царскоселе конкурента. Опыты же Коковцева, Кривича, драма П. Загуляева «Волки», рассказ Д. Полознева «Счастливый брак» не вызвали у него вовсе никакого интереса. Впрочем, и лирические стихи Анненского, напечатанные в «Северной речи» под псевдонимом Никто (не «Ник. Т-о», как в «Тихих песнях»), Брюсов никак не отметил. Не отозвался он и на два вошедших в сборник стихотворения Гумилева — «Смерти» и «Огонь», хотя они были сильнее любого опуса из «Пути конквистадоров» и любого из трех стихотворений, напечатанных в «Весах». «Огонь», не включенный ни в один авторский сборник, — редкий образец лирики Гумилева, где чувствуется прямое влияние Анненского:
- Я не знаю, что живо, что нет,
- Я не ведаю грани ни в чем…
- Жив играющий молнией гром —
- Живы гроздья планет…
- И красивую яркость огня
- Я скорее живой назову,
- Чем седую, больную траву,
- Чем тебя и меня…
В письме от 15 мая Гумилев подробнее пишет о себе — пишет просто и откровенно; но в неловком слоге письма сквозит совсем еще отроческое смущение перед взрослым и важным адресатом:
Из иностранных языков читаю только на французском, и то с трудом, так что собирался прочесть только Метерлинка. Из поэтов больше всего люблю Эдгара По, которого знаю по переводам Бальмонта и Вас (ради Бога, не сочтите это за лесть, и если Вы скромны, то припишите моей недостаточной культурности).
Между прочим, Гумилев сообщает Брюсову о своем желании уехать на пять лет за границу, по дороге заглянув в Москву — единственно чтобы побеседовать с редактором «Весов». Но в этот раз встреча не состоялась.
Тем временем еще одна рецензия на «Путь конквистадоров», принадлежащая хорошему знакомому автора, С. Штейну, появилась в газете «Слово» (политическом издании октябристской направленности) за 21 января 1906 года.
«Г. Гумилев, — пишет царскосельский филолог, — очень молод, в нем не перебродило, много он не успел творчески переработать. Несомненно, однако, что у него есть зачатки серьезного поэтического дарования…» Штейн отмечает, что «не столько г. Гумилев владеет стихом, сколько стих владеет им», недоумевает, откуда «у молодого поэта есть тяготение к архаизмам… странно противоречащее стремлению автора следовать лучшим образцам новейшей русской поэзии». Имеется в виду, видимо, Бальмонт. По словам Штейна, Гумилеву лучше удаются стихи «со сказочным, мистическим оттенком» (в качестве примера приводится «Греза ночная и темная»). Рекомендация критика — «большая простота и непосредственность», а также, разумеется, «исправление дефектов стиха».
Даже лучшие царскоселы в суждениях о поэзии были достаточно простодушны и старомодны. Но Гумилев уже внутренне не принадлежал их миру.
В июле он покидает Царское Село и Россию и направляется в Париж.
Глава четвертая
Нил и Сена
1
Чтобы выехать за границу, подданному Российской империи требовался заграничный паспорт. Паспорт выдавался губернатором или градоначальником; для получения его необходимо было полицейское свидетельство о благонадежности, которое, впрочем, могло быть заменено ручательством заведомо благонадежного лица. Если в данном случае проблем у Гумилева возникнуть не должно было, то другое ограничение касалось его напрямую: был (как, собственно, и в наши дни) ограничен выезд за границу мужчин призывного возраста, не прошедших воинскую комиссию и не имеющих законной отсрочки. Очевидно, и здесь помогло ручательство отца.
Покладистость Гумилевых-родителей почти необъяснима. Они послушно подписывали все бумаги и оплачивали путешествие великовозрастного сына в Париж. Каким образом мог Гумилев объяснить свое желание учиться не в Петербургском университете, а непременно в Сорбонне — при весьма ограниченных познаниях во французском языке? Конечно, юноша не поверял родителям истинной цели своего путешествия в «столицу Мира» — оккультные штудии, которым он собирался предаться. Узнав из «Весов» о существовании «тайных наук» и по неопытности придав этим обрывочным сведениям невероятное значение, он, должно быть, воображал, что в Париже (а может, и прямо в Сорбонне) есть некие школы, где учат эзотерической мудрости — учат «быть, как боги».
Скорее всего, радость родителей при мысли, что великовозрастный сын получил все же аттестат зрелости, не знала границ. А может, Анна Ивановна помнила, как после долгого тоскливого уединения в дедовском поместье смогла поездить по миру, увидеть Францию, Италию и не хотела лишать того же своего любимого отпрыска?
Дорога в Париж должна была в то время занять дня четыре. Сутки занимал путь до последней русской станции — Вержболово. Там можно было переночевать — а в шесть тридцать утра уходил поезд на Париж, прибывавший к месту назначения на следующий день в четыре часа пополудни. На Трансъевропейском экспрессе можно было, конечно, доехать быстрее — но и дороже. Поезда, шедшие через Берлин, приходили в Париже на Северный вокзал, откуда экипаж за один франк пятьдесят сантимов (что соответствовало шестидесяти копейкам) доставлял путешественников в центр города.
Вероятно, именно этот путь впервые проделал в июле 1906 года Николай Гумилев, чтобы провести в Париже в общей сложности девятнадцать месяцев: по апрель 1907-го, вновь с июля по октябрь и с ноября 1907-го по май 1908 года.
Париж — это слово с давних пор магически действовало на русский слух. На заре русской поэзии воспел этот город влюбленный в него студиозус Василий Кириллович Тредиаковский: «Красное место! Драгой берег Сенски! Где быть не смеет манер деревенски…» Три четверти века спустя Иван Иванович Дмитриев посмеивался над своим другом Васильем Львовичем Пушкиным, тоже отправившимся в «красное место»: «Друзья! Сестрицы! Я в Париже!» И многих, многих русских путешественников повидал этот город: тут и 17-летний граф Строганов, идущий со своим гувернером штурмовать Бастилию, и мадам Курдюкова со своими «сентенциями», и победоносные гусары 1814 года, и сам Карамзин, молодой и щеголеватый, и капризный Тургенев-Кармазинов, и Рудин на баррикадах, и пучеглазая Блаватская, и 20-летний наглец Serge de Diagileff, начинающий свою карьеру с европейского турне, включавшего визиты к литературным, художественным и театральным знаменитостям.
В начале XX века в Париже (считая предместья) проживало около трех миллионов человек, из них 250 тысяч — иностранцы. По численности населения это был второй город в Европе после Лондона. Город уже имел мало общего с тем, который видели Карамзин и Тредиаковский. Узкие улицы, средневековые фахверковые дома — все это так же ушло в прошлое, как древняя Лютеция, стольный город галльского племени паризиев, где когда-то сидели римские наместники, где был провозглашен цезарем Юлиан Отступник. Во второй половине XIX века Париж пережил такую же градостроительную революцию, как Москва в 1930-е годы. Три префекта департамента Сена, последовательно исполнявшие эту должность, — Шаброль, Рамбюто и Осман — перестроили город. Особенно велика роль барона Жоржа Эжена Османа (1809–1891), занявшего свой пост в 1853 году, при Наполеоне III. Он прорубал свои бульвары сквозь тело парижских улиц так же безоглядно, как Лазарь Каганович — свои проспекты сквозь уголки старой Москвы. В 1865-м за несколько недель были снесены средневековые дома острова Сите — и Нотр-Дам остался в одиночестве, в окружении свежепостроенных буржуазных кварталов… Так родился новый город, город белых домов с мансардами, каштанов и светящихся витрин, стремительно наполнившийся новыми образами и новыми тенями, — Париж пейзажей Писарро, Боннара, Утрилло.
Панорама Парижа, 1900-е
Сорбонна, куда по меньшей мере теоретически направлялся Гумилев, находилась на левом берегу Сены. Ее окружал Латинский квартал — студенческий район Парижа. Как указывает Лукницкий, Гумилев поселился на бульваре Сен-Жермен, 68 — в самом центре Латинского квартала. Затем он почему-то переселился на рю де ла Гетэ, 25 (на «веселую улицу», чья репутация соответствовала названию). В 1907–1908-м он жил на рю Бара, 1. Известно, что он «поступил в Сорбонну», но что это значило? Был зачислен в число студентов или посещал лекции в качестве вольнослушателя? Скорее второе — и вот почему. Действительные студенты иностранных университетов по тогдашним российским законам получали отсрочку от призыва. Гумилев же отсрочкой не пользовался и вынужден был в 1907 году явиться в Россию для прохождения воинской службы (от которой затем был освобожден). Да и как мог полноценно учиться в Сорбонне Гумилев в 1906 году — с его тогдашним французским?
Известно, что из дома ежемесячно он получал 100 рублей, что по тогдашнему курсу соответствовало примерно 250 франкам. Комната в Латинском квартале стоила от 50 франков в месяц, квартира — от 150. В любом случае оставшихся денег должно было хватить на скромную студенческую жизнь. Недорого поесть можно было в бульонных и молочных. Чашечка кофе, кружка пива или рюмка коньяку в небольшом кафе стоила 30–40 сантимов.
Париж, рю де ла Гетэ. Открытка, 1900-е
В Сорбонне — знаменитом парижском университете, выросшем из богословской школы, которую основал в 1253 году королевский духовник Робер де Сорбон, — училось в начале XX века больше тысячи иностранцев, в том числе 497 русских. При этом на филологическом и естественно-научном факультетах иностранцев было больше, чем французов (соответственно 680 к 404 и 172 к 135). Из 535 студенток-женщин 232 были иностранками.
Обилие русских студентов в Париже само по себе не было удивительно. В основном это были отнюдь не представители привилегированных слоев, а те, кто из-за вероисповедных или сословных барьеров не мог получить полноценного образования на родине, — например, евреи, не рассчитывавшие попасть в процентную норму. Как указывают А. Боровой и др., авторы путеводителя «Париж. Описание города», увидевшего свет в 1914 году в Петербурге,
русские представляют разительный контраст с здоровой, сытой, веселой парижской молодежью. Они впервые знакомят Париж с тем истинно русским университетским пауперизмом, с тем полуголодным существованием, которое среди французской учащейся молодежи встречается лишь в виде редчайшего исключения.
Во Франции, в отличие от России, диплом не был возможностью «выбиться в люди» для выходца из низов. Учились те, у кого были для этого средства.
Париж, Сорбонна. Открытка, 1900-е
Русские упрекали своих французских товарищей в буржуазности, в конформизме. На первый взгляд это было несправедливо. В 1893 году в Латинском квартале дошло до уличных боев и увольнения префекта полиции. В 1908 году — новые беспорядки и драки с полицией, вызванные введением новых экзаменов. Но, как и позднее, вплоть до хваленого 1968 года, парижские студенческие бунты были лишь «праздником непослушания» сытых и любимых детей в буржуазном доме. Родион Раскольников с философическим топором и огнеглазый террорист с адской машиной — персонажи явно не из Латинского квартала.
Боровой и его соавторы колоритно описывают здешнюю жизнь:
На улицах Латинского квартала вы встретите в любой час целые фаланги бесконечно фланирующих молодых людей. Вы их легко узнаете по средневековым беретам, бархатным курткам, широчайшим шароварам, по живописной копне волос… Украшенные чудовищным галстуком, с вечной трубкой в зубах, сидят они часами на террасе какого-нибудь кафе, наслаждаясь опаловым отливом ядовитого абсента.
Учебными занятиями эти юноши явно не злоупотребляли. По словам Борового и К°, на лекции присутствовало обычно 10–15 человек, в том числе прохожий, зашедший переждать дождь, милующаяся в уголке парочка, старичок и старушка — рантье, ходящие на университетские лекции из прихоти — и несколько иностранцев.
Достопримечательностью квартала были местные шансонье. Одним из них был Марсель Лега, подвизавшийся в кафе Noctambules —
широкий, короткий старик, лысый, с огромным животом, с красным опухшим лицом, с длинными космами седых волос, не то апостол, не то пьяница, живущий последними остатками своего когда-то громоподобного голоса… Но так велик артистизм этого Силена… что скоро перестаешь видеть жилистое напряженное лицо, слышать рыкающие ноты исчезающего голоса и отдаешься всецело обаянию благоухающих песен.
Это могло стать (для молодого русского стихотворца) примером древнего, бесстыдного, площадного, еще не отделенного от музыки бытования поэзии.
В Латинском квартале сохранилось несколько памятников, напоминавших о прошлом города: университетская церковь времен кардинала Ришелье, термы, оставшиеся от дворца Юлиана Отступника, наконец, Клюни — средневековый дом, в котором расположен великолепный археологический музей. На юге Латинский квартал переходит в другой район Парижа, слава которого в те времена лишь начиналась.
Париж, Монпарнас. Открытка, 1900-е
Еще в ту пору, когда Монпарнас был предместьем, полудеревней, знаменитой вишневыми садами (изображенными на одной из картин Ван Гога), сюда иногда забредали великие — здесь недолго живали Бальзак, Гюго; здесь Рембо делил кров с художником Фореном, пока тот, раздраженный неопрятностью и пьянством своего соседа, не съехал. (По воспоминаниям Форена, Рембо и заходивший за ним ежедневно Верлен предавались скорее Бахусу, чем содомии.) Здесь жил Гоген со своей яванской Лолитой. Но золотой век Монпарнаса начался в 1905 году, когда этот район стал усердно застраиваться. Правда, новые дома, появившиеся в ту эпоху, казалось, пришли из старого, доосманновского Парижа. Только здесь на разных этажах одного и того же дома могли жить почтенные буржуа и представители социального дна. При этом и в самых приличных квартирах электричество и газ считались (до Первой мировой войны) роскошью, «ванные комнаты даже не предусматривались, а имелись лишь туалеты… Добропорядочные граждане считали ножную ванну по воскресеньям вполне достаточной гидротерапией»[33]. Во многих домах отхожие места находились во дворе — и их строили подальше от дома: такое зловоние от них исходило. Художников, облюбовавших мансарды, это не смущало. В крайнем случае можно было умыться в фонтанчике, расположенном во дворе. Достопримечательностью квартала был чистоплотный Амедео Модильяни, начинающий живописец, еврей из-под Ливорно: он ежедневно мылся в цинковом тазу. Правда, в других отношениях его образ жизни нельзя было назвать здоровым и упорядоченным.
Если парижское студенчество было сравнительно с русским богатым, довольным жизнью и чистоплотным, то парижская богема была сравнительно с петербургской и московской более нищей, пьяной, неопрятной, безумной. В тогдашней России человек искусства, вышедший из дворянской или буржуазной среды, продолжал пользоваться семейными доходами и входить в семейный круг — каким бы дерзким декадентом он ни был. Да и меценаты в России были щедрее — собственно, и французское искусство во многом существовало благодаря широте души русских коллекционеров. Если мысленно заменить «андроповку» и портвейн абсентом и ромом, анашу — эфиром, ЛОСХ — Салоном, а КГБ — буржуазным истеблишментом, скорее можно найти немало общего между парижской богемой классической эпохи и жизнью советских (особенно ленинградских) неофициальных художников 70–80-х годов.
К концу десятилетия на Монпарнас с обуржуазившегося Монмартра переместился цвет парижской богемы — Пикассо, Аполлинер, Жакоб, Сальмон, Мари Лорансен. Уже довольно давно жил на Монпарнасе Таможенник Руссо. (Лишь Утрилло, у которого не было денег на переезд, остался на Монмартре.) Монпарнас был интернационален: многочисленные выходцы из Восточной Европы соседствовали с французским поэтом греческого происхождения, одним из основателей символизма Жаном Мореасом (чье творчество особенно привлекало Гумилева в последние годы жизни) и с переселившимся во Францию японским художником Фудзитой. Вся эта публика собиралась в кафе La Closerie des Lilas («Хуторок в сирени»). Гумилев там бывал, как и в дешевых кафе Латинского квартала — Panthon, D’Harcout, La Source. Знаменитое кафе «Ротонда» откроется лишь несколько лет спустя, в 1911 году.
2
Чем, собственно, занимался Гумилев в Париже?
Никаких следов посещения лекций или академических занятий в его письмах нет.
Известно, что он бывал в парижских музеях — не только в Лувре, но и в естественно-научных, посещал Jardin des Plantes — ботанический сад и зоопарк, где с интересом рассматривал экзотических животных — в том числе, вероятно, крокодилов, гиппопотамов и жирафов, поминающихся в его стихах этой поры. Все же не во всем был неправ учитель Газалов: в мальчике дремал зоолог.
Что еще — оккультизм?
Интерес к оккультизму в Латинском квартале и среди русских парижан был распространен куда меньше, чем в кругу московских декадентов. Господствовали позитивистские идеи Ренана и Ипполита Тэна. Интуитивизм Бергсона лишь начинал входить в моду. Поскольку знакомых французов у Гумилева поначалу почти не было (и уж во всяком случае — французов, причастных к оккультным кругам), изучение прикладной мистики было, по-видимому, по большей части теоретическим. В письмах к Брюсову Гумилев несколько раз упоминает о «занятиях оккультизмом», о чтении оккультистов («очень слабых» — и вперемежку с парнасцами). Но в письме от 11 ноября 1906 года есть любопытное признание: «Теперь я вижу, что оригинально задуманный галстук или удачно написанное стихотворение может дать душе такой же трепет, как вызывание мертвецов, о котором так некрасноречиво трактует Элифас Леви».
Альфонс Луи Констан, называвший себя Элифасом Леви (1810–1875) — один из наиболее прославленных парижских мистических шарлатанов. В молодости он был монахом, потом оставил монастырь и женился; позднее его жена, увлекшись другим, добилась признания брака недействительным на том основании, что мсье Констан все еще является духовным лицом. Некоторое влияние оказал на него мистик Мапа, утверждавший, что он является воплощением Людовика XVII, а его жена — Марии Антуанетты. (Ситуация довольно пикантная, если учесть, что исторические Людовик XVII и Мария Антуанетта были матерью и сыном). В свою очередь, реинкарнацией Элифаса Леви считается Алистер Кроули, известный черный маг XX века, чьи трактаты, тоже «некрасноречивые», по занимательности примерно эквивалентные инструкции по пользованию стиральной машиной, имеют, однако, своих горячих приверженцев до сих пор, в том числе и в России (как, впрочем, и труды Леви, Папюса и прочих).
Заслугу Элифаса Леви специалисты видят в том, что он первым соотнес 22 Старших Аркана Таро с буквами еврейского алфавита и аспектами Бога. Кроме того, Леви развил теорию астрального света, которая была основана на идее «животного магнетизма»[34]. По его мнению, астральный свет был подобен флюиду жизни, который заполняет все пространство и все живые существа. Эта концепция была весьма популярна в XIX столетии, Леви привнес в нее то, что, «управляя астральным светом, маг может управлять всеми вещами; воля и власть квалифицированного мага безгранична[35].
Чтение такого рода книг было для Гумилева, однако, не без пользы. По всей вероятности, именно из сочинений Папюса, Леви, возможно, Блаватской и пр. он узнал об индийской философской и религиозной традиции — без этого знания не было бы многих поздних стихов (таких, как «Прапамять»). Кроме того, мистическая литература, может быть, и не самого высокого пошиба, расширяла его поэтическое воображение — как в детстве книги о географических открытиях. Фантастическая история мира, разворачивающаяся в книгах Папюса и Блаватской, история сменяющих друг друга небывалых рас и эпох начиная с Лемурии и Атлантиды — в конце концов, неплохой материал для поэзии, и Гумилев этим материалом в свое время воспользовался. Наконец, оккультизм способствовал, как говорит Гумилев, формированию его собственной «теории поэзии». Для Гумилева очень важно представление о магической природе слова. Верный эпитет, удачная рифма были для него чародейством, нечто меняющим на иных уровнях бытия. И, как последователи оккультизма, он был убежден, что магии можно учиться и учить.
О практических занятиях черной магией есть лишь одно свидетельство — на грани «исторического анекдота». В 1908-м, после возвращения из Парижа, Гумилев рассказывал своей царскосельской знакомой Делла-Вос-Кардовской о предпринятой им попытке «вместе с несколькими сорбоннскими студентами» увидеть Дьявола.
Для этого нужно было пройти через ряд испытаний — читать каббалистические книги, ничего не есть в продолжение нескольких дней, затем в назначенный вечер выпить какой-то напиток… Все товарищи очень быстро бросили эту затею. Лишь один Н. С. прошел все до конца и действительно видел в полутемной комнате какую-то смутную фигуру.
Очень важно осознавать разницу между периодами в жизни человека. Мучительно не уверенный в себе парижский декадент — это не бравый «гусар смерти» и не напористый петроградский мэтр. Юноша, вызывающий дьявола, — не тот Гумилев, который «крестится на все церкви». «Мы меняем души, не тела…» Но есть преемственность между этими разными душами, есть нечто, связывающее их.
В Париже Гумилев продолжал свое знакомство с Ницше. Без сомнения, в первые месяцы он усиленно совершенствуется во французском языке и читает в оригинале поэтов-модернистов. В круг его чтения входят также (примечательно!) «старинные французские хроники и рыцарские романы» (14.01.1907). Затем наступает время нового обращения к России, к отечественной культуре. В письме к Брюсову от 22 января 1908 года Гумилев говорит о том, что перечитывает Пушкина и Карамзина. Соблазнительно предположить, что в случае последнего это были именно «Письма русского путешественника». Более чем естественно молодому русскому поэту, оказавшемуся в Париже в годы русских смут, открыть книгу, написанную сто с лишним лет назад русским писателем, который был в «Юлиановом граде» свидетелем великой смуты французской.
А какова была реакция Гумилева на «русскую смуту»? Единственный отклик — стихотворение «1905, 17 октября», выражающее довольно яростное (но скорее эстетически, чем политически мотивированное) неприятие молодого российского конституционализма:
- Захотелось жабе чёрной
- Заползти на царский трон,
- Яд жестокий, яд упорный
- В жабе чёрной затаён.
- Двор смущённо умолкает,
- Любопытно смотрит голь,
- Место жабе уступает
- Обезумевший король.
Впрочем, едва ли эта позиция (хотя и гармонирующая с пассеистическими вкусами и мистическими настроениями молодого поэта) была намного более глубокой и прочувствованной, чем сравнительно недавняя «революционность». Скорее это была эпатажная поза, порою самим же поэтом вышучивавшаяся. В письме к Анненскому-Кривичу от 2 октября 1906 года он пишет:
Что же касается поэмы, посвященной Наталье Владимировне (Н. В. Анненской — жене Кривича и сестре Штейна. — В. Ш.), то, продолжая Ваше сравнение с железной дорогой, я могу сказать, что все служащие забастовали и требуют увеличенья рабочего дня, глубокого сосредоточенья и замкнутой жизни, а я как монархист не хочу потакать бунтовщикам, уступая их желаньям. Впоследствии, когда я перейду в «Союз 17 октября», может быть, дело двинется быстрее.
Но, вероятно, частью знакомых такого рода заявления принимались всерьез. Брюсов в письме, написанном в последних числах августа 1907 года, предлагая Гумилеву сотрудничество в газете «Столичное утро», осторожно осведомляется, не противоречит ли «правым» взглядам молодого поэта участие в левой прессе. Так или иначе, Гумилев и в эти, и в последующие годы публиковался в изданиях смой разной ориентации — октябристском «Слове», кадетской «Речи» (особенно активно), левой «Руси», но не в черносотенных: они в принципе были закрыты для декадентов. А события 1905–1906 годов в основном прошли мимо него: он был слишком погружен в свою внутреннюю жизнь.
Но именно отчасти из-за политических событий Париж наполняется русскими литераторами, в том числе самыми прославленными деятелями «нового искусства».
Бальмонт в 1905 году писал революционные стихи, в которых дошел до пределов плоскости и кровожадности, свойственных данному жанру: «Кто начал царствовать Ходынкой, тот кончит, став на эшафот…», «Вспомните Францию! Вспомните звон гильотины!».
В Великой Французской революции были светлые и были темные стороны. Красный террор с массовым убийством, с гильотиной, на которой погиб, между прочим, и Андрей Шенье, был самой темной из темных. Призывать его в Россию можно только или в последнем ослеплении, или в детской беспечности, не ведающей, что творит, —
увещевал друга Брюсов[36]. Но, когда «гильотина» стала явью, роли распределились совсем не так, как можно было ожидать. Пока же — с началом столыпинского умиротворения — сладкозвучный певец, попытавшийся стать революционным бардом, отправляется в эмиграцию, конечно, в «столицу мира» и поселяется «на тихой улице за Люксембургским садом» (А. Биск). Немедленно по прибытии в Париж Гумилев написал ему письмо с просьбой о встрече, но ответа не получил. Гордого юношу это оскорбило — от возможности прийти к Бальмонту с рекомендательным письмом Брюсова он отказывается. «Знаменитый поэт, который даже не считает нужным ответить начинающему поэту, сильно упал в моем мнении как человек».
Зато (в конце декабря 1906-го или в самом начале января 1907-го) он наносит визит Мережковским, печально знаменитый визит, известный в разных описаниях.
Андрей Белый, «Между двух революций»:
Однажды сидели за чаем; я, Гиппиус; резкий звонок; я — в переднюю — двери открыть; бледный юноша, с глазами гуся, рот полуоткрыв, вздернув носик, в цилиндре, шарк — в дверь.
— «Вам кого?»
— «Вы… — дрожал с перепугу он, — Белый?»
— «Да!»
— «Вас, — он глазами тусклил, — я узнал».
— «Вам — к кому?»
— «К Мережковскому, — с гордостью бросил он: с вызовом даже».
Явилась тут Гиппиус; стащив цилиндр, он отчетливо шаркнул; и тускло, немного гнусаво, сказал:
— «Гумилев».
— «А — вам что?»
— «Я… — он мямлил. — Меня. Мне письмо. Дал вам. — Он спотыкался; и с силою вытолкнул: — Брюсов».
<…>
— «Что вы?»
— Поэт из «Весов».
Это вышло совсем не умно.
— «Боря — слышали?»
Тут я замялся; признаться — не слышал… — Вы не по адресу… Мы тут стихами не интересуемся… Дело пустое — стихи…
<…>
Гиппиус бросила:
— «Сами-то вы о чем пишете? Ну? О козлах, что ли?»
Мог бы ответить ей:
— «О попугаях!»
Дразнила беднягу, который преглупо стоял перед нею; впервые попавши в «Весы», шел от чистого сердца — к поэтам же; в стриженной бобриком узкой головке, в волосиках русых, бесцветных, в едва шепелявящем голосе кто бы узнал скоро крупного мастера, опытного педагога?
Почему только — «о козлах»? О каких козлах? Если были эти слова сказаны — что они значили? Если нет, откуда вплыли они в текст Белого? Из его же статьи «Штемпелеванная калоша», про петербургских «мистических анархистов», эпигонов (так казалось ему) московского символизма, у которых высокая мистерия «превращается в мерзейший танец — козловак»? (А что трагедия — «козлиная песнь», это, благодаря Вагинову, в России уже не забудут не только эллинисты.) Или из скандальных строк Брюсова: «…Мы натешимся с козой, где лужайку сжали стены»?
Сам Гумилев описывает этот визит в письме к Брюсову от 7 января. Рекомендательное письмо у него было не от Брюсова (как пишет Белый), а от Веселитской-Микулич — автора «Мимочки».
Кроме Зинаиды Ник., были еще Философов, Андрей Белый и Мережковский. Последний почти тотчас скрылся. Остальные присутствующие отнеслись ко мне очень мило, и Философов стал расспрашивать меня о моих философско-политических убеждениях… Я отвечал, как мог, отрывая от своей системы клочки мыслей, неясные и недосказанные. Но, очевидно, желание общества было подвести меня под какую-нибудь рамку. Сначала меня сочли мистическим анархистом — оказались неправы. Учеником Вячеслава Иванова — тоже. Последователем Сологуба — тоже. Наконец сравнили с каким-то французским поэтом Бетнуаром или что-то в этом роде… На беду мою, в эту минуту вышел хозяин дома Мережковский, и Зинаида Ник. сказала ему: ты знаешь, Николай Степанович напоминает Бетнуара. Это было моей гибелью. Мережковский положил руки в карманы, стоял у стены и говорил отрывисто и в нос: «Вы, голубчик, не туда попали! Вам здесь не место. Знакомство с Вами ничего не даст ни Вам, ни нам. Говорить о пустяках совестно, а в серьезных вопросах мы все равно не сойдемся. Единственное, что мы могли бы сделать, это спасти Вас, так как Вы стоите над пропастью. Но ведь это…» Тут он остановился. Я добавил тоном вопроса: «…Дело неинтересное?» И он откровенно ответил «да» и повернулся ко мне спиной. Чтобы сгладить неловкость, я посидел еще минуты три, потом стал прощаться. Никто меня не удерживал, никто не приглашал. В переднюю меня из жалости проводил Андрей Белый.
Белый, между прочим, ничего не пишет об участии в разговоре Дмитрия Философова, как известно составлявшего с супругами Мережковскими тройственный духовный союз.
Что Гумилев держался нелепо — неудивительно: «Не забывайте того, что я никогда в жизни не видал даже ни одного поэта новой школы или хоть сколько-нибудь причастного к ней», — пишет он Брюсову 30 октября 1906 года. В действительности-то Гумилев видел, и не раз, одного из лучших поэтов новой школы — но еще не догадывался об этом. Масштаб творчества Анненского и степень его новаторства он осознает позднее. Совершенно не представляя себе, каковы настоящие декаденты, он пытался соответствовать некоему вымышленному стереотипу. Но взрослые люди, к которым он пришел, могли бы встретить его подобрее.
З. Н. Гиппиус, Д. В. Философов, Д. С. Мережковский, 1900-е
Еще не получив письма Гумилева, Брюсов осведомляется у Гиппиус, были ли у нее его брат Александр[37] и «юноша Гумилев». «Первого не рекомендую, второго — да». Вот что отвечает Гиппиус:
О Валерий Яковлевич! Какая ведьма «сопряла» Вас с ним? Да видели ли вы его? Мы прямо пали. Боря имел силы издеваться над ним, а я была поражена параличом. Двадцать лет, вид бледно-гнойный, сентенции старые, как шляпка вдовицы, едущей на Дрогомиловское. Нюхает эфир (спохватился) и говорит, что он один может изменить мир. «До меня были попытки… Будда, Христос… Но неудачные…» После того, как он надел цилиндр и удалился, я нашла номер «Весов» с его стихами, желая хоть гениальностью его строк оправдать Ваше влечение, и не смогла. Неоспоримая дрянь.
Белый в письме к Брюсову характеризует Гумилева еще короче — «паныч ось сосулька[38], и сосулька глупая».
В общем, при всех расхождениях суть ясна: беззащитного молодого поэта зачем-то грубо обидели.
Теперь растерянный Гумилев боится идти к Рене Гилю, к которому его настойчиво направляет Брюсов. На первых порах причиной страха мог быть и плохой французский. Так или иначе, пока редактор «Весов» остается его единственным мэтром. «Я бесконечно благодарен, что Вы не переменили своего мнения обо мне как о человеке, — пишет Гумилев Брюсову 14 января 1907 года, — и прислали мне такое милое письмо после отзыва г. Мережковской, вероятно, очень недоброжелательного. И я надеюсь, что при нашем свидании, которое очень возможно, так как я думаю вернуться в Россию, я произведу на Вас менее несимпатичное впечатление».
Если Мережковские в общении с Гумилевым проявили себя с самой несимпатичной стороны, то Брюсов — надо это признать — выказал в общении с юношей лучшие черты своей неоднозначной личности. Он не скупился на советы, не отказывал молодому поэту в разборе его опытов, старался помочь ему в литературно-практических делах. Учеником Гумилев был образцовым, даже несколько в средневековом духе: старательным, почтительным, послушным. Письма этой поры переполнены комплиментами произведениям учителя (стихам, рассказам, роману «Огненный ангел»), просьбами о советах и благодарностями за советы.
Вот несколько цитат:
Меня страшно интересует вопрос, какие образы показались Вам, по Вашему выражению, «действительно удачными», и, кроме того, это дало бы мне известный критерий для писания последующих стихов (30.10.1906).
Ваше письмо пробудило меня. Я поверил, что если я мыслю образами, то эти образы имеют некоторую ценность и теперь все мои логичесекие построения опять начинают облекаться в одежду форм, а доказательства превращаются в размеры и рифмы. Одно меня мучает, и сильно, — мое несовершенство в технике стиха. Меня мало утешает, что мне только 21 год, и очень обескураживает, что я не могу прочитать себе ни одно из моих стихотворений с таким же удовольствием, как, напр., Ваши «Ахилл у алтаря», «Маргерит» и др. или «Песню Офелии» Ал. Блока… Некоторые Ваши строки, как составная часть, вошли не в мое миросозерцание (это было бы слишком мало), но в формулировку смутных желаний моего астрального тела (24.03.1907).
Если бы мы жили до Р. Х, я бы сказал: Учитель, поделись со мной мудростью, дарованной тебе богами, которую ты не имеешь права скрывать от учеников (15.08.1907).
Я еще раз хочу Вас просить не смотреть на меня как на писателя, а только как на ученика, который до своего поэтического совершеннолетия отдал себя в Вашу полную власть (12.05.1908).
Человеку самолюбивому и ревнивому, Брюсову это обожание, безусловно, льстило. Но, с другой стороны, у него хватало в те годы юных обожателей и подражателей. Ни к кому из них он, однако, не относился так «по-отечески», как к Гумилеву. И даже в те годы, когда он размашисто предавал все и всех — все же для Гумилева, убитого властью, которой он, Брюсов, ревностно служил, частью которой он стал, у него нашлись какие-то уважительные и человеческие слова… Об этом в свое время мы скажем подробнее.
Гумилев предлагает в «Весы» три статьи:
«Костюм будущего», где я на основании изучения костюма в прошлом пытаюсь угадать, каков он будет в будущем. «Защита чести» — эстетическое обоснование поединков всякого рода. И «Культура любви» — эстетические заметки о разных видах половой любви.
Брюсов выражает заинтересованность в третьем материале, статью о дуэли отвергает, так как «Весы» — журнал литературы и искусства. Но и статья «Культура любви» в «Весах» не появилась: Гумилев написал ее, но «когда я вспомнил статьи, раньше напечатанные в «Весах», ваши, Бальмонта, Андрея Белого и Вяч. Иванова, столь выразительные по языку и богатые по мысли, то я решил не посылать ее на верный отказ» (25 ноября). Статья не сохранилась: жаль, и еще жальче (в контексте событий, которые произойдут через несколько лет), что так и ненаписанной осталась «Защита чести».
В итоге «Весах» за 1907 год появилось лишь три его стихотворения (в номере семь) и одна статья. В основном же Гумилев публикуется в это время в литературных приложениях к газете «Русь» и в газете «Раннее утро» — изданиях малопрестижных. Лишь к концу 1907-го положение начинает понемногу меняться. В это время Гумилев уже получает предложения из разных изданий. Он посылает стихи в «Золотое руно» — и сам Рябушинский немедля отвечает ему любезным письмом: «Хотел писать Вам, но Вы опередили любезной присылкой своих стихотворений…» Само собой, стихи Гумилева в «Руне» принимают, но тут как раз пробегает черная кошка между Брюсовым и Рябушинским, и по требованию учителя Гумилев от публикации в конкурирующем с «Весами» журнале отказывается.
Тем временем у него заводятся все же какие-то литературные связи в Париже.
В мастерской художницы Е. С. Кругликовой, где собирался «весь русский Париж», он знакомится с Максимилианом Волошиным. По свидетельству А. А. Биска,
Кругликова была гостеприимной хозяйкой, часто устраивала костюмированные вечера с обильным угощением. Сама хозяйка, женщина уже немолодая, выступала в мужском костюме, что по тем временам считалось смелостью. Она сочиняла куплеты и пела их на парижский лад…
Попытка еще раз встретиться с Андреем Белым и показать ему стихи (Б. Н. Бугаев был все же не так жесток с ним, как Мережковские) закончилась очередным конфузом: Андрей Белый в момент прихода молодого гостя тяжело страдал от (как можно понять из текста «Между двух революций») ишиаса и — «не в силах ему объяснить, что страдаю, просил его выйти движением руки».
Позднее — уже в 1908-м — происходит знакомство с А. Н. Толстым. Будущий классик советской литературы, в то время — начинающий поэт, «мистик и народник», характеризуется Гумилевым в письме к Брюсову так: «Кажется, это типичный «петербургский» поэт, из тех, которыми столько занимается Андрей Белый. Кажется, он пишет стихи всего один год, а уже считает себя мэтром. С высоты своего взгляда сообщил несколько своих взглядов и кучу стихов». «Петербургские поэты» — это в данном случае мистические анархисты, Георгий Чулков и (между прочим) будущий друг и сподвижник Гумилева Сергей Городецкий. Впрочем, и с Толстым Гумилев вскоре подружился. «Мистик и народник» рекомендует Гумилева своему корреспонденту — начинающему, но уже довольно известному критику Корнею Чуковскому. В мемуарном очерке Толстого создан колоритный образ Гумилева той поры: «Длинный, деревянный, с большим носом. С надвинутым на глаза котелком… В нем было что-то павлинье: напыщенность, важность, неповоротливость. Только рот был совсем мальчишеский, с нежной и ласковой улыбкой».
Деревянный, с большим носом… Просим заметить, что это пишет будущий автор «Золотого ключика»[39]. (Впрочем, при внимательном чтении знаменитой детской книги «красного графа» можно увидеть и другие удивительные параллели с Гумилевым — едва ли не прямые намеки на его судьбу и творчество. Достаточно сказать, что в том волшебном театрике, который обретает Буратино, показывают сначала город, по которому проходит трамвай, потом — африканские джунгли… Трамвай и Африка!)
В сентябре — декабре 1907 года Гумилев общается с появившимся на какое-то время в Париже Андреем Горенко. Возможно, он был одним из тех «двух единственных слушателей», уехавших из Парижа, о которых поминает Гумилев в письме к Брюсову от 2 февраля.
Николай Гумилев. Шарж Н. И. Альтмана, 1910-е
В числе шапочных парижских знакомств — Рерих и княгиня Тенишева (декабрь 1907 года). Всплывают еще какие-то имена — художник И. И. Щукин (рано умерший), художник Себастьян Гуревич[40], в мастерской которого Гумилев в 1907-м познакомился с Лилей Дмитриевой (девушкой, чья роль в его жизни и в истории русской литературы чуть не стала роковой), или некая «баронесса де Орвиц-Занетти», которой посвящены «Царица Содома» и «Маскарад». Есть основания думать, что роман с этой дамой (в конце 1906-го) был вдохновлен отчасти ее звучным (австрийским?) именем и протекал в основном в воображении юного поэта. Во всяком случае, он оборвался на полуслове, как и другая романическая история, относящаяся к тому же времени — с неизвестной героиней.
Так или иначе, где-то через полгода-год пребывания в Париже Гумилев достаточно интенсивно погружается в мир здешней богемы, в котором было немало русских. Парижское пьянство не затягивает его — полное равнодушие к алкоголю сохраняет он до конца жизни — в монпарнасских кафе он пил лишь кофе и гренадин. Но знакомство с эфиром относится именно к этому времени (см. письмо Гиппиус к Брюсову).
Что касается французской литературы, то до Гиля Гумилев все же добирается. Это происходит в начале октября — после получения французским символистом рекомендательного письма Брюсова. Между тем Гумилев с конца 1906 года приятельствовал с молодым французским поэтом Николасом Деникером, одним из многочисленных учеников Гиля, племянником Анненского и сыном знаменитого французского антрополога Жоржа Деникера (Deniker, а не Denicer, как пишет Гумилев в одном из писем). Никакого следа во французской литературе он не оставил, но Гумилеву нравились его стихи: «При красивой простоте стиля много красивых и интересных сопоставлений и образов и полное отсутствие тех картонажных эффектов, от которых так страдает новая русская поэзия» (письмо к Кривичу от 02.10.1906).
Мэтр Гумилеву тоже очень понравился:
Это энергичный, насмешливый, очень тактичный и действительно очень умный человек… Со мной он был крайне приветлив и с каким-то особенным оттенком дружеской фамильярности, что сразу сделало нашу беседу непринужденной. Вообще, я был совершенно неправ, когда боялся к нему идти, и теперь знаю, что французские знаменитости много общительнее русских (Вы знаете, о ком я говорю) (письмо к Брюсову, 9.10.1907).
Ср. фразу из ахматовских воспоминаний о Модильяни: «Рене Гиль проповедовал «научную поэзию», и его так называемые ученики с великой неохотой посещали мэтра». Эта фраза, впрочем, относится к более позднему времени (1911).
3
Нет ничего более естественного для молодого поэта, тем более находящегося в некоторой изоляции, чем стремление создать свой собственный журнал. Нет ничего более естественного, чем постигающая его при этом неудача.
Журнал — «первый русский журнал в Париже» — назывался «Сириус», по созвездию, пусть и не зодиакальному. В названии, конечно, — явное подражание «Весам» и «Скорпиону». Журнал был прокламирован как «двухнедельный». Первый номер вышел в конце января, второй — в феврале, третий — в марте-апреле. На том все и кончилось. В общем, это был типичный образец журналов, чью судьбу один остроумец описал так: «Два номера вышли, третий в печати, четвертому не быть».
Соратниками Гумилева в этой затее выступили два живших в Париже русских художника — Мстислав Фармаковский и Александр Божерянов, с которыми он познакомился на организованной С. Дягилевым выставке русской живописи.
Мстислав Владимирович Фармаковский (1873–1946), художник и критик, вошел в историю культуры скорее как археолог, специалист по старинному стеклу и фарфору. Его книга «Консервация и реставрация музейных коллекций» стала классической. В 20–30-е он работал в ленинградской Академии материальной культуры и, между прочим, много сотрудничал с другим знакомцем Гумилева — царскоселом Эрихом Голлербахом. «Сириус» издавали на «свои средства» — каковые могли быть разве что у Фармаковского.
Известна статья Гумилева о творчестве этого художника, напечатанная в 22–23 номере киевского журнала «В мире искусств» за 1907 год.
Всякий, кто войдет в ателье Фармаковского и хотя бы рассеянно взглянет на его рисунки, испытает странное чувство. Ему покажется, что не на холсте или на бумаге, а в его собственном мозгу возникли все эти невероятные пейзажи, с деревьями и цветами, похожими на грезы больного индуса. Эти образы, странные, почти нелепые, но нарисованные с той страшной реальностью, которая пугает сильнее всякой фантастичности…
Кажется, будущий истовый археолог был предшественником сюрреализма. Вот сюжеты его картин: «Маленький голый старикашка, из породы гномов… придавленный тяжестью своей тележки, в которой, скверно улыбаясь, сидит громадный, словно от водянки распухший ребенок»… «Руки, пригнувшие человека к земле на пути несущегося автомобиля»… Поскольку картины эти, кажется, не сохранились, эффектно было бы предположить, что их никогда и не было, что статья о Фармаковском — мистификация Гумилева. «Что случилось по ту сторону сознания? Зачем на улицах стали появляться такие твари?»
Александр Иванович Божерянов (1882–1961), второй соредактор журнала, известен как театральный художник и как график, иллюстратор книг Кузмина, Шкапской и др. Колоритные страницы о нем есть в воспоминаниях В. Милашевского. По его словам, Божерянов в Париже перед Первой мировой был известным комиссионером (и переводчиком) при продаже картин и скульптур «богатым американцам».
Миллионер Томсон давал миллионеру Джексону парижский адрес Сашеньки.
И этот самый Джексон был счастлив, если «мистер Божерианофф» поведет его к своему другу Родену, к Бурделю, Майолю и, на худой конец, к гениальному Цадкину!
Или они заглянут в мастерскую Мориса Дени, Ван Донжена и прочих звезд Современного Искусства Франции!
С 1925 года до конца жизни он вновь в Париже. С Божеряновым Гумилев был связан ближе, чем с другим соредактором: согласно Лукницкому, в период подготовки журнала они даже жили на одной квартире. Божерянов был автором обложки журнала и в первых двух номерах указан как редактор художественного отдела. Но в третьем номере его имя уже отсутствует. Н. И. Николаев[41] считает, что роль Божерянова сводилась к выбору работ для репродуцирования: все художественно-критические статьи принадлежат Фармаковскому. В числе художников, чьи работы были воспроизведены в журнале, — знаменитый впоследствии грузинский скульптор, ученик Родена Яков Николадзе (1876–1951), живописцы Семен Данишевский (1870–1944) и некий А. И. Финкельштейн, а также, конечно, сами Фармаковский и Божерянов[42].
Разумеется, русское издание литературно-художественной направленности в Париже, где жили десятки русских художников и литераторов (только на Монпарнасе было две соперничавших между собой русских колонии), имело все права на существование. Но уровень его оказался слишком уж невысоким — в сущности, дилетантским.
Уже стилистика предисловия к первому номеру в полной мере показывает это. Увы, если верить материалам Лукницкого, безвкуснейший текст этот написан Гумилевым:
Издавая первый русский художественный журнал в Париже, этой второй Александрии утонченности и изящества, мы считаем долгом познакомить читателей с нашими планами и взглядами на искусство.
Мы дадим в нашем журнале новые ценности для изысканного миропонимания и старые ценности в новом аспекте.
Мы полюбили все, что дает эстетический трепет нашей душе, будь то развратная, но роскошная Помпея, или Новый Египет, где времена сплелись в безумии и пляске, или золотое Средневековье, или наше время, строгое и задумчивое.
Мы не будем поклоняться кумирам, искусство не будет рабыней для домашних услуг.
Ибо искусство так разнообразно, что свести его к какой-то цели даже для спасения человечества есть мерзость перед Господом.
Примерно так писал и говорил Гумилев в период злосчастного визита к Мережковским. Немудрено, что над ним смеялись.
В художественно-критической части интереснее всего отзывы о выставках русского искусства в Париже, содержащие резкие выпады против «новой академии» — Дягилева и Бенуа:
Наклейки XVIII столетия достаточно для того, чтобы произведение было признано художественным, наклейки именно того столетия, когда своего-то было мало в русском искусстве, когда хорошим тоном считалось только, что заимствовано из Франции…
Чуждым русскому искусству «Оресту Швальбе, Карлу Брюллау, Теодору Бруни» противопоставлялись истинно русские А. Иванов, Васнецов, Врубель. Подобная позиция была не только более чем сомнительна по сути, но и невежественна в деталях: если на то пошло, Орест Кипренский (Копорский), внебрачный сын русского помещика, никогда не носил фамилию своего отчима Адама Швальбе, предки Карла Брюллова — эмигрировавшие в Россию французские гугеноты — звались не Брюллау, а Брюлло, а настоящее имя Бруни — не Теодор, а Фиделио.
Сам Гумилев (в письме Брюсову от 24 марта) выражает недовольство художественно-критическим отделом журнала и оправдывается: «Меня с моими компаньонами связывают прежде всего денежные счеты». Можно предположить, что именно идейные расхождения были одной из причин прекращения издания журнала. Но добрые отношения с Фармаковским сохранялись: цитированная выше статья Гумилева о творчестве художника напечатана полгода спустя. А в 1908 году Фармаковский пишет известный портрет Гумилева с веером, хранящийся ныне в Пушкинском Доме.
Гумилев тоже пробует силы в художественной критике. Правда, в ноябре 1906-го он отказывается писать о дягилевской выставке для «Весов»: «Я не могу писать о ней в стиле Сологуба: я не мистик. Я не могу написать в стиле Макса Волошина: я не художник. Написать же в собственном стиле я мог бы только о двух-трех картинах Врубеля, о Бенуа и о Феофилактове». Тем не менее интерес к живописи берет свое: уже в письмах к Брюсову упоминается впоследствии воспетый Гумилевым Фра Беато Анджелико, а в одиннадцатом номере «Весов» за 1907-й и в пятом номере за 1908-й появляются статьи молодого поэта — «Два салона» (речь идет об официальном академическом Салоне и Салоне независимых) и «Выставка русского искусства в Париже»[43]. Художественные предпочтения Гумилева, судя по редакционному примечанию к статье «Два салона», не полностью совпадали с позицией редакции:
Поль Гоген ушел не только от европейского искусства, но и от европейской культуры, и большую часть жизни[44] прожил на островах Таити. Его преследовала мечта о Будущей Еве, идеальной женщине грядущего, не об утонченно-опасной «мучительной деве», по выражению Пушкина, а о первобытно-величавой, радостно любящей и безбольно рождающей.
Это суждение неудивительно, как неудивительны и похвалы Анри Руссо. Но искушенность Гумилева в современной ему живописи все же оставляла желать лучшего — он рассматривает творчество Сезанна лишь как искания (не во всем удачные) и восхищается относительно второстепенным испанским живописцем И. Сулоагой и некими Гайдарой, Вебером, Дине — живописцами-академистами из официального Салона, которых ныне никто не помнит. Этот консерватизм не случаен: 25 марта 1908 года Гумилев признается в письме Брюсову, что «для меня новые течения в живописи в их нынешней форме совершенно непонятны и несимпатичны». Впрочем, и Александр Бенуа считал Беклина (автора пресловутого «Острова мертвых»), Менцеля и Пюви де Шаванна значительно более крупными художниками, чем импрессионисты, не говоря уж о Гогене и Сезанне. На этом фоне вкусы Гумилева не кажутся совсем уж отсталыми.
На выставке русской живописи особых похвал Гумилева удостаивается Николай Рерих, в котором он видит родство с Гогеном:
Оба они полюбили мир первобытных людей с его несложными, но могучими красками, линиями, удивляющими почти грубой простотой, и сюжетами дикими и величественными, и, подобно тому, как Гоген открыл тропики, Рерих открыл нам истинный север, такой родной и такой пугающий.
Так или иначе, художественная критика «Сириуса» не отражала позиции Гумилева. Ну а что литературная часть?
Увы, здесь дело обстояло по крайней мере не лучше.
За подписью Гумилева в журнале появилось стихотворение «Франция» и отрывок «Гибели обреченные». Первый из этих двух текстов — трогательное объяснение в любви к стране, где Гумилев оказался, продолжающее отчасти традицию «Похвального слова» Тредьяковского:
- О Франция, ты призрак сна,
- Ты только образ, вечно милый,
- Ты только слабая жена
- Народов грубости и силы.
- Твоя разряженная рать,
- Твои мечи, твои знамена —
- Они не в силах отражать
- Тебе враждебные племена.
- ……………………….
- И ты стоишь, обнажена,
- На золотом роскошном троне,
- И красота твоя, жена,
- Тебе спасительнее брони.
- Где пел Гюго, где жил Вольтер,
- Страдал Бодлер, богов товарищ,
- Там не посмеет изувер
- Плясать при зареве пожарищ.
- И если близок час войны
- И ты осуждена к паденью,
- То вечно будут наши сны
- С твоей блуждающею тенью.
Обложка первого номера журнала «Сириус», 1903 год
Неважные, конечно, стихи — не случайно Гумилев не включил их ни в одну книгу. Молодой поэт поминает позорное поражение французов в 1871 году, разгром Наполеона в 1814-м… Собственно гумилевского здесь — резкое противопоставление мужского и женского начала, благородной слабости и мужества.
Гораздо интереснее прозаический отрывок — «незаконченная повесть». Может быть, под влиянием картин Гогена и Рериха Гумилев обращается к первоначальному, исконному опыту человечества, к миру первобытных людей. Соблазнительно провести параллель между этим его полудетским отрывком и такими зрелыми вещами, как «Дракон», «Звездный ужас», пьеса «Охота на носорога».
Человек стремительно поднялся. Он чувствовал себя внезапно созревшим. Он знал борьбу, знал страдание и видел смерть. Но тем глубже, тем прекраснее показался ему мир. Опьяненный самим собой, своей красотой и мощью, он начал пляску, первую божественную пляску, естественное выражение чувства жизни. Закружился и запрыгал, и каждый новый прыжок новой радостью плескал в его широко раскрывшееся сердце.
Из-под ног его вырвался тяжелый камень и с грохотом покатился в пропасть; долго соскакивал с камня на камень, ломал кусты и, с силой ударившись, разбился на дне. «Тремограст», — повторило далекое эхо. Человек внимательно прислушался и, казалось, что-то соображал. Медленно прошептал он: «Тремограст». Потом весело засмеялся, ударил себя в грудь и уже громко и утвердительно крикнул: «Тремограст», и эхо ответило ему.
Еще два прозаических текста напечатано под псевдонимом Анатолий Грант. Тайна псевдонима скрывалась даже от соредакторов — лишь Брюсову Гумилев раскрыл ее. «Что же мне делать, если у нас совсем нет подходящих сотрудников?» Брюсова как раз было этим не удивить. Некогда (примерно в том же, что и Гумилев, возрасте) он заполнял страницы антологии «Русские символисты» собственными стихами под разными псевдонимами.
«Карты» Анатолия Гранта — утонченный прозаический этюд «на парижскую тему» в бодлерианском духе с примесью оккультизма. В этюде «Вверх по Нилу» фигурируют тайные письмена, которые читают в пирамидах английские и французские туристы, «мудрое племя эфиопов, управляемое потомком царя Балтазара», Элифас Леви в соединении с Райдером Хаггардом (хотя здесь как раз удивительного мало: оккультисты охотно ссылались на произведения этого популярного романиста) — впрочем, похоже, текст содержит элементы намеренной пародии. Гумилев начал писать об Африке еще до того, как поехал туда. И трудно не заподозрить, что аляповатость его ранних «африканских» вещей вполне сознательна. Это декорации, это экзотический континент, каким он видится из Парижа, это крокодилы и жирафы из Jardin des Plantes. Как мы увидим ниже, наиболее чуткие критики вполне ощущали этот налет автопародийности, эту скрытую иронию.
Что касается других авторов, то их было всего двое, оба поэты. Привлечь маститых парижан (и вообще маститых) не удалось. 8 января Гумилев писал Брюсову: «Если бы Вы могли дать нам что-нибудь свое — стихотворение, рассказ или статью, — Вы бы еще раз доказали свою бесконечную доброту ко мне». Но так далеко брюсовская доброта не простиралась.
Один из двух поэтов, напечатанных в «Сириусе», — Александр Биск.
Одессит Александр Акимович Биск (1883–1973) опубликовал в 1905 году в местном революционном издании некие «Песни юродивого», после чего осторожные родители сочли за благо отправить его на время за границу. Литературная карьера его складывалась поначалу обычно для человека его поколения: письмо Брюсову — публикация в «Весах» — визит к Бальмонту в Париже (Биск, в отличие от чопорного царскосела Гумилева, обошелся без предварительного письма — просто явился к мэтру без приглашения)… После 1917-го Биск жил в Бельгии, а потом в США. Его сын, Ален Боске, стал знаменитым французским поэтом. Сам Биск оставил след в русской литературе как первый переводчик Рильке. Еще в 1904 году он набрел на стихи малоизвестного молодого австрийца — и начал переводить их, а в 1919-м издал отдельной книгой. Первый сборник оригинальных стихотворений Биска, «Рассыпанное ожерелье», вышел семью годами раньше — ему был предпослан эпиграф из австрийского поэта. Живя в Париже, Александр Акимович не догадался лично встретиться с Рильке, поселившимся здесь в 1906-м. Итоговое собрание стихотворений Биска (вышедшее в 1962 году и как раз переводы из Рильке не включавшее) называлось «Чужое и свое». В «Сириусе», к сожалению, было «свое».
О своем участии в журнале Биск вспоминал так:
…Были и другие вечера, более консервативные (т. е. без чтения революционных стихов. — В. Ш.). На одном из них одна высокопоставленная дама (баронесса Орвиц-Занетти? — одесситы все же были беззащитны перед дворянскими титулами. — В. Ш.) читала «стихи поэта Гумилева», где, помню, рифмовались «кольца» и «колокольца»… Я читал свои «Парижские сонеты», и Гумилеву особенно понравились последние строчки одного из них:
- Лютеция молчала, как и ныне,
- И факелы чудовищные жгла.
Он пригласил меня участвовать в журнальчике, который он издавал…
Он уже успел побывать в Африке и спросил меня, люблю ли я путешествовать. Я ответил, что люблю, но для Африки у меня нет достаточно денег, на что Гумилев ответил: у меня тоже нет денег, а я вот путешествую.
Очень скоро я с Гумилевым рассорился из-за того, что он не прислал мне номера журнала, в котором были помещены мои стихи.
«Путешествовал» Гумилев пока что лишь в воображении — на это денег и впрямь не нужно…
Что до стихов Биска, то в «Сириус» вошли не строки про «чудовищные факелы» (и впрямь энергичные), а два стихотвореньица про «бледных девушек».
И еще один поэт напечатался в «Сириусе» — под литерами А. Г.:
- На руке его много блестящих колец —
- Покоренных им девичьих нежных сердец.
- Там ликует алмаз и мечтает опал,
- И красивый рубин так причудливо ал.
- Но на бледной руке нет кольца моего,
- Никому, никогда не отдам я его.
- Мне сковал его месяца луч золотой,
- И, во сне надевая, шепнул мне с мольбой:
- «Сохрани этот дар, будь мечтою горда!»
- Я кольца не отдам никому, никогда.
Под литерами скрывалась конечно же Анна Горенко. Это была ее первая публикация.
Как рассказывал Гумилев, «я не пришел в восторг от этого стихотворения, а конец — «мне сковал его месяца луч золотой» — я советовал и вовсе отбросить. Но все же я напечатал его… Я был катастрофически влюблен и на все готов, чтобы угодить Ахматовой».
4
Мотив кольца в отношениях Гумилева и Ахматовой — один из сквозных.