Зодчий. Жизнь Николая Гумилева Шубинский Валерий
Историческая память — вещь парадоксальная; так случилось, что одному из крупнейших русских исследователей Африки суждено было остаться в сознании большинства «гусаром-схимником Алексеем Булановым» из «Двенадцати стульев» — тем, что сражался с итальянцами в войсках негуса Менелика, крутил роман с «княгиней Белорусско-Балтийской», привез из Африки черного лакея Васю, а потом ушел в монахи и спасал душу, пока не потерпел поражения в сражении с клопами, повадившимися терзать его бренную плоть. Финал вставной новеллы пародирует «Отца Сергия», но сюжетная основа реальна. Александр Булатович действительно стал иеромонахом отцом Антонием. Ильф и Петров узнали о его судьбе из первого номера журнала «Искры» за 1913 год. Там были напечатаны и фотографии Булатовича. Одна из них — с Васькой, только не лакеем, а усыновленным эфиопским мальчиком-инвалидом (вот пример того, как деформируется реальность в сознании и под пером смешливого современника). Булатович участвовал в военных экспедициях Менелика и в своих книгах выступал горячим апологетом завоевательной политики абиссинских правителей, противопоставляя ее европейской колонизации. По его словам, абиссинцы —
древняя культурная нация, только отставшая в своем развитии… Для абиссинцев египетская, арабская и, наконец, европейская цивилизация, которую они мало-помалу перенимали, не была пагубной: заимствуя плоды ее, в свою очередь побеждая и присоединяя соседние племена и передавая им свою культуру, Абиссиния не стерла их с лица земли, не уничтожила самобытность ни одного из них, но всем дала возможность сохранить свои индивидуальные черты («С войсками Менелика II»).
Булатович первым пересек с севера на юг Каффу (провинцию, от названия которой происходит слово «кофе»), он описал новоприсоединенные провинции, населенные народом галла (оромо)… «Вдыхал он воздух сладкий белому неведомой страны» — эти гордые слова скорее могут быть отнесены к нему, чем к самому Гумилеву. В его книгах, написанных до пострижения, по-средневековому цельная библейская картина мира (Булатович пытается проследить родословную эфиопского народа начиная от Хама и Сима и, конечно, не подвергает сомнению происхождение правителей этой страны от Соломона и царицы Савской) сочетается с деловой обстоятельностью и достоверностью при описании хозяйства, быта и нравов Абиссинии. Последний раз он побывал там, уже будучи монахом, в 1911 году. На сей раз он отправился в Африку с духовной миссией, соскучившись по Ваське (мальчик в монастыре не прижился, и его пришлось отправить на родину) и втайне мечтая исцелить своими молитвами престарелого Менелика, уже два года лежавшего в параличе. В порядке редчайшего исключения он и впрямь был допущен к негусу негести, но помочь ему не смог. С Гумилевым он разминулся, как указывает А. Давидсон, на три месяца. Желчная Анна Васильевна Чемерзина, супруга посла (о ней и ее письмах — несколько ниже), так характеризует его: «Властолюбивая, эгоистичная и лишенная какой-либо деликатности <натура>… Верит в чертей, во всякую нечисть, в силу колдовства и заговоров, и во все это верит так же глубоко, как в символ веры православной». Финал биографии гусара-схимника был куда печальнее, чем это описывает своим попутчикам «сын турецко-подданного»: Булатович был лишен сана за поддержку монахов-имябожцев (воспетых Мандельштамом: «И поныне на Афоне древо чудное растет…»), в нищете и болезнях мыкался в революционные годы и был убит в 1919 году в родной усадьбе некими бандитами.
Булатович был не единственным русским исследователем Эфиопии. В 1898-м уже упомянутый Артамонов совершил путешествие в западные области Эфиопии, на границу Судана, в это же время В. П. Щусев исследовал течение Голубого Нила, а пять лет спустя Н. Курманов пересек страну с востока на запад. Впрочем, в дни Менелика Эфиопию наводнили выходцы из самых разных европейских стран — торговцы, ученые, авантюристы. Особенно много было французов и греков. Если Феодор был эфиопским Борисом Годуновым, то Менелик напоминал Петра Великого — только без его свирепости. Любопытство негуса не знало пределов. Не считаясь с этикетом, он общался накоротке с заморскими гостями, ассистировал врачам во время операций, часами пропадал в большом автомобильном гараже, устроенном у главного дворцового входа, беседуя с механиками. По словам первого русского посла П. М. Власова, «моторы, турбины, кинематографы, ружья, фотография, электрическое освещение — ничто не ускользало от внимания Менелика». Сорок юношей из хороших семей Менелик, точь-в-точь как Петр, послал учиться за море, в том числе и в Россию. Благодаря любви негуса к технике европейские новшества проникали в его отсталую страну. В 1894 году началось строительство железной дороги Джибути — Аддис-Абеба. Всерьез обсуждался проект устройства в столице трамвайной линии. В 1901 году в Аддис-Абебе появился телеграф, год спустя — телефон. Реформы государственного управления носили характер скорее косметический. Так, в 1907 году были введены европейские названия для высших государственных должностей. Старые названия употреблялись наравне с ними, и в результате сановника титуловали так: «военный министр фитоорари Абто Георгис», «государственный секретарь аляка Габроселяси», «министр финансов бальджерон Мулигата».
Чтобы стимулировать развитие экономики, Менелик раздавал бедным иностранцам (европейцам и индусам), желающим натурализоваться в стране и заниматься сельским хозяйством, ссуды под небольшой процент; его примерам следовали абиссинские аристократы. Другими словами, Абиссиния в то время являла собой редчайший пример независимой, открытой и более или менее успешно развивающейся неевропейской страны.
Медовый месяц русско-эфиопских отношений приходился на 1895–1904 годы. Согласно регламенту, принятому в 1902-м, штат посольства был определен в пятнадцать человек (не считая обслуги), во главе с министром-резидентом, действительным статским советником. Но два года спустя России, увязшей в войне с Японией, а потом в революции, стало не до африканских проектов. Обсуждался даже вопрос о закрытии дипломатического представительства в Аддис-Абебе. В конце концов было принято соломоново решение (что в данном случае звучит как каламбур): миссию сохранили, сократив ее состав. Министр иностранных дел Извольский писал в 1906-м в записке на высочайшее имя:
После пережитых Россией событий сокращение поля деятельности Императорского правительства в сфере международных отношений истолковано было бы в неблагоприятном для России смысле, как признак умаления роли России как великой державы…
Но и независимо от этой общей мысли сохранение миссии представляется весьма желательным. Хотя Россия и не имеет прямых политических и торговых интересов в Абиссинии, тем не менее миссия в этой стране представляет значение, как надлежащий пост, позволяющий следить за соперничеством скрещивающихся там важных политических интересов.
Тем не менее долгое время в Аддис-Абебе не было ни одного русского дипломата, а обязанности главы миссии исполнял врач Н. И. Кохановский. Однако интерес к «младшей сестре Византии» не угас вовсе. Так, в 1908-м в Петербурге прошла выставка, посвященная «стране черных христиан».
В любом случае Гумилев не мог не слышать в юности об Абиссинии и помимо своих оккультных штудий. Не забудем к тому же, что именно эта страна считалась в то время родиной Ибрагима Ганнибала. Хотя Гумилев нигде об этом не упоминает — он не мог не держать этого в уме. В действительности же, как ныне установлено, черный пращур Пушкина родился близ озера Чад, где изысканный бродит жираф[74].
2
Итак, 1 декабря 1909 года Гумилев прибыл в Одессу.
Дальше — уже проделанный однажды путь морем. Варна (3 декабря) — Константинополь (5 декабря) — Александрия (8–9 декабря) — Каир (12 декабря)[75]. Можно представить себе этот постепенный путь из русской зимы через дождливое декабрьское черноморье к египетскому вечному лету. По пути Гумилев «высаживался в Пирее, был в Акрополе и молился Афине Палладе». Таким образом, путь поэта пролегал через Афины.
С дороги он пишет Вячеславу Иванову (из Одессы) и Брюсову (из Варны). Без сомнения, он пишет и Анне Горенко, но, как мы уже упоминали, переписка Ахматовой и Гумилева до лета 1910 года была ими уничтожена. Из Каира он пишет Вере Шварсалон:
Здесь очень хорошо. Каждый вечер кажется, что я или вижу сон, или, наоборот, проснулся в своей родине. В Каире, вблизи моего отеля, есть сад, устроенный на английский лад, с искусственными горами, гротами, мостами из цельных деревьев. Вечером там почти никого нет, и светит большая бледно-голубая луна.
Имеется в виду все тот же сад Эзбекие; любопытно сравнить описание этого места в стихах и в эпистолярной прозе. Любопытно, что тут же вновь возникает (хотя бы и в ироническом ключе) тема самоубийства:
Но каждый день мне приходит в голову ужасная мысль, которую я, конечно, не приведу в исполнение, — это отправиться в Александрию и там не утопиться подобно Антиною, а просто сесть на корабль, идущий в Одессу. Я чувствую себя очень одиноким, и до сих пор мне не предоставлялось ни одного случая выпрямиться во весь рост (это не самомнение, а просто оборот речи). Но сегодня я не смогу вытерпеть и отправлюсь на охоту. Часа два железной дороги, и я буду на границе Сахары, где водятся гиены. Я знаю, что это дурно с моей стороны. Я сижу в Каире, чтобы кончить статью для «Аполлона» — как она меня мучит, если бы Вы знали, — денег у меня мало. Но лучше я буду работать в Абиссинии, там, кстати, строится железная дорога от Харрара до Аддис-Абебы, и нужны руки, и лучше пусть меня проклянет за ожидание Маковский.
Статья для «Аполлона» — это скорее, как указывает Р. Д. Тименчик, рецензия на «Первую книгу рассказов» Кузмина (и тогда так кстати упоминание об Александрии и Антиное!), а не очередное «Письмо о русской поэзии» (как считает Лукницкая). Рецензия на Кузмина напечатана в майском номере журнала, а «Письмо» — лишь в июльском. Так загодя заказные материалы для журналов не готовят даже при нынешних черепашьих темпах редакционной работы, а уж в 1909 году тем более. Намерение зарабатывать на жизнь на строительстве железной дороги в тропиках — со стороны молодого человека, никогда не занимавшегося никаким физическим трудом, да и вообще никаким трудом, кроме литературного, — выглядит бравадой. Позднее Чуковский поражался скромному бюджету путешествий Гумилева; он и впрямь был достаточно экономен — но до весны 1910 года, когда после смерти отца он сам смог распоряжаться наследственным состоянием, даже эти ограниченные средства изыскивались непросто. В данном случае, видимо, переведенный по почте аполлоновский гонорар выручил поэта — и он, хоть и с опозданием, отправляется через Порт-Саид и Джедду в Джибути. По Лукницкому, в Джибути Гумилев провел два дня, с 22 по 24 декабря. Но, вероятно, эта датировка ошибочна, так как еще 6 января 1910 года Гумилев пишет из Джибути Вячеславу Иванову:
Здесь уже настоящая Африка. Жара, голые негры, ручные обезьяны… Приветствую отсюда Академию стиха… Передайте, пожалуйста, Вере Константиновне, что я все время помню о теософии, и Михаилу Алексеевичу, что я тщетно ищу для него галстук. Здесь их не носят.
Самому Михаилу Алексеевичу (Кузмину) Гумилев пишет уже из континентальной части страны — из Харрара:
Вчера ехал двенадцать часов (70 километров) на муле, сегодня мне предстоит ехать еще 8 часов (50 километров), чтобы найти леопардов… Я в ужасном виде: платье мое изорвано колючками мимоз, кожа обгорела и меднокрасного цвета, левый глаз воспален от солнца, нога болит, потому что упавший на горном перевале мул придавил ее своим телом. Но я махнул рукою на все. Мне кажется, что мне снятся одновременно два сна, один неприятный и тяжелый для тела, другой восхитительный для глаз. Я стараюсь думать только о последнем и забываю о первом…
В письме к Иванову Гумилев пишет о своем намерении добраться до Аддис-Абебы, «устраивая по пути эскапады», в письме к Кузмину — о скором возвращении в Петербург. Видимо, для более дальнего пути не хватило денег или физических сил. Судя по письмам, Гумилев не мог выехать из Джибути 7 января, как указывает Лукницкий. Но не позднее 5 февраля он был уже в Петербурге. Если учесть, что по пути он провел два дня в Киеве, в Одессу он должен был приехать не позднее 28 января, а значит, выехать из Каира где-то 15–20 января. Вероятно, охотничья «эскапада» в Харрар состоялась между 5 и 10 января и заняла меньше недели, а всего в Абиссинии Гумилев провел в этот раз дней десять.
Следующий раз Гумилев оказывается на африканском континенте всего через полгода. Но эти несколько месяцев оказываются для него переполнены событиями.
Буквально на следующий день после возвращения сына из страны негуса в возрасте 74 лет скоропостижно умирает доктор Гумилев.
…Степан Яковлевич умер скоропостижно, сидя на своем диване, в то время, когда Анна Ивановна, наскучив слушать какие-то клокотанья в груди мужа, послала за доктором, а сама села в гостиной и стала читать. Приехавший доктор нашел его уже мертвым. Сыновья отнеслись к смерти отца довольно равнодушно (А. Сверчкова).
Одно из свидетельств «равнодушия»: Николай с неприличной (с точки зрения матери) быстротой въехал в отцовский кабинет.
Дальше события развиваются быстро.
26 февраля в Царское Село приезжает Анна Горенко. Гумилев встречает на вокзале ее — и одновременно своих приятелей, приглашенных в тот вечер к нему в гости: Кузмина, Зноско-Боровского, Мейерхольда. Все они ехали, как оказалось, в одном вагоне с Анной; Гумилев представляет ее им — но не как свою невесту. Он все еще не был уверен, что свадьба вновь не сорвется. По словам Ахматовой, Гумилев предложил всем «ехать прямо к нему», а сам отправился на кладбище — «на могилу Анненского». Очень странно: за три недели у Гумилева была возможность посетить могилу учителя. На царскосельском Казанском кладбище, где был предан земле Анненский, он был совсем недавно: там хоронили Гумилева-отца. Может быть, Гумилев хотел показать могилу кому-то из гостей?
Через несколько дней — «в брюлловском зале Русского музея» — Гумилев дает Анне прочитать корректуру «Кипарисового ларца», потрясшую ее и определившую ее судьбу как поэта.
Недели через две Гумилев провожает Анну в Киев, а сам уезжает (19 марта) зачем-то с Ауслендером в гости к его родственникам — на станцию Окуловка в Новгородской губернии, где проводит пять дней. Сергей Абрамович вспоминал об этой короткой поездке:
И вот Гумилев в деревенском окружении, в фабричном местечке, среди служащих и мелкой интелигенции. Он ходил играть с ними в винт. Всегда без калош, в цилиндре, по грязи вышагивал он журавлиным шагом, в сумерках…
В первый раз в те дни он говорил о своей личной жизни, говорил, что хочет жениться, ждет писем… Я тоже хотел тогда жениться, и это нас объединяло.
Там было написано стихотворение «Маркиз де Карабас», посвященное мне.
Иногда о «Маркизе де Карабасе» говорится как о «подарке» к свадьбе Ауслендера (тот женился на сестре Зноско-Боровского). Но свадьба состоялась лишь в августе — стихотворение написано пятью месяцами раньше. По поводу этого стихотворения существует любопытная статья К. Дегтярева «Карабас-Барабас, или Золотой ключик к Евангелиям». Не будем подробно излагать все тезисы ее автора; Дегтярев связывает (не без остроумия, но и не без натяжек) события, имевшие место в Александрии в 38 г. н. э.[76], Евангелие от Марка, «Жемчуга» и провоцирующую все новые и новые неожиданные толкования детскую книжку А. Н. Толстого. Связующим звеном, само собой, оказываются теософия и «новое религиозное мышление» русских модернистов. Но даже если подойти к сюжету стихотворения попросту, без учета сложных культурных ассоциаций, он примечателен. Молодой поэт как будто не верит своим удачам, он кажется себе самозванцем, «маркизом Карабасом» — и «сидит под ивой, роняя камни в тихий пруд», вместо того чтобы пользоваться своим достоянием. Другими словами — играет в винт и слушает тетеревов в Окуловке.
Но покоя ему нет и здесь. По словам Ауслендера, Гумилев
посылал запрос в Царское, есть ли письма из Киева, беспокоился, как будто не был уверен в ответе, и, получив утвердительный ответ, попросил лошадей и тут же выехал на вокзал, хотя знал, что в это время нет поезда. Я провожал его, и мы ждали часа два с половиной. Он не мог сидеть, нервничал, мы ходили и курили.
О душевном состоянии Гумилева в первые месяцы 1910 года свидетельствуют воспоминания поэтессы Софьи Семеновны Дубновой (впоследствии по мужу Эрлих, 1885–1986), дочери известного еврейского историка и общественного деятеля. Гумилев встречался с ней в редакции «Аполлона» в связи с подборкой, посланной Дубновой в журнал (стихи — малопримечательные — вскоре были опубликованы). Воспоминания Дубнова писала в более чем преклонном возрасте, кое-что напутала (по ее словам, разговор с Гумилевым шел не только о Брюсове и Готье, но и об акмеизме, что в 1910 году невозможно).
Беседу прервал угрюмый сторож, появившийся со связкой ключей и заявивший, что должен запереть квартиру. Гумилев предложил продолжить нашу беседу в находящемся неподалеку ресторане. Я была удивлена, когда он ввел меня не в общий зал, а в отдельный кабинет, и сразу почувствовала, как изменился тон разговора. Приглушенный свет лампы под темно-красным абажуром, вино в бокалах — Гумилев часто подливал себе и мне, но я отпивала понемногу — создавал кажущуюся мне неожиданной и несколько тягостной атмосферу интимности. Понизив голос, Гумилев заговорил о себе, рассказал, что у него есть невеста в Царском Селе, и уже шьют подвенечное платье, а потом спросил, читала ли я недавно напечатанное стихотворение Брюсова — смелый поэтический манифест. Я знала эти чеканные стихи: они говорили о том, что «все в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов» и что душевные переживания ценны для поэта не сами по себе, а как материал для творчества. Для Гумилева эти слова были символом веры; повторяя их, он разгорячился, на лбу выступили красные пятна; он рассказывал, что недавно, мучась желанием писать, он прижал к ладони зажженную папиросу и заставил себя терпеть боль, а потом сел к столу и написал стихи. Поэтическое творчество требует преодоления; поэтому девушка, которая хочет быть поэтом, должна научиться преодолевать девичью стыдливость.
Я сказала, что считаю Брюсова большим мастером поэтического слова и люблю некоторые его стихи, но я не собираюсь следовать его совету: мне думается, что, превращая самые интимные наши переживания в средство для писания стихов, мы не достигнем полноты ни в любви, ни в поэтическом творчестве.
Атмосфера становилась все более напряженной. Я почувствовала, что должна уйти, и сказала, что придется закончить нашу беседу — меня ждут. Пристально и почти вызывающе глядя мне в глаза, он спросил: «Вас ждет друг?» Я поняла, что надо ответить утвердительно, чтобы подняться и уйти. Гумилев проводил меня, усадил в сани. При свете фонарей его лицо показалось мне серым, осунувшимся. Мы молча расстались[77].
Что это — не особенно удачный флирт с едва знакомой молодой женщиной (впрочем, Николай Степанович сразу честно сообщает, что помолвлен), мужское позерство… или действительно серьезный разговор об искусстве? Если второе — как же далек Гумилев 1910 года, еще всецело верный идеалам символистского жизнестроительства (в брюсовском, литературоцентрическом, изводе), от будущего акмеиста! И конечно, он и в такой ситуации все время помнит об Анне. Даже говоря о «девушке, которая хочет быть поэтом», он, скорее всего, думал о ней.
После возвращения в Петербург едва ли не все время Гумилева, кроме приготовлений к свадьбе, должно было занимать издание «Жемчугов» — третьей (или «второй» — от «Пути конквистадоров» Гумилев отрекся) книги стихов; первой и до 1917 года последней, изданной не за счет автора. «Жемчуга» появились в «Скорпионе», что означало принятие Гумилева в символистскую элиту. Но радовало ли это его сейчас?.. Впрочем, повороты литературной судьбы Гумилева в 1910–1912 годах — тема следующей главы.
«Жемчуга» выходят 16 апреля. Через девять дней, 25 апреля, в Николаевской церкви села Никольская Слободка Остерского уезда Черниговской губернии студент Санкт-Петербургского университета, дворянин, сын статского советника Николай Степанович Гумилев был обвенчан с дочерью коллежского советника, дворянкой Анной Андреевной Горенко.
Шаферами Гумилева были поэты Владимир Эльснер и Иван Аксенов. О первом мы уже писали. Второго Гумилев лично не знал и согласился на его участие в свадьбе наудачу — «спросил только, порядочный ли человек». Между тем человеком Аксенов был весьма примечательным.
Иван Александрович Аксенов (1884–1935) был кадровым офицером (в дни войны — на фронте), а после 1917-го — красным командиром и председателем ВЧК по борьбе с дезертирством. Помимо этого, он переводил Шекспира и драматургов-елизаветинцев, написал книгу о Пикассо, служил ректором театральных мастерских при театре Мейерхольда. В числе его учеников был, между прочим, Сергей Эйзенштейн. Входя в умеренную футуристическую группу «Центрифуга» (вместе с Пастернаком), он при этом слагал весьма радикальные авангардистские стихи. Но это еще не все, что можно сказать об Аксенове. В воспоминаниях Е. Рапп (свояченицы Бердяева) поминается полковник А., «человек утонченнейшей культуры, переводивший Кальдерона, что не мешало ему с удовольствием присутствовать при казнях революционеров». После революции полковник стал чекистом. Несмотря на то что Аксенов был не полковником, а штабс-капитаном, и переводил не Кальдерона, а его английских современников, Н. Л. Елисеев убедительно доказывает[78], что в воспоминаниях Рапп имеется в виду именно он. Елисеев характеризует Аксенова как «ренессансного имморалиста, человека из трагедий елизаветинских драматургов» (которые он переводил). Вот таким был второй шафер Гумилева на свадьбе с Ахматовой: «сильный, злой и веселый».
Любопытно, что беглая встреча Гумилева с человеком столь эффектной политической биографии (от «присутствия на казнях»… — к присутствию на других казнях?) произошла близ Киева — города, где проходили самые, может быть, болезненные гражданские и этнокультурные разломы тогдашней России. Год спустя в древней столице убьют Столыпина; еще два года спустя именно здесь начнется процесс Бейлиса. Аполитичный Гумилев ко всему этому был глух (впрочем, так ли уж глух? — в августе того же года в разговоре с Ауслендером он вдруг начал, как-то даже по-блоковски, пророчить грандиозные грядущие потрясения, мятежи, катастрофы…). Равнодушен он был и к древним красотам города. Киев присутствует в его стихах лишь однажды — как «город змиев», город Лысой горы, ведовская столица. (Этот ореол Киева и вообще Украины восходит к русской романтической традиции — вспомним хотя бы пушкинского «Гусара» и «Вечера на хуторе…», не говоря уж о многочисленных произведениях более скромных авторов, таких как Антоний Погорельский, Иван Козлов или Орест Сомов.) Эти строки рождаются вскоре после женитьбы — и рождаются далеко не случайно. Молодая жена ассоциируется уже не с Царским Селом, а с чужим, мрачно-таинственным городом, в котором она провела годы разлуки.
Пока молодожены отправляются (1 мая) в Париж. О многочисленных литературных встречах в этом городе в мае 1910 года — во многом этапных для литературной судьбы Гумилева — мы еще поговорим. Для нас существенно, что именно в эти месяцы произошло нечто, роковым образом повлиявшее на его психологическое состояние и предопределившее его вторую поездку в Эфиопию.
Для Анны Горенко (теперь уже Гумилевой) первое время брака было, видимо, счастливым временем. Она открыла в Гумилеве человека, совершенно не похожего на того чопорного юношу в цилиндре и с моноклем, которого знала до сих пор. Она рассказывала Лукницкому о простодушии, ребячливости своего молодого мужа, о том, как в Париже он ни с того ни с сего присоединился к «бегущей за кем-то толпе»… Гумилев оказался легким спутником, и с ним можно было говорить о том деле, которое для обоих было самым важным в жизни. Вероятно, на большее Анна и не рассчитывала — а потому была удовлетворена своей жизнью. Но вот воспоминания ее ближайшей подруги — В. Тюльпановой-Срезневской:
Вскоре (после свадьбы. — В. Ш.) приехала Аня. И сразу пришла ко мне. Как-то мельком сказала о своем браке, и мне показалось, что ничего в ней не изменилось; у нее не было совсем желания, как это часто бывает у новобрачных, поговорить о своей судьбе. Как будто это событие не может иметь значения ни для нее, ни для меня.
А Гумилев? Как считала Ахматова, они «слишком долго были женихом и невестой… К моменту свадьбы он уже во многом растерял свой пафос». Но они не были женихом и невестой все эти пять или шесть лет.
Мы не знаем, что случилось в июне-июле 1910 года. Вполне беллетристический рассказ Б. Носика о столкновении Гумилева в парижском кафе с Амедео Модильяни, влюбленным в его молодую жену, едва ли основан на фактах. В воспоминаниях Ахматовой о Модильяни эта история излагается так: «Николай Гумилев, когда я… спросила его о Модильяни, назвал его «пьяным чудовищем» и упомянул о ссоре, случившейся между ними в Париже из-за того, что Гумилев говорил в какой-то компании по-русски». Этот разговор относится к 1918 году. С какой же стати было бы Гумилеву рассказывать Ахматовой о ссоре, которая произошла восемь лет назад при ней и из-за нее? Вероятно, роман Ахматовой с Модильяни сыграл, в числе прочего, роковую роль в судьбе ее брака с Гумилевым, но он начался не в 1910 году, а год спустя, когда она, уже во многом сложившаяся поэтесса, была в Париже одна, а столкновение Гумилева с итальянским художником имело место, скорее всего, в 1917 году[79].
Будем следовать за достоверными свидетельствами современников. Маковский:
…На обратном моем пути из Парижа в Петербург случайно оказались мы в том же международном вагоне. Молодые тоже возвращались из Парижа, делились впечатлениями об оперных и балетных спектаклях Дягилева… Анна Андреевна, хорошо помню, меня сразу заинтересовала, и не только как законная жена Гумилева, повесы из повес, у кого на моих глазах столько завязывалось и развязывалось романов «без последствий»…
Гумилев и Маковский были знакомы всего полтора года, и сам же Маковский пишет чуть выше, что «второй лик Гумилева» открылся ему лишь после истории Черубины — до этого он знал его лишь как литератора; но назвать роман Гумилева с Дмитриевой «романом без последствий» трудно… Вот характерный пример того, как последующие события деформируют воспоминания о прошлом. В 1910-м у Маковского не было никаких оснований считать Гумилева «повесой» и ловеласом. «По тому, как разговаривал с ней Гумилев, чувствовалось, что он полюбил ее серьезно и горд ею. Не раз до того он рассказывал мне о своем жениховстве. Говорил и впоследствии о своей настоящей любви… с отроческих лет».
Идиллия, одним словом. Но вот свидетельство Ауслендера, относящееся к августу того же года. Друг Гумилева (чья свадьба должна была состояться в середине августа в Окуловке) захотел пригласить Гумилева к себе шафером и приехал к нему в Царское Село.
Анны Андреевны не было дома. Он был один в садике, был нежен. Но чувствовалось, что у него огромная тоска. «Ну вот, ты счастлив. Ты не боишься жениться?» — «Конечно, боюсь. Все изменится, и люди изменятся». И я сказал, что он тоже изменился.
Он провожал меня парком, и мы холодно и твердо решили, что все изменится, что надо себя побороть, чтобы не жалеть старой квартиры, старой обстановки. И это было для нас отнюдь не литературной фразой.
Гумилев сразу повеселел и ожил: «Ну, женился, ну, разведусь, буду драться на дуэли, что ж особенного!»
Загадочное (Ауслендер то ли небрежен, то ли сознательно недоговаривает) и впечатляющее место. Через три месяца после свадьбы Гумилев думал о разводе и о дуэли — с кем?
Существуют вещи, не менее оскорбительные для мужчины, чем измена.
Перед свадьбой Гумилев спросил у Анны, разрешит ли она ему путешествовать. «Когда хочешь, когда хочешь», — ответила она. Но выслушивать его рассказы об Африке она отказывалась — выходила в другую комнату и просила дать знать, когда он закончит. Все, связанное с «чужим небом», со «сладким воздухом», казалось ей скучным, комичным, ненужным. Между тем подвиги в сказочных странах были «адресованы» во многом именно ей.
В начале своей второй абиссинской экспедиции Гумилев пишет одно из своих самых «киплинговских» (скорее даже — джек-лондоновских), самых бутафорских и потому — самых популярных стихотворений.
- «Древний я открыл храм из-под песка,
- Именем моим названа река,
- И в стране озер пять больших племен
- Слушали меня, чтили мой закон.
- Но теперь я слаб, весь во власти сна,
- И больна душа, тягостно больна;
- Я узнал, узнал, что такое страх,
- Погребенный здесь в четырех стенах…»
- ………………………….
- И, тая в глазах злое торжество,
- Женщина в углу слушала его.
Каким бы бутафорским ни был антураж — за этими стихами стоит вполне конкретный опыт. Может быть, несколько романтизированный.
…В августе 1910 года (за исключением нескольких дней, проведенных в Окуловке) Гумилев и впрямь сидел в одиночестве в царскосельском доме Георгиевского. Анна Андреевна была у матери в Киеве. Именно в эти дни созрела мысль о втором путешествии — что было все же лучше развода и самоубийства. Гумилев сделал выбор в пользу той стороны своей жизни, которая была чужда его молодой жене, в пользу того, что он (в отличие от поэзии) даже на вербальном уровне не мог разделить с ней.
В первых числах сентября он срочным письмом вызывает Анну из Киева, сообщая ей о своем намерении отправиться в Африку. 13 сентября он устраивает прощальный вечер, четыре дня спустя идет в театр с Кузминым и Зноско-Боровским — что примечательно, на «негритянскую оперетку» (по отзыву Кузмина, она «оказалась вздором»). Возможно, речь шла о пьесе М.Н. Волконского «Вампука, принцесса африканская» — пародии на штампы классической оперы, написанной для театра «Кривое зеркало» и позднее шедшей в других театрах миниатюр. Надо думать, Гумилева пригласили на этот фарс, в котором действуют «эфиопы, противники Европы», не без умысла.
25 сентября Гумилев отправился в Одессу и оттуда, через Черное и Средиземное море, в Красное. С дороги он писал Вячеславу Иванову, Маковскому, Зноско-Боровскому. Е. Е. Степанов на основнии почтовых штемпелей делает правдоподобное предположение: 13 сентября Гумилев сделал остановку в Порт-Судане, чтобы побывать в Верхнем Египте и Нубии, увидеть Луксор и Асуанские пороги (может быть, Лукницкий неправ — и в 1908 году поэт до этих мест не добрался?). Совершив короткое путешествие по Нилу, Гумилев к 26 сентября (8 октября) вернулся в Порт-Судан и уже дальше отправился по знакомому маршруту — в Джибути.
Затем следы его как будто теряются. Никаких писем близким, никаких известий — вплоть до весны. Впрочем, через три с половиной недели по прибытии в Джибути Гумилев «всплывает» в новой столице Абиссинии — Аддис-Абебе, что в «каменистом Шоа».
30 октября 1910 года в Аддис-Абебу наконец прибыл русский посланник Б. А. Чемерзин. 19 ноября его жена, А. В. Чемерзина, пишет своей матери:
Сегодня у нас завтракал русский корреспондент «Речи» и журнала «Аполлон» (декадентский) Н. С. Гумилев, приехал изучать абиссинские песни. Он сообщил нам, что приехал одновременно с нашей горничной… и заботился о ней, служа ей переводчиком в Джибути и Дире-Дау.
Путь Чемерзиных пролегал из Джибути через Дире-Дау (Дыре-Дау), Харрар (Харэр) и поросшие тропическим лесом Черчерские горы. («В пути мы все время питались куропатками и цикарками, которые здесь водятся в диком состоянии…») Тот же путь, вероятно, проделал и Гумилев.
Гумилеву всегда приходилось непросто, когда он вынужден был объяснять здравым обывателям, профессионалам, чиновникам род своих занятий. Несколько рецензий, напечатанных в почтенной кадетской газете, позволили ему с чистой совестью называть себя ее корреспондентом. Но он пытался объяснить малознакомым людям и другое.
В мае месяце он женился на киевлянке, а уже в августе, в конце, выехал в Абиссинию и пребывает здесь неизменно. Мы, конечно, не спрашиваем его о причинах, побудивших его покинуть жену, но он сам высказался так, что между ним и его женой решено продолжительными разлуками поддерживать взаимную влюбленность (письмо от 1 января).
Вероятно, эти объяснения предназначались во многом для себя самого.
Актеры Интимного театра участвуют в спектакле «Вампука, принцесса африканская», конец 1900-х
Чемерзины, кажется, принадлежали к тем довольно многочисленным людям, которые совершенно глухи к экзотике, для которых весь мир — одно более или менее жаркое или влажное, более или менее обустроенное и удобное провинциальное пространство. Этот тип был характерен для эпохи колониализма, когда мирные граждане, не имевшие никакого вкуса к дальним странствиям, срывались с места и ехали невесть куда в поисках заработка или карьеры, когда викторианские джентльмены средней руки, облеченные в черные смокинги, обливаясь потом, упрямо ели свою овсянку и пили tea-milk на глазах у удивленных мангустов. Милейшая Анна Васильевна была, судя по письмам, не чужда любви к природе, но даже в Черчерских горах она видела и слышала привычное — соловья, жасмин, шиповник, а эвкалиптовая роща у ворот посольства напоминала ей сад в родной Белоцерковке. Более чуждых Гумилеву людей было не придумать, тем не менее «декадентский поэт» жене посланника понравился: «Видимо, он богатый человек, очень воспитанный и приятный в обращении». (С какой стати небогатый человек будет предпринимать путешествие «за три моря» ради каких-то песенок? А у богатых — свои причуды. Так, должно быть, рассуждали Чемерзины.)
Накануне, 25 декабря, Гумилев присутствовал на парадном приеме при дворе негуса, с участием дипломатического корпуса и трех тысяч абиссинцев. Подавали европейские блюда. Под конец обеда угощали ветеранов императорской гвардии; старые вояки сидели в отдельной зале на коврах и циновках у низких столов — и им выносили туда сырое мясо и черные блины с соусом из меда и хмеля. Сам его императорское высочество Лидж Иясу восседал на троне за занавесью.
Здесь необходимо еще одно отступление: о событиях, случившихся в Эфиопии накануне. Для начала процитируем статью Гумилева «Умер ли Менелик?», в которой изложены слухи, циркулировавшие в Аддис-Абебе в 1910–1911 годах:
Императору дали яд, но страшным напряжением воли, целый день скача на лошади, он поборол его действие. Тогда его отравили вторично уже медленно действующим ядом и старались подорвать бодрость его духа зловещими предзнаменованиями. Для суеверных абиссинцев мертвая кошка указывает на гибель увидавшего ее. Каждый вечер, входя в спальню, император находил у постели труп черной кошки. И однажды ночью императрица Таиту объявила, что после внезапной смерти Менелика правительницей становится она, и послала арестовать министров. Те, отбившись от нападавших, собрались на совет в доме митрополита Абуны Матеоса, наутро арестовали Таиту и объявили, что Менелик жив, но болен и видеть его нельзя.
С тех пор никто, кроме официальных лиц, не мог сказать, что видел императора. Даже европейские посланники не допускались к нему. Именем еще малолетнего наследника, Лиджа Иассу, управлял его опекун рас Тасама, который во всем считался с мнениями министров. В судах и при официальных выступлениях, как прежде, все решалось именем Менелика. В церквах молились о его выздоровлении.
Так прошло шесть лет, и Лидж Иассу вырос. Несколько охот на слонов, несколько походов на еще не покоренные племена — и у львенка загорелись глаза на императорский престол. Рас Тасама внезапно умер от обычной среди абиссинских сановников болезни: от яда; и однажды, тоже ночью, Лидж Иассу со своими приближенными ворвался в императорский дворец, чтобы доказать, что Менелик умер и он может быть коронован. Но правительство не дремало: министр финансов Хайле Георгис, первый красавец и щеголь в Аддис-Абебе, собрав людей, выгнал Лиджа Иассу из дворца, военный министр Уольде Георгис прямо с постели, голый, бросился на телеграфную станцию и саблей перерубил провода, чтобы белые не узнали о смутах в столице. Лиджу Иассу было сделано строжайшее внушение, после которого он должен был отправиться погостить к отцу, в Уолло. Европейским посланникам было категорически подтверждено, что Менелик жив.
В действительности события развивались так. Стремление Менелика ограничить власть удельных князей (расов) вызывало раздражение. Двор сотрясали тайные интриги. В 1906 году при загадочных обстоятельствах умер родственник императора, харрарский владетель рас Маконнен. Некто доктор Витальен, возглавлявший госпиталь в Аддис-Абебе (француз, но чернокожий — уроженец Мартиники), пользовался огромным влиянием, как говорили, потому что знал тайну смерти популярного князя и полководца. В 1907 году здоровье Менелика, по всем отзывам, ухудшилось. Весной 1908-го он перенес первый удар, в июне официально назначил своего внука, сына своей дочери и крещеного галлаского вождя Уоло (раса Микаэля) 12-летнего Лидж Иясу наследником, а раса Тэсэму — регентом. 1 декабря Менелик был полностью разбит параличом. Поползли слухи о смерти императора; 27 сентября он в последний раз показался на людях. Реальная власть оказалась в руках императрицы Таиту, пока 21 марта 1909 года регент Тэсэма и военный министр Хабтэ-Гийоргис не организовали переворот. В соборе Святого Тэкле министры дали обязательство «не слушать советов императрицы». На следующий день дипломатам было объявлено, что императрица «более не является политическим лицом». В июле того же года в Тигре был подавлен мятеж, поднятый братом императрицы — расом Уали.
(Когда в 1913 году Менелик все же умер, Лидж Иясу официально унаследовал престол. Три года спустя, в 1916-м, он перешел в ислам и объявил, что предок его — не царь Соломон, а пророк Мухаммед. Его свергли. Императрицей стала его тетка Заудиту.)
Такой была политическая обстановка в Аддис-Абебе в момент, когда Гумилев посетил этот город.
В Аддис-Абебе он жил в Htel d’Imperatrice, потом в Htel Terrasse. В последнем его обокрали. Такие провинциально-прозаические подробности… В сборе песен (которым он действительно занимался) ему помогал некий поэт «ата-Йосеф». Что означало «поэт» применительно к Эфиопии того времени? По Булатовичу, в стране существовало два вида певцов: «азмари» и «лалибала»:
Азмари поют, аккомпанируя себе на однострунном инструменте вроде скрипки, называемом «массанка»; лалибала же поет героические куплеты со страшным пафосом, и при нем состоит хор из нескольких мальчишек или девочек, которые поют припев. Эти певцы представляют из себя совершенно отдельное сословие, не подчиняющееся общим законам. Никто не имеет права тронуть их под угрозой самого строгого наказания, и певец имеет право высмеивать кого угодно, хоть самого императора в глаза.
Подобный статус поэта устроил бы, пожалуй, даже Гумилева.
В перерывах между фольклористическими штудиями поэт (как годом раньше) выезжает в горы на охоту. Вероятно, именно в эту зиму ездил он «за полтораста верст» в имение некоего лиджа Адену (эта поездка красочно описана в «Африканской охоте»). Гумилев охотился на гиен, убил одного леопарда… Со львом, вопреки легенде, он встретился лишь единожды и не сумел его подстрелить.
Охота была всего лишь развлечением, но она давала новые ощущения, может быть более поэтически плодотворные, чем претендующие на серьезность фольклористические штудии.
Ночью, лежа на соломенной циновке, я долго думал, почему я не чувствую никаких угрызений совести, убивая зверей для забавы, и почему моя кровная связь с миром только крепнет от этих убийств. А ночью мне приснилось, что за участие в каком-то абиссинском дворцовом перевороте мне отрубили голову и я, истекая кровью, аплодирую умению палача и радуюсь, как все это просто, хорошо и совсем не больно («Африканская охота»).
«Голову срезал палач и мне…» Такие видения проходят через всю жизнь человека, в самом деле обреченного (как мы знаем) умереть от руки палача. Но подобная смерть в Абиссинии — это нечто совсем другое. Это — то же самое, что смерть зверя от руки доблестного чернокожего охотника. Или охотника — от руки зверя. Это та магическая и свирепая «связь с миром», которую дарует погружение в мир первобытных, архетипических чувств, верований, отношений. Здесь нет места угрызениям совести, потому что — «как подобает мужу, заплачу непоправимой гибелью последней»; потому что мертвый леопард все равно позовет своего убийцу через много лет и тысячи верст — на гибель…
- «…Брат мой, враг мой, ревы слышишь,
- Запах чуешь, видишь дым?
- Для чего ж тогда ты дышишь
- Этим воздухом сырым?
- Нет, ты должен, мой убийца,
- Умереть в стране моей,
- Чтоб я снова смог родиться
- В леопардовой семье».
Перед этим африканским мотивом оказалась бессильна даже Ахматова — поневоле восхитившись этими «страшными» стихами. Стихами о предстоящей смерти, написанными накануне смерти.
3
В начале января Гумилев «после тысячи самых невероятных проектов» (еще в Петербурге он собирался побывать на озерах Виктория и Родольфо — в верховьях Белого Нила, к западу от Эфиопии, уже в Центральной Африке) решил возвращаться домой тем же путем — через Черчер[80]. Накануне он празднует у Чемерзиных Рождество («привезли деревцо, напоминающее нашу елку»). 25 марта (по свидетельству Ахматовой) он приезжает в Царское Село совершенно больной: подхватил по дороге африканскую лихорадку.
По возвращении из путешествия Гумилев сделал (5 апреля 1911 года) доклад о путешествии в редакции «Аполллона». В архиве Вячеслава Иванова сохранился набросанный Гумилевым, с трудом поддающийся расшифровке план начала этого доклада, опубликованный в 1991 году К. Ю. Лаппо-Данилевским[81].
Публика восприняла сообщение скептически. Кузмин записал в дневнике, что доклад «интересен, но туповат»; поэт Александр Кондратьев сравнивал Гумилева с Тартареном из Тараскона (по его словам, «Гумилев описал свою охоту на льва и то, как его мотал на рогах африканский буйвол»). Чуковский писал Брюсову: «Не понравился мне этот Ва «вскормленник»… Одна голая изысканность — без ума, чувства действительности, без наблюдательности — жалка и смешна. В лучшем случае карикатурен». Позднее Чуковский, изменивший свое отношение к Гумилеву, описал этот доклад так — анекдотически ярко и неправдоподобно:
Помню: стоит в редакции «Аполлона» круглый трехногий столик, за столиком сидит Гумилев, перед ним груда каких-то пушистых, узорчатых шкурок, и он своим торжественным, немного напыщенным голосом повествует собравшимся (среди которых было много посторонних), сколько пристрелил он в Абиссинии разных диковинных зверей и зверушек, чтобы добыть ту или иную из этих экзотических шкурок.
Вдруг встает редактор «Сатирикона» Аркадий Аверченко — неутомимый остряк, и, заявив, что он очень внимательно осмотрел все эти шкурки, спрашивает у докладчика очень учтиво, почему на обороте каждой шкурки отпечатано лиловое клеймо петербургского ломбарда. В зале поднялось хихиканье…
На самом же деле печати на шкурках поставлены отнюдь не ломбардом, а музеем Академии наук, которому пожертвовал их Гумилев.
Но среди вещей, которые Гумилев (не весной 1911-го, а полтора года спустя) пожертвовал Кунсткамере (Музею антропологии и этнографии АН), его охотничьих трофеев нет. Да и зачем бы они этнографам?
Гумилев верхом на жирафе. Шарж Н. Э. Радлова, 1920–921 (?) годы
Другой сюжет — про обезьяньи шкуры, будто бы подаренные Гумилевым Мережковским (!) и взятые у них на время (для маскарада) А. Н. Толстым; по возвращении шкур владельцам выяснилось будто бы, что у них нет хвостов: хвосты отрезал Ремизов (вероятно, для нужд «великой и вольной обезьяньей палаты»). Конфликт якобы дошел до третейского суда. Эта история сохранена в мемуарах А. Я. Брюсова-младшего. Самое забавное, что она основана на реальных фактах: только принадлежали пострадавшие шкуры не Мережковским, а Сологубу, и Гумилев здесь решительно ни при чем[82].
Реакция литературной публики была предсказуема. Путешествия Гумилева в Африку воспринимались как «анекдот». Акцент — отчасти и самим Гумилевым — ставился не на Абиссинии, «стране черных христиан», а на Африке в целом, экзотической до комизма. В России, не имевшей тропических колоний, крокодил всегда воспринимался как комическое существо, а на берегу Лимпопо, по русским представлениям, могло происходить действие разве что веселых детских стишков. «Не ходите в Африку, в Африку гулять! В Африке акулы, в Африке гориллы…»
Это, разумеется, писалось годы спустя, и на первый взгляд не в связи с Гумилевым (хотя Мирон Петровский убедительно доказывает: в «Бармалее» пародируется именно гумилевский «Мик»). Однако есть два непосредственных стихотворных отзыва на два первых африканских путешествия Гумилева. Оба достаточно любопытны.
Первый — иронический — принадлежит Александру Кондратьеву (1876–1967), третьестепенному поэту-символисту: «Песнь торжественная на возвращение Николая Гумилева из путешествия в Абиссинию»:
- Братья, исполните радостный танец!
- Прибыл в наш круг из-за дальнего Понта,
- Славу затмить мексиканца Бальмонта,
- С грузом стихов Гумилев-африканец!
- Трон золотой короля Менелика
- Гордо отвергнув, привез он с собою
- Пояс стыдливости, взятый им с бою
- У эфиоплянки пылкой и дикой.
- Славы Синдбадовой гордый наследник
- Рас-Мангашею пожалован в графы,
- Он из страны, где пасутся жирафы,
- Вывез почетный за храбрость передник.
- ……………………………………….
- И возвратившись к супруге на лоно,
- Ждавшей героя верней Пенелопы,
- Он ей рога молодой антилопы
- С нежной улыбкой поднес благосклонно.
Последние строки, конечно, особенно двусмысленны.
Что касается «эфиоплянки», якобы покоренной Гумилевым, то это стало чуть не непременной частью слухов об африканских путешествиях поэта. Дивишься скудости воображения современников. Как будто, чтобы переспать с чернокожей красавицей, требовалось в те дни ехать в Африку![83]
Второе стихотворение вошло в книгу Аркадия Фырина «Голова медузы» (1910). Этот единственный сборник никак больше не проявившего себя в литературе (ни одной публикации!) автора был замечен прессой по следующей причине: в составе своего цикла «Песни мудреца» Фырин напечатал стихотворение Пушкина «Виноград». Псевдоним Фырина был раскрыт лишь в 1988 году: под ним скрывались Петр Губер (впоследствии известный литературовед) и Николай Шубной[84]. В книге Фырина, одного из бесчисленных потомков Козьмы Пруткова, тексты явно пародийные чередуются с вполне серьезными опусами на хорошем среднем уровне эпигонов символизма.
Стихотворение «Гумилеву» входит в цикл «Вожди». (Два других стихотворения этого цикла посвящены, соответственно, Мережковскому и Леонардо да Винчи.) Вот как воспевает Фырин своего 24-летнего «вождя»:
- Душно-знойных пустынь молодой император,
- Мореход и поэт Гумилев.
- Ты отважно спустился за темный экватор,
- Где в затылок впился пуме лев.
- В озареньях твоих воскресают пампасы,
- Шею гибкую клонит жираф.
- Гимн богине луны вопиют папусы
- И сжимается в кольца удав.
- Продолжай же свой путь через дальние страны,
- Через Анды и цепь Кордильер.
- Через степи, саванны, леса, где лианы
- В непреступный слилися барьер.
- Принеси нам из дали обеих Америк
- Ожерелия рифм золотых.
- Будешь славен за то, когда выйдешь на берег,
- Среди рати певцов молодых.
Еще один поэт — гораздо более крупный и гораздо более близкий Гумилеву — отправился в Абиссинию по его стопам. Речь идет о Владимире Нарбуте. Его краткая африканская эпопея (в октябре 1912 — феврале 1913 года) еще нуждается в изучении. Пока она известна в основном по анекдотическому описанию в полубеллетристических «Петербургских зимах» Георгия Иванова.
Приехал Нарбут из Абиссинии какой-то желтый, заморенный. На «приеме», тотчас же им устроенном, он охотно отвечал на вопросы любопытных об Абиссинии — но из рассказов его выходило, что «страна титанов золотая Африка» — что-то вроде русского захолустья: грязь, скука, пьянство. Кто-то даже усомнился, да был ли он там на самом деле?
Нарбут презрительно оглядел сомневающихся:
— А вот приедет Гумилев, пусть меня проэкзаменует.
<…>
— Как же я тебя экзаменовать буду, — задумался Гумилев. — Языков ты не знаешь, ничем не интересуешься… Хорошо, что такое «текели»?
— Треть рома, треть коньяку, содовая и лимон, — быстро ответил Нарбут. — Только я пил без лимона.
— А… — Гумилев сказал еще какое-то туземное слово.
— Жареный поросенок.
— Не поросенок, а вообще свинина. Ну ладно, а скажи мне теперь, если пойдешь в Джибути от вокзала направо, что будет?
— Сад.
— Верно. А за садом?
— Каланча.
— Не каланча, а остатки древней башни. А если повернуть еще направо, за башню, за угол?
Рябое, безбровое лицо Нарбута расплылось в масленую улыбку.
— При дамах неудобно.
— Не врет, — хлопнул его по плечу Гумилев. — Был в Джибути. Удостоверяю.
Конечно, это грубая карикатура на незаурядного поэта — и незаурядного человека. Достаточно прочитать «абиссинские» стихи Нарбута, чтобы увидеть: он сумел почувствовать эту страну по-своему и по-своему воплотить ее в русских словах. Сказочное Средневековье оборачивается Средневековьем другим — уродливым, смрадным. Пожалуй, судя по стихам, скорее можно было бы усомниться в том, действительно ли ездил в Абиссинию Гумилев. Нарбут увидел в Джибути и Харраре прокаженных, которые «сидят в грязи, копаясь часто в плащах, где в складках вши засели». Такое не придумаешь. Он увидел
- Мимозы с иглами длиной в мизинец,
- и кактусы, распятые спруты,
- и кубы плоскокрышие гостиниц,
- и в дланях нищих конские хвосты…
О существовании этой Абиссинии мы тоже не должны забывать — хотя как раз о ней Гумилев не сказал нам ничего.
В конце 1912 года (к тому времени в жизни Гумилева, и личной, и творческой, очень многое изменилось) поэт решает передать собранные в Абиссинии предметы Академии наук. Это стало толчком к его последней — и самой значительной биографически и плодотворной творчески — поездке в Эфиопию.
Но тут уж предоставим слово самому поэту. Здесь и ниже мы цитируем его «Африканский дневник». Первая его половина, хранившаяся у А. С. Сверчковой, была в 1950 году передана ею О. Н. Высотскому, который опубликовал ее в 1987 году в журнале «Огонек» (№ 14, 15). Вторая часть — «две тетрадочки без обложек, сброшюрованные железными скрепками», попавшая в руки коллекционера профессора В. В. Бронгулеева (купившего ее в 1961-м у другого коллекционера, В. Г. Данилевского), была частично опубликована им в журнале «Наше наследие» (1988. № 1). Первая половина «Дневника» — художественное произведение (причем очень своеобразное: Гумилев описывает события, от которых его отделяет от нескольких недель до нескольких дней, как будто из отдаленного будущего — бесстрастным тоном мемуариста). «Я пишу так, чтобы прямо можно было печатать», — сообщает он в письме Ахматовой. Фрагмент и был позднее напечатан (включен в рассказ «Африканская охота»). Но вторая часть дневника (с 4 июня по 21 июля) велась в полевых условиях — и это именно дневник, даже «записная книжка».
Итак:
Однажды в декабре 1912 г. я находился в одном из тех прелестных, заставленных книгами уголков Петербургского университета, где студенты, магистранты, а иногда и профессора пьют чай, слегка подтрунивая над специальностью друг друга. Я ждал известного египтолога, которому принес в подарок вывезенный мной из предыдущей поездки абиссинский складень: Деву Марию с младенцем на одной половине и святого с отрубленной ногой на другой. В этом маленьком собраньи мой складень имел посредственный успех: классик говорил о его антихудожественности, исследователь Ренессанса о европейском влияньи, обесценивающем его, этнограф о преимуществе искусства сибирских инородцев. Гораздо больше интересовались моим путешествием, задавая обычные в таких случаях вопросы: много ли там львов, очень ли опасны гиены, как поступают путешественники в случае нападения абиссинцев. И как я ни уверял, что львов надо искать неделями, что гиены трусливее зайцев, что абиссинцы страшные законники и никогда ни на кого не нападают, я видел, что мне почти не верят. Разрушать легенды оказалось труднее, чем их создавать.
В конце разговора профессор Ж. спросил, был ли я уже с рассказом о моем путешествии в Академии наук. Я сразу представил себе это громадное белое здание с внутренними дворами, лестницами, переулками, целую крепость, охраняющую официальную науку от внешнего мира; служителей с галунами, допытывающихся, кого именно я хочу видеть; и, наконец, холодное лицо дежурного секретаря, объявляющего мне, что Академия не интересуется частными работами, что у Академии есть свои исследователи, и тому подобные обескураживающие фразы. Кроме того, как литератор я привык смотреть на академиков как на своих исконных врагов. Часть этих соображений, конечно в смягченной форме, я и высказал профессору Ж. Однако не прошло и получаса, как с рекомендательным письмом в руках я оказался на витой каменной лестнице перед дверью в приемную одного из вершителей академических судеб.
По указанию Ахматовой, «Ж.» — Б. А. Тураев (1868–1920), не только египтолог, но и эфиопист, между прочим, автор статьи об эфиопской поэзии. «Один из вершителей академических судеб» — это либо В. В. Радлов (1837–1918), тогдашний диретор Кунсткамеры, либо Л. Я. Штернберг, ее ученый хранитель. Дальнейшую переписку Гумилев вел со Штернбергом.
Гумилев передал в Кунсткамеру материалы своих предыдущих экспедиций. Это произведения амхарской культуры, ныне составляющие фонд 2131. В нем всего пять предметов — деревянный гребень, кинжал и три детали конской упряжи. В сравнении с собранием, привезенным из экспедиции 1913 года, эта коллекция чрезвычайно бедна. Тем не менее Кунсткамера приняла ее и (что особенно важно) согласилась частично проспонсировать следующее путешествие.
Гумилев мечтал
пройти с юга на север Данакильскую пустыню, лежащую между Абиссинией и Красным морем, исследовать нижнее течение реки Гаваша, узнать рассеянные там неизвестные загадочные племена. Номинально они находятся под властью абиссинского правительства, фактически свободны. И так как все они принадлежат к одному племени данакилей, довольно способному, хотя очень свирепому, их можно объединить и, найдя выход к морю, цивилизовать или, по крайней мере, арабизировать. В семье народов прибавится еще один сочлен.
Данакили — устаревшее название кушитских народностей сахо и афар. Сегодня их земли входят в состав эфиопских провинций Уолло и Тигре и независимых государств Эритрея и Джибути.
Академия сочла этот маршрут слишком дорогостоящим; тогда Гумилев предложил другой — в юго-восточную часть Эфиопии, близ границы с нынешней Кенией.
Я должен был отправиться в порт Джибути в Баб-эль-Мандебском проливе, оттуда по железной дороге к Харрару, потом, составив караван, на юг, в область, лежащую между Сомалийским полуостровом и озерами Рудольфа, Маргариты, Звай; захватить возможно больший район исследования.
Гумилев должен был
делать снимки, собирать этнографические коллекции, записывать песни и легенды. Кроме того, мне предоставлялось право собирать зоологические коллекции.
Гумилеву разрешили взять с собой спутника. Выбор пал на племянника — Николая Леонидовича Сверчкова. По словам Гумилева, «он отличался настолько покладистым характером, что уже из-за одного желания сохранить мир пошел бы на всевозможные лишения и опасности».
Николай Сверчков, Коля Маленький, как его звали в семье, был на восемь лет моложе Коли Большого и относился к нему скорее как к старшему брату — боготворил его, верил в его гениальность. По словам Гумилева, он «интересовался естественными науками»; А. С. Сверчкова указывает, что ее сын нужен был Гумилеву «в качестве фотографа и препаратора». Действительно, все экспедиционные снимки сделаны Сверчковым. Жизнь Коле Маленькому выпала короткая: он был отравлен газами на фронте, и в годы Гражданской войны (которые он провел в Бежецке, где заведовал краеведческим музеем) у него развился туберкулез; в поисках исцеления он отправился в Грузию (его жена была урожденной княгиней Амилахвари) и по дороге умер в Екатеринодаре от воспаления легких, двадцати пяти лет. Тема Грузии возникает снова — теперь в качестве недостижимого рая. Памяти Сверчкова посвящен вышедший спустя два года после его смерти (но написанный еще при его жизни) «Шатер».
Николай Сверчков в студенческом мундире. Фотография Л. Городецкого. Царское Село, 1914–915 годы
26 марта Гумилеву выдали «открытый лист» на приобретение экспонатов, тысячу рублей наличными, билеты на проезд до Джибути и несколько винтовок с патронами. 7 апреля 1913 года Коля Большой и Коля Маленький выехали в Одессу. Перед отъездом Гумилев заболел. По свидетельству Георгия Иванова[85], Гумилев бредил, говорил
о каких-то белых кроликах, которые умеют читать, обрывал на полуслове, опять начинал говорить разумно и вновь обрывал.
Когда я прощался, он не подал мне руки: «Еще заразишься, — и прибавил: Ну, прощай, будь здоров, я ведь сегодня непременно уеду».
На другой день я вновь пришел его навестить, так как не сомневался, что фраза об отъезде была тем же, что и читающие кролики, то есть бредом. Меня встретила заплаканная Ахматова: «Коля уехал».
В данном случае Иванову можно верить. Гумилев сам признается, что в день отъезда «лежал в жару». И все же уехал. Право, это мальчишество впечатляет.
4
Первые путевые впечатления Гумилева связаны с Одессой. Этому городу посвящены довольно язвительные заметки.
Странное впечатление производит на северянина Одесса. Словно какой-нибудь заграничный город, русифицированный усердным администратором. Огромные кафе, наполненные подозрительно-изящными коммивояжерами. Вечернее гуляние по Дерибасовской, напоминающей в это время парижский бульвар Сен-Мишель. И говор, специфический одесский говор, с измененными удареньями, с неверным употребленьем падежей, с какими-то новыми и противными словечками. Кажется, что в этом говоре яснее всего сказывается психология Одессы, ее детски-наивная вера во всемогущество хитрости, ее экстатическая жажда успеха…
Несомненно, в Одессе много безукоризненно-порядочных, даже в северном смысле слова, людей. Но не они задают общий тон. На разлагающемся трупе Востока завелись маленькие юркие червячки, за которыми будущее. Их имена — Порт-Саид, Смирна, Одесса.
Это взгляд человека «феодальных» представлений на буржуазный город; и это взгляд человека, так сказать, «нордического» на понтийский еврейско-греческий город, который кажется ему «восточным». Между тем именно здесь, в этом чуждом для него городе, с его жутким для петербургского уха говором, взрослели подлинные ученики Гумилева-акмеиста, всерьез воспринявшие и его высокий формализм, и его героический пафос. Спустя несколько лет Нарбут, вместе с Бабелем, возглавит «юго-западную» (или «южнорусскую») школу. Но пока, в 1913 году, все эти юноши ходят в гимназии и коммерческие училища неутомимого нерусского города, читают долетающий сюда «Гиперборей» и только пробуют писать первые стихи и рассказы. Еще учится в Талмуд-торе (еврейской религиозной школе второй степени)[86] человек, который «при толпе народа» застрелит императорского посла; давно уже покинул Одессу выросший здесь Корней Чуковский (Николай Корнейчуков), как и два его друга — Борис Житков и Владимир Жаботинский (с обоими Гумилев, без сомнения, нашел бы общий язык). Тем не менее литературная жизнь бьет ключом. Около 9–10 апреля (по датировке Давидсона) поправившийся в дороге («даже горло прошло») Гумилев пишет Ахматовой: «…Здесь я видел афишу, что Вера Инбер прочтет в пятницу лекцию о «новом женском одеянии, или что-то в этом роде; тут и Бакст и Дункан и вся тяжелая артиллерия».
Гумилев иронически упоминает об одесской подражательнице акмеистов (кузине еще никому не известного Льва Троцкого и будущей известной советской поэтессе). Литературные темы вообще занимают немало места в этом и следующем письме. Это письма не столько мужа к жене или любящего к любимой, сколько поэта к поэту. Их адресат — не та Анна Андреевна Горенко-Гумилева, к которой писал он тремя годами раньше. Рождение поэта Анны Ахматовой произошло как раз в ту зиму 1910–1911 годов, которую Гумилев провел в Эфиопии. Оказавшись на Черном море, Гумилев вспоминает стихи Ахматовой о ее черноморском детстве. И именно через поэзию он пытается объяснить ей то, что она «не любит и не хочет понять»:
…Мне не только радостно, но и прямо необходимо по мере того, как ты углубляешься для меня как женщина, углублять и выдвигать в себе мужчину; я никогда бы не смог догадаться, что от счастья и славы безнадежно дряхлеют сердца, но ведь и ты никогда бы не смогла заняться исследованием страны Галла и понять, увидев луну, что она алмазный щит богини воинов Паллады[87].
10 апреля Гумилев и Сверчков на пароходе «Тамбов» отправляются в Стамбул. Турецкая столица встречает гостей «необычной тишиной и запустением». Умирающая Османская империя терпит неудачи в Первой Балканской войне против Греции, Болгарии и Сербии. «Только что пришло известие о падении Скутари». На чьей стороне Россия, объяснять не нужно. Тем примечательнее явное сочувствие Гумилева вековому врагу, затравленному «великими державами». С такой приязнью из русских к туркам относился разве что Константин Леонтьев, очарованный «цветущей сложностью» левантийского быта.
В Стамбуле Гумилев посещает Айя-Софию. «Я еду в Африку и прочел «Отче наш» в священнейшем из храмов. Несколько лет тому назад, тоже на пути в Абиссинию, я бросил луидор в расщелину храма Афины Паллады в Акрополе и верил, что богиня незримо будет мне сопутствовать. Теперь я стал старше». О посещении храма Афины Паллады, «богини воинов», Гумилев писал в 1909-м Вере Шварсалон.
В Константинополе Гумилев познакомился с молодым турецким консулом Мозар-беем, направляющимся в Харрар, и путь они продолжили вместе.
Мы подолгу с ним беседовали о турецкой литературе, об абиссинских обычаях, но чаще всего о внешней политике. Он был очень неопытный дипломат и большой мечтатель. Мы с ним уговорились предложить турецкому правительству послать инструкторов на Сомалийский полуостров, чтобы устроить иррегулярное войско из тамошних мусульман. Оно могло бы служить для усмирения вечно бунтующих арабов Йемена, тем более что турки почти не переносят аравийской жары.
Равнодушие к политике уже в эти годы, как видим, сочеталось у Гумилева с приступами энергичной активности и прожектерства в этой малопонятной для него области. В свою очередь консул обещал Гумилеву содействие в сборе абиссинских песен.
Порт-Саид был закрыт из-за карантина; дальше путь пролегал через Суэцкий канал.
- Стаи дней и ночей
- Надо мной колдовали,
- Но не знаю светлей,
- Чем в Суэцком канале,
- Где идут корабли
- Не по морю, по лужам,
- Посредине земли
- Караваном верблюжьим.
Сравните гораздо более выразительное описание из «Африканского дневника»:
На африканском берегу, где разбросаны домики европейцев, — заросли искривленных мимоз с подозрительно темной, словно после пожара, зеленью, низкорослые толстые банановые пальмы; на азиатском берегу — волны песка, пепельно-рыжего, раскаленного. Медленно проходит цепь верблюдов, позванивая колокольчиками. Изредка показывается какой-нибудь зверь, собака, может быть, гиена или шакал, смотрит с сомненьем и убегает. Большие белые птицы кружат над водой или садятся отдыхать на камни. Кое-где полуголые арабы, дервиши или так бедняки, которым не нашлось места в городах, сидят у самой воды и смотрят в нее, не отрываясь, будто колдуя. Впереди и позади нас движутся другие пароходы. Ночью, когда загораются прожекторы, это имеет вид похоронной процессии.
Потом — Красное море.
Самое жаркое из всех морей, оно представляет картину грозную и прекрасную. Вода как зеркало отражает почти отвесные лучи солнца, точно сверху и снизу расплавленное серебро. Рябит в глазах, и кружится голова. Здесь часты миражи, и я видел у берега несколько обманутых ими и разбившихся кораблей.
Начинается восточная сказка, яркая и жуткая.
- На твоих островах в раскаленном песке,
- Позабыты приливом, растущим в ночи,
- Издыхают чудовища моря в тоске:
- Осьминоги, тритоны и рыбы-мечи.
Помимо прочего, Красное море — центр арабской работорговли; Гумилев упоминает об этом в стихах «Шатра». Но не в «Дневнике». Здесь главное внимание уделено охоте на акулу, описанной с изысканным натурализмом. «Полилась вода, смешанная с кровью, розовая селезенка аршина в два величиною, губчатая печень и кишки вывалились и закачались в воде, как странной формы медузы».
Наконец Джибути. Здесь Гумилев встречает русского вице-консула (и греческого коммерсанта — практика назначения вице-консулами кого-нибудь из местных жителей, готовых принять на себя необременительные обязанности, связанные с правовой помощью изредка забредающим в эти края русским, была довольно распространена) Галеба. В прошлое путешествие Гумилев с ним поссорился, сейчас они помирились и даже совершили (вместе с Мозар-беем) прогулку в загородный сад.
Железную дорогу на Дире-Дауа (следующий пункт на пути в глубь страны) уже построили; поезд отходил, однако, лишь через три дня, и Гумилев со Сверчковым не без удовольствия провели эти дни в «очаровательном городке» Джибути — тогда французской колонии, ныне столице небольшой независимой республики. В дороге Гумилев «отдыхает как зверь» от «безумной зимы» (что это была за зима, расскажем ниже) и понемногу переводит Готье. Сомалийские вожди приходят с подарками к турецкому консулу — и Гумилев покупает у них кое-какие предметы. С помощью Мозар-бея он начинает собирать песни; правда, фольклор сомалийцев не слишком его впечатлил. Из Джибути пишет Ахматовой и посылает открытку (с изображением местных танцующих «дикарей») «его превосходительству Льву Яковлевичу Штернбергу» («Завтра едем в глубь страны. Дождей не будет еще полтора месяца. Путешествие обещает быть удачным. Русский вице-консул Галеб уже оказал мне ряд услуг…»)[88].
Николай Сверчков на пароходе по пути в Африку. Фотография Н. С. Гумилева (?), 1913 год. Музей антропологии и этнографии им. Петра Великого
Из Джибути Гумилев посылает Ахматовой новые стихи и просит послать отзыв о них в Дире-Дауа. Давидсон видит здесь свидетельство оперативности тогдашней почты, но письма не могли ходить быстрее, чем пароходы. Вероятно, Гумилев рассчитывал получить ответ на обратном пути — в июле — августе. Очевидно, что разумнее всего было писать в то место, где заканчивалось на тот момент железнодорожное сообщение.
Железная дорога, однако, работала плохо: Гумилев упоминает о пренебрежительном отношении французских колониальных властей к ее строительству и эксплуатации. «Паровозы носят громкие, но далеко не оправдываемые названия: Слон, Буйвол, Сильный и т. д. Уже в нескольких километрах от Джибути, когда начался подъем, мы двигались с быстротой одного метра в минуту, и два негра шли впереди, посыпая песком мокрые от дождя рельсы». На станции Айша, в 260 километрах от Джибути, пассажирам было объявлено: дождями размыло пути (хотя Гумилев писал Штернбергу, что «дождей не будет еще полтора месяца»), на ремонт их потребуется восемь дней и поезд дальше не пойдет. Большинство пассажиров вернулось в Джибути. Гумилев, Сверчков и соблазненный ими Мозар-бей рискнули проехать 80 километров поврежденного пути на дрезине, выпрошенной у ремонтных рабочих.
С нами поместились ашкеры (абиссинские солдаты), предназначенные нас охранять, и курьер. Пятнадцать рослых сомалийцев, ритмически выкрикивая «ейдехе, ейдехе» — род русской «дубинушки», не политической, а рабочей, — взялись за ручки дрезин, и мы отправились. Дорога, действительно, была трудна. Над промоинами рельсы дрожали и гнулись, и кое-где приходилось идти пешком. Солнце палило так, что наши руки и шеи через полчаса покрылись волдырями. По временам сильные порывы ветра обдавали нас пылью.
В Дире-Дауа Гумилев нанял слуг — ашкеров (охранников, солдат) и переводчика. Сам он описывает их так: «Хайле, негр из племени мангаля, скверно, но бойко говорящий по-французски, был взят как переводчик, харрарит Абдулайе, знающий лишь несколько французских слов, но зато имеющий своего мула как начальник каравана, и пара быстроногих черномазых бродяг как ашкеры». По утверждению эфиопа О. Ф. Е. Абдуи (приславшего в 1987 году письмо в газету «Московские новости»), переводчиком Гумилеву служил его дядя, нанятый в Дире-Дауа, — воспитанник католической миссии Х. Мириам. Вероятно, это и был «негр Хайле».
В связи с этим поэт упоминает следующую подробность: «Чтобы быть уверенным в своих ашкерах, необходимо записать их и их поручителей у городского судьи. Я отправился к нему и имел случай видеть абиссинский суд». Судебное дело между абиссинцем и арабом из-за больного мула (сравните: «Кто сто талеров взял за больного верблюда, сев на камень в тени, разбирает судья» — «Абиссиния», из «Шатра») Гумилев описывает иронически. По его словам, в абиссинском суде выигрывает тот, кто дал судье больший подарок. «Тем не менее абиссинцы очень любят судиться, и почти каждая ссора кончается традиционным приглашением во имя Менелика (ба Менелик) явиться в суд». Булатович описывает абиссинский суд подробнее и почтительнее.
Любопытно, что существует другое описание эпизода с переводчиком и судьей, изложенное со слов Коли Маленького его матерью. Не стоит забывать, что это рассказ 80-летней женщины, передающей слышанную ею тридцать с лишним лет назад историю.
Понадобилось найти проводника, знающего французский язык. Отцы иезуиты прислали несколько молодых людей. Никто из них не желал идти в неизведанные места к дикарям. Нашелся один — Фасика, который знал даже несколько слов по-русски. Но вот беда: его не пускала тетка, и в то время, как надо было выступать каравану, прислала людей, чтобы его увести. Начался спор. Фасику тянули вправо, тянули влево, и неизвестно, чем бы все кончилось, если бы вдруг не появился какой-то абиссинец, размахивающий палочкой над головой. Н. С. недолго думая вырвал у него из рук палочку и замахнулся на него. «Что вы, что вы! — закричал Фасика. — Ведь это же судья!» Все кончилось вполне благополучно, судья, рассмотрев бумаги, разрешил взять переводчика и даже подарил Н. С. свою палочку, после чего все пошли к тетке Фасики, где засиделись дотемна.
Дальше — путь конным караваном в Харрар. Любопытно сравнить описание этой дороги Гумилевым с письмом уже упоминавшейся Чемерзиной и с путевыми записками доктора Д. Л. Глинского, возглавлявшего русскую санитарную миссию в Эфиопии в 1896 году[89].
Чемерзина:
В настоящее время местность эта довольно красива, ибо деревья мимозы, молочаи, кактусы и масса других лиственных растений зелены и очень красивы, трава и кустарники тоже окрашены в чудный изумрудный оттенок… Но, говорят, в обычное время, до тропических дождей, это настоящая пустыня, и нет ни травинки, ни листика на деревьях… Местами приходилось проходить по откосам каменистым и довольно узким тропинкам, впрочем, пропастей больших я не видела, скорее встречались мне ложбины, в которых масса зелени и трав напоминала мне швейцарские долины и ущелья…
Глинский:
Приближаясь к Харрару все ближе и ближе, мы, благодаря усталости, высказывали все большее нетерпение скорее увидеть этот абиссинский Париж. Наше нетерпение подогревалось… томительной надеждой, что там, в этом Харраре, получим хорошую воду и там не будет этого жестокого сомалийского солнца… Но… когда мы вступили в харрарские окрестности, где обилие быстротекущих речек, свежесть роскошной листвы и прохлада тенистых лужаек освежила нас, и мы стали думать о Харраре не только как о воде и о тенистом крове, а как о городе, который представляет несомненный интерес для всякого интеллигентного европейца… Отряд наш гуськом тянулся то по глубоким оврагам с шумящими водопадами, то по крутым спускам и подъемам. Возделанные участки полей здесь точно шахматные доски то на том, то другом склоне выских гор… Часто слышалась незатейливая по мотиву песня трудолюбивого галласа, готовящего в середине мая свою ниву дурры, ячменя и тефи — этих насущных хлебов Абиссинии.
Сам город издалека произвел на русских гостей величественное впечатление, но, достигнув его, они увидели немощеные узкие улочки, «небеленые стены, кое-как сложенные из необтесанного каменного туфа, незатейливую, чтобы не сказать более, архитектуру домов с неопрятными надворными постройками… улицы с наваленными на них как бы нарочно каменными глыбами». Дальше описания в таком же духе — овраги за городской стеной, заваленные белыми костями животных, болезни, грязь, нищета.
А вот как описывает путь в Харрар Гумилев:
Дорога напоминала рай на хороших русских лубках: неестественно зеленая трава, слишком раскидистые ветви деревьев, большие разноцветные птицы и стада коз по откосам гор. Воздух мягкий, прозрачный и словно пронизанный крупинками золота. Сильный и сладкий запах цветов. И только странно дисгармонируют со всем окружающим черные люди, словно грешники, гуляющие в раю, по какой-нибудь еще не созданной легенде…
…Когда наконец, полузадохшиеся и изнеможденные, мы взошли на последний кряж, нам сверкнула в глаза так давно невиданная спокойная вода, словно серебряный щит: горное озеро Адели. Я посмотрел на часы: подъем длился полтора часа. Мы были на Харрарском плоскогорье. Местность резко изменилась. Вместо мимоз зеленели банановые пальмы и изгороди молочаев; вместо дикой травы — старательно возделанные поля дурро.
Сам же Харрар — «совсем Багдад времен Гаруна-аль-Рашида. Узкие улицы, которые то подымаются, то спускаются ступенями, тяжелые деревянные двери, площади, полные галдящим людом в белых одеждах, суд, тут же на площади, — все это полно прелести старых сказок».
В Харраре Гумилев должен был купить мулов для дальнейшего путешествия, при этом он столкнулся с новыми сложностями:
Кто думает, что в Абиссинии легко купить мулов, тот очень ошибается. Специальных купцов нет, мулиных ярмарок тоже. Ашкеры ходят по домам, справляясь, нет ли продажных мулов. У абиссинцев разгораются глаза: может быть, белый не знает цены и его можно надуть.
Рынок в Харраре. Фотография Н. Л. Сверчкова, 1913 год. Музей антропологии и этнографии им. Петра Великого
На несколько дней он задерживается в городе. Между прочим, он встречает старых аддис-абебских знакомых — «подозрительного мальтийца Каравана», «чистенького пожилого копта, директора местной школы», «русского подданного Артема Ихаджана». Здесь же он прогоняет за мошенничество («он не только не искал мулов, но даже, кажется, перемигнулся с хозяином отеля, чтобы как можно дольше задержать нас там») переводчика Хайле. Гумилев обратился в католическую миссию в поисках нового переводчика.
Епископ, возглавлявший миссию,
француз лет пятидесяти с широко раскрытыми, как будто удивленными глазами… был отменно любезен и приятен в обращении, но года, проведенные среди дикарей, в связи с общей монашеской наивностью, давали себя чувствовать. Он как-то слишком легко, точно семнадцатилетняя институтка, удивлялся, радовался и печалился всему, что мы говорили.
Давидсон предполагает, что епископ этот — иезуит Жером. В таком случае Гумилев не догадался спросить Жерома о другом французе, возглавлявшем здешнюю факторию два с половиной десятилетия назад. Вероятно, он сам не догадывался о том, по чьим стопам — шаг в шаг! — идет в стране черных христиан. Имя Рембо ни разу не упоминается в «Африканском дневнике». А ведь Жером вроде бы был другом французского поэта…
Рас Тафари (впоследствии Хайле Селассие I). Фотографии Н. Л. Сверчкова, 1913 год. Музей антропологии и этнографии им. Петра Великого
Чуть позже Гумилев встретился с учеником Жерома — дездемачем (дедъязмагом) Тафари — губернатором Харрара, сыном некогда правившего здесь раса Маконена. Разрешение на проезд по стране, присланное по запросу Гумилева (и ходатайству Чемерзина) из Аддис-Абебы, было направлено к начальнику харрарской таможни Бистрати, который выдать пропуск отказался, адресовав русских исследователей к дедъязмагу. К последнему следовало идти с подарком; Гумилев и Сверчков пришли в губернаторский дворец, «напоминавший хорошую дачу где-нибудь в Парголове или Териоках», с ящиком вермута. Губернатор, юноша двадцати одного года (а не девятнадцати, как пишет Гумилев), принял гостей любезно, но заявил, что помочь им ничем не может без приказа из Аддис-Абебы. Любезность его простиралась, однако, так далеко, что он разрешил себя сфотографировать. Через несколько дней Гумилев и Сверчков пришли с фотоаппаратом и сняли Тафари и отдельно — его жену, сестру Лидж Иясу (которая, как указывает Гумилев, «находилась в интересном положении»).
Дедъязмаг проявлял к ней самое трогательное вниманье. Сам усадил в нужную позу, оправил платье и просил нас снять ее несколько раз, чтобы наверняка иметь успех. При этом выяснилось, что он говорит по-французски, но только стесняется, не без основанья находя, что принцу неприлично делать ошибки. Принцессу мы сняли с ее двумя девочками-служанками.
(Застенчивый дедъязмаг говорил, кроме того, по-английски и по-итальянски — как раз в 1913 году Гумилев безуспешно пытался изучить эти языки. А также, разумеется, на трех-четырех абиссинских наречиях…)
Супруга раса Тафари со служанками. Фотографии Н. Л. Сверчкова, 1913 год. Музей антропологии и этнографии им. Петра Великого