Детство 45-53: а завтра будет счастье Улицкая Людмила
Жизнь в деревне нам казалась тогда весьма интересной, благополучной и, главное, очень сытой. Наше отношение к колхозам и сельской жизни формировалось под влиянием кинокомедии «Кубанские казаки», которая вышла на экраны в 1949 году. Сталину приписывают фразу, сказанную им после первого просмотра этого фильма: «А все-таки неплохо у нас обстоит с сельским хозяйством». Впервые побывав в деревне, я еще не задумывалась над тем, что наши родственники-колхозники не имели паспортов, а потому не могли без особого разрешения навсегда покинуть родную деревню. Не понимала, почему, много и тяжело работая в колхозе, деревенские жители дополнительно копаются в земле и на своем приусадебном участке: разве они не зарабатывают трудодни? Того, что за годовые трудодни колхозники в итоге получали такое количество продуктов, которое мог спокойно унести один человек, я даже представить себе не могла. Почему-то не придавала особого значения тому, что каждое утро в телеге с большой бочкой из деревни в районный центр выезжает старик-молоковоз, который везет молоко, собранное после утренней дойки во всех домах колхозников, где есть коровы. Не понимала, почему из деревни, казавшейся мне змным благодатным раем, люди стремятся любой ценой вырваться в город или хотя бы на какую-то другую, пусть и тяжелую, работу, которая обеспечивается зарплатой. В ранней юности не задумывалась, а зарубки в душе остались на всю жизнь…
Александр Коварский
«Пойдем к деукам!»
«Пойдем к деукам!» – говорил Леша обычно под вечер, начистив до блеска медали и сапоги. Мы всегда были желанными гостями в окрестностях Новогрудка. Леша числился ординарцем моего отца. Так в советское время назывался «военнослужащий, состоящий при командире для выполнения служебных поручений, передачи приказаний и т. п.». А практически это были обязанности денщика (по Ожегову: «До революции – солдат, состоящий при офицере для личных услуг».) Леша появился в нашем доме после войны и трудился под командованием бабушки: пилил и колол дрова, топил печи, приносил воду из колодца, ездил за продуктами, то есть занимался домашним хозяйством. Я считал его, двадцатипятилетнего, членом семьи. Среднего роста, русоволосый, худощавый, с голубыми глазами, в которых всегда играли смешинки. По рассказам отца, он не раз глядел в лицо смерти, обезвреживая снаряды, мины, выполняя другие опасные задания. Его гимнастерку украшало много боевых наград.
После ранения и контузии Леша немного прихрамывал и плохо слышал, поэтому говорил громко, по-волжски «окая». В 1945 году в школу я еще не ходил и проводил с ним много времени. Крестьянский сын, Леша быстро находил общий язык с самыми разными людьми. Я любовался им, когда с шутками и прибаутками он весело торговался на рынке, ему всегда уступали в цене.
Перед Лешиным обаянием трудно было устоять, появление такого завидного жениха становилось праздником для незамужней части деревни. В чьей-то просторной избе появлялся гармонист, плотные краснощекие девахи накрывали на стол. Обычно из печи доставался чугун с рассыпчатой картошкой, появлялась пузатая бутыль мутного самогона, душистый хлеб, сало, соленые огурцы. Выпив и закусив, компания заводила песни. Мне запомнилась одна очень грустная: «Пускай могила меня накажет!» А за что – я так и не понял.
С некоторых пор мы зачастили в дом, где жила Мария. Кажется, Леша полюбил красивую статную девушку, и ему отвечали взаимностью.
Осенью 1946 года саперную бригаду расформировали: молодых солдат направили служить в другие части, а старослужащих – демобилизовали. Настал день, когда мой друг, тепло распрощавшись с обитателями дома пана Кадзика и обещая писать, направился с Марией на вокзал. Она была уже на сносях. Леша повез ее в родительский дом в Саратовскую область.
Его жизнь сложилась непросто: Леша был уже женат, точнее сказать, – расписан. Перед войной он, весельчак и балагур, «гулял» со многими девушками. А уходя на фронт, привел одну из них в ЗАГС, чтобы в случае его смерти та получала пенсию. Тогда многие так поступали. К счастью, Леша не погиб, а глубокой привязанности, по-видимому, у него не было. За четыре военных года, после всего пережитого, он и вовсе о законной супруге позабыл. Но она-то о нем помнила! Каково же было всеобщее удивление, когда однажды, свалившись словно с неба, предъявила свои права на Лешу.
– Мне некуда деваться, – лепетала она, – отец выпроводил из дома: должна, мол, жить со своим законным мужем, хватит есть родительский хлеб! Я не боюсь никакой работы!
Леша был добрый человек. Посоветовавшись с отцом и матерью, оставил женщину в доме на правах родственницы. В просторной избе места хватало, а в крестьянском хозяйстве пара рук всегда нужна. В деревне ничего утаить нельзя, поползли слухи – в христианском обществе двоеженство осуждалось. Через какое-то время Леша с Марией уехали в большой город.
С тех пор прошло много лет. Давно ушел из жизни мой отец, наверное, нет и его бывшего ординарца. Я с теплотой вспоминаю послевоенное время, прожитое рядом с Лешей, произнесенную с молодецкой удалью замечательную фразу, звучащую и сегодня как боевой клич: «А пойдем-ка, Шурик, к деукам!»
Светлана Кайсарова
Требушастая Изабэлья
Редкая деревня на Псковщине отличается красотой названия. В одной из них, Мокрове, шестым и последним ребенком (долгожданная девочка) и родилась моя мама в мае 1943 года. Отец ее, мой дед Леня, был призван на фронт спустя два месяца после ее рождения, так что все трудности выживания семьи на оккупированной территории достались моей бабушке.
Мамино первое детское воспоминание связано с самым счастливым событием в жизни ее семьи – это возвращение отца с фронта. Он пришел домой в августе 1945 года, когда его уже отчаялись ждать…
Странно, но цепкая детская память не сохранила ни объятий, ни подбрасывания хрупкой дочурки вверх, ни ощущения колючей щетины при поцелуях, ни запаха горькой махорки… Может, этого всего и не было? Удивительно, но остался один цвет, вернее, разноцветье. Это была горстка первых в жизни конфет, завернутых в разные фантики и выложенных на большой деревянный стол. На фоне серой отцовской шинели и серой скатки эти сласти, конечно же, выглядели радужным фейерверком! Чтобы добраться до гостинца (именно «гостинца», не «подарка» – слово, к сожалению, стремительно устаревает), надо было сделать огромное усилие: встать на «персточки», на кончики пальцев, на «носочки», и протянуть руку. Почему-то именно это усилие ярче всего застряло в памяти моей мамы. И действительно, пока она помнит об этом, ее жизнеспособность неисчерпаема: с раннего детства она усвоила, что все самое яркое в жизни достигается ценой усилия, собственного большого труда.
Более осознанные воспоминания относятся уже к началу учебы.
Школьная пора рожденных в войну пришлась на первую половину пятидесятых: тяжкий деревенский труд сопрягался с неудержимым стремлением к знаниям. Политика партии требовала неукоснительного осуществления образовательной программы: несерьезного отношения к школе не допускалось и в мыслях.
Сейчас от маминой деревни практически ничего не осталось: в ней доживают свой век несколько энтузиастов, а после войны она насчитывала более сорока дворов, и, конечно, там была начальная школа. Деревенский учитель – царь и бог. Был такой и в мокровской начальной школе – Леонид Николаевич Успенский, член партии, прошедший войну, семинарист в прошлом. Надо ли говорить, что ему одному было не под силу справляться с сорока учениками, причем обучая их в разных классах? Уж сколько деревянных указок было сломано о головы нерадивых! Незадачливый ученик мог схлопотать и за неряшливый внешний вид. Так, старшего брата мамы Леню наказывали (били) за цыпки на руках, хотя совершенно очевидно было, что появлялись они по самой простой причине: не было рукавиц! Да много чего не было! Самая острая нехватка ощущалась в обуви. Многие ходили в школу за пять-семь километров: обувь изнашивалась быстро. Семьи были большие, и часто дети ходили в валенках по очереди.
Когда для мамы наступило время переходить из начальной школы в среднюю, Леонид Николаевич спросил у родителей, смогут ли они обеспечить ее зимней одеждой и, самое главное, валенками: средняя школа находилась в пяти километрах от Мокрова, а зимы были лютые. Поскольку мама была последним ребенком в семье, она оказалась последней и в детской обувной очереди… Так она осталась на второй год в четвертом классе.
На мои недоуменные вопросы по поводу излишней «строгости» учителя мама старалась объяснить мне, что то чувство, которое он вызывал у своих учеников, к сожалению, уже не встречается в нынешней жизни: это и не любовь, и не уважение, и не страх… Это был трепет… И добавляет: «А учитель он был хороший».
Были, конечно, в сельской школе и праздники. Долгожданным для младшеклассников был Новый год. Ставили елку, водили хоровод, кульминацией же была раздача подарков. Каждый приносил из дома заготовленные пакетики: кто бумажные делал сам, кто шил торбешечки. Каким счастьем было обнаружить в них карамель и печенье! За подарками детей приглашали на импровизированную сцену с кумачовым президиумом. Совершенно естественно, что к празднику готовились: дети учили стишки и песенки, а некоторым счастливчикам мамы шили наряды. Нет-нет, не карнавальные костюмы, не было «лисичек» и «зайчиков», Мальвин и Петрушек… (Что за дикое роскошество?) Коле Фукалкину справили обнову – черную сатиновую рубаху. Вот это праздник! Так ведь подвели и цвет, и фактура: вылезли наружу недовольные вши и, распугав ребятню, серебристым дождем заскользили по спине… Зинке Михайловой тоже повезло. Ее матери, как вдове погибшего на фронте солдата, выдали кусок мануфактуры на хозяйственные нужды. Какие послевоенные радости? Недолго думая, она выкрасила полотенечную материю в оранжевый цвет и раскроила дочери платье. Сшила по-модному: рукава буфом, талия на сборке… На новогоднем утреннике Зинка была в центре внимания: ее яркое, плохо прокрашенное платье затмило елку и привлекло внимание малышей; они кружили вокруг девочки хороводы, щупали ее беспрестанно и смеялись над ней. «Посмотрите, посмотрите! Зинка в требушастом платье пришла!» Настало время получать подарок – на сцену она не вышла, проплакав весь праздник за печным стояком.
Самым грандиозным по размаху был почему-то Первомай. Странно, но День Победы проходил в деревне самым будничным образом, а на праздник Международной солидарности трудящихся в школу приглашались родители и поселковая администрация. Делом чести было подготовить достойный номер. У мамы был красивый голос – и однажды ей с Тамарой Тимофеевой поручили исполнить песню…
Текстами никто не снабжал, переписывать их было неоткуда, да и некому, а вот пять куплетов нужно было выучить на слух, несколько раз прослушав уже и без того заезженную пластинку. Патефон имелся у самых зажиточных в деревне, у Быченковых. Послевоенная псковская деревня жила открыто: разрешения воспользоваться музыкальным автоматом даже спрашивать не предполагалось, тем более ради общего дела. Репетиции начались незамедлительно, и девочки легко и просто выучили все куплеты… кроме первого. Вот незадача!
Как же просто и ясно звучало все остальное!
- Родной стране на славу,
- Врагам своим на страх,
- Рекорды перекроем
- В колхозе на полях!
- Мы колос наш зернистый
- С полей своих сберем
- И хлеб наш золотистый
- Мужьям на фронт пошлем.
- Мы шлем бойцам подарок,
- Привет наш трудовой.
- Пусть крепче рвутся бомбы
- Над вражьей головой!
- В советские амбары
- Плыви, зерно, рекой.
- Нам Сталин улыбнется
- В победе трудовой!
Да и в начале песни все было вроде бы знакомо, смущала лишь некая Изабэлья, к которой надо было прокладывать путь трудом:
- Трудом мы к Изабэлье
- Проложим путь себе.
- Пусть гнутся наши нивы
- Колосьями к земле!
Детское недоумение не могли развеять и взрослые, призванные на помощь. Старики напрягали слух, пытаясь опытным ухом уловить то, что молодым неведомо. Приглашали соседей, спрашивали у родителей. Пластинку заездили вконец – все тщетно: тайна Изабэльи оставалась нераскрытой. Близилось время праздника. На репетиции в присутствии директора колхоза решили не очень-то нажимать на непонятную незнакомку. Но она мучила детское сознание. Трудно предположить, что дало силы моей маме, бедной деревенской девочке, спросить у строгого учителя, чем так прославилась эта иностранка в русской деревне. Все вдруг встало на свои места, когда Леонид Николаевич объяснил, что о женщине в песне нет речи, а неизвестное слово «изобилие» означает непонятное в ту пору явление – это когда у всех всего много, даже больше, чем нужно. Люди не знали слова, потому что не существовало явления, которое его обозначает…
Концерт удался, девочки выступили хорошо, все хлопали. Эту песню моя мама помнит до сих пор, а любимой сладостью у нее продолжает оставаться карамель. Я знаю почему.
Инвалиды
Со статистикой всегда сложности. Цифры недостоверны, из самых разных политических соображений они то завышаются, то занижаются. По одной из официальных сводок, общее количество инвалидов в 1946 году оценивалось в 12,5 миллионов. Государство начисляло инвалидам пенсию в зависимости от последней довоенной зарплаты. Пока существовала карточная система, этих малых денег хватало, чтобы выкупить продукты, распределяемые по карточкам. Когда в 1947 году карточную систему отменили и расцвел черный рынок, выжить инвалиду с очень маленькой пенсией стало почти невозможно: цена одной буханки хлеба у спекулянтов превосходила месячную пенсию. Целая армия инвалидов вышла на улицу за подаянием. Рынки, привокзальные улицы, вагоны электричек оказались буквально оккупированы безногими, безрукими, слепыми, распевающими песни под гармошку. Это были солдаты, выигравшие войну, – грязные, пьяные, опустившиеся. Калеки, увешанные орденами.
В один прекрасный день – вернее, ночь – они исчезли из больших городов. Существует официальный документ, доклад министра МВД Круглова, направленный руководителям государства, Маленкову и Хрущеву, от 20 февраля 1954 года, в котором сообщается, что «несмотря на принятые меры, в крупных городах и промышленных центрах все еще продолжает иметь место такое нетерпимое явление, как нищенство. Во второй половине 1951 года задержано 107 766 человек, в 1952 – 156 817 человек, а 1953 – 182 342 человека. Среди задержанных нищих инвалиды войны и труда составляют до 70 %».
В крупных городах прошли облавы на бездомных и нищих. Проводила их милиция совместно с сотрудниками МВД. Задержанные инвалиды были изолированы от общества, помещены в дома инвалидов «закрытого типа». Это было совершенно сатанинское изобретение: у инвалидов отбирались паспорта и солдатские книжки, навещать их было запрещено, и охранялись эти интернаты почти с той же строгостью, что и лагеря заключенных. Их могилы исчезли, кладбища, где их хоронили, заброшены. Только в последние годы появились публикации о судьбах этих безжалостно выброшенных из жизни людей.
Проблема военных инвалидов существует с глубокой древности. В Древней Греции инвалиды и их семьи содержались за счет республики. Во времена Римской Империи воины, получивщие увечья в бою, пользовались многими привилегиями: им выделяли земельный участок и денежное содержание. Ветераны и инвалиды были уважаемыми членами общества. Были созданы Коллегии ветеранов, занимавшиеся лечением больных и инвалидов, организацией «почетных похорон».
Эта древняя традиция не умерла и в Средневековье. Император Карл Великий в IX веке нашей эры приказал монастырям принимать увечных воинов, а в XIII веке Людовик Святой поселил в одном из своих замков бывших крестоносцев, искалеченных и ослепленных сарацинами.
В 1674 году в Париже Людовиком ХIV был основан Дом инвалидов, который существует и поныне. Сейчас в нем содержится меньше ста инвалидов, участников Второй мировой войны и Сопротивления, но были времена, когда население этого знаменитого дома доходило до 26 тысяч, – это 1812 год, когда после проигранной кампании вернулись на родину раненые и калеки.
Первым правителем, позаботившимся об инвалидах в России, был Петр I: в 1720 году он издал указ о размещении военных инвалидов в монастырях и вменил монастырям в обязанность ухаживать за ними и содержать их. Таков был общий ход истории, общее движение мира по пути гуманизации.
При советской власти было написано много указов и постановлений, которые были направлены на улучшение положения военных инвалидов. Но практика жизни такова, что и по сей день немногие оставшиеся в живых ветераны, а среди них и инвалиды, стоят в очередях на получение социальных квартир, а новые отряды безруких и безногих инвалидов новых войн нищенствуют по вагонам метро и электричек. Гуманизация общества, следовательно, коснулась и нас: на остров Валаам военных инвалидов больше не выселяют…
Альбина Огородникова-Ястребова
Равные среди равных
Рядом с моей школой № 25, за высоким забором, была церковь, за ней, недалеко, – городской базар, который в начале пятидесятых годов (да и позднее) был очень популярным местом. Частенько после уроков мы бегали туда посмотреть, послушать, потолкаться среди народа. В магазинах тогда ничего не было и всё что нужно покупали на базаре: одежду, обувь, ковры с лебедями и красавицами.
Особенно интересно было сразу у входа на базар. В базарные дни – субботу и воскресенье – начиная от церкви до базара по обе стороны дороги сидели, стояли нищие. Внутри базара сразу за воротами была территория инвалидов; они сидели на каких-то самодельных платформах-повозках на колесиках, очень низких, почти у земли.
Я помню одного без обеих ног, он сидел на сколоченных вместе коротких досках-платформе. Руками отталкиваясь от земли, он быстро ехал туда-сюда, покрикивая на других инвалидов. Мы решили, что он здесь вроде директора. Другого, без рук и без ног, пьяного, привозила на базар на такой же платформе с колесиками женщина, тоже всегда пьяная. Она ставила на землю около него полмешка семечек, и он продавал их, нещадно ругая всех и матерясь. Семечки в стакан насыпали сами покупатели, а он в это время ругал их. Но никто не обижался, не останавливал его и не ругался в ответ.
Один инвалид без обеих рук имел солидный «бизнес». Около него стоял ящик, на нем – ученый попугай (и где он его взял?!) и коробка с листочками бумаги – картотека; вокруг много любопытных. Всегда находились желающие узнать судьбу, клали деньги за гадание инвалиду в карман, попугай клювом вытаскивал листочек бумаги, где напечатано было предсказание; они были разные, но в основном обещали счастье и удачу: «Скоро разбогатеешь», «Встретишь любовь и счастье через два месяца», «Умрешь от несчастной любви», «Жизнь будет счастливой, но будь осторожен», «Берегись черного глаза» и подобное. Люди читали, бросали эти бумажки, мы подбирали их, удивляясь прозорливости попугая, – ведь он, прежде чем вытащить бумажку, выбирал среди многих именно эту.
Полюбовавшись на ученого попугая, мы шли послушать певцов, вокруг которых всегда стояли слушатели, сочувствуя и певцам-инвалидам, и содержанию их песен, всегда печальных и жалостных: муж вернулся с войны, а у жены – другой; пели о Марусе, которая отравилась; о мачехе, заставившей мужа зарезать свою дочку… Пели они и патриотические песни о Родине, о Сталине.
Базар для инвалидов был их обществом, их средой, где они были равными среди равных. Родина, о которой они пели, предала их, фронтовиков, взяв у них здоровье и оставив нищенствовать и умирать заброшенными, никому не нужными. Где, в какой стране еще такое возможно?
Галина Пигулевская
Остров
Послевоенная ленинградская коммуналка, комната с окном, глядящим в глухую стену выступающего во двор черного лестничного хода, раннее утро с приглушенным светом старой настольной лампы. Заводские гудки Выборгской стороны, сливаясь в один беспокойно-угрюмый звук, хлопанье соседских дверей и звон посуды на кухне в проснувшейся квартире беспокоят мой сон. Утренняя пелена застит глаза, но и сквозь нее я угадываю хорошо знакомую картину.
Отец, сидя у печки на облупленном детском стульчике, цепляет за крючки шнурки высоких ботинок, из которых торчат еще более высокие носки. К их верхним краям крепятся чудовищные змеи горынычи из широких резинок, кожаных треугольничков, соединяющих их, и разных металлических пряжек. Они опутывают ноги почти до колен, не давая носкам сползти и открыть чужому взору их неприглядную белизну и худобу. Я понимаю их необходимость, видеть эти ноги мне тоже не хочется.
На то была причина. В полумраке комнаты они казались мне похожими на искусственные ноги инвалидов, которые первые послевоенные годы дневали на прилежащих к вокзалу улицах. Вся округа знала их в лицо и даже по именам, но никто не знал, где они ночуют. Все жалели их, бросали в шапки мелкие деньги, но, стыдясь своего неувечья, в глаза старались не смотреть.
И мое сердце сжималось от этой выставленной напоказ непоправимости, и даже детство не мешало глубоко ощущать их беду. Мне представлялось, что ни ложиться спать, ни просыпаться им негде, что утром они не умываются и не пьют чай, что день и ночь, в холод и в дождь они сидят на улице голодные. От невозможности помочь хотелось поскорее пройти мимо не глядя, забыть, но взгляд почему-то тянулся туда, запоминая, пока другие картинки жизни, попавшиеся на пути, не вытeсняли это виденье и оно не гасло в сознании до следующего раза.
На наших улицах их было несколько. Иногда они исчезали на время или навсегда, но никто не задавался вопросом, а где ж они? О них вспоминали лишь когда кто-нибудь вновь попадался на глаза после отсутствия. Самыми постоянными были сидящий прямо на асфальте молодой парень Коля и дядя Петя на деревянной платформочке на подшипниках. Кто они, откуда и как сюда попали, если и было кому известно, то я их трагических историй никогда не слышала.
Колино хмельное веселье мирило его с жизнью, он пел песни и даже заигрывал с девушками. Два его оголенных протеза от колен занимали половину узкого тротуара, на котором он сидел, но никому не мешали, как будто что-то невидимое ограждало их от прохожей вереницы. Нередко его веселье, усыпляя стыдливую жалость, находило отклик: и подающие, и просто проходящие мимо с улыбкой приостанавливались послушать его. А дядя Петя, по моему тогдашнему разумению, дремучий дед с косматыми головой и бородой, с громадными мясистыми руками и едва угадывающимися остатками ног в грязных штанинах, завязанных узлами, сидел на своей тележке.
В противоположность Коле, дядя Петя от хмеля если не спал, свалившись на бок, отчего совсем переставал быть похожим на человека, то был злобен, размахивал руками и что-то выкрикивал, от этого было особенно страшно и хотелось не просто пройти, а побыстрее пробежать мимо, но бежать было стыдно.
Иногда мама, сунув в руку пятачок, подталкивала в спину, заставляя опустить его в лежащую на асфальте шапку. Этот жест доброты возвышал меня в собственных глазах, к страху и жалости присоединялась гордость.
Со временем, привыкнув к их постоянному присутствию на одном и том же месте, мое сердце, глядя на них, сжималось все слабее, да и ритуал подношения медной дани уже не возносил на прежние высоты.
Осмелев, я уже могла рассматривать эти сначала пугавшие до ужаса остатки бывших ног и их искусственные продолжения. Потом стали заметны следы их жития в виде разного рода объедков и неизменно торчащей из кармана бутылки водки. Эти наблюдения прибавляли успокоения душе, что все же кто-то присутствует и участвует в их непонятной и, казалось, никому не нужной жизни.
Так оно, в сущности, и было: всегда находилась добрая душа, которая на собранные в шапку деньги, добавив недостающее, приносила из ближайшего магазина буханку хлеба, еще чего не жалко и бутылку водки. Но в начале пятидесятых годов инвалиды исчезли с улиц.
В одночасье это произошло или нет, никто не заметил. Потом, где-нибудь в очереди, где скрашивающий время разговор обо всем так же нескончаем, как и сама очередь, можно было услышать, что люди поименно знают и помнят героев и искренне удивлены столь долгим и загадочным их отсутствием. Так естественным образом все же возник вопрос. А где ж они? Когда и куда исчезли? Куда же это они ушли-уехали на своих протезах, культях и дощатых каталках на подшипниках? Поговорили, повспоминали, поудивлялись, а потом и забыли: с глаз долой из сердца вон.
А они не ушли и не уехали, а уплыли на прекрасный остров Валаам. С легкостью, несравнимой с охотой на бездомных кошек и собак, они были отловлены, погружены на баржи и обречены на жизнь, в которой было где вечером ложиться спать, а утром просыпаться… И больше ничего.
Ян Хуторянский
Военная тайна
Из всех мужчин нашей родни, ушедших в сорок первом году на фронт, вернулись двое – один без ноги, другой контуженный. В первый послевоенный год многие инвалиды находились в глубокой депрессии.
Протезы были тяжелы и неудобны, в кровь стирали культю. Большинство фронтовиков пользовалось костылями.
Не раз видел, как, выпив с горя, искалеченные войной молодые мужчины пускали в ход костыли на «гнид, отсидевшихся в тылу», как кричали они в запале. Пытаясь разнять дерущихся, на улицу выбегали жены и дети фронтовиков, но порой и им доставалось под горячую руку.
В те годы многие супруги, вступившие в брак перед самой войной и разлученные ею, вновь привыкали друг к другу. Тяготы быта, потеря здоровья и связанные с этим проблемы стали для многих экзаменом, который выдерживали далеко не все.
Эхо войны долго напоминало о себе.
На похороны моего дяди – инвалида войны – приехала девушка, которую прежде никто из нашей родни не видел. Стояла поодаль от всех, прощаясь с дядей, горько плакала.
Ее пригласили на поминки и познакомились. Оказалось, что фамилия и отчество незнакомки те же, что у родных сыновей дяди. Это была его внебрачная дочь, которая рассказала, что в сорок третьем году ее мама-врач спасла от заражения крови тяжелораненого майора. Ногу пришлось ампутировать, и после выписки из госпиталя он поселился у своей спасительницы. Она была вдовой, муж погиб на фронте, а детей до войны завести не успели.
Об этой истории знала только бабушка, но она унесла военную тайну сына с собой. Сегодня наша родственница живет в Украине, которую когда-то освобождал ее отец.
Ольга Наумова
Дядя Митя
Из далекого-далекого детства еще вижу нас с бабушкой на кухне, сидящих у большой, теплой плиты. Бабушка говорит, как она соскучилась по своим сынкам, которые ушли на войну, и по мужу, которого «забрали». Каждое слово падает мне прямо в сердце, и я как могу утешаю ее. Потом стало известно, что трое ее сыновей погибли на войне (еще двое работали в тылу), а один, дядя Митя, вернулся! Его возвращение – тоже яркая вспышка памяти. Это был уже 1947-й. Вижу нашу большую комнату, дядю Митю, сидящего на стуле в окружении родни. У него очень красное лицо, он говорит с натугой, запинаясь, широко открывая рот перед каждой фразой, и как-то громко, неестественно и стеснительно смеется. Когда дядя Митя ушел ночевать к своей семье, я стала его передразнивать и была потрясена, что отец дал мне затрещину!
Оказалось, что дядя Митя вернулся с войны контуженным, и даже в таком состоянии его из армии отпустили не сразу: он конвоировал в Сибири ссыльных.
Геннадий Шульгин
«Кипиток»
На станции было интересно – постоянно можно было налить кружку горячей воды из крана с надписью «КИПИТОК» (я потом долго считал, что это слово так и пишется). Останавливались поезда, и нас иногда сердобольные проезжающие подкармливали, а мы им за это пели песни из военных фильмов. Было очень много инвалидов, передвигающихся кто на костылях, а кто на самодельной тележке на подшипниках. Их жалели и частенько угощали самогонкой. На базаре под гармошку, с приделанной к ней жестяной кружкой, пел жалобные военные песни слепой, а ему звонким голосом подпевала девочка-поводырь, которую звали Секлета!
В грузовых полувагонах везли на переплавку разбитую военную технику, бесчисленное множество гильз, осечечных патронов и еще много всякого «добра»! Латунные немецкие винтовочные гильзы мы отдавали слесарю дяде Мише, у которого один глаз был стеклянный, и я с ужасом смотрел, как он его иногда вынимал из глазницы и опускал в стакан с водой. Дядя Миша делал из гильз зажигалки и продавал их на барахолке или выменивал их на махорку и муку.
Антонина Кухтина
Они играли на гармошках
Наш небольшой сибирский городок Боготол во время войны, разумеется, находился в глубоком тылу, поэтому несколько школ были отданы под госпитали. Конечно, когда я, послевоенный ребенок, уже стала осознавать себя, школы опять были школами, а госпитали перевели в другие города. Но в Боготоле осталось много инвалидов. Одним просто некуда и не к кому было возвращаться. Другие не хотели стать обузой в своих семьях. А кому-то уже было все равно, где доживать свою искореженную жизнь. Вот и прижились они в нашем городке. Возможно, их было не так уж и много, но безрукие, безногие, на самодельных деревянных тележечках, на грубо сколоченных костылях, с обожженными, изуродованными лицами мужики – в те годы для нас, детей, это было привычное явление на улицах нашего города.
Кто-то сам был родом из наших мест, кого-то приютили сердобольные женщины, сами в войну, как говорится, нахлебавшись горького до слез. Кто-то обретался неизвестно где. Но днем все они были на улицах. Умело или не очень играли на гармошках, пели жалобные песни или разухабистые частушки, просили или требовали милостыню. Но чаще всего они предпочитали сидеть у магазинов. Причем у каждого магазина был свой постоянный «сиделец», а иногда даже два или три.
Изуродованные, в затрапезной одежонке, они целыми днями сидели на земле у крыльца магазина. Сидели под дождем и на солнцепеке, молча тянули руки или громко кричали что-то вслед: то благодарность за поданную монетку, то проклятия проходившим мимо. Милиция их не трогала, люди относились по-разному. Кто-то жалел, старался подкормить, посочувствовать. Кто-то громко ругался, что от этих пьяниц проходу нет, что пора бы очистить от них город. Но таких было меньшинство.
Иногда инвалиды ходили друг к другу в гости, а иногда между ними случались драки, если кому-то, как казалось, перепадало больше, чем другим. Ползая по земле, страшно матерясь, они размахивали костылями, хватали друг друга за ветхую, заплатанную одежонку – в общем, зрелище было ужасное, но, повторяю, привычное.
После обеда картина кардинально менялась. Те, кому хватало пожертвованных медяков, покупали вожделенную бутылку и тут же в одиночку или в компании распивали ее. Затем страшно плакали или располагались на отдых, иногда перекрыв вход в магазин. Во сне они стонали, вскрикивали, отдавали команды или что-то несвязно бормотали, как будто жаловались кому-то. Люди, а особенно дети, опасливо обходили их стороной, стараясь не задеть. Мало ли что пьяному придет на ум. Хотя, честно сказать, не помню ни одного случая, чтобы они кого-то обидели без причины, а детей жалели и при случае даже защищали. Огромный и когда-то, наверное, очень красивый Степка-Обрубок, ноги которого были ампутированы по самый пах, напившись, громко плакал во сне и все время звал маманю.
Когда-то эти люди любили, строили дома, работали не покладая рук, потом честно воевали, защищали свою Родину, а теперь это были несчастные калеки, потерянные и потерявшие себя, оказавшиеся никому не нужными человеческими обрубками. Это сейчас участникам и инвалидам той войны оказывается всяческое внимание и поддержка, а в те времена, видимо, их было очень уж много, и каждому приходилось выживать в одиночку. Но лет через пять все эти несчастные, обездоленные калеки потихоньку исчезли и с улиц, и из нашей жизни. Они быстро умирали, умирали от ран, от водки, от собственной заброшенности и ненужности…
Мир вашему праху, низкий поклон, и, если можете, простите нас!
Военнопленные, заключенные, освобожденные
Среди пришедших писем довольно много воспоминаний о немецких военнопленных, и этому есть объяснение: за пять лет жесточайшей и кровопролитной войны образ немца как врага, злодея и кровожадного чудовища утвердился в сознании людей, а особенно детей, но, когда после войны произошла реальная встреча живых людей, недавно воевавших по разную сторону от линии фронта, картина стала меняться. Униженные и истощенные военнопленные немцы стали вызывать сочувствие. На смену ненависти приходит сострадание. Десять долгих лет провели военнопленные в России, работая главным образом на восстановлении разрушенных городов. По советским данным, в плену содержалось 2 млн 390 тысяч человек, из которых более 350 тысяч умерли в России. По немецким источникам эти цифры выше: 3 млн 150 тысяч военнопленных немцев, из которых 1–1,3 млн умерло в плену.
Все эти десять лет с момента окончания войны международные организации и правительство ФРГ, сразу же после ее создания, прилагали множество усилий для возвращения военнопленных на родину. В мае 1950 года ТАСС сообщило, что репатриировано 1,9 млн военнопленных немцев. Но только к 1955 году все немецкие военнопленные покинули Россию.
Судьба советских военнопленных оказалась не менее тяжелой, чем судьба побежденных вражеских солдат. Попавшие в плен или в окружение советские военные, вернувшись на родину, проходили суровые испытания: их ждали лагеря, штрафбаты. Долгие годы при поступлении на работу люди заполняли анкеты, в которых непременно стояли вопросы: был ли в оккупации; в окружении; в плену? Русские военнопленные, собранные в концентрационные лагеря на территории Германии и Западной Европы, не пользовались, в отличие от всех других военнопленных, продовольственной помощью Красного Креста и других благотворительных организаций, не могли получать писем от родных. Таков был приказ Сталина, объявившего, что в Советском Союзе нет военнопленных, а есть только изменники родины. Таким образом, возвращающиеся из плена офицеры и рядовые солдаты довольно часто снова попадали в лагерь, на этот раз к своим. Кроме офицеров, которые уже после войны, после плена отбывали свои сроки за измену родине, в послевоенные годы были еще несколько категорий людей, которые подвергались преследованиям: ссыльные и переселенцы.
Большая часть присланных писем содержит рассказы о военнопленных, но есть несколько писем о тех советских людях, на чью долю выпали тяжелые испытания лагерей и ссылок. Этих писем не так много. И тому есть причина: перенесшие все эти испытания люди не любили говорить – они больше молчали. Каждое лишнее слово могло дорого стоить. Эта стена умолчания и по сей день не нарушена. В архивах КГБ и до сих пор хранятся тысячи «невостребованных» дел: это значит, что тысячи людей забыли о существовании их исчезнувших предков.
Анна Дементьева
Сняли корсеты, надели спецовки
В годы войны моя семья жила в Челябинской области в районе Копейска в поселке шахты 205, куда были эвакуированы семьи шахтеров из Донбасса. Мне запомнилось, как привезли к нам в поселок в нескольких вагонах-теплушках из Германии интернированных (граждан), в отдельных вагонах мужчин и женщин. Вагоны стояли несколько часов. Женщины из своих вагонов протягивали через окна руки, и одна из них на ломаном русском языке просила что-нибудь поесть и знаками показывала на остальных женщин. Мы, дети, побежали по домам и принесли им хлеба, бросали в высокие окна, они ловили на лету. Затем солдаты этих женщин принимали на руки и ставили на платформу – вагоны были высокие, сами женщины не решались прыгать, так как были одеты в мятые бальные платья и туфли на высоких каблуках (на шее и руках украшения). Мужчины были одеты в смокинги. Немцев пугала пропаганда Геббельса, что русские солдаты – дикари и всех убивают. Вот поэтому эти люди из высшего германского общества пришли на свой последний, по их мнению, бал перед смертью и из ресторана были арестованы, препровождены в вагоны и привезены в СССР к нам в поселок.
Были приглашены местные женщины помочь раздеться дамам, так как немки сами не могли расстегнуть на спинах свои корсеты. Их накормили, переодели в спецовки, проводили в зону в бараки. Через несколько дней мужчины и женщины работали. Мужчины делали короба для труб отопления в бараках, а женщины засыпали эти короба опилками для утепления. Затем мужчины ремонтировали железнодорожные пути узкоколейки, по которым возили уголь из шахты до Копейска.
Потом я узнала, что мужчины были учеными и их привлекли к работе по их специальности. А женщин вскоре отправили обратно в Германию, может, потому, что были у них связи и сами они не умели ничего делать.
Еще запомнился эпизод. Я по дороге в школу встретилась с пленным немцем, который спросил у меня: «Сколько сейчас времени?» А я ему дерзко ответила: «Ваше время кончилось!» Он передал мой ответ начальству своему, а тот – директору моей школы, который вызвал меня в свой кабинет и пропесочил, объяснил, что мы, местные русские жители, не должны издеваться над пленными, должны быть вежливыми. А немец оказался ученым-физиком.
Герман Иванович Дубровин (прислала вдова)
«Нельзя так делать!»
Гера вспоминает, что пленные укладывали трамвайные рельсы на улице 8 Марта – от Декабристов и далее к Куйбышева, о том, что пленные японцы строили «Белинку».
В годы войны он жил по улице Декабристов, 77 (угол Декабристов – 8 Марта. После войны снесен этот дом, а на его месте – большой 5-этажный дом с магазином «Кировский»).
Каждый день шофер-охранник дядя Вася, доброй души человек, с которым мальчик Гера познакомился, привозил пленных немцев ремонтировать дом, в котором Гера жил. Фундамент разрушился снаружи, немцы его обшивали досками, доски стругали, а Гера играл стружкой.
Однажды огромного роста немец своим сапогом подтолкнул к Гере, присевшему играть стружкой, раскаленную добела стамеску, которая прилипла к руке… Гера отодрал ее с мясом, с кровью, заорал и убежал домой. А другие немцы набросились на верзилу и стали его бить, крича «эсэс, эсэс!».
Гера впоследствии отомстил, выстрелив из ружья дяди Васи по немцам, когда дядя Вася спал в кабине. Немцы упали на землю, закрыв головы руками. Дядя Вася проснулся от грохота выстрела и побежал за Герой на чердак дома, куда тот побежал прятаться. Догнал и шлепнул своей огромной рукой, которая была больше попки Геры, со словами: «Ах ты, постреленок, нельзя так делать!»
(Герман Иванович умер 4 февраля 2008 года. На поминках его бывший студент мне уточнил рассказ, добавил, что Геру научили старшие ребята из двора его дома, показали ружье и как из него стрелять. А ему было тогда пять лет с небольшим.)
Алексей Зыков
Немцы с музыкой
Каждое утро немцев на машинах увозили на стройки, в частности, большого дома на углу Восточной – Декабристов – Сибирского тракта, а семья Зыковых жила в то время неподалеку от стройки по Сибирскому тракту, и жильцы их дома завидовали немцам: «Вот их возят на машинах, а мы пешком ходим на работу».
Ехали немцы с музыкой – у них был самодеятельный оркестр. Одеты были все одинаково: в серых одеждах, в необычных шапках с длинными козырьками, в ботинках с портянками. Их лиц мы не видели. Тогда всех пленных считали немцами, а оказалось, что строители эти были японцами. Старшие пацаны устраивали обмен: два-три куска хлеба на деревянную игрушку, на немецкую свистульку. У наших старших были даже губные гармошки. Я пробовал играть на них, у меня получалось. Но гармошки отбирали назад.
Исаак Подольный
В черно-белых тонах
Я вспоминаю немецких пленных, появившихся в Вологде в самом конце войны и сразу после Победы.
Многочисленные колонны пленных сначала провели под конвоем по улицам и площадям Москвы, затем посадили в эшелоны и развезли по лагерям. Первые колонны пленных шли по Вологде строем под командой своих офицеров. Шли выбритые, подтянутые, в чем-то даже стремившиеся сохранить и продемонстрировать свое достоинство. Пели немецкие песни. У кого-то можно было видеть маленькую губную гармошку. Вокруг шагала многочисленная охрана в форме войск НКВД.
А потом началась повседневная тяжелая работа. Пленные разгружали баржи с лесом, вручную пилили на доски сырые бревна. Сначала строили жилье для себя, затем появились на всех вологодских стройках. Недолго они ходили строем. С Победой исчезла охрана. Группы грязных и оборванных пленных на работу сопровождали бабушки из домоуправлений, расписывавшиеся за них в каких-то журналах как за полученное во временное пользование имущество…
Жилось в ту пору всем тяжко и голодно. Понятно, что пленным жилось не слаще, чем победителям. Освоили они все мыслимые и немыслимые строительные профессии. Порой дело доходило до курьезов: пленные сами искали себе подработки.
В разгар лета 1946 года я взглянул на пленных другими глазами. Однажды в нашем доме собрались мои одноклассники и попросили маму поиграть для них на пианино. Зазвучали популярные в те годы мелодии – вальсы Штрауса, полонез Огинского, аккорды первого концерта Чайковского.
Жили мы на первом этаже, и в какой-то момент я почувствовал шорох за открытым окном. Оказалось, там стоял совсем молодой паренек, почти наш ровесник, – пленный: он с робкой улыбкой слушал музыку. Мы пригласили его в дом и, упражняясь в своем скромном немецком языке, скоро поняли, что перед нами студент то ли берлинской, то ли венской консерватории – пианист, лауреат каких-то конкурсов. Огрубевшие руки его были в глине и извести. Прежде чем сесть к инструменту, он долго и старательно мыл их, тер пемзой. Не менее долго он не мог поднять с колен руки к клавиатуре. А подняв, вдруг беззвучно заплакал…
Потом он сбивчиво объяснял нам, что не нацист, что даже не воевал, так как всю войну имел бронь от призыва, а форму на него надели за месяц до падения Берлина.
Расчувствовавшаяся мать накормила парня чем Бог послал. Через день он появился снова. Играл уже больше часа. Слушать его собрались все соседи. Так продолжалось некоторое время.
Но однажды вместе с юношей пришли еще двое пленных. Рыжий верзила сидел и слушал молча. Уходя, не попрощался, как другие, а что-то недовольно буркнул сквозь зубы. Назавтра «наш» немец извинился и сказал, что рыжий – нацист и был очень недоволен, что его привели в дом к евреям… «Воистину, горбатого могила исправит!» – сказала мама, а мне наказала, чтобы немцы-пленные в наш дом больше не приходили.
Ее тоже можно было понять: старшая сестра матери Нина, солистка Рижской оперы, со всей семьей погибла в Рижском гетто и концлагере Саласпилс.
Кстати сказать, к судьбе немецкого юноши-пиани-ста мама имела отношение и в дальнейшем. К ней обратился один из высоких вологодских военных чинов с просьбой подыскать педагога-пианиста для дочери. «Зачем далеко ходить? Есть среди пленных блестящий пианист, и лучшего педагога в Вологде трудно сыскать!» – сказала мама. С немецким педагогом девушка занималась около года и весьма продвинулась в мастерстве. Думается, что и для молодого музыканта такая работа была больше по душе, чем профессия каменщика и штукатура. Я иногда встречал его в городе чисто одетого. Завидев меня, он издали приветливо улыбался. Но так и не узнал «наш» немец, кто составил ему в столь трудный момент счастливую протекцию.
Образ немца-врага в сознании народа после войны размывался не сразу и не у всех. Помню, после войны на вологодском стадионе «Динамо» вместо дальней трибуны около пруда была танцплощадка. Танцевали там под духовой оркестр. Но летом 1946 года (или сорок седьмого, точно уже и не помню) там появилось нечто новое: заиграл оркестр, который по нынешним меркам мог бы называться, вероятно, симфоджазом. Звучали новые модные танцевальные ритмы. Молодежь сразу перекочевала с других площадок на «Динамо». Поговаривали, что среди пленных в конце войны оказался едва ли не полный состав оркестра Берлинского радио, призванный в армию Гитлера по приказу о тотальной мобилизации накануне краха. И оказался тот оркестр в Вологде.
Но вскоре на площадку вернулись наши духовики. Нашлись люди, написавшие «куда следует» о том, что советской молодежи негоже плясать под фашистские дудки. Вот такая была музыка…
Конечно, были среди пленных и убежденные нацисты, вроде того рыжего, что заходил к нам с пианистом. Помнится, к одному из моих друзей попал немецкий офицерский фонарик: его принес отец парня, работавший в охране лагеря. Когда батарейки иссякли, мы извлекли вместе с ними со дна фонарика маленький портрет Гитлера, аккуратно завернутый в тонкую бумагу. Вера в фюрера сидела в иных головах настолько прочно, что некоторые ее исповедуют и по сей день, да и не только в Германии…
А портретик тот мы расстреляли! Да-да! Именно – расстреляли! У одного из нас была малокалиберная винтовка. Всей мальчишеской компанией пошли в пригородную рощу Кирика и Улиты и там стреляли в портрет с разных расстояний до тех пор, пока от него не остались одни ошметки.
Когда мы рассказали отцу об этом «расстреле», он после короткого молчания спросил: «А могли бы вы стрелять так же, если бы перед вами был не портрет, а сам Гитлер?» – «Конечно!» – хором воскликнули мы все. «Ну, а если бы перед вами оказался не портретик, а владелец фонарика, могли бы вы стрелять?»
Мы не были готовы к такому вопросу, тем более к ответу на него.
Отец задал вопрос и медленно вышел из комнаты, а мой самый близкий школьный друг после долгого общего молчания с каким-то восхищением произнес: «Вот что значит быть адвокатом! Всего один вопрос!..»
Как жаль, что наше поколение над многими вопросами задумывалось позднее, чем следовало…
Рашида Пухова
Хлеб немцам
Я была совсем маленькой, но помню пленных немцев. Мы жили тогда на Уралмаше на улице Калинина, недалеко от дома была булочная, куда я ходила каждый день получать хлеб по карточкам. Было это в 1947 году. Мне было пять лет. Проходила мимо стройки, огороженной невысоким забором, и видела работающих на ней пленных немцев. Меня поразили обмотки на их ногах над ботинками, а на улице был мороз. Я жалела их и протягивала им через забор кусочки хлеба, отламывая их от булки. А дома меня бабушка ругала: «Эти немцы, может, твоего папу убили, а ты их кормишь». Маме тогда уже пришла «похоронка» на папу, где говорилось, что он погиб под Сталинградом.
Галина Хафизулина
И опять – хлеб немцам
Моя семья во время войны жила по улице Карла Маркса, 11, и мы видели, как на огороженный пустырь по нашей стороне между улицами Гоголя и М. Горького привозили на машинах каждый день пленных немцев в ноябре 1942 года. Они строили большую четырехэтажную каменную школу. На фасаде на колоннах по окончании стройки установили большие гипсовые скульптуры школьников: на одной – два мальчика, один с коньками, другой с лыжами, на другой колонне – мальчик с глобусом, девочка с дудочкой. Одеты немцы были не по погоде легко, в ботинки с обмотками и в фуражки с длинными козырьками. Лица у них были отекшие, опухшие. Мы их жалели. Из ближайшей булочной на углу улиц К. Маркса и Луначарского мы получали хлеб по продовольственным карточкам, и наши соседи – и сами голодные – приносили немцам кусочки хлеба. А те через забор давали в обмен самодельные железные колечки женщинам и девочкам, а мальчишкам – губные гармоники и самодельные игрушки.
Еще мы с сестрой Зоей видели немцев и после войны, когда летом жили в пионерском лагере, кажется, около Березовского. Мимо лагеря каждое утро в грузовиках с рядами скамеек возили немцев, мы слышали песню, которую немцы пели. Песня напоминала марш. В детстве все быстро запоминается. Мы, ребята, выучили эту песню на немецком языке и подпевали им. Мелодию до сих пор помню, а слова забыла.
Леонид Левин
Таблетка аспирина
В городе было полно пленных немцев, они ремонтировали и мостили дороги, а на правом берегу Урала даже строили дома. В нашем районе они часто встречались. Мальчишки за табак выменивали у них марки и монеты.
На одной лестничной площадке с нами жили мои старшие двоюродные братья Изька и Нюмка. Их отец погиб на фронте. Изька бешено ненавидел немцев, считал, что с ними обращаются слишком мягко. Вообще характер у Изьки был горячий. Упрямый и прямолинейный, он судил обо всем жестко и категорично.
Как-то мы проходили мимо группы пленных, расположившейся у торцевой стены нашего дома. Их охранял один солдат с автоматом. У немцев, видимо, был обеденный перерыв, они сидели на земле, прислонившись к стенке, у каждого в руках было по огромному ломтю хлеба, густо намазанного маргарином.
– Посмотри на них! – сказал Изька. – Вояки, мать их! Пол-Европы завоевали! Наш хлеб жрут, да еще и белый! Ты давно видел белый хлеб? Чего с ними церемонятся, никак не пойму! Я бы их всех расстрелял, да и дело с концом!
Я покосился на Изьку. На его лице была написана такая жгучая ненависть, что мне стало не по себе.
– Ты-то как считаешь, Лешка? – толкнул он меня в бок.
Я неопределенно пожал плечами. Но Изька, похоже, и не ждал ответа.
Я ничуть не меньше Изьки ненавидел фашистов. Но это была отвлеченная ненависть к обобщенному врагу, не имевшему конкретного лица. Глядя же на живых пленных немцев, жевавших бутерброды с маргарином (кстати, хлеб был не таким уж белым), на их равнодушные, пустые лица, я не испытывал ничего, кроме острого любопытства и, стыдно сказать, жалости.
Немцы-доходяги (дистрофики, полубольные) без конвоя ходили по квартирам, побирались.
Как-то к нам постучался немец, худой как палка, с воспаленными глазами, без головного убора. С трудом разлепляя спекшиеся губы, он, держась за голову, повторял:
– Дер копф… дер копф тут вей!..
Мама вынесла ему таблетку аспирина и воду в железной кружке. Немец запил таблетку водой, сказал: «Данке шён» – и поплелся по лестнице вниз.
Другой немец-доходяга однажды стучался в квартиры нашего подъезда, на ломаном русском языке просил милостыню. Мама вышла на лестничную площадку, подала немцу немного супа в поварешке, он начал его жадно глотать. В этот момент из своей квартиры вышел Изька и оторопел, но только на мгновение: он подскочил, выбил поварешку из рук немца и с криком прогнал его. Испуганно вжав голову в плечи, тот покорно стал спускаться. Не будь немец так жалок и немощен, Изька просто спустил бы его с лестницы.
– Тетя Маня! – с сердцем сказал Изька. – Он, гад, может, твоего брата убил, а ты ему жрать даешь! Эх ты!
На шум из квартиры вышел Нюмка. Увидев плачущую тетку и разъяренного брата, он хотел было сказать что-то примирительное, дескать, что уж так с доходягой-то, но Изька велел ему заткнуться, если не хочет получить в ухо.
Дмитрий Тартаковский
Суд над военными преступниками
В памяти остался суд над немецкими военными преступниками, проходивший в 1947 году в Новгороде в помещении городского театра. Подсудимых – человек десять, от генерала, командовавшего дивизией, действовавшей на Новгородчине и осаждавшей Ленинград, до ефрейтора.
Пропустить такое событие мы, конечно, не можем, сбегаем с уроков и правдами и неправдами проникаем в театр. В фойе театра на стендах – фотографии трупов, разрушенного города, сожженных деревень, на столах – простреленные иконы, портсигары и безделушки, сделанные из позолоченного металла купола Софийского собора. Само судебное заседание проходит на сцене театра: подсудимые за барьером. Генерал – подтянутый, прямой, держится надменно и на вопросы отвечает кратко. Яволь! Противоположность ему – ефрейтор, отличавшийся особой жестокостью в карательных экспедициях. Крупный, рыжий, в потрепанном мундире, в суде он был тихим и угодливым. Но вот суд вызывает на допрос одного из свидетелей, сгорбленного старика с седой бородой. Судья просит его рассказать, что делали немецкие каратели в его деревне. Старик рассказывает, как немцы пытали и расстреливали жителей деревни, как потом деревню сожгли.
– Узнаете ли вы кого-либо из подсудимых? – спрашивает председательствующий.
– Вот этот немец был в нашей деревне, – указывает пальцем на рыжего ефрейтора старик, – командовал солдатами и сам расстреливал деревенских.
Председатель суда задает вопросы ефрейтору, тот всё отрицает. И тут старик выбегает из-за трибуны и прямо на сцене, перед судом и всеми присутствующими, расстегнув ремень, спускает штаны, задирает рубаху до груди и показывает суду свой живот, весь в шрамах.
– Вот этот фриц пытал меня! Заливал мне в глотку воду, а потом бил дубинкой по животу, так что лопалась кожа!
Подтянул штаны, подошел к барьеру, где сидели немцы, и плюнул в рыжего. Охрана даже не успела среагировать.
Елена Шор
В 1945 году…
Помню, как я первый раз увидела пленных немцев. Я стояла на улице Горького рядом со входом в метро «Маяковская» и наблюдала, как мимо медленно бредут одетые в серо-зеленые грязные шинели понурые немецкие солдаты. Они шли по улице Горького от Белорусского вокзала в центр. За последними немцами ехала машина и мыла мостовую дезинфицирующим раствором. Они показались мне совсем не страшными, а грустными и очень усталыми.
Потом я увидела немцев, которые пристраивали к старому зданию КГБ на Лубянке правое крыло (если смотреть от метро). Немцы работали за высоким забором из неструганых досок. Мы подходили к забору слушать, как они играют на губных гармошках в обеденный перерыв. Мелодии были незнакомые, и нам очень нравились. Иногда в щели между досками мы просовывали им кусочки хлеба. Они нас благодарили.
Всю войну взрослые пугали меня немцами: «Тебя первую убьют, потому что ты – еврейка». Когда я увидела живых пленных немцев, мой физический страх перед ними развеялся.
В 1945 году вернулась из лагеря тетя Шура.
Ее освободили на два года раньше срока за хорошую работу и примерное поведение. А получила она свои десять лет только за то, что была сестрой моей мамы, расстрелянной вместе с моим отцом в тридцать седьмом году по ложному обвинению.
То, как тетя Шура жила до лагеря, я знала только по ее рассказам: яркая интересная жизнь и три мужа – один белый, один красный и один архитектор, который спроектировал вестибюль станции метро «Арбатская». И как они до революции занимали весь первый этаж в доме в Дегтярном переулке.
А после лагерей я увидела старую (хотя было ей около пятидесяти лет), высохшую женщину без передних зубов и с бельмом на одном глазу. Я запомнила, хоть и не понимала, что оно значит, странное слово «пеллагра».
Я тетю Шуру совсем не испугалась, потому что сразу поняла, что она меня любит и очень добрая. У меня появилось место, куда я могла удрать из дома. Тетя Шура вернулась в квартиру на Дегтярном, где ей принадлежала теперь только одна комната, и даже не ей, а другой племяннице, которую она успела туда про-писать.
А сама тетя Шура могла по закону проживать только за 100 км от Москвы, поэтому в свою комнату она пробиралась тайком. Соседи про это знали и могли в любую минуту на нее заявить в милицию. Поэтому тетя Шура часто вне очереди мыла полы в коридоре и вела себя очень тихо. Но они все равно иногда заявляли. Несколько раз мы с ней вдвоем находились в ее комнате, слышали, как соседи открывают дверь милиционеру, и тетя Шура успевала вылезти в окно и уйти – благо квартира была на первом этаже. Я помню, как милиционер заходил в комнату, открывал дверцы шкафа и искал ее там. А иногда она не успевала убежать, ее задерживали, отводили в милицию и брали подписку о том, что она уедет. Она уезжала, но все равно потом возвращалась. И я к ней опять прибегала – за теплом.
В ее комнате было несколько красивых вещей, которые я любила рассматривать: картины с женскими головками, фарфоровая статуэтка девушки в кружевном платье и нарядной шляпе, которая называлась «Маркиза», старинная посуда. Все эти вещи по одной мы с тетей Шурой относили в комиссионный магазин в Столешниковом переулке. Ведь у тети Шуры не было продовольственной карточки. А одежду мы носили продавать на Палашевский рынок. Я прыгала от радости, когда мы собирались тащить какую-нибудь вещь на продажу, потому что знала, что потом мы пойдем в Елисеевский гастроном. Он был «коммерческим», то есть там продавали продукты за деньги, а не выдавали по карточкам. Мы приходили туда за два часа до открытия и становились в длинную очередь в Козихинском переулке. В магазине я застывала с открытым ртом и глазела на хрустальные люстры, расписной потолок и вазы с конфетами за стеклом прилавка. Там были немыслимые деликатесы: сыры, колбасы, рыба… Тетя Шура вела меня в отдел чая и кофе и показывала огромную вазу из белого и синего хрусталя, которая называлась «баккара». Кофе тетя Шура страшно любила и всегда покупала хоть немного. С тех пор и я его люблю.
Умерла тетя Шура через два года после возвращения. В своей любимой Москве.
Анатолий Зайцев
Дело Константина Дитриха, моего дяди
Буквально на следующий день после освобождения Киева дядя Котя пришел в военкомат, рассказал, как очутился в оккупации, и попросил направить на фронт. Просьбу удовлетворили…
Служил он в медсанбате (зубной техник, значит, близок к медицине). Участвовал в боевых действиях. За спасение раненых (под обстрелом выносил с поля боя) награжден медалью «За отвагу». В одном из боев, от взрыва мины или снаряда, был контужен и ранен в голову. Какое-то время лежал в госпитале. В Западной Украине (Львовская область, село Ниженковицы, под Дрогобычем) помог молодой девушке избавиться от дизентерии. Звали ее Наташа Демкович. Знакомство перешло в дружбу, а затем и взаимную любовь.
Победу встретил в Чехословакии. После демобилизации вернулся в Киев с молодой женой. Устроился работать зубным техником в эвакогоспиталь. Впереди – счастливая, мирная жизнь.
Наша семья в то время занимала четырехкомнатную квартиру на Татарской… Две комнаты были у молодых и две – у нас. Отопление печное. Вода и туалет в квартире. Запомнился запах свежей краски – Котя в своих комнатах сделал косметический ремонт. Молодые ждали прибавления семейства.
К сожалению, счастье совместной жизни было очень коротким – после демобилизации прошло меньше года, всего десять месяцев. В ночь на 17 июня 1946 года в квартиру постучали. Коте предъявили ордер на обыск и арест. Несколько часов шел обыск. Лазили даже в погреб, под веранду. Ничего компрометирующего не нашли. Разве что несколько немецких марок, польских злотых и негативы, на которых были изображены немецкие офицеры. Негативы остались от работы Коти ретушером. Котю увели на Короленко, 15 (теперь Владимирская). Именно увели, а не отвезли – не хватало, очевидно, машин для арестованных…
И в советские, и в нынешние времена в этом здании располагались «серьезные конторы» – управление госбезопасности, управление внутренних дел. Внизу, в подвале здания, были камеры. В сравнительно небольшое помещение (25 кв. м) заталкивали до пятидесяти заключенных! Лето. Жара. Об отдыхе лежа не могло быть и речи. После тяжелейших лет войны, немецкого плена у Коти началась новая «мирная» одиссея, которая зацепила и нас. Что же произошло?
В 2003 году я получил из МВД Украины документ о том, как надлежало поступать с «фольксдойч» и членами их семей. Все в этой бумаге предусмотрено: кого, как и куда препроводить. Девять месяцев ушло у следствия на то, чтобы выявить в Котином деле факты «предательства и пособничества немецко-фашистским оккупантам». Ничего в итоге не выявили, ибо этих фактов не было, а найти, безусловно, очень хотели.
Многочисленные допросы Коти, всех родных, со-седей, знакомых. Все документы представлены на 152 листах в деле Дитриха Константина Викторовича № 55320 ФП, которое хранится в Центральном государственном архиве общественных организаций Украины (г. Киев, ул. Кутузова, 8). С этим делом вначале я сам, а затем с самим Котей знакомились в конце девяностых годов прошлого века. В этом деле и протокол допроса моего отца. Об оправдательном приговоре не могло быть и речи. Все просьбы и заявления освободить невиновного ни к чему не привели.
Помню, после ареста Коти я на листике из школьной тетради писал заявление на имя Сталина с просьбой об его освобождении. И писал это (мы были с бабушкой) в одном из коридоров на Короленко, 15…
Вместе с бабушкой ходили в Лукьяновскую тюрьму, куда Котю поместили после Короленко, 15. Передавали передачи. Еду помещали в глиняном горшке. Приспособились передавать в горшке записки на папиросной бумаге. Их (записки) приклеивали хлебным мякишем ниже горлышка. Через какое-то время этот «канал связи» разоблачили.
8 марта 1947 года Коте зачитали постановление Особого совещания при МВД СССР – 5 лет исправительно-трудового лагеря в г. Черногорске Красноярского края.
Судьба распорядилась жестоко: дед Виктор не видел родившегося без него сына Котю, и Котя не видел родившегося через четыре дня после его ареста своего сына Артура. Когда Котю отправляли по этапу в лагерь, Наташе с младенцем конвой не разрешил проститься с мужем и отцом. Увидеться им довелось лишь спустя пять лет, после освобождения Коти.
И опять наступили тяжелые времена.
Мы еще не знали, что и наша судьба уже решена, но помню, что жили в тревожном ожидании…
11 июня 1947 года маму предупредили из «органов»: «Завтра будьте дома!» – «А как же работа?» – «На работу мы сообщим!»
На следующий день подъехала «эмка». Была тогда такая легковушка, советского производства. Маме дали ознакомиться с казенной бумагой и «выделили» на сборы два часа. Что можно успеть за два часа? Мама с бабушкой начали собирать самое-самое. Я пришел в сад и нарвал еще зеленых яблок. Бабушка дала денег, и я успел сбегать на Лукьяновский базар купить буханку черного хлеба. Набралось несколько узлов с вещами (наверняка ограничили число мест).
Запомнилось такое. Спускаемся по крутой Татарской. Слева росли высокие деревья. Подумал: «Когда я их снова увижу?» Снова увидеть их довелось спустя пятнадцать лет.
Нина Вексман
«Свой» немец
После войны ленинградским школьникам поручали собирать кирпичи и другие стройматериалы из разрушенных зданий. Мы относили их в пункты приема на стройке. А там работали военнопленные немцы. Один – немолодой, очень худой, в оборванной гимнастерке – как-то протянул мне деревянную куколку: он сам вырезал ее из дерева. У меня игрушек не было совсем – в сорок третьем мы эвакуировались в Сибирь, и дома пришлось оставить всё – даже любимую куклу Лялю, о которой я горевала все детские годы.