Детство 45-53: а завтра будет счастье Улицкая Людмила
Когда началась война, моему будущему мужу было двенадцать лет, а его брату Леше четыре года. Домашние дети, выращенные бабушкой, привязанные к семье. Моя будущая свекровь работала в «Пионерской правде», ее муж преподавал в МИИТе. Не знаю, кому пришла в голову эта светлая мысль – сдать детей в детдом, но понимаю одно: свекор находился под сильным влиянием своей жены, из ее воли не выходил. И хотя очень любил своих детей, противостоять ей не мог. Детей собрали, но со многими детьми журналистов, партийных работников ехали мамы; эти двое оказались совершенно одни. Где-то их грузили на пароход, и этот пароход плыл бок о бок с другим, на котором плыла моя свекровь в командировку. И там все были оглушены истошным воплем мальчика: «Мама, забери нас, не отдавай, мама, нам здесь страшно».
На нее это не подействовало. И мальчики оказались в Омской области, в детдоме. Причем не вместе. Их разъединили. И младший был в детдоме для самых маленьких за три километра от старшего. Старшего сына, моего будущего мужа, звали Эвир (эпоха войн и революций), к рождению младшего сына партийный пыл семьи несколько поутих, и его назвали Алешей.
Эвир еще дома страдал заболеванием почек, и у него были проблемы с недержанием мочи. В детдоме эти проблемы вызывали жгучую ненависть нянечек и самих воспитанников. Основной костяк детей был не из москвичей, а из местных ребят, прошедших скитания, бомжевавших, не брезгающих кражами и грабежами. За каждый случай его нещадно били, накрыв одеялом, чтоб криков не слышали. Нянечки это поощряли, потому что постельное белье было на счету, и болезненный мальчик прибавлял им работы.
Кроме того, было очень голодно. Кормили крайне скудно.
Но Эвир не ел того, что давали, потому что отщипывал кусочки из скудного пайка для Алеши и каждый вечер тайком сбегал из детдома, чтобы навестить и покормить брата. Лешка был болезненно к нему привязан и ждал его. Иногда Эвир даже пытался его вымыть. Сердце болело, какой дикий, неухоженный рос малыш. Эвир-то помнил настоящую еду, а Леша радовался любой корочке.
Война заканчивалась, и люди стали думать о возвращении. В Москву было просто так не попасть, нужны были разрешения на въезд. Многие мамы, которые все кусочки получше вырывали у других детей и отдавали своим детям, зашевелились. Они списались с мужьями, вызвали многих в эту глухомань, один за другим соединившиеся пары уезжали домой. За двумя мальчиками никто не приезжал. И тогда старший решил за двоих: они сбегут, не буду ждать, когда родители поторопятся. Они начали копить кусочки хлеба на дорогу. И договариваться с теми самыми мамами, которые так были немилосердны к ним раньше. К чести сказать, ребят никто не выдал и согласились прятать их в вагоне под грудой вещей, чтоб патруль не заметил. Старший извелся, потому что малыш простудился, и он боялся, что кашель его услышат. Потом он мучился, какой малыш грязный, боялся, что родители ужаснутся. Он мыл его ночью, ледяной водой, кипятка не было, из маленькой кружечки. И вытирал тем же колючим казенным одеялом.
Потом, не доезжая Москвы, они выскочили с Лешкой из вагона и побрели по шпалам. Тогда беспризорников было очень много, и эти двое ни у кого вопросов даже не вызвали.
Каким-то чудом им удалось все же добрести до Москвы, до своего Товарищеского переулка. Они со-всем оборвались и на ногах не держались. Но у Эвира под мышкой было полбуханки хлеба, уже закаменелого. Они везли гостинец родителям.
В Товарищеском переулке в огромной квартире на первом этаже соседи не хотели открывать двум оборванцам. Потом узнали Эвира, ужаснулись и побежали звонить отцу и матери. А детей пустили в их комнаты. Ключ хранился у соседей.
Дети торжественно водрузили на стол свои полбуханки. А потом открыли шкафчик. А там белые «французские» булки и масло. И Леша стал теребить брата. Показывал пальцем и спрашивал, что это такое.
И тут «железный» мальчик Эвир сломался. Он плакал и плакал, не умея остановиться.
Младший не подпускал к себе никого, кроме брата, целый год.
Прошла целая жизнь. У обоих были семьи. Но стоило им чуть выпить, они снова заводили разговоры про теплушку. Про истязания. Про серый слежавшийся хлеб. И Эвир монотонно, как заведенный, принимался рассказывать, как нужно глотать слюну, задерживать дыхание, когда есть хочется до обморока, а за пазухой у тебя только мизерная Лешкина доля. Слушать это было непереносимо. Наутро они стыдились самих себя. А потом все начиналось снова.
Один стал хорошим адвокатом. Другой очень видным журналистом. Совершенно опустошенные люди, сломанные внутри. Младший умер в двадцать девять лет. Старший – не дожив до шестидесяти.
А мама их умерла в девяносто шесть лет. В здравом уме, не раскаиваясь ни в чем. Уверенная в собственной непогрешимости.
Людмила Куц
Я запомнила только веселые сцены
Мое послевоенное детство было очень счастливым. Деревня (Селендума, расположена на юге Бурятии, близ монгольской границы) была большой – завод, МТС, школа, больница.
Когда я родилась (1945-й), приехала бабушка, «к зятю на хлеба». У отца, агротехника, был хороший оклад, а у бабушки – золотые руки. Завели хозяйство: была и корова, и куры, и свиньи, и собака с кошкой. К тому же отец был хорошим охотником («белку в глаз бил»).
Отец выскочил из этой бойни-войны живым и почти здоровым. После одного из первых боев под Смоленском немецкий снайпер отстрелил ему два пальца на правой руке, когда он набирал из ручья воды в котелок.
Из рассказов матери о войне я запомнила только веселые сцены. Как на танцы в горсад ходили: перед танцами свою пайку не ели, чтобы быть постройней и чтобы в животе не урчало и не пучило, капали в глаза какие-то капли, которые расширяли зрачки и делали глаза «выразительными». Были американские посылки – видимо, секонд-хенд. Из трусов шили кофточки, а из парашютного шелка – юбки. Кавалерами на танцах были раненые. В городе было много госпиталей. Две сестры отца, Анна и Мария, вышли замуж за таких вот кавалеров, у которых на Украине остались жены и дети. Бабушка их осуждала.
А мой дядя Леонард Григорьевич Жаркой прибавил себе годы и убежал на войну еще подростком. А назад его за руку привели, слепым. Ходил из дома в дом, везде плакали и наливали. Стал ходить в барак к расконвоированным заключенным девушкам. Узнав, бабушка велела сыну вести девушку в дом. Нина была родом из Томска. Срок получила за то, что ушла домой помыться с каких-то принудительных работ. Бабушка продала корову и отправила слепого сыночка с Ниной в Томск. Вся деревня говорила, что она его по дороге бросит. Не бросила. Дядя окончил музучилище по классу баяна. У них родились дочки, Наташа и Вера. После войны дядю оперировали, один глаз стал видеть. Дядя пил, устраивал жене сцены. А умер в сорок пять или в сорок шесть лет, в День Победы, от запоя.
Отец назвал меня Людмилой в честь актрисы Целиковской. Кино очень много значило для моих родителей. Подруги матери часто говорили между собой, кто на кого из актеров похож. Мать походила на Зою Федорову. Под музыку из кино танцевали, песни из кино пели. Отношение к актерам было трепетное. Понятия о плохих и хороших актерах были своеобразны. Я как-то сказала матери, что Раневская – гениальная актриса, а ее любимый Крючков нехорош собой – и, ох, сколько было воплей: эта «лошадь» Раневская не может быть гениальной, а вот Крючков – «настоящий мужчина»!!! Первый фильм, который я посмотрела, назывался «Звезда» (я сижу на полу, прижавшись к чьим-то ногам, и мне страшно от увиденного).
В нашей жизни важную роль играли газеты. Отец читал только газеты. В них все заворачивали. Туалетной бумагой тоже была газета. Бабушка следила, чтобы в газету с «потретом» чего-нибудь не завернули. Идти по улице с газетой считалось очень «прилично». Отец всю жизнь (он прожил девяносто один год) проходил с газетой в изувеченной руке.
Помню, отец принес черную большую тарелку, повесил ее на гвоздь, чего-то покрутил – и тарелка, похрипев, запела голосом Руслановой. Я слушала все подряд – оперетты, классическую музыку, радиопередачи. Вместо детских песен орала: «…частицы черта в нас» и «Карамболина, Карамболетта». На улице и в доме люди замирали, когда говорил Левитан. Я представляла его похожим на маршала Рокоссовского. Мать его «обожала». Левитан был как член семьи, и когда я увидела его живьем, то не могла поверить, пока он не заговорил. То же самое впечатление было и от Руслановой.
После замужества мать десять лет не работала. Рожала детей (нас – четверо). А бабушка все время где-нибудь работала. У нее не было пенсии, своих денег, это ее, видимо, угнетало. Помню, как она посылала нас тайком что-нибудь продавать. Мы со Светкой стоим возле столовой с бидоном ягоды. Светка молчит (бабушка звала ее «бобун»), а я бойко изображаю торговку. После слышу, как отец ругается (торговать было «неприлично»).
Почти вся одежда шилась бабушкой. Зимними вечерами бабушка «отдыхала» – пряла, вязала, выделывала шкуры, шила унты из меха, кожи, сукна. Рубашки и трусы были из белого «мадополама», лифчик на зиму – с «пажами» из байки, длинные чулки из овечьей шерсти. У меня были даже воротники к пальто и муфточки из белки.
Однажды мне сшили платье из голубого бархата: стоечка на кокетке, на манжете рукав. Я помню, как в этом платье по улице гуляю с толпой детей (и даже бегу, тороплюсь – в детстве всегда было так). Мне нашли красную ржавую звездочку, гвоздем проковыряли в новом платье дырку, прикрепили «орден» – и я понеслась домой хвастаться. Дальше помню материнское злое «ду-у-ра». При бабушке она боялась меня колотить.
У меня качался и все никак не выпадал молочный зуб. Я показала его матери, она одним движением, резко, выдернула его. Я долго рыдала, после спрятала зуб в карман и периодически вставляла назад. Первое чувство несовершенства мира.
Первый класс. На мне коричневое шерстяное платье, белый фартук из батиста, черные ботинки на шнурках, чулки в резинку, на голове две косы («мышиные хвостики»). Сижу на первой парте, а напротив на стене висит портрет. Спрашиваю у учительницы Людмилы Васильевны: «А кто этот страшный дяденька?» А она (испуганно): «Это Лаврентий Павлович Берия».
Помню день смерти Сталина. Отец стоит какой-то растерянный, мать плачет, а бабушка молчит (я никогда не видела, чтобы бабушка плакала). На улицах висели красные флаги с пришитой черной полосой, и целую неделю не было кино. Я никак не могла дождаться, когда же кончится этот траур…
Юлия Бессонова
Разве мы плохо жили?
(Рассказ бабушки Любы)
Детство свое бабушка (Любовь Михайловна) помнит счастливым. Лапту и песни на лавочке, задушевные разговоры с сестрой и подругой Надей и ночные гулянья всей улицей ни голод, ни опухшее от голода лицо младшей сестры не смогли затмить. Счастливое оно было, довоенное и военное детство моей бабушки.
1932 год. Маленький городок в горах Киргизии. В долине, окруженной горами, зеленый город Талас. Свечки-тополя, как охранные великаны, вдоль всех дорог, арыки и… даже в летний азиатский зной с гор веет прохладой, вершины гор Тянь-Шаня в снегу, весной запах душистых горных трав накрывает город, как тонкой кисеей. Каждой весной, но не той, которую бабушка Люба помнит первой в своей жизни. Весной 1932 года Любаше два года, но она не на руках, стоит, прижавшись к ноге матери, на руках Нюра – ей два месяца, и прав на маму у нее больше. Взял бы на руки отец, а может, даже и подкинул своими огромными сильными руками, Люба только зажмурилась от восторга или от страха. Но сейчас страшней не высота – пугает сам отец: как чурбанок в печку, положили его в ящик, он лежит в нем, окаменелый и совсем чужой, уже с утра. Окаменела и мать, две старшие сестры окаменели на лавке, где их прижали чужие люди. Любаше и запомнился отец таким – каменным, в окружении больших и важных, тех, кто вынес ящик с чурбанком.
До войны беднее многих на улице жили – мать одна с четырьмя детьми хоть и работала с утра до вечера, а растущим девчонкам есть хотелось всегда. Когда совсем было невмоготу, бежали к бабе Маше. Она жила с семьей брата отца, и тетка Зоя гоняла босоногих, как могла – своих кормить надо было. Но если удавалось свидеться, бабе Маше всегда удавалось сунуть девчонкам кулек с мукой и деньги – когда 20 копеек, а когда и целый рубль: богатство, которое пряталось за пазуху, и четыре пары девчачьих ног поднимали такую густую пыль на улице, что было похоже, что гонят отару баранов.
На те бабкины деньги и кусок ткани на котомку в школу купили. Платье досталось от Ани, старшей сес– тры, и в школу Люба пошла при всем параде. В 1941-м она закончила второй класс с отличием; уже поспе-ла вишня, объелись редиски и соседской черешни. И вдруг – война! Мимо дома, стоящего в аккурат на выезде из города, поехали телеги, запряженные колхозными лошадьми, мужики на них сидели кучно, повозок – на всю улицу растянулись, пыль, топот, слезы баб, крики детей… Провожали далеко за город, но семье Кохановых провожать было некого – так и стояли четыре девчонки, прижавшись к забору, как будто он их опора и только на него и могли они положиться.
Вот зимой тяжело было, особенно вторую зиму, морозы стояли, запасы кончились.
(Бабуля опускает натруженные руки, разглаживает фартук и продолжает).
Проснемся, а матрац один на всех был, соломенный, когда потеплее – так Нюра с Аней на лавке спали, а мы уж с Надей на матраце, а тут холод, на окнах лед в палец, печь, что стояла в полкомнаты, не топлена. Так и жмемся на матраце, как котята, друг дружку согреваем. Мать с утра рано уйдет. В конторе сельсовета уборщицей была, работала до вечера. Нюра, старшая, намотает на ноги чего-нибудь сухого, и в сад. Вишняка много было, что постарее наломает, а мы прильнем к окну, дырочки надышим и глядим, как она пробирается сквозь снег, наломает и тащит ветки. Потом уж наша очередь. Посуше тряпки выберем, на ноги мотаем, миску железную, лопатку берем, и на улицу. Тут уж в оба гляди – откуда дым идет. Да чтоб не далече. Стремглав туда за угольком… удача, если кусок кизяка еще найдем, – в миску кинешь – тогда уж точно не потухнет уголек, и бегом туда-обратно. А уж как дома хоть чуток прогреется – дурачимся, играем, тряпки сушим, вроде как дочери наши они, сворачиваем, как вы с куклами сейчас, играем. Наиграемся, головы кружатся то ли от голода, то ли от веселья, сядем рядком на лавку и в дырочки, прогретые в окнах, смотрим, ждем… Конюх дядя Ваня каждый вечер булку хлеба на семью заносил, на всех, на четверых, а чтоб матери когда оставалось – не помню.
(Бабуля замолкает, мнет руки, и лицо ее совсем угасает, но только на минуту.)
А ели-то хлеб все по-разному! Кто с солью, кто с водой, кто весь ломоть целиком, а кто и на всю ночь растянет. Корова у нас была, Зойка, хорошая коровка, любили мы ее, да уж она бедная зимой аж моталась от голода, а доить-то все равно доили – хоть по глотку каждой. А было молоко, мы себя богачами считали, так вот, кто с молоком, покрошит в миску и зальет… вот и вся еда, на весь день.
Богачами мы еще были из-за транзистора. Сколько помню себя – всегда тихонечко говорил. Голос Левитана и будил, и засыпали с ним. Вот когда первых раненых стали привозить да по одиноким расселять, так к соседке красивого такого, только без руки, подселили. Каждый день он этот транзистор слушать приходил. А вот как стали уже перечислять, какие города освобождены, бледнее снега сидел, слушал. Помню слезы его по щекам, как Краматорск объявили; сидит, плачет и улыбается. Отложился тогда этот город у меня в голове, все представляла, какой он, этот Краматорск, что большой мужик из-за него плачет…
В сорок третьем пригнали чеченцев. Придет Надя, подруга моя закадычная, и зовет: «Люб, а Люб, пошли на громки». Мы и бежим на кладбище. Жуткое зрелище на городском кладбище не отталкивает, а притягивает детвору со всей округи. Люди, люди лежат вдоль всего забора. Мертвые, почти мертвые, живые и изможденные. Женщины с детьми, похожими на куклы, кто-то еле движется, кто-то плачет, кто-то снимает с трупов одежду, кто-то из последних сил эту одежду пытается оставить на себе. «Совсем не жильцы», – думает Люба, а вслух спрашивает: «За что их?» Гитлеровцы они… Но на Оторбаева некоторым целый барак под ходячих отдали, вроде и работу дадут…
Макуха спасала нас часто. Макуха – жмых от отжатых семечек, на масло отжимают все до последней капли. Сухие спрессованные отходы сжимают в большие толстые лепешки. Скотина на таком жмыхе и держалась всю зиму. Придем, встанем в дверях: «Дядь, а дядь, дай жмыху».
– Да давал же я вам, востроногие!
– Да то не мы были, дядь!
– Да и глаза одни были, и росточком такие же!
– Да не мы, ну дай, дядь!
Даст лепешку – плотную, запашистую, теплую еще. А мы, счастливые, бежим, сосем ее по очереди, вот это лакомство было!
(Морщинистое лицо бабушки озаряется, рот причмокивает, как будто вкус жмыха все еще хранится и в душе, и на губах бабы Любы.)
Из переселенных девочку Эллу запомнила еще. Тех еще в самом начале войны пригнали, много… немцы они, а мы фашистами их… целыми семьями, с Поволжья. Их вместе всех где-то селили, но некоторых по квартирам. Так у нас в классе одна такая была. Не токмо сидеть, разговаривать с ней никто не разговаривал. Или обзывались только. А мне ее жалко было. Вся чистенькая такая, мы такие никогда не ходили. Где только мылись-то они? Маленькая. Да и какая она фашистка? Я их с рогами да хвостами представляла, а эта с воротничком белым… Подсела к ней да и сдружилась. Сундук их с книгами запомнила – отец их только его и взял, вкупе с пятью ребятишками, до Киргизии трое доехало и этот огромный сундук.
Вот запах ботинок помню, первое, что помню после войны. Маманька две пары принесла – мне и Нюре, новенькие, в коробке, шнурки вдеты… я и не видела такого никогда, а тут мне и – новые! Под лавку положила, а ночью то и дело вскакивала, открою коробку потихонечку и нюхаю… запах этот слаще всего казался.
Тогда же и с едой чуть полегче стало. Чеченцы, кто в колхозах стал работать, трудодни на муку меняли. Придут с кулем: мамка, мол, давай на вишню менять. Мама выменяет, так мы к ней сразу: «Свари, мам, а… хоть затируху». – «Ишь вы, на Пасху оставим!» И так мы уж эту Пасху ждали, так готовились! И вымоемся накануне, и весь дом в порядок, и кушали-то только после церкви… А сейчас? Пельменей налопаетесь сегодня да шашлыков нажарите, а завтра Пасха… тьфу!
(Баба Люба заливается своим смехом. Как колокольчик переливается и позвякивает.)
Разве плохо мы жили? Город хоть свой любили, улицу… мы и песни на ней пели, и на лавочках до зари, вы ж сейчас и выйти боитесь. Ежели одна ночью возвращалась, так только и боялась, что собак. Вдруг выскочит какая. А человека увидишь – бежишь, все не так скучно одной. А сейчас? К собакам, как к людям, а от людей, как от собак… после войны… да жалко мне вас, а вы нас жалеете.
В голосе бабушки появляется горечь, и мне хочется прижаться к ней и зарядиться ее энергией и жизнелюбием, передать их моим детям и внукам… Дай Бог тебе здоровья, бабуль!
Ольга Вельчинская
Подружка дней моих…
Аня Гордеева появилась в нашей семье осенью 1948 года, нанялась меня нянчить. А куда было податься молодой девушке, прибывшей в Москву из добитой войною и без того разоренной деревни, если не в няньки к городскому ребенку? Институт нянек и домработниц цвел пышным цветом. Вот уж чего-чего, а дефицита нянек в Москве не наблюдалось. Впервые увидав меня, упитанного девятимесячного младенца, Аня воскликнула восторженно: «Ну, роза-беломоза!», и этим сразу же покорила маму и вызвала безоговорочное ее доверие.
Няньки делились на «приходящих» и «постоянно живущих». «Приходящие» были редкостью, а «постоянно живущие» встречались гораздо чаще, ведь в большинстве случаев не имелось пристанищ у бежавших из деревень молодых девушек, зрелых женщин, а также старушек. Но и пристанище нашей семьи представляло собою всего-навсего 8 кв. м жилой площади, отделенных от общей комнаты не доходившей до потолка фанерной перегородкой. Да еще по совместительству служило отцу моему, живописцу, мастерской. Так что поселить Аню нам было решительно негде, но мама моя для того, чтобы ее не выдворили из режимного нашего города, каждые два месяца не без труда оформляла Ане временную прописку в нашей комнате, метраж позволял.
Впрочем, кое-какое пристанище у Ани все-таки было. Она ведь приехала из деревни не на пустое место, а к своим родителям, дворникам тете Тане и дяде Ване, и к двум братьям. Гордеевы бежали из деревни уже давно (младший сынок Вовка, мой ровесник, родился уже в Москве) и жили себе поживали в кособокой пристройке к соседнему с нами дому № 3, более всего напоминавшей деревенскую избушку, только совсем крошечную. Даже дух в этой дворницкой избушке витал деревенский, чудилось, будто за окном сельские просторы, а не то чтобы Красная площадь всего-то в двадцати минутах неторопливого ходу. Конечно же, место для дочери и в избушке нашлось бы, но ведь прописана Аня в ней не была. То есть после двенадцати часов ночи ноги ее не должно было быть в родительском доме. Потому что участковые милиционеры в компании с управдомами обходили по ночам подозрительные квартиры, проверяли документы жильцов, а непрописанных штрафовали и выдворяли с разной степенью жесткости – обычное дело по тем временам. Прописка – управдом – участковый – вечный рефрен эпохи и одна из ее страшилок. Поэтому ночевала Аня в котельной соседнего пятиэтажного дома, которую по совместительству с дворницкими своими обязанностями обихаживал дядя Ваня. И каждый вечер в течение многих-многих лет Аня тайком пробиралась в котельную и спала там за котлом, не раздеваясь, под отцовским тулупом. Хорошо еще, что в тепле. А на рассвете так же скрытно выбиралась на поверхность и в восемь утра, когда мама моя бежала на свою службу, заступала на должность. Хорошо еще, что жильцы пятиэтажного дома не доносили на Гордеевых, но только потому, что тетя Таня с Аней по субботам мыли коридоры и кухни едва ли не всех его квартир. Не бесплатно, конечно, мыли, но очень задешево.
А ведь некто, обитавший в гордеевской дворницкой в прежние времена, мог наблюдать из своего окошка совсем иную жизнь, происходившую на том же дворовом пятачке, где в мои времена в свободную минуту посиживали на завалинке тетя Таня и дядя Ваня со своей цигаркой. Ведь за стенкой гордеевской пристройки, к которой была придвинута супружеская кровать тети Тани и дяди Вани, родилась Вахтанговская студия, предтеча театра. А на пятом этаже дома, куда крадучись входила поздними вечерами наша Аня, сначала в роскошной квартире, подаренной мужем, председателем страхового общества «Россия», и меблированной в стиле третьего рококо, а потом в одной оставленной после уплотнения комнате огромной коммуналки, жила знаменитая Надежда Петровна Ламанова. Можно представить (а впрочем, нельзя и вообразить), какие люди, бывало, пересекали гордеевский дворик вдоль и поперек, выходили сюда весенними и погожими осенними вечерами покурить, о чем они разговаривали. К примеру, Антокольский с Завадским, Марина Цветаева с Сонечкой Голлидей, Цецилия Мансурова с будущим своим мужем князем Шереметевым, да несть им числа, всем этим прекрасным людям, обитавшим некогда на давно уже опростившейся территории.
Явившись по месту временной своей прописки, Аня на законном основании выходила в кухню и первым делом варила нам макароны. Не вступая в кухонные разговоры с многочисленными нашими соседями, дружбы с которыми никогда не водила, видела их натуру насквозь и вразумляла маму: «Чего ты с ими фигли-мигли разводишь, они один разговор понимают – лопатой по харе».
Что же касается макаронных изделий, если кто помнит, то они бывали в те времена одного-единственного сорта – трубчатые, до сантиметра в диаметре, серого цвета. Продавались макароны отнюдь не в красивеньких упаковках, а вразвес, и ссыпали их в кульки, свернутые из грубой бумаги или попросту из газеты. Очень-очень вкусные макароны, теперь уж таких не бывает! А для Ани еще и небывалое лакомство, фантастическое достижение городской цивилизации, к которому она пристрастилась, как алкоголик к спиртному, и пристрастила меня. Так что я полюбила макароны в очень раннем возрасте, и было время, когда запивала их грудным маминым молоком, которое мама оставляла в стеклянной бутылочке с соской, убегая на работу.
А уж наевшись макарон от пуза, мы отправлялись гулять на скверик у подножия Института иностранных языков, который так и назывался в народе – «иностранный». Гуляли подолгу, до обеда, и не в одиночестве, а в обществе других нянек. Подопечные детишки копошились в песке, а няньки, в большинстве своем «постоянно живущие», сладострастно и в мельчайших подробностях обсуждали хозяев, хозяек, хозяйских родственников, а также семьи соседей (все жили в коммунальных квартирах). Вот если бы инсценировать те рассказы, да с сочными подробностями, получились бы сериалы в сто раз круче, чем нынешние, многосерийные, в том числе и бразильские.
Все няньки были в курсе всех жизненных сюжетов всех хозяев, и если появлялась возможность, принимали в этих сюжетах участие, хотя бы в качестве статистов. Однажды в одном из хозяйских семейств кто-то умер, и давним морозным утром закутанные в толстые шали няньки со своими воспитанниками собрались на Кропоткинской улице (бывшей и нынешней Пречистенке) напротив нарядного доходного дома, выстроенного в начале века в стиле модерн архитектором Львом Кекушевым.
Дети, будто бы в ложах бенуара, угнездились меж колонн цокольного этажа дворца Долгоруких, няньки заняли стоячие места в партере – на тротуаре перед Академией Генерального Штаба. Ждать пришлось долго, и мы едва не окоченели, хотя все были обуты в валенки с галошами. Кульминация события не оправдала ожиданий, она заняла всего пару минут. Дверь подъезда отворилась, закрытый гроб вынесли, поспешно погрузили в кузов грузовика и увезли. Дети были разочарованы мизерностью впечатлений, а няньки довольны и возбуждены. И оживленно обсуждая событие, гуртом отправились на «иностранный» скверик догуливать положенные часы.
Аня стеснялась моих нарядов, скромных даже по тем временам, и старалась приукрасить воспитанницу по мере своих возможностей. Шарф завязывала пышным бантом, а шапочку закалывала блестящей жестяной брошечкой-бабочкой изумительной красоты, сиявшей во лбу наподобие звезды царевны Лебедь. Но по вечерам бабочку откалывала и уносила с собой – украшением дорожила и нам не доверяла.
Ежели мы с Аней не паслись на иностранном скверике, значит стояли вместе с другими няньками в одной из бесконечных очередей за мукой, маслом, яйцами, за сатином для наперников или за другим каким дефицитом. Глядя в ретроспективу той жизни, удивляюсь, до чего же кротко вели себя в тех многочасовых и даже многодневных очередях дети. Может, оттого, что сознавали значимость собственной личности? Ведь на каждого ребенка, даже самого мелкого, колясочного, отпускалось ровно столько же товару, сколько и на взрослую особь. Очереди не молчали, отнюдь нет, скорее мерно гудели наподобие пчелиного роя. При желании можно было и кое-какой житейской мудрости там поднабраться, а уж бытовых хроник наслушаться под завязку. Некоторые мифы, бессознательно обретенные в тех, едва ли не младенческих очередях, навеки угнездились в подсознании. Иногда я ошеломляла родных, пересказывая в семейном кругу услышанное в очередях. Папа с интересом прислушивался, бабушка с дедушкой скорбно переглядывались, тетушка иронически фыркала, маминой реакции не припомню.
На иностранном скверике, а также в ближайших окрестностях Метростроевской и Кропоткинской улиц Аня освоилась неплохо, но вот другие городские прелести и возможности ее ничуть не прельщали. Она о них вроде бы и не ведала. Не ходила ни в кино, ни в ЦПКиО им. Горького – центр притяжения местного населения. Прожив в столице более тридцати лет, так и осталась диковатой деревенской жительницей. И судьба Анина сложилась нелепо. Пересаженная в чуждую почву, она кое-как обжилась, но так и не адаптировалась в городском пространстве.
Множество знакомых нянек, молодых и немолодых замухрышек, так или иначе, но устроили личную свою жизнь, а наша Аня, статная красавица, похожая на жниц с картин Венецианова (очень бы ей подошел кокошник, расшитый речным жемчугом), мужчин сторонилась, а может, просто боялась их, и надо думать, не без причины.
Обстоятельства ее деревенского детства и юности мне неизвестны, знаю только, что девочкой Аня оказалась в оккупации, в одну из военных зим жестоко простудилась и частично лишилась слуха. Однако осталась здоровой и сильной. К Ане сватались солидные люди, однажды даже овдовевший батюшка из недалекого храма предложил поселиться в его доме на правах хозяйки. На ранних стадиях сватовства Аня проявляла к процессу живой интерес, делала у знакомой парикмахерши (бывшей няньки с иностранного скверика) шестимесячную завивку, доставала из сундука выходную кофту (зеленую, чистошерстяную, с вышитыми кармашками и тоненьким пояском), в сопровождении очередной свахи отправлялась к кому-то в гости и даже позволяла на себя поглядеть. То есть вводила участников процедуры в заблуждение, потому что наедине с женихами никогда не оставалась, а после смотрин неизменно резюмировала: «Дуру нашли – портки чужие стирать!»
Очередного жениха, повадки его, внешность и жилище, угощение и сопутствующие сватовству эпизоды наблюдательная Аня описывала виртуозно, с беспощадными скрупулезными подробностями и так потешно, что от смеха у нас случались колики. Судя по всему, артистичная Аня и знакомилась-то с женихами исключительно ради будущих своих рассказов.
Ане досталась незаурядная лингвистическая одаренность. Однажды во время весенних школьных каникул мама с большим трудом уговорила Аню отвезти меня на денек в Абрамцево, где той весной папа жил на пленере и писал этюды для чудом добытого заказа на картину «Весна в Подмосковье». В тот солнечный день Аня пребывала в особенно яростном настроении и во время нашей прогулки по все еще зимнему, но почти уже весеннему золотисто-синему лесу костерила нас с папой почем зря, выдавая один за другим истинные лингвистические шедевры. Откровения ее папа украдкой записывал, и когда Аня ухищрения эти заметила, ею овладел словотворческий азарт, и она принялась импровизировать с небывалым воодушевлением. Записи те утеряны, но кое-что в семье сохранилось и применяется по назначению. В позднейшие времена, когда я уже подросла и перестала умилять Аню, иначе, как кулёма, косорылиха, чехмориха, бабка тюльпаниха, она меня уже не называла. Рычала грозно: «Ты чего это из себя меня корежишь, чуфырла?»
Конечно же, Аня не была пасторальной нянюшкой из мемуаров прошлого, а уж тем более позапрошлого веков, ничего идиллического в наших с ней отношениях не было и в помине. Аня не рассказывала сказок, не пела колыбельных, а ругательски ругалась, командовала, зверски жучила, вообще была человеком суровым. Но при необходимости и защищала яростно. На дворе весна пятьдесят третьего, сам злодей уже умер, но дело его по-прежнему живо и умирать не собирается. Подружка моя Ленка Фыряева скачет передо мной, строит рожи, кривляется и вопит во всю глотку: «Еврейка, еврейка!» Я не обижена и не растеряна, наслышалась за последние месяцы всякого, но чем ответить Ленке, пока не знаю. Вдруг откуда ни возьмись вихрем подлетает к ней Аня, хватает Ленку за шкирку (а в гневе Аня была страшна, уж кто-кто, а я-то это знала по собственному опыту), на яростной волне поднимает ее над землей, как котенка, и орет на весь переулок: «А ты индейка, индейка!» То есть в экстремальных обстоятельствах я могла рассчитывать на Анину защиту.
Кроме того, Аня была эстетом и внесла существенную лепту в формирование моего художественного вкуса. К примеру, долго и упорно учила меня правильно складывать перед сном одежду и достигла-таки успеха. Если платьице или кофточка вешались на спинку стула, то боже упаси допустить даже намек на складочку, а предметы, которым полагалось помещаться стопочкой на сиденье, складывались одним и тем же раз и навсегда заведенным способом. Майка, лифчик с резинками и трусы трансформировались в аккуратные целомудренные конвертики, чулки сворачивались в форме красивых розочек, сандалии ночевали исключительно во второй позиции. В расположении предметов соблюдалась строгая симметрия. К ужасу родителей, дошло до того, что я не могла заснуть, если не была уверена, соблюдены ли все Анины правила. Вот я и подумываю, не создать ли непритязательную концептуальную композицию в память о няне моей и ее эстетических пристрастиях?
А однажды, находясь в благостном расположении духа, Аня вдруг взяла да и нарисовала в моем блокнотике букет цветов. Почти не отрывая карандаша от бумаги, не задумываясь, легко и артистично, как это делают народные мастера. По красоте Анин букет значительно превосходил все то, что рисовали по моей просьбе окружающие художники – ближайшие родственники и знакомые семьи. Рисовальный мастер-класс Аня дала мне один-единственный раз в жизни, а когда я осмеливалась просить ее нарисовать мне еще что-нибудь, злобно огрызалась. Рисунок тот канул в Лету, и можно было бы предположить, что он мне приснился, но нет, и сам букет, и та легкость, с которой он был нарисован, так и стоят перед глазами, никуда не деваются которое уж десятилетие.
Почти родственные узы, связывавшие нашу семью с Гордеевыми, открыли мне поэзию дворницкого труда. Все нравилось мне в этой работе! Но особенно зимние ее орудия: широкая оцинкованная лопата в искрящихся звездочках изморози, тяжеленный чугунный лом, зазубренный скребок – восхитительные предметы! Лопата казалась мне славной матерью этого трудового семейства, лом суровым отцом, а скребок веселым сынком. Бывало, на улице еще ночь, снежинки мельтешат в фонарном нимбе, а тетя Таня с дядей Ваней уже скребут тротуар под нашим окном. В дошкольном детстве это звучало чудесно. Гордеевы проснулись, скребут тротуар, долбят наледи, сгребают в сугробы выпавший за ночь снег, заботятся о людях, а я лежу себе уютненько и снова засну, если захочется. А вечером и сама поскребу скребком, погребу снег гигантской лопатой. С наступлением беспросветного школьного мрака все переменилось. Звук скребков под окном означал только скорое вставание и погружение в беспросветную, без конца и без края, мутную школьную хмарь.
В семье нашей Ане жилось привольно, но был эпизод длинною в полгода, когда Аня решилась искать лучшей доли и покинула нас ради соседей по лестничной площадке, ушла растить подружку мою Наташу и нянчить брата ее, маленького кудрявого Димку. Однако спустя время запросилась обратно, и к обоюдной радости блудная дочь вернулась в лоно семьи. А когда я доросла до второго класса, Аня перебралась в хорошую московскую семью, проживавшую в Гагаринском переулке, несколько лет растила славную девочку Дашу и очень к ней привязалась. И наверное, ни чехморихой, ни косорылихой ее не обзывала.
К сожалению, Аня была упряма. Еще во времена Аниной службы у нас мама пыталась пристроить ее к полезному делу, как говорится, «дать в руки специальность», спонсировала Анины занятия на курсах кройки и шитья. Но Аня не желала впитывать новые знания, осваивать городские умения и навыки, изо всех сил сопротивлялась маминым попыткам расширить ее горизонты. Выкройка трусов из темно-синего сатина, первое практическое задание, так и осталась распятой на куске картона наподобие огромной ночной бабочки из древней запылившейся коллекции. Выкройка та не превратилась в изделие, годами ветшала, то и дело попадалась под руку, коробилась картоном, кололась булавками.
Когда подросла и Даша, мама присмотрела для Ани чистую, полезную для здоровья работу неподалеку от нас, на крошечной фабричке по изготовлению постного сахара – любимого Аниного лакомства. Многие поколения окрестных жителей выросли в его приторном аромате и, прильнув к затянутым металлической сеткой окошкам, наблюдали своими глазами, как творится это вкуснейшее чудо. Как опрятные женщины в белой униформе заливают огромные противни чудесным составом, розовым, зеленоватым или цвета слоновой кости, как с помощью стальной нити нарезают застывающие пласты на квадратики и ромбы. Мама мечтала увидеть Аню среди этих чистоплотных женщин, побывала у фабричного директора и обо всем договорилась. Но Аня не захотела творить постный сахар, а вместо этого устроилась на меховую фабрику, на самую черную работу – сортировать меховые отходы и паковать в мешки обрезки старого меха. Через руки ее и легкие прошли горы мехового сора, тонны смертельной заразы. Здоровый человек, до пятидесяти лет ни разу не побывавшая у зубного врача, Аня рухнула мгновенно. Больная, почерневшая, заработала максимальную по тем временам пенсию, но до получения ее не дожила полгода.
Только в середине семидесятых дяде Ване Гордееву, фронтовику, вернувшемуся с войны с открытой формой туберкулеза, наконец-то дали квартиру, и Аня обрела постоянную московскую прописку. Жила она в одном дальнем районе, а работала совсем в другом, тоже дальнем, но не было дня, чтобы вечером Аня не приехала к нам в Мансуровский переулок, ставший для нее эквивалентом малой родины. Обыкновенно проводила вечер у нас, а если никого не было дома, прогуливалась с подружкой по переулку, стояла возле чужих подъездов.
Всем своим приятельницам Аня давала прозвища, в точности соответствовавшие облику подруги. При постоянном существительном, варьируя одни только определения, Аня создавала точные женские образы. Добродушная толстуха Лиза называлась «жопа в три раствора», тощая скукоженная Катя – «печеная жопа», суетливая Танька – «москвичка – в жопе зажженная спичка». Постаревшую и еще более скукожившуюся «печеную жопу» я встречала до недавнего времени, и так хотелось окликнуть ее по-свойски, по-Аниному: «Эй, жопа печеная! Откудова пресси?»
Анины реакции на окружающую ее жизнь удивляли своей первозданностью. Если по телевизору показывали балет, Аня валилась от хохота на диван, хлопала себя по коленям, вскрикивала: «Глянь, глянь, мужик без порток!» А во время передачи «В мире животных» при виде жирафа или зебры алчно восклицала: «Вот бы мне такую шубейку!»
Но была она ярким и талантливым человеком. Рассказов таких же смешных, смачных и образных, как Анины повествования о происшествиях и диалогах, случавшихся на фабрике, в транспорте или в очередях, характеристик более едких и точных никогда уж не услышать. Удивительно, но даже матерные словечки, появившиеся в Анином лексиконе одновременно с поступлением на меховую фабрику, не звучали в ее устах бранью, не становились словесным мусором. Употребленные к месту, означали только то, что должны были означать, и придавали повествованию дополнительный шарм.
Всю жизнь Аня тосковала по родной деревне, но не явно, а скрытно. Вот только время от времени вспоминала со скорбью о каких-то сундуках и самоварах, сгоревших в давнем пожаре. В том смысле, что если бы не сгорели те сундуки и самовары, то и жизнь сложилась бы по-другому. А выбиралась Аня в родные края раз в год, в двухнедельный отпуск. Зато в тех деревнях, где она проводила лето вместе с нами, Аня сразу же находила себе занятие – с поразительной сноровкой собирала ягоды, чувствовала себя человеком на своем месте. А вот в городе-то жила как в диком лесу.
Годами Аня копила деньги. Не гнушалась никакой работой – мыла полы, собирала бутылки, отказывала себе во всем. Если и покупала что-нибудь сносное, моментально прятала обновку в сундук, надевала раз в год – на октябрьские праздники или на Пасху. После долгих лет невостребованности неношеные кожаные сапоги скукоживались, не налезали на ногу, китайскую шерстяную кофту поедала моль. Зато слежавшиеся штапельные отрезы, традиционные подарки домработницам ко Дню 8 марта, хранили девственность.
Десятилетиями носила экономная Аня залатанные, многократно заштопанные одеяния, не в силах расстаться с лохмотьями. Сбережения свои хранила в чулке, не потратила из них ни копейки. И это не фигура речи – деньги в чулке. Именно оттуда она извлекла их за год до смерти, когда решилась наконец-то попросить мою маму сходить с ней в сберкассу и положить деньги на сберкнижку. Об этой возможности она, может, и подозревала, но доверить горбом заработанные деньги государству не решалась. И всего-то через год достались тяжкие Анины денежки чужому человеку – нелюбимой невестке.
Не знаю, бывала ли Аня в церкви, но годами она мечтала о золотом крестике и после долгих сомнений купила в самом конце жизни. Но золотой крестик нуждался в золотой цепочке. А на цепочку потратиться Аня так и не решилась, и надеть крестик ей не пришлось. Вот такая вот недолгая жизнь, одна из многих…
Татьяна Гриценко
Девчонка – не жилец
Я, конечно, не помню, как приплыли мы с мамой на угольной барже в холодную осень 1942 года на пристань города Яхромы из эвакуации. По словам мамы, в замерзающую и голодную Кировскую область наша маленькая семья – мама и годовалый мальчик Вова – прибыла с потоком беженцев из города Калинина (Тверь). Папа был уже на фронте. Немцы подходили к городу, когда мама решилась все бросить и спасать своего сыночка и еще не родившуюся дочку Таню. Из имущества она взяла лишь маленькую металлическую ванночку, чтобы купать детей. Узелок с одеждой пришлось бросить. Все бросали вещи на обочину, потому что шли пешком по дороге к спасительной Волге.
Оставаться в городе молодой беременной женщине с малышом было опасно. Шли уже слухи о зверствах фашистов над мирными жителями. А она работал секретарем-машинисткой у Григория Максимилиановича Маленкова, который перед войной был переведен в Москву на партийную работу. Далее он работал уже в Кремле, в правительстве. Опасаться были все основания, ведь рабочие документы тогда стенографировались и перепечатывались на пишущей машинке, и мама многое что знала…
Из подробностей довоенной жизни мамы я помню все с ее слов.
Жила она в большой коммунальной квартире для работников обкома КПСС. Всего было жильцов вместе с детьми более двадцати человек. В основном это были молодые семьи партийных работников. В 1937 году начались аресты в городе. По малейшему подозрению, по ложным доносам, бесследно исчезали в тюрьмах знакомые мамы, родственники соседей и сами соседи. Мама с содроганиями и слезами говорила о том, как по ночам просыпалась от мотора автомобиля. Мотор работал громко, машина была крытой. Ее народ прозвал «черным воронком». По словам из песни о черном вороне, предвестнике смерти. От грохота кованых сапог по коридору просыпались все и с замиранием сердца ждали стука в дверь. Многие жили уже с чемоданчиками, где хранились вещи первой необходимости для тюрьмы. Через десять-пятнадцать минут приехавшие сотрудники НКВД уходили и уводили в неизвестность очередного соседа. Не было слышно ни криков, ни рыданий. Это было запрещено. Высовывать нос в коридор также не разрешалось. Все сидели по своим комнатам и лишь по стуку каблуков догадывались, где они остановились и кого утром не досчитаются растерянные обитатели квартиры. Однажды увели и мамину подругу Бородачеву Машу. Утром громко заплакал ее проснувшийся пятилетний сын, все поняли, что скоро уберут и ребенка, сдадут в детский дом. Неделю соседи кормили мальчика и ухаживали за ним. Потом и Бореньку увели две тетки с погонами.
Люди жили в постоянном страхе за себя и детей. Страх этот преследовал соседей днем и ночью. Стали бояться что-то обсуждать и делиться переживаниями. Только с замиранием сердца ждали, чьи дети будут искать своих родителей в кладовой, ванной комнате, в туалетах и под столами в общей кухне? Люди перестали ходить в гости друг к другу, не собирались на праздники, не рассказывали анекдотов, вздрагивали от телефонных звонков и правительственных сообщений по радио. Маму после работы стали обыскивать, заставляли отчитываться за бумажные и копировальные листы, опечатывали ее машинку. А иногда заставляли отчитываться за телефонные звонки, которые она вела и принимала, как личный секретарь руководства областного комитета партии. Все эти манипуляции проводились под протокол, ее заставляли расписаться.
Но жизнь, как трава через асфальт, пробивалась на волю из-под грязной корки всеобщей подозритель-ности.
…Война 1941 года оборвала эту «спокойную» жизнь. Ушел на фронт папа. Мама осталась одна. Информация о военных действиях на фронтах была скупой и безрадостной. При первой же бомбежке в городе началась паника. Женщины, дети, старики покидали свои дома.
Людской поток устремился к Волге. Поезда не ходили.
Прошел слух, что началась эвакуация населения, все спешили на баржи, приготовленные для беженцев. Люди из города бежали с детьми и узлами. Вдруг, прицельно, немецкие самолеты стали бомбить дорогу, запруженную машинами, телегами и людьми. Мама говорила, что самолетов было так много, что небо было как черная решетка. Конечно, уцелели не все, про это она не могла говорить. Рев самолетов, разрывы бомб, людские крики тысячной толпы, раненые, убитые, потерявшиеся дети… все слилось в один сплошной кошмар!
В баржах из-под угля мама видела множество людей, почти потерявших рассудок. Так и поплыли под бомбами по холодной темной воде, то ли спасающей, то ли грозящей непоправимой бедой. И это был не фильм ужасов, а ужасающая действительность. Полуторагодовалый мой братик даже не плакал уже, а стонал. Думаю, мне внутри мамы тоже было беспокойно и страшно, ведь я была семимесячным почти человечком, который содрогался от переживаний мамы.
Что ела, что пила, чем кормила малыша, как пряталась от дождя со снегом? Невозможно это себе представить? Как мама оказалась на маленьком причале после нескольких суток путешествия, она не помнит. Только поняла, что без помощи таких же несчастных людей, как она, все бы закончилось очень плохо.
Но зловещее слово «эвакуация» не сулило ничего хорошего. Самое же ужасное было то, что не было никаких известий с фронта. Лишь «сарафанное радио» твердило: отступаем, отступаем… немцы уже под Москвой, готовятся к параду на Красной площади!
При выгрузке беженцев с барж их распределяли по повозкам, запряженным лошадьми. Здесь, в далеком краю, уже выпал снег, был конец октября 1941-го.
Мама безучастно тряслась в повозке. Ее бил озноб. К своему телу она прижимала малыша. Он плакал и просил есть. А она лишь хотела пить, но не могла ничего спросить у сурового возницы. Снег, глухой лес, тряска на ухабистой дороге вызвали преждевременные роды. Вот когда открыл рот неразговорчивый мужик с бородой непонятного возраста. Он матерился, принимая роды, грязными тряпками заматывал семимесячное тельце. Я кричала, братик плакал, мужик начать выть и причитать, проклинал свою судьбу и войну. «И зачем я толь с вами связался?! Куда вас черти принесли?! Нам самим жрать нечего, видишь, по земле в лаптях ходим?!» А потом, жарко дыша маме в ухо, убеждал: «Спасай, дуреха, сына, девчонка – не жилец! Брось ее в сугроб за елку, волки съедят. У нас их тут много. Я никому не скажу.» Мама завыла по-собачьи. Умоляла не мучить ее разговором.
Через два часа пути мы были в маленькой глухой деревне Вятка Сунского района Кировской области. Наступала зима 1941 года.
В письме отцу на фронт мама напишет, что началась наша новая жизнь в чужом краю, «где люди так же суровы, как этот суровый заснеженный лес, окружающий деревню».
Во время родов у мамы поднялась температура. Ее с новорожденной дочкой положили в отдельную комнатушку, а братика унесли в другой конец стылого барака. Ни хлеба, ни еды не было. Только горячая вода с травами.
Пожилая санитарка сунула ей под подушку лепешку. Утром, отломив половинку, мама пошла навестить своего мальчика. Она нашла его… лепешка была не нужна. Он умер от холода, голода и поноса. Все было вокруг него испачкано. За сутки в этой зловонной кроватке он умер никому не нужный, брошенный. Мама потеряла сознание, не могла вспомнить, как пришла ко мне. Вот я читаю письмо: «Не хочу жить! Единственное, что меня держит на этом свете, – другая маленькая жизнь!»
Сохранились письма папы и мамы, военная переписка двух любящих, молодых, измученных войной сердец! Более шести месяцев папа не знал, что потерял сына. Не мог даже узнать, как мое имя.
В эти ужасные первые месяцы войны наша армия то стремительно отступала, то двигалась вперед. Полевая почта не успевала доставлять письма.
Многие и в тылу и на войне не могли знать, что с ними будет. Уцелеют ли они сами, что будет с родными? А главное, за что им Бог послал такую муку?!
Но иногда в глухомань, где мы жили, доходили газеты. Именно, когда я родилась и мама думала, как меня назвать, под Москвой фашисты зверски замучили и повесили комсомолку-разведчицу Зою Космодемьянскую. Фашистам она свои данные не назвала. Сказала, что ее зовут Таней. Вот так, в честь этой девушки, я получила имя – Таня! Родилась я 25 октября 1941 года.
В избе, куда нас поселил староста деревни, было что-то вроде постоялого двора. Постоянно менялись проезжие возницы. На лошадях они везли продовольствие и зерно для фронта. Отдыхали и ехали дальше. По ночам мама спускалась с печки и искала хоть какую корочку хлеба или объедки. А попадались чаще всего окурки. Она курила, чтобы заглушить чувство голода и страха. Разные попадались мужики. Были причины их бояться. Мама была молодой, красивой, голодной и беззащитной.
Работы в деревне не было. На сутки нам давали по двести грамм черного хлеба и по четыре картофелины. На меня добавляли двести грамм овса. От этой каши из овса все пеленки были в колючках. Мама плакала, вытаскивая их. Ее приходилось жевать, эту овсяную кашу, выплевывая колючки. Но они все равно попадали мне в желудок. Грудное вскармливание было невозможно: мама голодала. Она рассказывала, что стала молиться и просить Бога о спасении нашем! Я часто думаю: «Господи, как хоть мы вообще выжили?!»
Вес при рождении у меня был – 1 кг 500 г. Ну а далее все как водится: рахит, простуды, гнойные отиты. Ходить начала с трех лет.
И большинство детей, рожденных в войну, были ослаблены. Имели небольшой рост, слух и зрение часто было плохими.
Возвращаться в Калинин (Тверь) мама не захотела. Ровно через год такая же угольная баржа доставила нас по Волге и каналу им. Москвы в город Яхрому, где жила мамина сестра. Тетя держала кур, поросенка и козу. Мама устроилась на работу, но еды все равно не хватало. Нужно было еще и одежду и обувь покупать или, точнее, менять на продукты. У тети был больной сын, его надо было лечить, доставать лекарства. В общем, хлебнули мы горя все «полной ложкой». Жили сестры без мужей. Сажали картошку, ходили в лес за дровами, носили их на себе. Мама целыми днями работала на фабрике. Но, несмотря на все эти подробности, я росла бойкой, подвижной и веселой девчонкой. И свои школьно-пионерские годы считаю самыми светлыми и счастливыми в моей жизни. Одежда с чужого плеча, ткацкие челноки вместо коньков, суп из дрожжей и воды потихоньку уходили из моей жизни.
Но до хорошей жизни, которую все ждали, было очень долго.
Родители у всех ребятишек с нашего двора работали. Целыми днями мы были предоставлены сами себе. Играли, ссорились, дружили, выходили гурьбой на промысел в поля и леса. Питались ягодами, щавелем, горчицей и другими травами. Бедные наши животы! Чего мы только не ели! Бывало и отравлялись, все было… Старшие мальчики и девочки «воспитывали» нас, малолетних. Думаю, что первые уроки выживания, чувство коллективизма и справедливости выработалось у нас именно во дворе и на улице. Да, никто из нашего двора не стал вором, пьяницей, бандитом, потому что у нас были старшие ребята, которые сами воспитывались в довоенное время в любви и заботе родителей, полных семей. Почти вся наша ребятня выучилась. Мы стали уважаемыми людьми. Хотя послевоенные годы продолжали оставаться очень трудными для наших родителей и для нас.
В моей семье, когда вернулся с фронта папа, и еды, и одежды стало появляться побольше. Но самой большой радостью для меня стали книги, которых у меня было очень много. Я рано научилась читать. А папа и мама учили меня думать о прочитанном, делать выводы. Я им бесконечно благодарна. Ведь не видели мы кино. Не было и телевизоров.
В 1953 году у меня появился братик. А в марте 1953 года умер И.В. Сталин. Хорошо помню школьные линейки, когда зачитывали бюллетени о его болезни. Потом мы срочно пришивали черные полоски на красные галстуки. В нашей школе было, наверное, около тысячи учащихся. И плакали все, вместе с учителями. Это был какой-то всеобщий сумасшедший поток слез. Мне было одиннадцать лет. Я почти ничего не понимала. Но ревела, как и все. Мальчишки из нашего класса собрались ехать в Москву на похороны Сталина. Их отлавливали учителя на станции Яхрома. Они как бы предчувствовали, что прощание с вождем обернется всеобщей давкой. В этой многотысячной толпе очень многие были раздавлены и погибли. Наши одноклассники остались живы.
С этой весны в нашей семье опять началась полоса невезенья, горя и бесконечные мамины слезы. Мы потеряли отца. Брат Саша родился инвалидом. Перенесенные им операции и полуторагодовое пребывание в гипсе не помогли. Ходить он начал на четвертом году жизни. В детский садик его не брали. Мама работала на двух работах. Каким-то образом более двух лет мы с ней по очереди сидели с ним. Его маленькое тельце от плеч до голеностопов было заковано в гипс. Поднять я его не могла. Гипс был очень тяжелым, громоздким, ужасным по форме. Лежал Сашенька день и ночь на чертежной доске. В теплую погоду выносили стол на улицу, и я сидела около него часами. В один из погожих солнечных дней мама выбежал к нам на улицу очень взволнованная. Она громко кричала, что, оказывается, Берия – предатель! Господи, не могла я с ней разделить ее волнение! Я только спросила: «А Берия – это тетенька или дяденька?!» И мама замолчала, погладив меня по голове.
Снова мы стали очень нуждаться. Денег не хватало ни на что. Опять чужие платья, ботинки, рваные до дыр, и бесконечные думы о еде. Есть хотелось постоянно. Мама сажала и продавала картошку. Ходила по утрам в лес за грибами, за дровами и за травами для заварки чая. Меня тошнило от супа с селедочными головами. В школу я ходила с куском черного хлеба.
Мама придумала «бизнес». Она нарвала полное ведро полевых цветов. Всю ночь мы вязали с ней букетики. С первым поездом мама уехала в Москву, продавала там цветы. Я очень ее ждала. Ведь она обещала купить конфет за мою «работу». Я сидела целый день с братом. Вернулась она заплаканная с пустым ведром и штрафом за безбилетный проезд, так как ничего она не могла продать и ехала обратно без билета. Как же смогла мама нас вырастить в шестиметровой комнате с удобствами во дворе? А ведь кроме кроватей в комнатке была печь. Она занимала очень много места. Топила ее мама дровами и тоже плакала, то ли от дыма, то ли от горя?
Мама стала очень нервной. Частенько мне от нее доставалось, потому что я была очень озорной и бедовой девчонкой. Фактически жила на улице. Старалась убежать из дома. Занималась горными лыжами, ходила в городской хор и в студию по рисованию. Никто меня никуда не устраивал, я везде устраивалась сама.
Когда учила уроки? Не помню, да и учила ли? Школьные науки давались мне легко.
Подростком, в пятнадцать лет, я стала стесняться своей внешности и одежды. Кроме бани, не знала никаких возможностей ухода за собой, только баня и кусок хозяйственного мыла. Девчонки стали стричь друг друга. Выходило это смешно, глупо, и от этих стрижек мы плакали. Спасало то, что у меня были кудрявые волосы. Мы стали ходить с подружками на каток и на танцульки. Приходилось нам меняться и платьями, и туфлями, потому что танцевать на асфальте в дырявых туфлях было очень больно: пальцы стирались до крови. Одна сидела, а другая танцевала, по очереди. В основном так жили все мои подружки. Шел 1959 год. Трудности в семье продолжались.
Выпускной десятый класс закончила хорошо. Выбирать, где учиться, возможности не было. А я мечтала об институте кинематографии. Хотела быть художником-мультипликатором. Но тетя сказала: «Будешь медсестрой, как я. Иначе помогать деньгами не буду». Я выучилась, работала, старалась, все у меня получалось. Это была моя юность. На работе мы сдружились с Лилечкой, дружим уже пятьдесят лет.
Уже имея ребенка и будучи замужем, закончила я педагогический институт. Работая в школе с детьми, я стала понимать, что это настоящее мое призвание. Эти годы были для меня тоже очень счастливыми! Я очень любила детей и школу.
Мама же сделала все, чтобы мой брат Саша закончил музыкальное училище. Она понимала, что ему с инвалидностью будет очень трудно состояться в жизни.
Она немного не дождалась его диплома с отличием. Болезнь и вся ее мучительная жизнь отняли у нас маму.
Это сейчас государство стало немного заботиться об инвалидах. А тогда… на областном музыкальном конкурсе исполнителей Саша получил диплом лауреата и приговор: «Для профессиональной сцены не пригоден! Инвалид!» Ему было двадцать два года, совсем молодой человек, и такое услышать! Я в первый раз увидела его слезы. Ведь он прощался с музыкой, со своим любимым баяном! Но брат не сломался, выстоял. Он окончил Институт культуры и много лет работал в культуре Дмитровского района. Был и руководящим работником. Его энергией в работе можно было только восхищаться. Он был хорошим отцом, мужем и братом! Его успехами и умением преодолевать трудности, боль и невзгоды я очень горжусь! Он был моим первым другом, советчиком и помощником!
P.S.: В наши дни я не могу слышать разговоры о современной жизни, о голоде, холоде, разрухе и несправедливости. Жизнь вообще всегда очень сложная вещь! Вечны справедливые слова русского писателя: «Разруха начинается в головах!» Да, трудно, да, обидно иногда! Я не вижу голодных, упавших на улице людей. Если они и падают, то чаще всего от пьянства и прочего безобразия! Кто хочет, тот работает! Моя пенсия средняя, я так же, как многие, попала под пресс дефолта, потеряла свои сбережения в сбербанке. Были силы – двенадцать лет работала на пенсии. Жизнь научила меня трудиться, жить по средствам и оставаться человеком. Этим я обязана родителям, учителям, трудовым коллективам и верным друзьям. Я рада, что смогла научить этому моего сына! Мы вместе видим, как расцвел наш Дмитров, как много на улицах машин, молодых семей с детьми, как несмотря ни на что, поднимается к новому и лучшему наша страна.
Все вместе, россияне многое преодолеют, смогут и сделают!
Галина Пиевская
(записала Анна Агнич)
В Тбилиси и в Киеве
День Победы застал нашу семью в Грузии. Папу после ранения на фронте и госпиталя послали в Тбилиси, и мы с мамой к нему поехали. Добирались мучительно, остались без багажа, заразились малярией. Пришли по нужному адресу, на проходной нас не пускают, воинская же часть. А мы так измучились, еле стоим. Выходит папа. Смотрит на нас и говорит:
– Кто меня спрашивает?
Мама, ей сорок лет, а она седая, вот как я сейчас. Мне тринадцать было, я тощая, косы завшивлены, ноги стерты в кровь, платьице, сшитое мамой из простыни. Мне так обидно стало, я крикнула:
– Папа!
До сих пор помню его лицо тогда. Он пошел к своему командиру, рассказал, что и как, сказал, что мама была медсестрой в Чапаевской дивизии. Нашу семью эта история всю жизнь выручала в разговорах с начальством.
Пустили нас на территорию в красный уголок отдохнуть. Папа принес поесть, мы голодные были. Назавтра нам с мамой дали общежитие, койку в комнате с еще одной женщиной. Ну вот, с жильем устроились, а есть нечего, и одежда только та, что на нас. Мама скоро нашла работу, за свиньями ухаживать. Это было хорошо, потому что свиней кормили жмыхом, и маме разрешали брать немного домой для меня.
Мы пошли в сероводородные бани и встретили там бывшую соседку – до войны в одной квартире жили. Она поделилась с нами чем могла, немного нас приодела. За соседкиной сестрой ухаживал директор ремесленного училища, и меня по знакомству в это училище определили. Туда брали с четырнадцати лет, а мне тринадцать, но я рослая была. Пошла к врачу, прибавила себе год, и врач выписал метрику, будто я на год старше.
В училище выдавали форму и кормили, хотя еда в столовой была неважной, гнилая тюлька и какая-то баланда, но я все это охотно ела, особенно поначалу. И еще я получала большую пайку хлеба, самую большую, что была тогда, такую давали только рабочим. Свой хлеб я прятала в карман – для мамы. Вечером шла домой, не выдерживала и отщипывала понемножку, по крошечному кусочку. Пока дойду, все съем. Ни разу маме не принесла, как ни давала себе слово, что сумею удержаться, но голод все пересиливал.
Сначала я была в слесарном цеху, подпиливала железки в тисках напильником. Потом меня поставили на выдачу инструментов, но я на станках понемногу работала, на фрезерном и строгальном. Мне интересно было, я любила механизмы. Потом послали на курсы мастеров, а знаний у меня никаких, до войны успела закончить пару классов, могла умножить два на два – и все. Но курсы кое-как закончила, мне подружки помогали, ну и я старалась.
Все было хорошо, но тут начались приступы малярии. Я этих приступов боялась, как пытки: температура под сорок, тошнота и боль, все тело болит. Хину принимали, я была желтая, как вот краска на дорожных знаках. Мама еще сильнее болела, ее забрали в больницу, я одна осталась.
Папа демобилизовался и уехал в Киев, а мы все сидели в Тбилиси, меня не отпускали из училища, пока не отработаю положенный срок. Наконец папа прислал вызов, и меня отпустили.
В Киеве наши комнаты на Чкалова были заняты начальником госнадзора, папа пытался отвоевать, он боевой был, но даже у него не вышло, и нам дали другую, поменьше, но тоже хорошую, на Пушкинской. Напротив был лагерь военнопленных, мама пошла к ним медсестрой. Ей знакомые говорили:
– Как ты можешь фашистов лечить? Они же твою семью убили!
Моя бабушка, мамина мама, не захотела эвакуироваться из Киева, она говорила, что немцы никого не тронут, это приличные люди, она их знает с прошлой войны. Бабушка и три ее дочери, сестры моей мамы, все погибли осенью сорок первого.
Но мама все равно жалела пленных, они же не по своей воле пошли воевать. В лагере были мадьяры, их выпускали в город, мама часто брала одного или двух под свою ответственность к нам пообедать. Я на свои карманные деньги покупала хлеб и носила пленным. Там мальчик один в охране стоял, я ему нравилась, он передавал мадьярам, что я приносила. Еще в лагере были эсэсовцы, но я их не видела, их за ограду не выпускали.
В нашей семье не было проблем с продуктами, друзья и родственники все праздники отмечали у нас. Папа работал на строительстве, был очень хозяйственным, в дровяном сарае вырыл погреб, закупал на зиму картошку, морковку, лук. Соления заготавливал бочками: помидоры, огурцы, капусту.
Вот парень на фотографии, который без усов, его отец был директором завода, жили они на Круглоуниверситетской, мы с друзьями в их квартире собирались к экзаменам готовиться. Там был патефон, можете себе представить, какие это были веселые занятия. Но ничего, экзамены сдавали. Мы с этим парнем ходили на бессарабский рынок, покупали что-нибудь и приносили на наши сборища, чтобы ребят подкормить. Многие наши друзья куска хлеба не видели лишнего.
Мама и папа относились к друзьям, как к родным. Мои родители взяли к нам девочку из нуждающейся семьи, она прожила у нас пять лет, пока замуж не вышла. Из Тбилиси тоже приехала девочка с родителями, жили у нас год, пока не устроились.
Нищих было много в Киеве, иду мимо, дам какую-то копейку. Инвалидов тоже было много, безногие ездили на самодельных тележках. Они пенсии получали, но что там те пенсии. Папа тоже получал, но еще и работал. Потом его рана зажила, пенсию сняли, а нога долго болела, и хромал он всю жизнь.
Жаль, что я не расспросила, как папу ранили, и о довоенной жизни, и о многом другом. Как мама попала в чапаевскую дивизию, тоже не знаю. Не спросила вовремя, а теперь уж что, теперь уж некого спрашивать.
Алексей Турбаевский
Мой улыбчивый папа
Папа закончил школу в 1941-м, но его аттестат с отличием сгорел при первой же бомбежке Смоленска. На фронт он не попал из-за зрения минус 10 диоптрий (слишком много читал). В записной книжке, которую он вел в выпускном классе и которая не сгорела, заглавия почти 360 прочитанных за год книг – по книге в день. Тексты всех книг запоминал дословно.
Это наследственное… Живущая сейчас в Смоленске родная тетка, папина сестра, до сих пор в любую секунду может начать рассказывать «Витязь в тигровой шкуре» на языке оригинала от начала до конца. Причем грузинский не учила, а просто приятель, носитель языка, лет шестьдесят назад объяснил грузинскую фонетику накануне какого-то крупного торжества. Тетя Лиля прочитала великое творение Шота Руставели, чтобы удивить гостей, и все… По словам очевидцев, многие гости не могли сдержать слез. С тех пор ее считали своей и звали на любые грузинские застолья как почетную гостью.
Так что из-за папиной любви к литературе отдуваться на фронте пришлось деду. Если бы таких, как мои родичи, было поболе, ЭВМ не надо было бы изобретать: со своей феноменальной памятью и тонким слухом дедушка Миша мгновенно запоминал тексты, фамилии, лица, фотографии, агентурные сведения… Язык для него не имел значения – запоминал все, причем раз и навсегда. По этой причине в 1939–1940 годах его забрасывали на территорию Польши для сбора оперативных материалов на содержавшихся в советских лагерях польских военнопленных. Так дед стал участником расстрела польских офицеров в Катыни в 1940 году – нет, не стрелял, но держал в руках документы на всех поляков во время этой страшной экзекуции. И хотя не мог даже предположить, что все, на кого он готовил материалы, будут расстреляны, всю жизнь, до самой смерти, испытывал угрызения совести и всем родным категорически запретил сотрудничать с органами, хотя и тетю Лилю, и папу неоднократно пытались вербовать. Вероятно, поэтому, когда фашисты подходили к Смоленску, дед отказался двигаться вслед за документами НКВД в Алма-Ату и направил туда своего заместителя по фамилии Мошинский – тот с радостью поехал. А дед записался на фронт, на передовую, в самое пекло. Так сказать, чтобы достойно встретить смерть. Но не срослось, был только контужен под Сталинградом… Был начальником военной контрразведки (СМЕРШа) на Сталинградском, а потом на 2-м Украинском фронтах. После войны Мошинский вернулся в Смоленск и в чине генерала довольно неплохо жил напротив того полуразвалившегося барака на 2-й линии Красноармейской слободы, в котором почти двадцать лет проживали мой дедушка и все мои родичи-смоляне.
С начала войны папа попал в агитбригаду, которая ездила с концертами по госпиталям Поволжья, – читал стихи, пел под семиструнку. В 1942 году в Башкирии его задержали коллеги деда, не горевшие желанием, как Мошинский, отправиться на фронт, и на всякий случай направили эшелоном с немцами Поволжья в Североуральск, на бокситовые рудники. Там папа стал слесарем по ремонту вагонеток. Он и еще пятеро вольнонаемных вместе с заключенными работали в шахте «Красная шапочка» по двенадцать-тринадцать часов в день. Так как аттестат зрелости у папы сгорел во время бомбежки в Смоленске, он поступил в вечернюю школу при концлагере. Немецкий им преподавал старик-профессор, который считал, что русские не способны выучить немецкий язык и получить оценку выше «удовлетворительно». Но вынужден был отступить от своего принципа: по завершении учебы мой папа был единственным среди всех, в том числе и самих немцев, кто имел «отлично» по немецкому, поразив профессора тем, что знал наизусть всего Генриха Гейне…
Когда я пошел в школу, этих подробностей про папу еще не знал. Мои деды были герои, оба с орденами и медалями, а у папы – ничего, хотя его возраст соответствовал первому военному призыву. И вот накануне Дня Победы, когда в школе назревала встреча с ветеранами, меня по приходу из школы обступили приехавшие из Одессы на майские праздники мамины бабушка и дедушка и начали странный разговор. Дедушка сосредоточенно молчал, а бабушка вдруг очень серьезно сказала: «Алексеюшка, у нас к тебе есть одна большая просьба – пожалуйста, никогда не расспрашивай папу о войне». Я от изумления вздрогнул, и в голове мелькнули нехорошие подозрения… Бабушка почувствовала это и быстро уточнила: «Нет-нет, ты не думай, во время войны он был в тылу, работал на шахте и даже получил медаль “За доблестный труд”. Только не успел ее получить – уехал поступать в институт. Просто… работа у него была такая, что ему очень тяжело все это вспоминать». Надо сказать, что папа мой был необычайно веселым и улыбчивым по поводу и без – на его лице всегда была как бы застывшая улыбка со складками в уголках губ. Увидеть грустным его было невозможно. Даже после возвращения из Смоленска с похорон своей мамы, моей бабушки, он шутил и рассказывал веселые истории, меня это даже несколько покоробило.
Только потом я понял, почему он был таким улыбчивым. Надо сказать, несмотря на все предупреждения, я пытался несколько раз расспрашивать папу о войне – улыбка сразу исчезала, лицо становилось серым, он замолкал или говорил отрывисто и раздраженно. Но благодаря тому, что папа рассказывал взрослым, мне удалось по крупицам сложить картину того, что он пережил. Все было просто: каждую смену он поднимал на своих вагонетках трупы погибших и умерших в шахте людей, с которыми общался, учился, дружил. Иногда умерших было до ста пятидесяти человек. И так каждый день, с 1942 по 1946-й. А эшелоны снова и снова доставляли в Североуральск немцев Поволжья… Кормили настолько плохо, что по дороге из общежития вольнонаемных, которое находилось за колючей проволокой на довольно большом расстоянии от шахты, всех неоднократно грабили. Не трогали только папу по той причине, что он в любую погоду (а морозы достигали минус 45) ходил в одном пиджаке. Конечно, не только из-за бедности, а еще и потому, что его организм легко привык переносить холод. Но грабить этого сумасшедшего не решались… Гораздо позже, работая в одесском океанографическом институте, папа начинал свой плавательный сезон с первым морозом и в обед бегал на пляж искупнуться, удивляя своим видом мерзнущих сослуживцев.
Судьба пятерых вольнонаемных, с которыми папа начинал работать, сложилась трагически. Двое от отчаяния сбежали; по слухам, их быстро нашли, но на рудник не вернули. Один погиб в шахте. Еще двое самым банальным образом сошли с ума, и их куда-то увезли. Больше папа о них ничего не слышал. Он остался один на один со своей памятью. Все свободное время писал стихи и делал переводы – и улыбался, чтобы самому не сойти с ума. А еще папу регулярно вызывали на разговоры местные мошинские: расспрашивали о дедушке Мише, выясняли его настроение. Что дедушка писал с фронта, они, разумеется, знали, но им этого не хватало, или просто хотели завербовать «по-родственному». А в ответ папа улыбался… Так все это стало потребностью: улыбаться и писать стихи для себя. Иногда они потом доставались и маме, но большая их часть так и осталась в записных книжках.
Война закончилась, но не для заключенных концлагеря. В 1946 году папе наконец дали паспорт и разрешили выезд. Он сунул свои записные книжки в чемоданчик и рванул на перекладных в Москву поступать в только что открывшийся Институт международных отношений (МГИМО) на международный факультет – мечтал стать дипломатом. Но документы у него не взяли – сказали, что если бы дедушка Миша был не подполковником КГБ, а полковником, то есть советской номенклатурой, тогда было бы другое дело… И папа поехал в Одессу, поступил в метеорологический институт и стал гидрологом.
Прошли годы. Когда в конце восьмидесятых лиц, награжденных медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне», приравняли к ветеранам, предоставив им соответствующие льготы, я решил, не предупреждая родичей, восстановить справедливость и написал письмо о той медали в Свердловский облисполком. Через некоторое время пришел удивительный ответ: мне подтвердили, что мой папа, Казаков Владимир Михайлович, действительно был награжден этой медалью в 1946 году, но не получил ее. А дальше потянулись долгие месяцы молчания – и ничего не происходило. Примерно через полгода я написал по этому поводу резкое письмо в «Правду». Реакция печатного органа ЦК КПСС была скорой: мне сообщили, что виновные в задержке награждения наказаны и что моему папе в течение месяца, как раз к майским праздникам, дадут медаль и все остальные юбилейные награды, вручаемые ветеранам к Победе на круглые даты. Так случилось, что после этого письма я оказался проездом в Свердловске и решил сам забрать награды. Начальник наградного отдела встретила меня с достоинством – не лебезила, хотя кровь я им попортил основательно, и сказала: «Вы знаете, что произошло? Все архивы Североуральска сгорели… – она выдержала паузу, за которую я слегка онемел, – …но совершенно случайно наградной лист вашего отца остался цел». И с профессиональной торжественностью вручила мне папины награды.
Случайностям я не верю – это закономерности более высокого порядка, даже когда все гибнет в огне и остается лишь один нужный клочок бумаги. Но в интонации чиновницы явственно слышалась ложь. Мне кажется, архивы не сгорели. Просто они оказались настолько страшными, что с ними пытались что-то сделать, когда возникла необходимость обратиться к архивным документам по поводу моего отца. И до сих пор никто и нигде не поднимал вопроса, сколько наших, советских людей, немцев Поволжья, погибло в шахтах Североуральского бокситового рудника (СУБР) «Красная шапочка» за годы войны.
Леонид Чачко
«В Германии, в Германии, в проклятой стороне…»
Лев Николаевич Толстой где-то сказал, что помнит, как его крестили. Тристрам Шенди вроде бы помнил момент своего зачатия. Мои первые воспоминания относятся к периоду, когда мне было два года.
Был сорок второй год. Мы с мамой жили в семье дедушки в Кузнецке, куда эвакуировался киевский завод «Арсенал». Дедушка и его дочери – мои тетки – работали на «Арсенале», были вывезены с семьями в Кузнецк осенью сорок первого года и таким образом избежали Бабьего Яра. Мама со мной отдыхала летом этого года под Киевом, в Пуще Водице, а папа проходил военные сборы. Поэтому с началом войны мы с мамой прибились к многочисленной семье дедушки, а папа «пошел на войну».
Я помню большую комнату, разгороженную тряпичными занавесками на отдельные клетушки, в которых располагались дедушка с бабушкой, тетя Маня с сыном, тетя Феня с дочкой, тетя Хана с дочкой и мы с мамой. Мужчины воевали. Мне было весело и интересно. Помню, как я разгуливал по двору с деревянным ружьем, которое мне сделал в модельном цехе дедушка, и объяснял интересующимся, что мой папа «бьет фашистов».
Следующее мое воспоминание относится уже к Средней Азии, к сорок третьему году. Московский иняз, в котором училась мама, был эвакуирован в Фергану, где я пошел в детский сад, а мама, вместе с остальными студентками, по мере сил помогала дехканам выращивать разные полезные растения. Кормили нас там, по-видимому, исключительно плохо, потому что когда мы с мамой наконец в сорок четвертом году возвращались в Москву, я был в состоянии сильной дистрофии. Из среднеазиатских впечатлений в памяти сохранилась лишь картина, как я стою у колодца и горько плачу, потому что в этот бездонный колодец упала моя прекрасная тюбетейка.
В Москве меня, благодаря отцовским литературным связям, устроили в литфондовский детский сад. Сад располагался в Переделкино, на даче Веры Инбер. Мы с мамой выходили из дома часов в шесть утра, мама брала меня на закорки (у меня из-за дистрофии развилась куриная слепота, и я по утрам плохо видел), мы садились в метро и ехали до Киевского вокзала, где меня забирал автобус, а мама бежала на работу. В детском саду меня лечили от дистрофии разными дефицитными продуктами, както: цветной капустой, гречкой, рыбьим жиром и витаминами. По-видимому, это помогло, потому что вскоре я избавился от своей куриной слепоты, но надолго приобрел неприязнь к упомянутым продуктам. Кстати, с нашими с мамой поездками в метро связано одно воспоминание, которое долго воспринималось мною как дежавю: одна станция, где мы делали пересадку, по архитектуре сильно отличалась от остальных станций метро. После войны, став взрослее и разъезжая в метро, этой станции я нигде не встречал. И лишь в шестидесятые годы, когда построили новую Филевскую линию метро и на этой линии вновь открылась станция «Библиотека Ленина» (теперь это станция «Александровский сад»), я узнал загадочную станцию своего детства.
Из событий того времени помню салюты, которые часто давались в честь освобождения разных городов, и особенно салют в честь Победы. Перед нашим окном в ночном небе плыл большой аэростат заграждения, под которым развевалось огромное знамя, подсвеченное прожекторами. Мы с мамой вышли гулять на Красную площадь, заполненную ликующим народом. Военных хватали и подбрасывали в воздух. Мне было радостно. Скоро должен был приехать мой легендарный папа.
Примерно с этого времени мои воспоминания стали непрерывными: я помню все подряд, что-то более подробно, а какие-то моменты из памяти ускользают, причем некоторые давно прошедшие события вспоминаются ярче, чем недавние.
После окончания войны отец остался служить в оккупационных войсках. В звании майора он работал в армейской газете в Веймаре. В декабре сорок пятого года мама получила разрешение выехать к отцу в Германию. Мы летели в Берлин на десантном «Дугласе» с дюралевыми скамьями вдоль фюзеляжа. Летчики завели меня в пилотскую кабину, закармливали шоколадом, давали подержаться за штурвал. Помню приборную панель с массой циферблатов…
Самолет сделал промежуточную посадку в Кенигсберге, и я увидел ровное поле до горизонта, покрытое слоем битого щебня. Еще полгода назад здесь шли тяжелые бои. Следующая посадка была в Берлине, на аэродроме Темпельхоф. Из-за какой-то путаницы папа встречал нас на другом аэродроме, и приключилась изрядная паника, но в конце концов мы нашлись и встретились, к радости всех действующих лиц, в том числе и к явному облегчению коменданта аэродрома. По рассказу мамы, я не сразу привык к тому, что этот большой дядя в шинели, с колючими щеками – мой папа, но я этого не помню. Мы погрузились в «Виллис» с автоматчиком (было еще небезопасно – кое-где постреливали) и через ночной раздолбанный Берлин, где отчетливо пахло гарью и в лучах фар мелькали силуэты разрушенных домов, по великолепным дорогам Германии помчались в город Веймар.
Первые несколько дней, пока решался квартирный вопрос, я прожил у соседей немцев. Как я с ними общался – не знаю, наверное, жестами. Соседка немка была женщина добрая, она потом долго еще помогала матери по хозяйству, пока мама, со свойственными ей решительностью и демократизмом, не ликвидировала институт домработниц. Наконец мы получили в свое распоряжение уютный двухэтажный особняк, с деревьями во дворе и стеной, заросшей диким виноградом. Долгое время мы оставались в числе немногих советских семей в гарнизоне, и мама держала открытый дом для офицеров – товарищей отца. Приходили на огонек вечерами, заходили пообедать в выходной день. Помню, как готовились к первому празднованию Нового года, – клеили по выкройкам из «Огонька» самодельные елочные игрушки (я лично склеил цепь из цветной бумаги, потом эта цепь еще долго служила нам елочным украшением). На новогоднюю елку собралось за столом человек двадцать.
Еще собиралась компания из нескольких человек у приемника, старались со слуха записать новые песни. Помню, как была записана песня: «Давно мы дома не были – шумит родная ель, как будто в сказке-небыли, за тридевять земель…» И еще: «…зачем им зорьки ранние, коль парни на войне, в Германии, в Германии, проклятой стороне…» У некоторых на глазах блестели слезы.
Первый год у меня почти не было русских приятелей – моего возраста были только жившие по соседству мальчик – сын старшины и девочка – дочка генерала. Поэтому в нашей компании преобладали немецкие дети. Я очень быстро научился говорить по-немецки, говорил свободно и частенько помогал родителям в качестве переводчика (правда, папа мог обходиться и без моей помощи – он говорил с немцами на идиш, и они его понимали). Играли мы с немецкими детьми вполне мирно, я не помню ни одного случая межнациональной розни. Папа частенько выкатывал свой мощный мотоцикл с коляской, сажал нас, человек пять, вповалку и вез кататься за город. Потом немцев из нашего района выселили, образовался советский военный городок, ко многим военным приехали семьи, появилась у меня русская компания, и я постепенно стал немецкий язык забывать. Сейчас я, к сожалению, совершенно его не помню, и лишь иногда, откуда-то из подсознания, вдруг выскакивают немецкие слова и целые выражения.
Итак, отец служил в армейской газете, мать ждала ребенка. У меня было мало друзей, и мне было скучновато. Папа решил меня порадовать. На Новый год он подарил мне маленького щенка. Разумеется, щенок должен был вырасти в великолепную немецкую овчарку – отец специально поехал в питомник и заплатил за щенка немалые деньги.
Ни о каком домашнем содержании щенка не могло быть и речи – родители были почему-то уверены, что собака должна знать свое место, а именно – во дворе. Щенку соорудили во дворе будку, и я стал его воспитывать. По части воспитания щенков я имел ясные представления – в конце нашего переулка жил капитан, у которого был громадный сенбернар. Этот сенбернар делал все: он по команде носил поноску, лаял и даже, подпрыгнув вверх метра на два, повисал на ветке и висел на ней, сколько хотелось хозяину. Понимая, что таких результатов достичь сразу не получится, я все же старательно занимался дрессировкой. Кроме того, я выносил щенка на улицу и мы – ребятня – с ним играли.
Постепенно щенок подрос. У него почему-то уши не торчали вверх, а висели лопушками, а хвост завивался колечком, но он был очень мил и охотно с нами играл. Мои друзья очень мне завидовали. Однажды утром, выйдя во двор, я обнаружил, что щенка украли, – ошейник на цепочке был расстегнут, а щенка не было. Горе мое было велико. Через некоторое время выяснилось, что щенок обитает в соседнем доме, у моей подружки – дочки генерала. Сдавшись на мои уговоры, мама пошла к соседям и вытребовала щенка обратно. Снова началась счастливая жизнь. Но вскоре похищение повторилось. Теперь уже не составило труда определить похитителя. Мама весьма неохотно подчинилась моим требованиям и пошла за щенком. Так повторялось несколько раз. Щенка похищал ординарец генерала по просьбе генеральши. Наконец было достигнуто соглашение, что щенок будет проводить какое-то время у меня, а какое-то – у соседки. Ситуация осложнялась лишь тем, что у меня он звался Барсик, а у генеральши – Рекс.
Однажды мы с соседкой играли со щенком на улице и в очередной раз затеяли разборку, у кого ему жить на этот раз. Щенку это явно надоело. Он посмотрел на нас, спорящих, повернулся и потрусил вдоль по улице. Я стал звать Барсика, соседка – Рекса, мы пытались его догнать, но он все прибавлял ходу и вскоре исчез за поворотом. Больше я его не видел. Так я впервые в жизни столкнулся с предательством.
Моя детская компания вела жизнь казацкой вольницы – у каждого был велосипед, и мы раскатывали по всей округе. А округа, надо сказать, была замечательная. Наш военный городок располагался на зеленой окраине Веймара. В паре кварталов от нас находился живописный Гёте-парк с вековыми деревьями, ручьем, весело пробиравшимся между замшелых валунов, со старой мельницей. Мы играли в парке, носились по аллеям на велосипедах, пускали в ручье кораблики. Другой важный аспект нашей детской жизни составляли игры в войну. Мы все были дети войны, все были «советскими солдатами», и никто не хотел быть «немцем», приходилось как-то выкручиваться, находить сложные сюжетные ходы. Другой особенностью наших игр было наличие настоящего оружия. Хотя в Веймаре не велось активных боев, оружия той или иной степени исправности у нас хватало. Помимо ржавых погнутых винтовок и штыков мы находили порой и вполне исправное оружие. Так, мама у меня раз отобрала вполне работоспособный эсэсовский кинжал, а исправный маленький пистолет, правда без патронов, я с выгодой обменял на десять перышек «рондо». Кроме того, у многих из нас имелись духовые ружья. С таким ружьем был связан один трагикомический эпизод.
В нашей компании у меня был «командир» – мальчик лет десяти. Однажды вечером он вызвал меня из дома условным свистом. Он был с духовушкой и объяснил, что мы отправляемся на боевую операцию. Мы залегли на улице за живой изгородью и стали ждать «противника». Вскоре на противоположном тротуаре показалась женщина с хозяйственной сумкой, явная немка. Приятель приложился к ружью, выстрелил и точно угодил жертве в нижнюю часть спины. Вслед за звуком выстрела раздался дикий крик, от дома напротив – жилища генерала – выскочил часовой и дал очередь (видимо, в воздух), но мы уже убежали. К расследованию эпизода подключился политотдел армии, моего приятеля быстро нашли (за ним уже числились и другие подвиги) и вскоре отправили домой, в Россию. Меня тоже как-то нашли, и отец меня первый и единственный раз выпорол ремнем.
Боеприпасы находились везде – на огородах, на чердаках. Патроны мы взрывали в роще за городом, втыкая пулей в землю и разводя над ними костер. Из снарядов выковыривали тол и поджигали – он прекрасно горел, выделяя густой смрадный дым. Однажды мой приятель нашел сигнальную ракету, выковырял из нее порох и поджег. Вспышка была неожиданно сильной, ему обожгло лицо: слава богу, обошлось без увечья.
Советский военный городок располагался на окраине, в районе коттеджей, принадлежавших служащим невысокого ранга и рабочей аристократии. Было много садовых участков и огородов. Мы, русская малышня, частенько устраивали набеги на эти сады, совмещая обыкновенное ребячье мародерство с игрой в войну. На облюбованный участок пробирались скрытно, с предварительной разведкой территории. Случалось, однако, что нас в процессе нападения заставал хозяин. Тогда в противника, под крики «За Родину, за Сталина!», летели яблоки и груши, и враг отступал.
В доме, где мы жили, был большой чердак, куда я довольно скоро проник, подобрав ключ из родительской связки. На чердаке было много интересных вещей, оставленных уехавшими хозяевами. Так, я нашел настоящую рапиру с большой медной гардой (видимо, из студенческих времен фрица-хозяина). Но больше всего меня интересовала игрушечная электрическая железная дорога. Я частенько забирался на чердак и часами играл в эту дорогу. Но однажды появился бывший хозяин особняка и, с разрешения отца, забрал мою дорогу. Как я переживал из-за этой несправедливости!
В квартале от нас располагался большой дом, к которому меня неизменно влекло любопытство. В нем обитали красивые молодые женщины, и к ним иногда приезжали в гости военные – американцы. Американцы прикатывали на джипах, набиваясь помногу в одну машину и горланя песни (дело в том, что Веймар первоначально входил в американскую зону оккупации и отошел к нам по позднейшему соглашению). Женщины, обитательницы загадочного дома, относились ко мне очень ласково и угощали конфетами. Однажды я похвастался маме, какие у меня появились знакомые, и очень был удивлен, когда мама строго-настрого запретила мне приближаться к этому дому.
Однажды папа повез нас с мамой на экскурсию в замок Вартбург. Сказочно красивый средневековый замок, где, по преданию, Мартин Лютер сражался с чертом, произвел на меня неизгладимое впечатление. К тому же у подножья замковой горы меня покатали на ослике! На обратном пути шофер показал нам группу строений, расположенных в стороне от дороги, и произнес непонятное слово «Бухенвальд». Он предложил заехать туда, но мама наотрез отказалась.
В сорок седьмом году в городе открылась русская начальная школа, куда я поступил учиться в первый класс. Школа помещалась в здании, где раньше была немецкая, во дворе был вырыт глубокий ров на случай бомбежки, мы там играли на переменках. Сорок седьмой год отмечен и еще одним важным событием – у меня родился брат. Маме нужны были фрукты, творог, молоко. Папа часто отправлялся в снабженческие экспедиции к окрестным крестьянам – бауэрам – и брал меня с собой. Эти перемещения по завоеванной стране были, по-видимому, вполне безопасны – я помню только один случай, когда папа, отправляясь на несколько дней в командировку, испытывал за нас беспокойство и оставил маме свой «ТТ» (кстати, пистолет оказался во вполне надежных руках – мама была в молодости ворошиловским стрелком). Слухи о якобы действующей в подполье немецкой террористической организации «Вервольф» распространяла, скорее всего, наша контрразведка для повышения бдительности.
Мама тяготилась жизнью в Германии, ее тянуло домой. Папу же устраивала комфортная жизнь в благо-устроенной стране, он не очень стремился вернуться в скудный быт московской коммуналки. Семейным дискуссиям положил конец сорок девятый год – начальство решило отправить всех советских граждан, членов семей военнослужащих, на родину. Мы ехали в Москву малой скоростью, подолгу останавливаясь на небольших станциях. После пересечения советской границы поезд остановился на каком-то полустанке под Оршей. Пока поезд стоял, я вышел из вагона пройтись. По откосу бродили стайки оборванных чумазых детей. Эти ребятишки обступили меня. Они рассматривали меня – чистенького, хорошо одетого мальчика – как заморское чудо, осторожно прикасались пальцами к моей одежде. Один из них, мальчик постарше, робко спросил меня, не могу ли я принести чего-нибудь поесть. Я вбежал в вагон и, объяснив матери, что там, на перроне, голодные дети, схватил сколько мог еды и выскочил наружу. То, что произошло в дальнейшем, потрясло меня: дети набросились на еду, стали вырывать ее друг у друга… Я заплакал и убежал в вагон.
По приезде в Москву мы с мамой и братом поселились в нашей старой комнате в коммунальной квартире, а папу вскоре перевели в Ригу. Я поступил в школу, в третий класс, летом мы ездили в Ригу, где папа снимал для нас на взморье дачу, и три месяца мы жили вместе. Я знаю, что папа страдал от разрыва с семьей, не раз звал маму переехать в Ригу, где ему предлагали хорошую квартиру, но это означало потерять московскую прописку, что для мамы было неприемлемо. Наконец, в 1952 году, когда в «Детгизе» вышла книжка отца (в соавторстве с Алексеем Мусатовым) «Костры на сопках», он решился на демобилизацию, не дослужив пару лет до армейской пенсии и вообще выбрав крайне неподходящий момент для резких телодвижений (как раз случилось «дело врачей»).