Детство 45-53: а завтра будет счастье Улицкая Людмила
– Мама, это я с Юлей, открой. Приходила тетя в белом халате, сказала, чтобы ты утром пошла к папе в больницу.
Мама тихо охнула, быстро спустилась на землю, следом спустился Рывкин, мамин начальник. Мама заплакала тихо, а потом навзрыд, безнадежным воющим плачем. Заревела Юля; ничего не понимая, заплакала и я.
– Ну, всэ, Иван Кыриловыч, помер мий чоловик. Я пишла.
Я бежала следом за быстроидущей мамой, и в душе моей поднималось ликование – вот и у нас будут похороны. А то у всех есть, а я только кукол хороню.
Я не могла понять, почему же мама так плачет – боится, что нам позавидуют, или это что-то другое? Как же она не может понять: у нас похороны, как и у всех соседей, и нам теперь не придется им завидовать. Ну почему она так горько, так безнадежно плачет?
Утром приехали родственники. Мама с тетей Машей, нашей крестной мамой, куда-то ушли, а потом на носилках принесли папу. Положили его в комнате на лайцу (длинную скамью) под окном. Все как положено. Я с гордостью сопровождала своих друзей, соседей, разную уличную малышню в комнату, где лежал на лайце папа. Пусть и они увидят – у нас тоже похороны, как у всех, и папа лежит на лайце под окном, такой добрый, вот только все почему-то плачут, и каждый старается нас прижать к себе, погладить по голов-ке. Сладко замирает сердце от ласки и внимания. Бегу сказать папе, как у нас хорошо, как много гостей.
Поздно вечером, когда отключили свет и в комнате, где лежал папа, горела лишь лампадка, я принесла свои тетради, дневник. Разложила всё возле себя и стала рассказывать папе, как хорошо я учусь, у меня в дневнике одни пятерки, вот когда он вернется после похорон и пойдет в мою школу, ему про меня больше ничего плохого не скажут. Из второй комнаты раздался надрывный плач, вбежала мама, схватила меня за плечи, стала трясти, повторяя:
– Вин нэ прыйдэ, вин бильше нэ прыйдэ, як ты нэ пиймэшь цьего, дурна ты дытына, вин помэр, вин геть помэр, и мы осталыся одни.
Мы везли папу на кладбище. Я сидела на машине, отгоняла мух от его лица зеленой веточкой и со скрытой гордостью сверху посматривала на людей внизу. На улице было непривычно много людей. Звенели празднично колокола в церкви на нашей улице (сейчас на этом месте расположена городская библиотека). Был Яблочный Спас. Воздух напоен яблоками, медом, улыбками. Это же праздник. Как наши гости не поймут этого, почему мама все время падает и ей дают что-то противное нюхать и колят «болючие» уколы в руку.
На кладбище стоял разноголосый крик, причитания, маленькая Юля (ей было два годика), увидев, что папу забили в ящик и спрятали в яму, страшно закричала и умолкла, уже до четырех лет не произнеся ни слова.
– Онемела, – говорили соседи.
Мама после уколов стала спокойной и безразличной. Наконец-то она поняла, что у нас праздник, а в праздник нельзя кричать и плакать.
В тот год люди не понимали меня, а я их. Я всем хвасталась, что и у нас были похороны. Они уже закончились, и скоро папа будет дома. Он обязательно меня отлупит ремнем, как перед смертью отлупил моего брата за то, что на всю пенсию умудрился купить два мороженых, как наши соседи лупят своих детей и даже сажают их на цепь за ослушание, как моего маленького друга Витю. Я так хотела, чтобы папа меня наказал, что однажды специально отобрала у Галки, своей соседки, мячик и ее маме на предложение вернуть мячик законной хозяйке надавала «дули на четыре кулака». Рассерженная соседка прибежала к нам во двор, вызвала на улицу папу. Он вышел в кальсонах и нижней белой рубахе, высокий, костистый, какой-то очень бледный и тихий. Соседка все кричала ему, что у него растет бандитка и ее мало убить. С замиранием сердца, низко наклонив голову, чтобы папа не увидел моей торжествующей улыбки, дрожа мелкой дрожью, я ждала, что вот-вот папа возьмет ремень и отлупит меня. И я смогу с гордостью показать синяки своему другу Вите и похвастаться, что и меня отец бьет, а значит, очень сильно любит, сильнее, чем брата Вовку. Но папа, выслушав соседку, вернул ей мячик. Когда та ушла, поднял мой подбородок и, участливо глядя в глаза, сказал:
– Ты больше так не делай, это некрасиво, – и ушел в дом.
Я стояла обескураженная: как же так, я все сделала, а он меня не наказал. Со всхлипом вздохнув, побежала искать Витю, чтобы пожаловаться: Вову он наказал, значит любит, а меня не наказал, значит не любит. А теперь он умер, и пока не вернется, я так и буду ходить нелупленная, а значит и нелюбимая.
Только через год я поняла свою первую страшную, самую страшную в моей коротенькой жизни потерю. Никогда, уже никогда не вернется мой папа, не погладит меня по головке, не назовет своим одуванчиком, своею кицею (кошечкой), никогда, никогда.
Альбина Огородникова-Ястребова
Кладбищенская история
Мой отец был из большой семьи: шесть братьев, две сестры, все жили в нашем городе. Нас, двоюродных братьев и сестер, было восемнадцать. Мой отец был старшим, его младший брат Петя был моложе его на двадцать лет. Поэтому возраст нас, двоюродных, был самый разный. Старшая, Вера, была мне как мать, а самые младшие – ровесники моей дочери. Все мы были очень дружны, особенно близкие по возрасту. Годы были тяжелые – послевоенные, не хватало буквально всего: еды, одежды. Дети были как чайки, всегда голодные, готовые к еде в любое время. Когда приходили к нам в гости мои двоюродные, мама кормила нас всех «чем Бог послал», главное было – побольше хлеба. Качество пищи, вкусовые ощущения не имели значения – все нам было вкусно.
Часто мы навещали наших дядей и тетей. На школьных каникулах мы так и кочевали из дома в дом, ночуя друг у друга и пасясь в огородах. Особенно мы любили бывать у младшей сестры отца, Маруси Соколовской. В то время у нее самой уже было две дочери…
Их дом был на окраине города: с одной стороны березняк, с другой, через улицу, – городское кладбище. Оно было окружено тайнами, страхом, как и все русские погосты. Обычно кладбища бывают на пустырях, на пригорках, какие-то неприютные; наше же, расположенное в лесу, цвело и благоухало – ландыши, саранки, жарки, лилии, колокольчики – синие, крупные; а еще ягоды – земляника, костяника, черемуха, боярка. Нигде больше я не встречала таких кладбищ. Наверное, почва благоприятствовала этому изобилию. Напротив кладбища, через дорогу, лес стоял довольно-таки хилый.
Когда мы приходили к Марусе, то всегда убегали на кладбище. Днем нам было не страшно; с первой похоронной процессией, услышав звуки траурной музыки, мы – уже там. Много слез и причитаний было при похоронах; нас, детей, это захватывало, мы плакали вместе с родственниками покойника. В то время (не знаю, как сейчас) похоронные процессии шли через весь город. Гроб везли на открытой машине, впереди шли по двое люди с венками, за ними несли крышку гроба. Недалеко от кладбищенских ворот гроб брали на плечи три пары мужчин и несли его до могилы. Душераздирающе гремел оркестр, люди рыдали. Когда могилу закапывали, начинались поминки, прямо тут же вынимали еду, водку. Кутью, блины, стаканчики водки передавали из рук в руки. Нам, ребятишкам, тоже давали по блину, кусок пирога.
После похорон все расходились, но в это время слышались звуки другого оркестра, и мы сломя голову бросались туда. Так мы хоронили иногда троих, четверых. Тут же между могилами рвали ягоды клубники, земляники, несмотря на запрет родителей; собирали красивые цветы и с букетами возвращались к Марусе. Что тут было! Она отбирала эти букеты: «Почему вы такие бестолковые? Нельзя рвать ничего на кладбище!» Мы обещали больше не делать этого. А про то, что мы ели на кладбище ягоды, молчали. Маруся велела нам мыть руки с мылом и садиться за стол. И снова мы были готовы к приему пищи.
Елена Косякина
Такая судьба
Летом 1952 года наш 9 «А» класс пережил настоящую трагедию. Прошло уже столько лет, а забыть те дни невозможно. Сидели за одной партой две девочки-подружки, Марина Шишкина и Рина Самсонова. Обе высокие, симпатичные. Рина была особенно хороша: стройная, с чудесными косами. Я знала, что Марина живет вдвоем с мамой, а у Рины есть еще бабушка и старший брат. В тот год он служил в армии. Жила Рина Самсонова в одной квартире с Юлечкой Маликовой из нашего же класса, и я часто ходила в гости то к одной, то к другой. Вообще класс был очень дружный. В день окончания восьмого класса несколько моих подружек решили собраться у меня вечерком и отметить это событие. Бабушка испекла пироги, мы пили чай, по-моему, даже танцевали под патефон. Потом все пошли на улицу и долго провожали друг друга. «Подумайте, девочки, мы уже девятиклассницы, – сказала вдруг Рина. – Интересно, как сложится у каждого из нас жизнь?» И мы предались мечтам. Рина подарила мне на память деревянную шкатулочку для мулине.
На другой день наша семья уехала на дачу в Кратово. Мы каждый год снимали дачу в Кратово у разных хозяев, потому что любили именно этот уголок Подмосковья. Сосны, песок… Мы все были некрепкого здоровья и после сырой московской комнаты оживали на даче, набирались сил на следующий год. 8 августа мы с братом встречали маму, возвращающуюся с работы. Мама сошла с электрички, и я сразу же по ее лицу поняла: случилось что-то ужасное. «Лена, – сказала мама, – у вас в классе большое горе. Утонула Рина Самсонова. Завтра мы поедем на похороны». У меня подкосились ноги.
Пока шли со станции домой, километра три, мама успела все рассказать. Оказывается, у Рины нашелся отец, то есть он и не терялся, просто в тридцать седьмом году был арестован, как многие. Старший брат Рины его еще помнил, а Рина и не видела ни разу – ведь она родилась в тридцать седьмом году. И вдруг через пятнадцать лет получает Ринина мама весточку от мужа – что жив, живет где-то в Средней Азии на поселении. В Москву приехать ему нельзя, но разрешили свидание с семьей там, у него. Трудно описать счастье Самсоновых. Брат не мог поехать к отцу, так как служил в армии, а Рина с мамой все лето оформляли документы и в середине августа должны были поехать на свидание с отцом. Уже и билеты купили. И тут 7 августа пришли к ним Марина Шишкина с мамой и уговорили Рину поехать с ними на три дня на дачу, которую Шишкины сняли на берегу реки где-то у санатория «Мцыри».
В тот год стояла сильная жара, Рина все лето провела в городе. Поэтому мама с бабушкой скрепя сердце и отпустили Рину на дачу. День действительно выдался очень жарким, поэтому прямо с электрички они побежали на пляж, и девочки тут же бросились в реку. «Никогда нельзя делать этого, – говорила мне мама. – Прежде чем окунуться в холодную воду, им надо было на пляже полежать, от дороги отдохнуть. А они, потные, разгоряченные, бултых в воду». У Рины случился разрыв легкого. Это уже потом, на вскрытии, врачи определили. Она умерла сразу и стала тонуть. Марина увидела это, схватила подружку, пытаясь вытащить ее из воды, да Рина предсмертным движением, как тисками, сжала Марину, и они обе пошли на дно. С криком бросилась к ним Маринина мама, но и ее девочки утащили на дно. В этот день пляж был полон отдыхающих из санатория «Мцыри». Всех троих быстро вытащили. Маму Марины и саму девочку откачали. А Рина умерла. Вот какая оказалась ее судьба! И в девятом классе не успела поучиться, а так этому радовалась, и отца так и не увидела, а он ее.
Не могу забыть эти похороны 9 августа 1952 года. Никогда не забуду мертвое лицо Рины, убитых горем ее бабушку, маму и брата, которого отпустили из армии на похороны сестры. Не забуду трагических фигур несчастных Шишкиных, Марину и ее маму. Помню, меня поразила тогда тонкая седая прядь в Марининых волосах. Грустно было нам, ученицам девятого класса «А», первого сентября 1952 года.
Алексей Крестьянинов
Умру и я?
Трудно сказать, наблюдал ли я из окна за отцом, бредущим со станции, в тот памятный мартовский день 1953 года. Скорее всего, нет, и он вошел в дом неожиданно. Может, еще и поэтому все произошедшее потом произвело на меня столь жуткое впечатление…
Знал ли я до этого что-нибудь о смерти? Нет, поставим вопрос по-другому: знал ли я, четырех с небольшим лет от роду, что человек смертен? Сейчас мне трудно припомнить, до того дня или после мне стала известна эта печальная истина: все люди рано или поздно умирают. Но хорошо помню, сообщила о ней мне моя мама. Как сейчас вижу нашу единственную комнатку, старый скрипучий квадратный стол с точеными ножками, стоящий посередине, себя, взгромоздившегося на него, и маму, которая гладит на этом столе белье. За отсутствием других развлечений я наблюдаю за утюгом, как он, шипя и образуя облачки пара, повинуясь материнским рукам, разглаживает полотенца, рубашки, штаны, носовые платки. Наверное, мы беседовали о чем-то интересном, но память не сохранила ничего, кроме поразившего меня откровения: все люди, живущие на земле, в конце концов умирают! Оказывается, когда-то умру и я! Это было столь неожиданно, страшно и несправедливо, что я даже расплакался. Скорее всего, мама пожалела о сказанном и как смогла постаралась исправить свою оплошность. Прекрасно помню, что она завела речь о каком-то чудодейственном порошке, который я изобрету, когда вырасту. И все люди на земле будут мне благодарны, ибо это будет порошок бессмертия. Ну, и далее в том же роде. Такое предполагаемое развитие событий меня несколько успокоило.
…Итак, дверь отворилась, и вошел мой папа. Не раздеваясь, как был в своей неизменной шинели, он бросился на нашу железную койку и зарыдал. Я видел, как сотрясались его плечи, слышал его глухие всхлипы и не мог от ужаса проронить ни слова. Я видел, как плачут люди, например, моя сестра Лида или мой лучший друг Вася Ильиных, когда его бьет старший брат Сергей или треплет за уши за какую-то очередную провинность отец, Терентий Львович. Частенько приходилось плакать и мне самому – я рос обидчивым ребенком и слезы порой являлись единственным способом продемонстрировать свои обиды. Наконец, я видел, как тихо плакала по какому-то поводу мама, вытирая пальцами слезы, стараясь, чтобы их не заметили мы с сестрой. Но чтобы рыдал отец! Это было выше моих слабых сил, и вынести этого я не мог. Я стоял в оцепенении и с ужасом смотрел на отца. Он сумел взять себя в руки, поднялся и, сгорбившись на кровати, произнес незнакомым голосом: «Умер Сталин». Таким я запомнил этот день на всю оставшуюся жизнь.
Мой отец, конечно же, не был сталинистом. Думаю, как и все окружающие нас в те годы люди, он вообще мало размышлял о политике. Заботы были иные: как прокормить семью, как построить новый дом, как выдержать очередную переэкзаменовку на право вождения электровоза, и так далее. Но он никогда не был и серым, задавленным трудностями быта человеком. Не зря ведь его считали в нашем поселке интеллигентом. И не только потому, что отец принадлежал к рабочей аристократии, которой всегда являлись машинисты локомотивов…
Вера Верхогляд-Троянова
Сталин расстроился… и умер
Раннее утро. Еще темно. Слушаем по радио сообщение о смерти Сталина. Я начинаю горько рыдать и все повторяю: «Как же мы будем жить без него?» Вся жизнь наша была пронизана любовью к Сталину. Учебники, художественные книги, радио – везде говорилось о том, какой он великий, какой хороший.
Иду в школу. Многие плачут на улицах и в школе тоже. Уроки проходят кое-как. Затем нас собирают в актовом зале на линейку. Выстроены все классы. Перед нами стоят директор, завуч и старшая пионервожатая. Старшая вожатая пытается открыть линейку, начинает говорить и не может, рыдает в голос. Затем пытается говорить завуч, но голос ее срывается, и она замолкает, давясь слезами. Наконец директор школы со слезами на глазах измененным от напряжения голосом говорит краткую речь.
Вся эта сцена действует на девочек. Почти все плачут. Плачут, хотя у многих из них (как я позже узнала) родители были репрессированы. Я тоже плачу, хотя росла без отца, так как мой отец тоже репрессирован. Но об этом не принято было говорить. В нашей семье мама не говорила мне много об отце и тем более не связывала его судьбу со Сталиным.
Я так верила в Сталина и любила его, что когда позже стало известно о преступлениях Берии, то я решила, что Сталин, наверное, узнал о делах Берии и так расстроился, что умер из-за этого.
Антонина Кухтина
«Да лучше б наш сережка умер!»
Это была довольно своеобразная семья. Отец семейства работал в железнодорожном депо и получал по меркам того времени совсем неплохо. В день, когда он приносил получку или аванс, все члены семейства сначала с нетерпением ждали, выглядывали, когда же он придет и принесет деньги, потом жена Лина торжественно раздавала долги и… бежала в магазин, без разбору покупая все, что под руку подвернется, и обязательно (!) спиртное. Ну а потом начиналась гулянка и бесконечно повторяемое: «Ой, мороз, мороз, не морозь меня…» Заканчивалось это бесшабашное веселье почти всегда одинаково. Отец начинал гонять жену и детей, жена громко голосила и пряталась по соседям с детьми. Пьяный хозяин хватал что под руку попадется и бегал, угрожая всем и вся. Шум, гам, крики…
Как ни странно, ни жена, ни соседи никогда не вызывали милицию. Жена всегда защищала мужа, который потом полмесяца был тише воды, ниже травы, объясняла такое буйство тем, что мужа контузило на войне и ему совсем нельзя пить. А потом ждали следующей зарплаты или аванса, занимая везде, где можно, и… все повторялось сначала.
Старшая девочка, Люда, воспитывалась в деревне у бабушки, так как являлась падчерицей дяди Миши. В город она приезжала один раз и очень удивила соседских детей тем, что своих дедушку и бабушку называла только мамашкой и папашкой, а родную мать – тетей Линой.
После Люды шла Надя, потом в начале года родилась Зоя, но родители очень уж хотели сына, и в конце этого же года родился Сергей. Вот уж где был праздник, о котором потом много лет вспоминала вся улица! Счастливый папаша не поскупился!
Однажды, когда Сергею было месяцев десять (не в день аванса и получки!), соседи вдруг услышали громкие крики и плач с их двора. Лина, растрепанная, опухшая от слез, голосила, как по мертвому, истерически выкрикивая что-то. Перепуганные ребятишки громким ревом поддерживали ее, Михаил тоже размазывал по щекам слезы и что-то бубнил себе под нос.
Насилу люди поняли, что голосила она по… Сталину. «Ой, как же мы теперь без тебя жить-то будем, отец наш родной!..» – и все в том же духе. О смерти Сталина уже сообщили по радио, но хорошо помню, что другие соседи и окружающие отнеслись к этому очень сдержанно. Люди, конечно, были обеспокоены, но предпочитали молчать и ждать. И вдруг такая бурная реакция! Но больше всего поразило людей то, что она вдруг стала кричать: «Да лучше бы наш Сережка умер, чем ты!» И муж, весь в слезах, тоже поддакивал ей. Вот тут уж никто не стал им сочувствовать, и, видимо, поняв это, убитые горем папаша и мамаша ушли рыдать в дом.
Лет через десять Михаил окончательно спился, а сын их вырос, женился и однажды… погиб в пьяной драке.
Ольга Наумова
А Берия все же шпион!
1953 год. Болезнь и смерть Сталина. Давались подробные отчеты о его самочувствии, потом о похоронах. И вот мне попалась на глаза фотография Берии у гроба вождя. Очень-очень мне не понравилось выражение бериевского лица. Показалось даже, что он тайно ухмыляется. «Шпион!» – догадалась я и побежала к родителям рассказать об открытии. Однако родителям моя догадка совсем не понравилась. Они стали меня разубеждать, а я все стояла на своем. Они мне пригрозили (не подействовало), а потом доверительно попросили никому и никогда об этом не говорить. Я слово сдержала, но уверенность от этого не проходила, и только было странно, что такого очевидного факта никто не видит. И вдруг летом, на даче, когда я была на прогулке, меня, запыхавшись, догнала мама: «Ты знаешь, только что по радио объявили: Берия – шпион!»
Борис Наумов
«Дети! Сталин – враг народа!»
Школа… Она и сейчас на улице Журова. Деревянная, скрипучая, милая. Знакомая по сучкам на дереве чердака. Знакомая запахом чего-то казенного и человеческого, нечистого. Двухэтажное здание. Туалет – засыпанные хлоркой длинные доски с отверстиями «очков». Это место было клубом детей. Здесь мы соревновались, кто выше сикнет, здесь дрались, курили, здесь показывали запретное.
Наша правильная первая учительница Анастасия Матвеевна, с пучком на затылке, с портфелем…
И вдруг!!! Она вошла в класс и сказала: «Дети! Сталин – враг народа!»
Конечно, все мы знали товарища Сталина. Я мечтал о трехколесном велосипеде, но родители не могли купить (а может, не считали нужным это сделать). Помню снижение цен в апреле, и я, ребенок, чувствовал: вот! вот! Еще немного, и у меня будет велосипед! И за этим, я знал, стоит товарищ Сталин!
Когда учительница сказала про врага и добавила что-то (не помню что), я (и не я один) открыл «Родную речь», где был потрет Сталина анфас – такой красивый, в мундире, с орденом Победы и Звездой Героя.
Конечно, мы любили дедушку Ленина, но это был дедушка такой, ну, просто хотелось сесть на колени. Пусть поругает, но это же дедушка…
Товарищ Сталин для меня, для ребенка, для всех (я это видел) больше, чем папа, больше, чем дядя Степа… Это – Товарищ Сталин!
Тем не менее, открыв страницу, я начал методически тыкать пером в портрет, стараясь попасть в глаза вождю. Может быть, я идиот? Нет (подтверждаю), все делали подобное. Кто-то обливал чернилами из «непроливашки», кто-то рвал книгу…
Звонок. Перемена. Как всегда, все в коридор – бегать. Но в этот раз все бегали в сторону метрового бюста. Бюст находился в конце коридора, и когда проводились линейки, то около него стояла старшая пионервожатая и пионеры (я еще им не был), отдавали ей и бюсту «салют», то есть это место было святое.
Кто-то плюнул первый, и мы, бегая, походя, тоже плевали.
Со мной учился Шурик Боков. Его брат (старше года на два) пошел дальше. Он стащил бюст в туалет, отбил голову и вставил ее в «очко». Голова не проходила, и так как она была пустая внутри, то видно было, как в моче плавали фекалии. Каждый ребенок безо всякого зла считал, что надо сикнуть.
Я явился домой и радостно (откуда радость – не знаю) сообщил отцу, что Сталин – враг народа!
Отец переменился в лице. Гнев, неприятие, страх (дедушка был репрессирован) – я не могу точно сказать, что двигало им. Он отобрал и спрятал «Родную речь» и запретил мне говорить.
Интересно, что отец был учителем по труду в этой же школе, и как до учителей доводились директивы партии – непонятно.
Это был урок любви к «отеческим гробам». Жестокий урок со стороны взрослых, но так переписывалась страшная история.
Зинаида Вайнштейн
Записать на шестое!
В феврале пятьдесят третьего года мы с бабушкой поехали к маме и папе в Караганду, потому что должен был родиться мой брат. Мы ехали медленным поездом пять суток, денег на быстрый поезд не было. Я просилась на верхнюю полку, но бабушка не пускала, боялась, что упаду. В этом поезде я впервые сама прочла книжку, сборник «Персидские сказки». Хорошо помню: зеленая тисненая обложка, большая толстая книжка, ее было неудобно держать, я ее пристраивала то на стол, то на полку. Одна сказка была про девушку по имени Фатима – она колдовала на куколке и говорила: «Куколка-куколка, помоги мне вернуть жениха». Книжку я забыла в поезде и никогда ее больше не видела.
Мама должна была родить в конце марта, но пятого марта умер Сталин, и родители пошли на демонстрацию. Была давка, как папа ни охранял маму, в толпе ее все же прижали, начались схватки, ее отвезли в больницу. Мой брат родился пятого марта в полдвенадцатого ночи. Я помню, как бабушка плакала и кричала моему отцу Зиновию:
– Зюнечка, родненький, попроси врачей, чтобы записали шестого, у ребенка же всю жизнь не будет дня рождения! Кормилец умер, нам же кусок в горло не полезет в этот день!
Я не знаю, как папа сумел уговорить врачей, но день рождения моего брата по бумагам шестого марта. Теперь уже можно праздновать по-настоящему, на день раньше, но мы привыкли за шестьдесят лет.
Биографии в письмах
Когда был задуман этот сборник, решено было поставить некоторые ограничительные условия: нас интересуют воспоминания, связанные с первым послевоенным десятилетием, точнее, с 1945 года по 1953-й, размер текста не должен превышать пяти страниц, срок окончания приема писем – 1 октября 2012 года.
Надо признаться, что ни одно из этих условий не было выполнено, причем с обеих сторон – и со стороны издательства, и со стороны наших корреспондентов, – люди присылали не только пятистраничные воспоминания, но целые книги, самиздатского вида и даже типографские; некоторые начинали свои воспоминания с начала ХХ века, что тоже никак не укладывалось в заданные рамки; наконец, уже после окончания срока конкурса приходило множество писем, и мы их тоже рассматривали…
Наконец задача наша была выполнена, сборник составлен, и тогда мы отобрали несколько больших биографических воспоминаний, чтобы их тоже представить читателям. Можно рассматривать эту часть книги как приложение. В сущности, эти биографические записки представляют собой образцы разговора с потомками – лучший способ передать детям память и опыт их родителей и более далеких предков.
Каринэ Геворкян
Мальчики Победы
Несмотря на мое имя, Геворкян Каринэ Гургеновна, я москвичка в третьем поколении, считаю себя коренной. Всю жизнь живу на Старой Басманной улице, в Басманной слободе! Мне очень нравится это название, я очень люблю это место. В двух шагах Разгуляй, рукой подать до Лефортово, Покровки, Сыромятников, совсем рядом Сокольники и Чистые пруды.
Семья моего отца въехала в две комнаты коммунальной квартиры в 1935 году. Когда я собралась приватизировать квартиру, которая уже давно вся стала нашей, понадобилось поднять архивы. Кто только не прошел через нее! Все, кто был реабилитирован в пятидесятые и сумел вернуться в Москву. Здесь сидел в 1938 году практически под домашним арестом и ждал, когда за ним придут, мой красавец-дядька Николай Геворкян. Молодым не понять, зачем они возвращались из загранпоездок и сидели ждали, когда за ними придут. А ведь в заложниках была вся семья – старики родители, братишка (мой отец – подросток), племянник, у которого родители уже попали в тот молох, и улыбка навсегда пропала с лица мальчика. Отсюда Николай ушел в никуда, шагнул в вечность. Осталась только память о нем да общая символическая могила № 1 на Донском кладбище с прахом репрессированных. Коля был намного старше младшего братишки, моего отца, который был ровесником с племянником, Володей Осепяном. Характеры у нас были совершенно разные: печальный молчаливый Вова и веселый неугомонный сорванец Генька – так звали моего отца дома (на самом деле Геворкян Гурген Татевосович, или Геннадий Фадеевич в неофициальном обращении) и во дворе.
А двор был замечательный! Я его застала почти таким же, каким он был до войны. Многокорпусной, с новыми домами, а рядом – бараки, сараи, голубятни, после войны – гаражи. Каждый мало-мальски уважающий себя парниша должен был иметь голубей. До войны особенно. Надо сказать, что все почтари были на учете на Лубянке! Не в местном отделении милиции, а именно там. И хозяин лично приносил и регистрировал свое сокровище и отвечал за него по всей строгости закона. Папа оставил мне записки о своем детстве и там об этом написал, так что это не мои глупые фантазии. В то время двор ходил на двор, и чтобы войти в доверие к соседям, надо было очень постараться и зарекомендовать себя.
Удивительным был уклад в доме. Каждый имел дело, за которое отвечал перед семьей. Один отвечал за керосин и мусор, другой – за хлеб и аптеку. И никто никогда не напоминал ребятам о том, что что-то не сделано. Сами мальчишки проверяли состояние порученных им обязанностей.
А как они учились, сколько всего знали, как много читали, какими грамотными аналитиками были! Так с начала войны мальчишки следили за продвижением врага, отмечая флажками захваченные города. И как разбирались в настоящем моменте. На стене в нашем доме висела карта, и папа на ходу мог между прочим задать вопрос по географии. И попробуй не ответить! Три наряда вне очереди!
Я счастлива, что моим детям досталось – одному больше, другому, к сожалению, поменьше – внимания деда. Был такой случай со старшим сыном. Он учился во втором или третьем классе. В воскресенье, перед сном, когда родители пришли на вечерний прощальный поцелуй (самым большим и горьким наказанием было лишение этого ритуала), сын вдруг вспомнил, что на завтра по природоведению был задан рассказ о реках Сибири. Конечно, и я и муж завопили, что, мол, какие сейчас могут быть реки Сибири? Пойдешь завтра за заслуженной двойкой! Но дед сказал: «Спокойно. Сейчас мы быстренько все сделаем». А ведь тогда Интернета не было, но в нашем доме всегда были книги! Быстренько прочитали одну энциклопедию, заглянули в справочник, что-то начирикали, посмотрели на карту в географическом атласе, настольной книге деда, утром встали на полчаса раньше – днем принесли заслуженную (дедом!) пятерку. Наш сын оказался единственным, кто выполнил домашнее задание. А если бы не наш Геннадий Фадеевич, был бы такой же, как все, обормот.
Но это было потом, совсем потом! Была еще страшная война, на которую с Чистых прудов, от кинотеатра «Колизей» (теперь это театр «Современник»), ушли в 1942 году на фронт наши мальчики, приписав себе года. И Вовка (он был чуть старше) и Генька (он ну никак не мог отстать от брата). И был еще третий мальчик, Карэн, который удрал вслед за ними. Вернулся с войны только мой отец. Вовка умер в госпитале во Владикавказе и был похоронен в общей солдатской могиле. Место это мы не знаем. Карэн пропал без вести после первого же боя. У меня хранятся его треугольнички, двадцать пять наивных мальчишеских писем. Почему не сохранились другие? Вовкины? Генькины? Не знаю.
И во всех этих треугольничках – абсолютная вера в грядущую Победу, непременную, обязательную, неизбежную.
Отец прошел войну до победного конца! Был танкистом, механиком-водителем Т-34. Закончил войну в Германии, в небольшом немецком городке. Попал в концертную бригаду, думаю, армейской самодеятельности: пел, танцевал. И неизвестно, как бы сложилась его дальнейшая судьба, но в 1947 году соседка по квартире прислала телеграмму о смерти отца. Его мама оставалась одна. Уже пожилая, неграмотная армянка. И сын, конечно, ни минуты не размышляя, сделал все, чтобы вернуться домой.
Это документ, выданный моему отцу где-то на станции пересадки. Комментарии не нужны.
И вот папа вернулся на гражданку. Пошел работать на завод, вскоре женился, родились дети – дочери. Меня, первую, назвали в честь пропавшего Карэна. Ведь это имя носят и мальчики, и девочки. Потом родилась сестра – Лена. А Володи у нас так и не случилось. Но так зовут моего двоюродного брата, и я очень верю, что он назван в честь нашего погибшего Вовочки.
В память о братьях отец сделал военный уголок. Так как семейный архив хранится у меня, то и этот уголок – в одной из комнат нашего дома, того самого, из которого уходили на фронт ребята. И тема войны в нашем доме святая. Навечно. Навсегда.
Ольга Рыженкова
Мозаика
Моей бабушке Вале в этом году исполнилось шестьдесят шесть лет. Она родилась через год после победы, 31 мая 1946 года, в глубокой провинции – селе Погромец Волоконовского района Белгородской области. В памяти маленькой Вали сохранились низенькие домики, некоторые – крытые соломой, с земляным полом. Здесь родился и вырос ее отец, мой прадед Алексей Игнатьевич.
Маму ее, мою прабабушку Александру Александровну, сельская жизнь не радовала. До этого она жила в городе Новозыбкове, что на Брянщине, всю войну работала операционной сестрой в эвакогоспитале под Курском. Там и познакомилась с раненым Алексеем, которому ампутировали ногу. Но это не испугало Шурочку, они поженились и сразу после 9 Мая и уехали на родину мужа. Там и поселились в доме родителей Алексея вместе с его сестрой и ее семьей. У Шуры не было альтернативы – на ее дом в Новозыбкове упала бомба, мать и отец умерли еще до войны.
В доме Алексея и его родни было тесно, не очень чисто и небогато. Малышка Валечка сначала качалась в люльке, подвешенной под потолком, а потом дед Игнат сколотил ей кроватку. Мама Шура очень скоро после родов пошла на работу, тогда ведь декретный отпуск длился всего три месяца. Дипломированных медработников в селе не хватало, и Шуру сразу пригласили работать фельдшером в участковой больнице. Уходила на работу мама на целый день, а Валя оставалась с бабой Марией. У Шуры быстро пропало молоко, кормить ребенка пришлось коровьим, но часто и его не хватало. Однажды в крынку с молоком, что стояла в печке, упала мышь, и вся еда Вали была испорчена. Баба Мария разжевывала хлеб, заворачивала его в марлю и эту тряпицу давала Вале вместо соски. Мама Шура была в ужасе от такой антисанитарии, но выхода не было – приглядывать за малышкой больше было некому.
Валечка подрастала и, к счастью, даже почти не болела в отличие от Тани, двоюродной сестренки, дочери тети Светы. У Татьяны вечно соплюхи под носом были. Но что было взять с матери-доярки, которая целыми днями пропадала на ферме. За Валечкой мама Шура смотрела в оба. Одевала ее покрасивее – воротнички, шапочки крючком вязала, вышивала платьица.
Маленькой Вале в Погромце жилось весело: баба Мария пела потешки, дед Игнат тоже не оставлял без внимания, мама Шура читала ей книжки. А зимой было совсем здорово – в сильные холода в дом приносили маленьких козлят, и они скакали по всей комнате, запрыгивали на лежанку. Валечка прыгала вме-сте с ними.
Вале исполнилось три года. Ее отец Алексей трудился в сельской избе-читальне, и хотя должного образования у него не было, он справлялся с обязанностями библиотекаря. Но учиться дальше не хотел. И вот в Погромец приехала молодая библиотекарша, с образованием. Алексея попросили уволиться. А куда инвалиду деваться в селе? Где устроиться? И мама Шура принимает судьбоносное решение – нужно уезжать из этого медвежьего угла. И семья отбывает на родную для Шуры Брянщину.
И вот они уже в селе Митьковка. Шура несказанно рада – ведь здесь живет ее родная сестра Муся. Муся работает учителем русского языка и литературы в школе, на селе ее очень уважают. Шура без дела тоже долго не сидит – устраивается работать в детский дом медсестрой, а Алексей там же – воспитателем. Семье дают дом от сельсовета.
Митьковка живет тоже небогато – только в сорок третьем избавились от оккупантов. Поэтому Шура и Алексей считаются обеспеченной семьей – они привезли с собой из Погромца чугунки с топленым бараньим жиром, козьи шкуры и серебряные ложки – фамильные раритеты Шуры, которые она умудрилась сохранить во время войны. Чайных ложек было шесть, а одна – столовая – с гравировкой. (Эта ложка цела и поныне, перешла по наследству ко мне. Она вся съедена, но гравировка до сих пор не стерлась.) Одна чайная ложка упала между половицами в доме, там и осталась…
Валечке в Митьковке очень понравилось. Баловали ее тетя Муся и старшие братья Юра и Женя – почти на десять лет старше Вали. Тетя Муся воспитывала их одна, поэтому каждая копейка в семье была на счету. Валя на всю жизнь запомнила такой случай: Жене купили в городе новые кожаные ботинки, он относил их буквально неделю, а потом после школы пошел с друзьями на речку и, чтобы не испортить обновку, снял ботинки и спрятал под мостом. Их украли. Валю поразило, как всегда спокойная и рассудительная тетя впала в ярость, ругалась на Женю, отлупила его ремнем, а потом долго плакала…
У Шуры и Алексея лишних денег тоже не было. Самым большим лакомством для Вали была горбушка хлеба с маслом и сахаром. Но такое бывало лишь по праздникам. Сахарницу хранили в буфете под замком. А хлеб в Митьковке славился на всю округу – в селе была своя пекарня. Покупать хлеб иногда доверяли Вале, и пока она шла с буханкой домой, потихоньку отщипывала ароматную корочку. Домой хлеб прибывал обглоданный с обеих сторон. А еще было здорово ходить с бидончиком за молоком к соседке – она была доброй женщиной и наливала бидончик под завязку. Валечка всегда отпивала эту добавку – молоко было жирное, с пенкой, самое вкусное. Словом, детство было замечательным! И хотя игрушек было мало, находили другие развлечения – прятки, догонялки, классики. Бабушка Валя сохранила до сих пор куклу, маленького пупса из какого-то интересного материала, похожего на пластик, которую ей привез брат Юра, когда поехал учиться. Сейчас эта кукла наполовину облезла и стала зеленого цвета.
По вечерам женщины собирались у кого-нибудь в доме и занимались рукоделием. Валя уже в пять лет научилась вышивать крестиком и гладью. У нас дома лежат вышитые и связанные крючком изделия. И чего только среди них нет – салфетки, газетницы, покрывала, абажуры!
А еще в Митьковке у Вали появилось много друзей, с которыми она общается и поныне. Среди этих друзей был и Женя Мацуев, которого Валя, если была с ним в ссоре, дразнила «Мацуй-потанцуй!» Она, конечно же, не знала, что через двадцать лет этот мальчик станет ее мужем, моим дедушкой…
Но в Митьковке семья прожила недолго – Шуру пригласили работать в районную больницу, и они в 1955-м перебрались в районный центр Климово. Тут квартиру предоставили не сразу. До начала шестидесятых Шура, Валя и Алексей жили на квартире у хозяйки. Можно сказать, что не жили, а ютились, так как сдавала хозяйка лишь одну комнату. А в другой обитала сама с мужем и сыном. Но жили очень дружно, одной семьей, надолго сохранив добрые отношения. Ни о каких скандалах и ссорах не было и речи – всегда помогали друг другу, выручали. Хозяйка, тетя Сима, держала коз и поила худенькую Валю козьим молоком, отказавшись от какой-либо платы за это.
На климовском рынке Шура купила швейную машинку Zinger и стала обшивать всю семью. Валю к машинке не подпускали. Но, пока мама Шура была на работе, Валя тайком доставала машинку, заправляла и шила куклам обновки. Шура узнала, собралась ругаться, но, увидев творения Вали, передумала и похвалила – у Вали открылся маленький талант портнихи. С тех пор Валя шила уже не только себе, но и другим помогала. Даже костюмы снежинок подружкам шила из марли. А себе как-то на Новый год смастерила костюм сказочницы – на старое мамино платье нашила открытки с иллюстрациями к разным сказкам и получила главный приз.
В Климове Валя пошла в третий класс. Школьной формы вначале не было, появилась она уже позже, ходили в чем придется. Обуты были в валенки и войлочные ботики. Лучше всего были одеты дети военных – и форменные платья у них были, и кожаные сапоги или ботинки, и атласные ленточки у девчонок. Но никто не пытался выделиться этим, зависти, как сейчас, у детей не было. Да и учителя бедно одевались. Ходили в одном и том же костюме, даже заплатки были на локтях. Не на что было покупать, да и особо негде. На рынке торговали только продуктами – колхозники привозили. И даже сливочное масло продавали не в бумажных упаковках, а в капустных листьях.
Училась Валя неплохо, была общественницей. Однажды ей поручили даже приветствовать на 1 Мая районное начальство от имени пионерской организации школы. Бабушка вспоминала, как шли колонны демонстрантов, а она, гордая, стояла на трибуне. Еще хорошо помнится ей, как весело люди в то время отмечали все праздники – гуляньями, танцами, песнями. Никто дома не сидел – все шли на улицу, в гости друг к другу.
А в 1956-м Вале посчастливилось побывать на главной Ёлке в Доме Советов. У нее и по сей день хранится приглашение на это торжество. Больше всего поразило Валю то, как на сцене в конце представления оказался огромный орех, который раскрылся, и из него выпрыгнул мальчик в костюме Нового года. Это было замечательно!
Школьницей Валя посещала кружки в Доме пионеров – кройки и шитья, танцевальный. На лето от школы всем ученикам давалось задание – вырастить кролика. Валя с подружкой Ларисой три месяца растили серого и белого кроляшек, а потом навзрыд плакали, когда пришлось сдавать зверюшек государству…
А в это время в Митьковке рос будущий Валин муж – Женя. Он был сыном школьного учителя истории Александра Васильевича, о судьбе которого можно написать книгу. Стоит только упомянуть, что был он ученый-энтузиаст и бессребреник. Инвалид, без левой руки, организовал при сельской школе археологический кружок и нашел на территории села уникальные старообрядческие серебряники, которые безвозмездно передал Историческому музею в Москве.
Женя родился в войну, в 1943-м, когда Митьковка была оккупирована. Повезло жителям лишь в том, что стояли в селе не немцы, а итальянцы, которые сами были насильно вовлечены в войну, поэтому относились к селянам более-менее лояльно, даже помогали в сельхозработах. Так вот, при рождении Жени присутствовал доктор-итальянец. А вот отца дома не было – воевал он в ту пору на Украине. И вернулся после демобилизации лишь в 1944-м.
Дедушки Жени уже девять лет нет в живых. Но он успел рассказать о своем детстве и моей маме, и мне. Вот что мы запомнили.
– Нас, детей, в семье было двое – я и старшая сестра Ася, которая таскала меня всюду за собой «на погоршках». За это и не очень любила поначалу – я был пухлым, тяжелым и мешал своим ревом ей играть с подружками. А выхода не было – мать трудилась целый день в колхозе (не за зарплату, а за трудодни), отец – в школе, а бабка – в огороде. Вот и получается, что вынянчила меня старшая сестра. Поэтому я дочку назвал в честь сестры…
Я был ужасно дотошным в детстве. До всего было мне дело. В селе в то время была мода – все подушки (символ достатка в семье) укладывать на кровать, а уголки заправлять вовнутрь. Вот я и решил «помочь» маме и бабке – зачем каждый день заправлять эти уголки – можно ведь вообще подушку без уголков сделать. Я взял ножницы и обрезал во всех подушках уголки. Пух и перья летали по всей комнате. А я сидел среди них очень довольный – помощник!
Годы были голодные, а организм растущий. Покушать я любил. Бабушка и мама растили весь год свинью. Забивали обычно ее к Пасхе (хоть и не праздновали этот праздник, но постились тайком и к нему готовились). И в чулане к Пасхе появлялись кольца колбасы, привязанные к потолку. Приправленные чесноком, пахли они на весь дом. И вот однажды я не выдержал – стащил одно колбасное кольцо и побежал к другу Вовке. Мы спрятались в кустах за огородом и стали лопать, именно лопать колбасу. А она большая, жирная, а хлеба мы не догадались взять. После пяти-шести кусков поняли, что больше не съедим. А куда девать остатки? Словом, в тот день праздник живота был и у дворового Дружка, который прибежал на запах. Потом весь вечер меня тошнило, и животом я промаялся еще день. Бабка и мать жалели, лечили, но когда обнаружили пропажу, всыпали хорошенько. Я потом долго на колбасу смотреть не мог…
Отец был учителем, поэтому у него был паспорт, в отличие от колхозников, которые этого паспорта не имели. Он мог поехать в другой город и что-нибудь оттуда привезти. И вот как-то привез нам с сестрой тетрадки, на которых сзади был нарисован странный жук – полосатый – и было написано, что этого жука обязательно нужно уничтожать. (Эти тетрадки, кстати, потом мама нашла у бабушки в чулане.) Мы такого жука никогда не видели и очень удивились, а отец объяснил, что это колорадский жук, который поедает картошку. Вскоре мы нашли на огороде такого жука, запихнули его в коробку и носили – всем показывали. А чуть позже не знали, как от него избавиться – заполонил он все огороды. Отец сказал, что это была американская диверсия…
В то время письменные принадлежности были на вес золота. Особенно карандаши, тем более цветные. Писали чернильными ручками, носили с собой в портфеле чернильницу-непроливайку. Поэтому и почерк у большинства детей и взрослых в то время был хорошим. Красным карандашом отец проверял тетради. Однажды мы с сестрой взяли тайком у него этот карандаш порисовать и сломали. Отец нам так всыпал за это! Ведь проверять тетради было больше нечем!
Когда перешли в среднюю школу, то каждый год сдавали экзамены. Если ученик их не сдавал, то мог остаться на второй год. Это был позор. Я учился хорошо, но отличником не был. А отец, будучи учителем, конечно, хотел, чтобы я все экзамены сдал на пятерки. Поэтому заставлял корпеть над книгами. А ведь почти лето на дворе! И вот в конце седьмого класса эти экзамены отменили! У всех было столько радости! Я свои тетрадки разбросал по всему огороду. Правда, потом отец заставил их собрать. Но это было уже неважно…
…Может быть, многим покажутся неинтересными, но мне кажется, они, все эти мелочи, подробности из детства моих родных, составляют мозаику жизни нашей страны. Я уверена, что дети сороковых-пятидесятых годов прошлого века были счастливыми, несмотря на недостаток многого. Но хватало вполне и того, что было – чистоты помыслов, уверенности в завтрашнем дне, любви и уважения к своей стране, победившей фашизм. И как знать, кому можно позавидовать – нам, детям информационных технологий XXI века, или им, нашим бабушкам и дедушкам, не знавшим телефонов и телевизоров, но имевшим гораздо большее, что мы и наши родители так быстро утратили…
Валентина Лис
Семейная география
Все еще шла война. Уже не на нашей земле. Бои «нависли на ордере» – так я произносила последние известия, но мамочка поправляла: «На Одере». А я упрямо говорила «на ордере», потому что слова «ордер» и «орднунг» стали такими привычными и понятными за два с половиной года оккупации Симферополя. (Кстати, я никогда не понимала в бабушкиной песне про ямщика, что такое «дарвалдая», пока своими глазами не увидела строчку: «…и колокольчик, дар Валдая, звенел уныло под дугой».)
Крым освободили в апреле сорок четвертого. Летом пришло первое письмо от папы. Содержания письма дословно не помню, так как еще не умела читать и писать «по-взрослому», а только печатными буквами. Но письмо папочки состояло сплошь из вопросов: живы? где? кто? (кто у нас родился в феврале сорок второго года?). И главный вопрос: ждем ли? На отдельном листке в клеточку из записной «довоенной» книжки четким папиным почерком было написано стихотворение К. Симонова «Жди меня». (Записные книжки папы и мамы хранит наша младшая сестра, родившаяся в 1946 году, – Верочка, которой довелось досматривать наших родителей.) По стихам, песням, афоризмам из записных книжек родителей вырисовывается жизнелюбивый характер строителей общества: до войны папа по комсомольской путевке строил ЛЭП в Улан-Удэ, потом мама – единственная девушка студентка электротехнического факультета, старший государственный поверитель от комитета мер, весов и приборов при Совете Министров СССР в лаборатории Крымэнерго. Оба родителя – спортсмены первой величины на Всекрымских соревнованиях: папа – по классической борьбе, мама – по спортивной гимнастике.
Кроме известных довоенных песен, таких, как «Наш паровоз, вперед лети – в коммуне остановка», «Песня о встречном», «Дан приказ ему на запад», в записной книжке у папы была «Песня военных корреспондентов», утверждающая, что «помирать нам рановато: есть у нас еще дома дела», «Эх, дороги», «В лесу прифронтовом» и, конечно, песни из репертуара Клавдии Шульженко, стихотворения Симонова, Светлова, Твардовского.
В конце папиного письма было обращение к знакомым и незнакомым людям, если… в любом случае… Это был очень убедительный и отчаянный зов надежды и (если…) сострадания.
…Наша многочисленная интернациональная семья прошла войну с потерями, но меньшими, чем другие семьи: муж старшей тети пропал без вести на оборонных работах; старший дядя, единственный сын бабушки, ушел с женой-еврейкой на «регистрацию смешанных браков» и не вернулся; через три месяца по доносу нас, тринадцать человек, забрали в гестапо, но выпустили, оставив только семилетнюю Светочку – дочку дяди. В октябре сорок второго года умерла от горя бабушка Вера.
Нас, караимов, не тронули ни гитлеровская, ни сталинская «переселенческая» комиссии, решавшие вопрос, к кому мы ближе по происхождению: к евреям или к крымским татарам…
…На семейном совете решили: всей ордой встречать папу дома – на вокзал пойдет мама с детьми.
До конца дней родители часто смеялись, вспоминая эту встречу на вокзале. Первые слова приветствия у мамы: «Где же твоя шея?» У папы: «Какая же ты худая!». А я смотрела на своего папочку и плохо узнавала его: волосы, кудрявые и пышные, были короткими и от висков с белыми полосами, а треугольная шея спортсмена – классического борца длинно выглядывала из воротничка гимнастерки. Сестричка Светочка, названная так в честь погибшей в гестапо двоюродной сестры, плакала и не хотела идти на руки к незнакомому дядьке в военной форме, она еще в свои два с половиной года не умела отождествлять появившегося в нашем доме мужчину с довоенной фотографией папы, которая при немцах была глубоко запрятана под старинный диван: «Яшка Лис эвакуировался под диван…»
В отъезд собирались долго и беспорядочно: все давали советы, что взять с собой в Самарканд, где летом жарче, чем в Крыму, а зимой холоднее, чем в Сибири. Пока оформлялись и собирали документы, маршрут немного изменился: пункт прибытия – Ташкент.
Самих происшествий в дороге я не помню, но в Ташкенте перед зданием комендатуры мамочка вдруг потеряла сознание. Потом это падение она объяснит так: гадая в один из праздников перед зеркалом со свечами и обручальным кольцом, мама увидела угол серого здания, из которого вышел мужчина в военной офицерской фуражке (папа ушел на фронт 23 июня 1941 года рядовым). Именно это здание комендатуры привиделось маме в зеркале при гадании за год до приезда папы. (Вообще женщины в войну часто гадали: то жгли бумагу и рассматривали пепел, то плавили воск, бросали в холодную воду, разглядывая тени-очертания на стене. В карты не играли – они были только для гадания. В записной книжке мамы – значение каждой карты и порядок их расклада при гадании. Но никогда не ставился вопрос: кто победит? Все были твердо уверены: победа будет за нами, фашисты будут разбиты. Гадали только на родных…)
В мае сорок четвертого года мне исполнилось семь лет. В школу мы опоздали на два месяца, но меня приняли. Своей первой учительницы я не помню. Класс был похож на караван-сарай где-то на перекрестке древних торговых путей: дети разных возрастов, разных народов и, главное, разноязычные, а учительница-узбечка плохо говорила по-русски. Сидели на полу – кто на корточках, кто по-турецки: скамеек на всех не хватало. Тетрадей тоже не было. У мамочки сохранились листки миллиметровки и логарифмическая линейка. Цифры я писала на миллиметровке, а русский язык учила по заголовкам газеты «Красная Звезда», широкие поля которой мама разлиновывала. Мне завидовали: у меня было два карандаша – простой и чернильный…
Зима сорок пятого года выдалась многоснежной, но никаких зимних игр с детьми я не помню. Наверное, потому, что я, по возрасту ровесница, после оккупации воспринимала жизнь по-другому: во мне еще был жив животный страх перед гестапо, и даже гром я принимала за отдаленную канонаду.
Радость пришла с цветением садов, журчанием арыка, со знакомыми и каждый раз новыми ароматами проснувшейся земли…
Ни один документальный кадр, ни одно кружевное словесное творение не могут передать того сумбурного ликования и глубинной скорби, которые, как цунами, захлестнули и вздыбили народы: люди бросались друг другу в объятья, плакали на чужом плече, кричали на разных языках – и все-таки понимали друг друга. Коренные жители на подносах и в решетах выносили припасы, припрятанные «на черный день», одаривали встречных и поперечных курагой и изюмом. У чайханы спонтанно образовывались компании, центром которых обязательно становились люди в гимнастерках.
В этом человеческом муравейнике не было ни узбеков, ни евреев, ни русских, ни людей других национальностей – это был единый великий народ, народ-победитель…
Несколько дней прошли в общей эйфории, а затем земляки эвакуанты стали собираться группами и решать свои судьбы уже отдельно: некоторым хотелось хотя бы поклониться своим печным трубам; другие ждали писем от родственников и сомневались, стоит ли трогаться из гостеприимной, обильной земли, которая спасла, в разор средней полосы России.
Нам раздумывать было не о чем: мы не могли теперь расстаться с папой и подчинялись приказу: вестовой известил, что часть поднята по тревоге, поданы бортовые машины для погрузки в эшелон. Конечный пункт пути держался в секрете.
Семнадцать суток наша часть в вагонах-теплушках двигалась сначала на север, потом на северо-запад и, наконец, четко на запад. Вот тогда-то по-настоящему раскрылся мне смысл слов песни «Широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек». Товарные вагоны были оборудованы просторными нарами, а двери для доступа воздуха – поставленными поперек кроватными панцирными сетками. Импровизированные двери давали широкий обзор, и сквозь звенья сетки мы видели и верблюдов, и солончаки, потрескавшиеся от июльского зноя, и огромные колючие шары перекати-поля. На полустанках («зеленых остановках») мы набирали воду и для поддержания элементарной гигиены лезли в любую лужу или под струю водокачки, когда паровоз заправлялся. Это было так весело, если поток их пожарного крана водокачки обрушивался на головы ребятишек и самых маленьких просто сбивал с ног.
На остановках мы ничего не покупали: денег не было, на папин аттестат приходилось четыре рта. Но однажды на одной стоянке все всполошились – побежали покупать или выменивать на хлеб и мыло соль. Мамочка принесла соли целую наволочку от подушки-«думочки», но в ее ушах я не увидела золотых сережек. Может быть, мы их «проели» в годы оккупации, а я только заметила? Вообще, мы много чего «съели»: папин велосипед, мамины крепдешиновые платья, обувь из лака – «стерлинга», украшения. Но об этом никогда не вспоминали, только разглядывая старые фотографии иногда говорили, уже в восьмидесятые годы, что беличья шубка мамы, кожаное пальто и перчатки-краги папы были очень хорошего, «довоенного» качества. (Уже взрослая, я купила папе в комиссионке кожаное китайское пальто на меху и меховые перчатки, но он их так ни разу и не надел.)
По мере продвижения на северо-запад ландшафт менялся: предгорья Урала поражали величием и суровостью, зубчатый абрис вершин леса, будто огромный зеленый гребень, причесывал белые облака – кудри неба. Потом пошли белые и знакомые, пестрые и радостные картины, словно из старых сундуков достали давно забытые и любимые платья. Людской калейдоскоп менялся чаще, чем природа, но эшелон был воинский, и близко чужих не допускали. Издалека удивляло разнообразие головных уборов: одни женщины повязывали платки вокруг головы и узел делали под косами сзади, другие – под подбородком и низко надвигали платок на лоб, третьи связывали два конца одной стороны большого платка под волосами, а два других конца свободно спадали на плечи и спину. Больше мне запомнились женщины – мужчин было мало: старики или инвалиды, что меня очень пугало и хотелось побыстрее закрыть глаза или отвернуться, чтобы не видеть «дяденек-половинок на утюгах». Вот тогда мне вспоминался страшный отрывок из «Руслана и Людмилы», который я знала наизусть еще до войны: «Померкла степь. Тропою темной задумчив едет наш Руслан и видит: сквозь ночной туман вдали темнеет холм огромный и что-то страшное храпит… Найду ли краски и слова?! Пред ним живая голова!»
После таких встреч мне снились кошмары и погони: ведь в мае сорок второго года мы бежали в румынскую зону и имя мое было не Валентина Лис, а Валентина Ивановна Изотова, и его нужно было твердо помнить. (Мама специально подсылала доверенных людей спрашивать меня, как мое имя. Я ни разу не ошиблась, отвечая: «В.И. Изотова», а потом неизменно добавляла: «А Яшка Лис эвакуировался под диван».)
Поезд шел быстро. Только однажды эшелон остановился и побежали люди: они просили соли и хлеба. Мама через заграждение двери насыпала какому-то мальчишке стакан соли, на что соседки по вагону сказали, что доброта до добра не доведет. А я молча спорила с ними: даже в сказках про Бабу Ягу добро всегда побеждает, и даже сама Баба Яга добрая, потому что кому-то дает клубочек, кому-то голубка, чтобы показать правильную дорогу.
Брест-Литовск оказался конечной остановкой и походил на большую праздничную ярмарку, по которой прошла орда Тамерлана. Это впечатление особенно укреплялось в районе вокзала, где наши воины-победители бросали то, что нельзя было переправить на родину. Как взятое в плен стадо носорогов, громоздились рояли, пианино, даже арфы! А уж брошенных лакированных детских колясок была тьма-тьмущая, и мы потом играли – представляя их танками, наезжали, таранили друг друга. Из поверженной Германии тащили фарфоровые статуэтки и многое прочее, что в разрушенном хозяйстве не могло пригодиться. (Невольно вспоминается есенинская «Анна Снегина»). Но взрослые говорили, что самые умные и ловкие везут не барахло, а чемоданы с иголками: швейными и для патефонов.
Папу моего поставили на осмотр трофейной автотехники, потому что он был командиром автороты связи. В его роте были шоферы и радисты, с ними он проверял годность «студебеккеров», BMW и «Харлеев». Однажды папа попытался посадить меня на мотоцикл и показать, как им управлять, но я очень боялась этих черных машин: ведь на них ездили фашисты с собаками-овчарками. (Я так и не смогла научиться ездить на велосипеде и на мотоцикле ИЖ, даже став взрослой: у меня плохо было с вестибулярным аппаратом. Считали, что я попала под взрывную волну, когда играла во дворе во время воздушной бомбежки Симферополя…)
Снова подходило первое сентября. Мне было уже восемь, и ждать было больше нельзя, да и война будто уже окончилась. Но опять война – война с Японией! То ли потому, что Япония была где-то далеко, или слово «война» меня так уже не пугало, я не очень вникала в ход военных событий, но песню про «Варяга» знала и пела: «Врагу не сдается наш гордый “Варяг”…» Об атомной бомбежке японских городов узнала из разговоров папы и мамы, и снова у меня появился страх.
1 сентября 1945 года я не помню, будто и не было праздника: все торопились занять место за партой, даже садились по трое. Учительницы я тоже не помню – ни ее имени, ни вида, помню только жутко твердое произношение «трапка», «бруки» и какие-то «щелкающие» звуки в шипящих. Возили нас в школу из гарнизона зимой на низких широких санях-розвальнях. Лошадка была маленькая и вся всклокоченная. К весне, когда пригрело солнышко и дорога растаяла, мы все еще ездили на санях. За нами гнались какие-то всадники и стреляли. Я их не видела, так как сидела прямо за возницей. Говорили, что нас пытались догнать «бендеровцы». Володю, сидевшего сзади, хоронили всем классом. А я смотрела и думала: «Как это – умереть? А если все умрут, как я узнаю, что я тоже умерла?»
Хотя прошел почти год со Дня Победы в сорок пятом году, мы по-прежнему играли в войну и еще в прятки, но с военным уклоном. В одном из сараев мы обнаружили шашки дымовой завесы и, не дожидаясь темноты, прятались за дымом. Очень было обидно, когда меня находили и говорили: «Ты убита!»…
…Дивизию расформировали, демобилизованные уехали. А мы, три семьи, остались ждать нового назначения. Так мы все вместе попали в Подмосковье, которое теперь стало Большой Москвой. Вот там-о, в Ватутинках, и началась моя настоящая учеба и настоящая война с теми, кто пороха не нюхал и в оккупации не был…
Я пришла во второй класс, где уже сложился свой коллектив, пришла отличницей. Это первое, что настроило класс против меня, так как на любой вопрос Полины Михайловны я поднимала руку и четко отвечала. Помню такую сцену: Беккеровский рояль и себя на кипарисовой скамеечке под ним, а над моей головой рокочущее море звуков, то радостных, то тревожных). Бабушка Вера и родители очень заботились о моем развитии и воспитании, и до февраля сорок второго года я была в семье единственным, а у многочисленных тетушек – самым младшим ребенком. Во-вторых, моих одноклассников очень раздражала моя фамилия, и они стали меня дразнить: «Жид, по веревочке бежит!» Я несколько раз объясняла им, что я – караимка, а не еврейка, и даже немцы в оккупации нас не тронули. Тогда мои одноклассники сказали: «Значит, вы – предатели!» Вот такого оскорбления я не могла снести. Я бросилась к обидчице, и, хотя Люська Акатова была выше и крупнее меня, я свалила с ног ее, не ожидавшую атаки, на землю своим стремительным броском и била-била-била… бабушка Вера играет на рояле ногами в брезентовых английских сапогах.
Ребята стояли вокруг и оцепенело смотрели на мой приступ безграничной ярости, и никто не посмел вступиться за Люську. С того памятного дня мальчишки меня «зауважали» – я стала «своим парнем в доску». Вообще, мне с мальчишками было легче дружить: я играла с ними в футбол до пятнадцати лет, а потом они ставили меня судьей. Я поднимала штангу и хорошо прыгала в длину. Когда мы перешли в пятый класс, нас перевели в другую школу, ходить в которую нужно было через кладбище. И девчонки со мной тоже подружились, больше всех Зина Стручева, которая единственная из них приняла меня сразу в сорок пятом. (С ней я встречалась, уже покочевав с папой по другим гарнизонам и снова попав в Подмосковье, перед окончанием средней школы. А фотографию Люськи Акатовой в школьной форме с пионерским галстуком, подаренную мне в пятом классе, я храню до сих пор.)
На каждый период моей теперь уже долгой жизни, у меня было всего по одной подруге – Зина осталась первой и незабываемой. Отец ее погиб в войну, а малограмотная мама работала в солдатской столовой судомойкой, кормила своих троих детей: с работы она иногда приносила головы от селедки. Мама Зины топила печку, варила картошку в мундире, и мы, сидя на припечке, клали вареную картошку на чугун печи, чтобы шкурка картошки слегка поджаривалась, будто пеклась в костре, и с удовольствием «препарировали» головы сельди, облизывая все косточки и выгрызая мозг. Особенно радовались, если доставались головы с длинной «шеей». Хлеба было мало: еще не отменили карточки. И все равно это было счастливое время, полное надежд…
Были в моей послевоенной «пятилетке» и удивительно радостные события, касавшиеся меня лично, и грандиозные праздники для всей поднимающейся и строящейся страны: 800-летие Москвы; матч на стадионе «Динамо» с вратарем Хомичем, которого тогда называли лучшим голкипером; и военно-воздушный парад на Тушинском аэродроме, где папа купил для Светочки цветной козырек, а для меня, в целях экономии средств, мамочка заранее закоптила стеклышко. А внутри нашего детского сообщества такие волнующие памятные события: прием в пионеры; почетные грамоты «за успехи в учебе и примерное поведение» с портретами Ленина и Сталина; единственный билет на всю школу на елку в Москву для отличников; поездка в пионерский лагерь на войсковой машине с надписью на брезентовом верхе «Люди»; участие в концерте после окончания смены в лагере в Центральном театре Красной Армии в Москве. (Я очень переживала, успеет ли мама купить мне на выступление хоть какие-нибудь тряпичные тапочки вместо мальчиковых ботинок, в которых я ходила в лагере.)
И исполнение тайного заветного желания – получить на день рождения часы-штамповку, которые и чинить-то нельзя. Родители поехали за ними в Москву, а вернувшись, сказали, что часов не нашли и потому купили мне губную гармошку. Я не расстроилась: подарок есть подарок. Открыв коробочку, онемела – прыгала до потолка и долго еще не хотела надевать одежду с длинным рукавом. К часам прилагался настоящий солдатский вещевой мешок с хлебом, вареной в мундире картошкой, сушеной рыбой – воблой и ситро в слегка помятой солдатской фляжке для пикника с друзьями на берегу Десны – первые шаги самостоятельности.
Александр Кабаков
Письмо от писателя
Как почти всякий сочинитель, я высосал свое прошлое, перегнал его в тексты – так самогонщик перегоняет в отраву все, что растет в его саду. Мое послевоенное детство осталось в моих романах, главным образом в «Последнем герое» – там даже почти точно описаны обстоятельства моего зачатия – и во «Все поправимо». Да, еще были воспоминания об отце – но не о себе… Это не значит, что мои романы автобиографические, характеры героев совсем не мои, да и события многие я придумал, – но немало позаимствовал из собственной судьбы. Однако строго документального описания моей детской жизни нет и не было бы, если б не эта затея – собрать такие свидетельства разных, уже очень пожилых людей. Спешить надо, все мы на выходе…
Я родился осенью 1943 года, на переломе войны, за десять лет до смерти Сталина. Появление мое было следствием отпуска отца с фронта. Он войну – с первого дня до Кенигсберга, а потом и до победы над Японией – прошел, будучи инженером-путейцем, в железнодорожных войсках. Однажды, во время налета немецких бомбардировщиков на строящуюся его ротой рокаду, он спрыгнул в окоп, а пленные немцы, которые были приданы роте как рабочая сила, начали заваливать этот окоп шпалами, хоронить заживо вражеского офицера. Старшина роты положил их из автомата, а отец отделался контузией, получил отпуск для лечения и потом попал на формирование новой части… В госпиталь к нему добралась из эвакуации моя мать – и я возник в результате контузии, что, боюсь, сказывается до сих пор.
После рождения, младенцем, я жил в Новосибирске, куда из разных мест – из Отрошки под Воронежем, где отец работал до войны помощником начальника железнодорожной станции, из Москвы, где обитали мои тетки и дядьки – была эвакуирована вся моя родня по матери. Там мы просуществовали в бревенчатом бараке до конца войны. Никаких воспоминаний об этом, действительно великом, событии не осталось, ведь в мае сорок пятого мне не было двух лет. Хотя кое-что из времени даже более раннего помню. Например, у меня была кофточка с медными пуговицами, а на пуговицах якоря. Я ее очень любил и называл «иcпосылка». То есть, видимо, она была из американских посылок, которыми простые американцы помогали простым русским в борьбе против общего врага. Это шло помимо ленд-лиза, кроме виллисов, студебеккеров, тушенки и прочей военной помощи на государственном уровне…
Отец закончил войну старшим лейтенантом с двумя орденами Красной Звезды и без единой царапины, если не считать сломанной ключицы и сотрясения мозга от шпал. Повезло невероятно – провоевал от звонка до звонка в действующей армии и остался в живых. Повезло тогда – как потом везло не один раз – и мне: отец вернулся. Большинство-то пацанов моего и предыдущего поколения остались безотцовщиной.
Итак, шла массовая демобилизация, отца уже ждали друзья по институту инженеров транспорта, приготовили ему место в наркомате путей сообщения. Но тут СССР начал – на основе трофейных ракет «Фау-2» – создавать свои баллистические ракеты и строить первый советский ракетный полигон. Туда, в совершенно мирное и глухое приволжское село Капустин Яр, собирали служить офицеров с хорошим техническим образованием. И в демобилизации отцу отказали – партия и командование выбрали для него другую жизнь. Переподготовка в Москве (артиллерийская академия в огромном здании Екатерининского Сиротского дома) – и на полигон. А мы, мать, ее мать и я, следом за ним поехали в Капустин Яр (военные его называли кратко – Кап Яр). Ехали едва ли не месяц, в теплушке, выделенной на две офицерские семьи. Печку железную топили, варили суп, стирали белье… В Кап Яре, в быстро выстроенном военном городке, отделенном от села колючей проволокой и строгими проходными, мы прожили ни мало ни много тринадцать лет. Там я окончил школу, там в шестом классе отчаянно влюбился в свою будущую первую жену, оттуда послал в журнал «Юность» первое свое сочинение и получил первый отказ…
Два года, пока строились двухэтажные, поселкового стиля, восьми– и двенадцатиквартирные дома для офицеров, мы снимали сначала подвал под деревенским домом, где до нас держали зимой овец, а потом половину хаты, почти все место в которой занимала русская печь. В подвале, стаскивая вечером в субботу через голову гимнастерку, – всю неделю офицеры проводили на пусковой площадке, там и ночевали в вагончиках, там было много работы и спирта – усталый и не вполне трезвый отец стукался руками о глиняный потолок… Я спал с бабушкой на одной кровати. Укрывались мы с головами, потому что с потолка падали мокрицы величиной с майского жука. Еда была странная – вроде как у таможенника Верещагина из «Белого солнца пустыни». Помидоры, арбузы, дыни, пахучая баранина, огромные ахтубинские сомы… И браконьерская (кажется, понятия «браконьерство» еще не было) черная икра. За литровую банку мужики просили денег на бутылку, тогда двадцать один семьдесят за дорогую водку, так называемую «белую головку», – горлышко было запечатано белым сургучом.
А хлеба не было. Вернее, его привозили автофургоном раз в неделю, за ним выстраивались очереди во всю главную пыльную улицу, вперемежку местные бабы в выцветших ситцах и жены офицеров в крепдешине. Впрочем, и продуктовая привилегия у офицерских семей была – раз в месяц паек. В нем давали конфеты «Мишка в лесу», коробку шоколадного ассорти с оленем на крышке, печенье «Октябрьское», консервы «Печень трески в масле» и, главное, два килограмма муки.
Но хлеба хотелось ужасно.
Однако это был голодный сорок седьмой, и нам могла завидовать едва ли не вся страна. Вплоть до отмены карточек, когда – как спустя почти полвека, после гайдаровского освобождения цен – в крупных городах появилось сразу всё…
Вечерами ходили в деревенский клуб, помещавшийся в бывшем сельском храме, огромном обезглавленном строении. Полусгнивший остов купола валялся в высокой траве позади него… В клубе бесконечно показывали трофейные фильмы: «Индийскую гробницу», «Багдадского вора», «Девушку моей мечты»… По малолетству я оставался к ним совершенно равнодушным, а «Серенаду Солнечной долины», перевернувшую – вместе с джазовыми передачами «Голоса Америки», которые лет в двенадцать стал ловить приемником «Урал» – мою жизнь, я посмотрел много позже.
В школу я пошел, когда мы уже переселились в военный городок. Это был – о Боже, было ли все это? – пятидесятый год. Вскоре, мне теперь кажется, что сразу же, случилось вот что: наша соседка Тамара Петровна подошла к отцу на лестничной площадке, когда он чистил утром сапоги. Я всегда любил смотреть на это. «Ну, что ж твои жидочки, Абрам, народ травят? – спросила она. – И Горького отравили, гады…» Отец молча взял в одну руку сапоги, в другую щетку и ваксу в плоской коробке и пошел в квартиру. Я едва успел проскочить – он ногой пнул дверь так, что от удара посыпалась труха из-за притолоки.
Но я ничего тогда не понял.
Пятого марта пятьдесят третьего года наша семья, точнее бабушка и мама, потому что отец был в части, на пусковой площадке – рыдали по дорогому покойнику. Сквозь рыдания доносились слова, которые повторяла в это время вся страна: «Что же теперь будет?» Основания задавать сквозь слезы этот вопрос имелись вполне резонные – всегда после большой государственной смерти наступали серьезные последствия для всех – взять хотя бы убийство Кирова, тогда вон что началось… А тут ведь умер бессмертный Сталин! Воспользовавшись общим невниманием, я тихонько натянул резиновые сапоги – грязь в весеннюю пору была несусветная – и отправился из городка в деревню. Ведь уже не маленький был, остолоп, но решил, что в деревне будут какие-то особые события в связи с такой смертью, поскольку на седьмое ноября и первое мая там бывали демонстрации даже с духовым оркестром из трех человек, а у нас в городке только торжественные построения офицеров перед штабом и потом их прохождения строевым шагом, но без музыки… Посреди пустыря, отделявшего жизнь за колючей проволокой от просто жизни, я полностью и непоправимо застрял в грязи. Вытащил меня за шиворот отцов сослуживец, проезжавший мимо на «газике». Он и привез меня в одних носках – сапоги бесследно утонули – домой. Там уж собирались хоронить не Сталина, а меня…
Спустя несколько дней пришла соседка Тамара Петровна, принесла самодельный торт, прошла на кухню, где отец ужинал. «Извини, Абрам, – сказала она, – кто же знал… Извини». Отец молча взял торт, открыл форточку и выкинул его. Тамара Петровна ушла, мать долго пилила отца: «Не надо было так… ты не мальчишка…»
Я и тогда ничего не понял.
А летом того же года мы всей семьей отдыхали в Сочи. Сначала как-то добрались до Сталинграда, а оттуда самолетом Ли-2 до Адлера, с посадкой уж не помню где. Мать лететь боялась, но на вокзалах творился ужас, ехали освобожденные по амнистии тысячи уголовников, и отец выбрал из двух страхов меньший. В Сочи его принял военный санаторий с колоннами, а мы с матерью сняли у сестры-хозяйки комнату в дощатом сарае. Отец приходил после обеда, они с матерью ложились отдохнуть, а меня посылали гулять…
Однажды, вернувшись с прогулки, как и было велено, через час (время узнавал у прохожих, часы были далеко не у всех, хотя рядом с военным стоял еще более богатый шахтерский санаторий), я застал родителей еще в постели. Мать тихо плакала, закрываясь голыми руками и повторяя: «Теперь все опять начнется!» Отец лежал в майке, укрытый до пояса простыней, курил, жевал мундштук «Казбека», потом сказал твердо: «Теперь все кончится». Черная тарелка радиоточки в углу под потолком торжественно продолжала: «…агент английской разведки мусаватист Берия…»
В одном классе с нами, прилично – однако совсем не богато – одетыми и сытыми офицерскими детьми, учились «деревенские», как мы, по-свински презрительно, называли их между собой. Одеты они были ужасно, с заплатками, на переменах жевали пустой хлеб, – именно среди них сформировалась группа переростков, второгодников, шпаны. Меня они, как ни странно, уважали за то, что я учился музыке у частной учительницы Нонны Калиниковны, а я их – за хулиганство и взрослые манеры. Когда – не слишком часто – они заходили ко мне за книжками, которые велено было прочитать по литературе, или просто чтобы позвать на прогулку (курить за котельной), мать и бабушка их подолгу кормили. Под баян одного из них, Володьки Юртайкина, которого я консультировал по части тональности – «высшины», как он говорил, – мы пели, сбежав с уроков, в дальнем углу школьного двора «По тундре, по железной дороге» и «Я помню тот Ванинский порт». Как к нам такие песни просачивались, не представляю…
Но даже бессмысленно повторяя эти слова, я не понимал ничего. Так, общее настроение…
Кое-что я вдруг понял, когда окружающая жизнь оцарапала меня самого – в пятом классе, когда появились вместо одной учительницы преподаватели по предметам. И вдруг историчка Нина Михайловна влепила мне, ленивому отличнику, трояк, хотя я все ответил правильно – у меня память на тексты и до недавнего времени была фотографическая. Вписывая отметку в журнал и дневник, она твердо и с непонятной тогда мне злостью сказала: «Слишком умный ты, Кабаков. Выделиться хочешь. Встать над коллективом. Но мы этого тебе не позволим».
Много позже я сообразил, что тогда и начались мои расхождения с советской властью. Они усилились, когда летом пятьдесят шестого я подслушал, как мои дядька с теткой, у которых в подмосковной Электростали я проводил каникулы, обсуждали закрытое письмо ЦК о культе. Подслушанные разоблачения упали на благодатную почву. Я понял главное: нельзя быть слишком умным и вообще выделяться, иначе тебе влепят трояк ни за что или ни за что посадят в тюрьму. Как-то все связалось в моих тогдашних мыслях, я это точно помню. Что посадить могут и не слишком умного, я еще не понимал.
А потом, в выпускной характеристике, мне, медалисту, написали «махровый индивидуалист». Как меня такого приняли в университет – загадка. Говорю же – мне вообще часто везло…
Странное дело: в большой моей семье, и с отцовской, и с материнской стороны, все было благополучно даже в сталинские времена. Никто не погиб на войне, хотя все мужчины воевали, никто не был репрессирован, хотя это была интеллигентная еврейская семья, – а я советскую власть невзлюбил с тринадцати, по крайней мере, лет. И на мехмат университета меня приняли, и на работу в ракетное конструкторское бюро – с пятым пунктом! – поступил, и потом, когда я понял, что инженер из меня никакой, меня взяли в штат газеты – беспартийного!.. А я все больше ненавидел ту власть. Первый роман мой не хотели публиковать – так неужели в этом причина?
Не знаю. Может, потому, что душноватым было мое детство за колючей проволокой – не зэка, конечно, но и не вольный. Может, потому, что рядом жили голодные деревенские. Может, без всяких причин – просто мы были несовместимы, советская власть и я. Поэтому мне и теперь любая власть кажется лучше той, хотя любви не вызывает никакая.
А на месте Кап Яра давно уже город Знаменск, вылизанный до блеска, как хорошая казарма. Центр гигантского и старейшего ракетного полигона. В степи, там, откуда запустили первую советскую баллистическую ракету 8Ж34 (она же немецкая V2, «Фау-2»), стоит ее макет в натуральную величину. И на постаменте, среди пары десятков других фамилий, таких, как, например, великий Королев, есть фамилия моего отца, участника первого запуска. Все это давно рассекретили.
И только один секрет остается нераскрытым, и я все думаю и думаю о нем, – куда все делось, куда делись все? И, главное, куда делся тот мальчишка, нерадиво учившийся музыке и куривший за котельной, уже начинавший чувствовать себя чужим всему вокруг, уже сочинявший, уже влюбчивый? Неужто вот он, этот старик, – сидит и думает, куда все делось? Невозможно поверить, но ведь другого ответа нет.
Юлиана Хилова
«А душу кушать можно?»
Я – ленинградка. Всю войну семья находилась в Ленинграде. Отец, известный хирург-отоларинголог, ежедневно под обстрелам ходил с Петроградской в другой конец города, в Мечниковскую больницу, переоборудованную в военный госпиталь. Мать, солистка Михайловского театра, работала медсестрой в глазном отделении. Она часто пела для раненых. В благодарность эти слепые ребята дарили ее бумажные цветы, сделанные своими руками. Потом до конца войны была воспитателем в детском доме, куда привозили детей, родители которых умерли от голода. После войны они часто приходили к нам домой и называли ее мамой, что, конечно, вызывало у меня некоторую ревность.
Семья голодала. Я просила у бабушки есть. Она говорила: «Господи, если бы было можно, я бы душу тебе отдала». Я спрашивала: «А ее кушать можно?» Войну не помню. Запомнилось, как меня в три года дома крестили. На этом настояла моя верующая бабушка. Нашли священника. Он все сделал, но за это попросил все наши месячные карточки. Как выживали после этого, не знаю.
Помню сорок пятый когда солдаты возвращались с фронта. Мы, дети, проводившие большую часть времени в питерских дворах и на улице, ловили на себе ласковые и нежные взгляды вернувшихся фронтовиков. Помню, как подходили ко мне и говорили, улыбаясь: «У, курносая». Жили весело. Во дворе-колодце играли в ножички, фантики, в лапту, в штандер, «Птичка на ветке» (водящий ловил остальных, пока играющий не вскакивал на дрова). Я больше любила играть с мальчишками, за что получила от соседских девчонок прозвище «мальчишница». Вспоминаю одного приятеля по двору, которого все звали Юрка-сопливый. Мы замечали, что даже в самые холодные зимние дни он долго оставался на улице. Спрашивали: «Почему не идешь домой?» – «Да там к маме дядя пришел», – отвечал он. Его мать, потерявшая на фронте мужа, работала в булочной грузчиком, одна поднимала двоих сыновей.
Я очень дружила с дворниками, пользующимися у жильцов дома большим уважением. Помню, как на больших фанерных листах они вывозили снег. Мы бежали за ними, а обратно нас везли на этих фанерках к дому. Всегда мечтала, чтобы у меня был дедушка. Обращалась к бабушке, увидела его портрет, с просьбой пригласить в дедушки Калинина. Она, естественно, иронично улыбалась. А потом в беседе с любимым дворником Екатериной Ивановной нафантазировала и сказала ей, что с фронта вернулся мой дедушка – морской офицер. Она обратилась к бабушке, процитировала меня и напомнила ей, что дедушку вообще-то надо прописать.
Однажды пришла к папе в клинику и увидела там много славных кошек. Особенно понравился страшноватый черный котяра с длинными задними лапами, напоминающий кота Бабы Яги. Упросила папу забрать его к нам домой. С большим скрипом он согласился. Оказывается, кот был одним из экспериментальных животных, на которых создавалась модель отосклероза – заболевания, сопровождающегося полной глухотой. В дальнейшем отец первый в Советском Союзе разработал и внедрил в практику операции по хирургическому лечению этого заболевания. В 1956-м он и группа профессоров были удостоены Ленинской премии. Не обошлось и без анонимного письма в ректорат института от «доброжелателя», где говорилось, что профессор К.Л. Хилов проводит эксперименты на простых рабочих и колхозниках. К счастью, ректор института, знавший хорошо папу и прекрасно к нему относившийся, не придал этому письму никакого значения.
Часто родители писали письма и отправляли посылки незнакомому мне тогда дяде Володе. Иногда просили, чтобы я написала ему несколько добрых слов. Я старательно выводила свои каракули. Это был мамин первый муж, известный биохимик В.О. Мохнач. В страшные тридцатые он был репрессирован и находился в лагерях на Колыме девятнадцать лет. В жутких условиях, при полном отсутствии лекарств, многие заключенные погибали от желудочно-кишечных заболеваний. Являясь врачом медицинской части колонии (той, в которой отбывал заключение Шаламов), он разработал лечебное средство амилоидин (йод, смешанный с крахмалом), с помощью которого удалось спасти многих заключенных. В дальнейшем он создал довольно известный и ныне лекарственный препарат – иодинол. От В.О. Мохнача отказались брат и сестра. Только мои родители поддерживали с ним связь. Когда он стал жить на поселении, они отправляли ему посылки, в том числе и необходимую научную литературу. После смерти Сталина В.О. Мохнач вернулся в Ленинград, получил квартиру, успешно защитил докторскую диссертацию. Видимо, чувства к маме не прошли. Он предлагал ей вернуться, на что шутник-папа сказал маме: «Возвращайся, только прихвати с собой тещу». На том все и успокоилось.
В 1947 году я поступила школу № 47 им. Ушинского (сейчас ее переименовали в школу им. Д.С. Лихачева, так как он учился в ней). Школа славилась прекрасными преподавателями. В нашем классе училась старшая внучка А.Н. Толстого Катя, ставшая моей ближайшей подругой. Потом она с иронией рассказывала, что из РОНО было передано указание директору школы набирать в класс, где будет учиться Толстая, только детей «элиты» (ученых, артистов, врачей). Это была женская школа. Жили весело, интересно. Конечно, как в любой женской школе, не обходилось без интриг и сплетен. Четко исполнялся «дресс-код». В школу приходили только в форме. Категорически запрещались завивки и капроновые чулки. Запрещалось любое инакомыслие. Помню, как меня с треском выгнала из класса учительница по истории за то, что я посмела сказать, что мне нравится Наполеон и мне жаль, что его сослали на остров Св. Елены. Однажды одну девочку из нашего класса, не относящуюся к «элите», очень обидела нелюбимая всеми учительница по биологии. Мы были возмущены и решили провести «акцию». Брат Кати Толстой, Миша (в будущем профессор, депутат законодательного собрания первого созыва), принес нам пистоны, научил, как ими пользоваться. Пистон укреплялся на конце знаменитого перышка 86 на ручке с помощью хлебного мякиша, и ручка вертикально бросалась на пол. Мы отнеслись к этому мероприятию со всей ответственность, собирались за школой, тренировались. Договорились на одном из уроков биологии по условному знаку (кашлю нашей одноклассницы) всем бросить на пол ручки с заранее подготовлеными пистонами. Начался урок, все сидят в напряжении. Раздается условный сигнал и… резкий, громкий хлопок от одного пистона. Мы так и не знаем до сих пор, кто из нас это сделал. По крайней мере, я – струсила.
Скандал был ужасный. Пришла директриса, сказала, что не отпустит никого домой, пока мы не скажем, кто это организовал и кто бросил пистон. Пугали, что позовут милиционеров с собаками. Нас продержали в школе до позднего вечера, пока Катя Толстая не сказала, что все это организовала она. Ходили слухи, что на педсовете раздавались голоса о причастности родителей к этой «политической акции».
Виктория Резвушкина
История двух детей