Женщина в гриме Саган Франсуаза
– Я прекрасно знаю, что это не она, я с нее глаз не сводил, – улыбаясь, сказал Жюльен Симону.
– Но как вы думаете, почему она так поступила?
Вид у Симона был потерянный.
– Почему? Вы хотите сказать, ради кого? Как я полагаю, ради вас. Вас же ожидала полнейшая катастрофа.
– Чтобы она выставила себя в смешном свете ради меня?.. Нет, вы представляете? – произнес Симон дрожащим голосом. – Да, вот это настоящая женщина! Она преподала мне урок.
– Урок чего? – спросил Жюльен и подал Симону второй стакан, опять в качестве лекарства, и тот выпил его одним глотком, как если бы пить это было невозможно.
– Я хочу сказать, она научила меня тому, что быть смешным не годится.
И он обратил к Жюльену глаза, в которых стояли слезы, и это Жюльена испугало. Он никогда не мог выносить вида плачущих женщин и прижимал их к груди, чтобы только ничего не видеть. И ему всегда хотелось крепко обнять их и успокоить прикосновением рук, голосом, как лошадей. Но мужчина в слезах производил на него обратное впечатление, его охватывал жгучий стыд, и ему хотелось убежать. В ответ на слова Симона он промолчал, а обернувшись к нему через несколько минут, с изумлением увидел, что Симон, выпрямившийся в своем кресле-качалке, снова сверкает свежим загаром и улыбкой, а глаза его вновь стали голубыми, как в начале круиза.
– Не знаю, что к этому добавить, старина, поскольку я еще боюсь в это поверить, но с этим покончено, я освободился от любви к этой Ольге, – проговорил он и с чувством похлопал Жюльена по руке.
– Покончено по-настоящему?
– Да.
Двое мужчин поглядели друг на друга и рассмеялись, а улыбка Симона вызвала ответную улыбку Жюльена.
– Без шуток?.. – спросил Жюльен. – Без шуток? Единым махом?
– По крайней мере, мне так кажется. Это ведь как заноза… А с тобой так бывало? – по-дружески спросил он у Жюльена с чувством облегчения в голосе, быть может, нарочитым, но сейчас было слишком хорошо, чтобы в этом разбираться.
Симону показалось, что Ольга уже далеко-далеко, страшно далеко, и что она, быть может, выиграла бы этот тур, если бы не поспешное вмешательство Клариссы.
– Это Кларисса, пытаясь спасти мою честь, напомнила мне, что она у меня есть, – проговорил Симон. – Понимаешь, старина? Не знаю, как можно было принести себя в жертву ради старлетки, господи, прости!
– Прости, господи, но ты совершенно прав! – заявил Жюльен. – Тем не менее ты уверен, что это не гордыня заставляет тебя с такой скоростью бежать от всей этой любви?
– Завтра увидишь.
Кларисса устроилась на подушке в ночной рубашке светло-зеленого цвета и читала при свете ночника. Она очередной раз перечитывала «Братьев Карамазовых», и в ее глазах появилось нечто, напоминающее русскую удаль, что, впрочем, было довольно естественно: по женской линии семейство Барон имело русские корни. Эрик закрыл за собой дверь, затворил ее на задвижку и прислонился к ней спиной, глядя на жену с загадочной улыбкой – точнее, с улыбкой, которую он сам считал загадочной и позаимствовал из одного скверного американского фильма. С появлением Жюльена в Клариссе проснулась новая женщина, женщина, весьма критически настроенная по отношению к Эрику и бесконечно снисходительная, когда дело касалось Жюльена или даже еще кого-нибудь из пассажиров. Теперь Кларисса ясно видела притворство Эрика и распознала его задние мысли. Она упрекала себя в излишней суровости к нему, считая себя необъективной, ведь эта суровость родилась одновременно с ее чувством к Жюльену и была обусловлена самим наличием его и его пылкостью.
– Ну так что? – заявил Эрик, элегантный и светловолосый, держа руки в карманах.
– Что именно? – спросила она, положив перед собой раскрытую книгу, словно желая подчеркнуть, что она занята.
Эрик задрожал от негодования. Он терпеть не мог, когда читали в его присутствии. И сейчас он с трудом удержался от бешеного желания вырвать книгу у нее из рук и вышвырнуть ее в иллюминатор, чтобы преподать ей урок на всю жизнь.
– Что же, вы довольны своей выходкой? Вам нравится морочить голову бедняжке Ольге? Вам не пришло в голову, что это копание в чужих вещах просто смехотворно?.. Не хватает, чтобы вы еще и меня впутывали в вашу клоунаду. Мне бы очень хотелось, чтобы вы прямо сейчас, моя дорогая Кларисса, внесли во все ясность.
– Я вас не понимаю, – проговорила она и на этот раз закрыла книгу и положила ее на кушетку в пределах досягаемости, «готовая вновь ее открыть, как только эта назойливая личность оставит ее в покое», как лишний раз показалось Эрику. – Я вас не понимаю. Все это для вас весьма лестно, разве нет? Мои попытки отыскать доказательства собственного несчастья в комоде своей соперницы равносильны лавровому венку для вас.
– Бывают успехи вульгарного характера, не приносящие радости, – высказался Эрик.
И его красивое лицо исказило отвращение, брезгливая суровость. Ей сразу припомнились бесчисленные случаи, когда подобное выражение его лица унижало ее до глубины души, лишало ее способности сопротивляться, ведь она и мысли не допускала о том, чтобы поставить под сомнение ум, правильность суждений и философские абсолюты Эрика Летюийе. «Успокойся… Успокойся…» – уговаривала она сама себя. И вдруг осознала, что впервые за много лет разговаривает вполголоса сама с собой, словно с человеком привлекательным и желанным, с кем-то, кому можно довериться.
– Ладно, это дело десятое, и все-таки, ради чего вы это сделали?
– Да ради него, – проговорила Кларисса, покачав головой, словно желая этим подчеркнуть абсурдность вопроса. – Ради Симона Бежара… Эта маленькая потаскушка готова была разорвать его в клочья…
Слово «потаскушка» в устах Клариссы поразило Эрика. На протяжении многих лет подобные уничижительные определения, согласно молчаливой договоренности, оставались его личной прерогативой.
– А вы всегда интересуетесь делами других? – заявил он, допуская явную оплошность (когда же он это осознал, то прикусил язык, но было уже поздно).
– Если этим чужим является мой муж, то да. Для вида. Вы великолепно знаете, что меня не интересуют чужие дела… Я и своими-то не больно интересуюсь, – меланхолично заметила она, прикрывая свои голубые глаза.
– Но, по крайней мере, вы уже…
Тут он осекся. У него снова появилось ощущение, будто он совершает огромную глупость. Чувство страха и жажда риска одновременно, последствия которых он не мог предвидеть. Гордыня, и только гордыня, вопреки его собственному здравому смыслу, заставила его договорить.
– Но, по крайней мере, вы уже начали интересоваться делами Жюльена, дорогая моя Кларисса? Вы мне уже задолжали один ответ… И не спрашивайте меня, на какой вопрос, это будет нелюбезно с вашей стороны.
Он бросил на Клариссу строгий взгляд, а та подняла глаза и тотчас же их опустила, прежде чем решиться встретиться взглядом с Эриком.
– А это вас интересует? По-настоящему? – уточнила она, словно сомневаясь.
– Да-да, это меня интересует. Меня именно это и интересует, – заявил он, изобразив улыбку.
И этой улыбкой, не отдавая сам себе отчета, Эрик пытался удержать Клариссу в рамках поведения послушного ребенка, чтобы та почувствовала себя ответственной за любые изменения в их новых взаимоотношениях. Эта улыбка означала: «Вот видите, я улыбаюсь… Я человек покладистый. Почему бы не продолжить жить по-прежнему, вместо того чтобы создавать себе трудности?» и т. п. Это была улыбка человека, готового пойти навстречу, улыбка примирения, однако это было настолько ново для Клариссы, что за ней она усмотрела то же, что всегда: презрение, снисхождение, недоверие. И в порыве гнева она приподнялась на подушке, бросила суровый взгляд на Эрика, своего рода взгляд-предупреждение, и холодно произнесла:
– Вы меня спрашивали, являюсь ли я любовницей Жюльена Пейра, не так ли? Так вот – да, уже несколько дней, как я стала ею.
И лишь выговорив эту фразу, Кларисса почувствовала, как сердце у нее забилось бешено и порывисто, словно оно само испугалось реакции Эрика на ее слова, словно хотело с опозданием предупредить ее об опасности. Она увидела, что стоявший у двери Эрик побелел, в глазах его зажглась ненависть, но заодно и чувство облегчения, появлявшееся всякий раз, когда он пытался сделать ее виноватой, унизить ее своими упреками. Затем краска вновь залила щеки Эрика. В три шага она приблизился к ней и схватил ее за запястья. Упершись одним коленом о постель, он сжал ей руки до боли и, приблизив свое лицо к лицу Клариссы на расстояние десяти сантиметров, заговорил отрывистым, сдавленным голосом, но она от страха почти ничего не понимала. При этом она разглядела точку на лице Эрика, черную точку, наличие которой объяснялось тем, что на судне отсутствовали увеличительные зеркала. «Мне надо достать девяностоградусного спирта, – возникла вдруг у нее нелепая мысль. – Это так некрасиво, прямо под носом… Надо, чтобы он что-то сделал… Что он говорит?»
– Вы лжете! Вы ни на что не способны, кроме как лгать! Вы хотите потрепать мне нервы, испортить мне этот круиз? Вы ужаснейшая эгоистка… Об этом известно всем… Вы ведете себя как дикарка со своими друзьями и со своими близкими; прикрываясь рассеянностью, вы ни на кого не обращаете внимания, дорогая моя Кларисса! Вот в чем заключается ваша беда: вы не любите людей! Вы даже не любите вашу родную мать: вы никогда к ней не ходите… даже к родной матери! – выкрикивал Эрик вне себя, пока Кларисса его не перебила:
– Во всяком случае, – спокойно проговорила она, – это совершенно неважно.
– Вот как? – заявил он. – Значит, все это неважно? Ваши предполагаемые шашни с этим мастером фальшивок, с этим презренным ничтожеством… Так это все неважно, вот как?
Однако гнев его, как ни странно, утих, и, когда Кларисса ровным голосом ответила: «Да, может быть», он ушел в ванную, словно и не ожидал ответа, словно этот ответ и впрямь более не был важен.
Ольга легла задолго до Симона, который в этот вечер остался в баре, чтобы напиться, но так и не преуспел в этом. Вернувшись в каюту, он был встречен оценивающим взглядом своей прелестной любовницы. Этот взгляд был отчужденным и холодно-вежливым, если он возвращался после нее, или возмущенным, негодующим, когда она входила в каюту и заставала его валяющимся в постели. Оба взгляда должны были заставить Симона Бежара осознать свое ничтожество и свою невнимательность к персоне Ольги. Однако что это за взгляд побитой собаки, появившийся у ее драгоценного режиссера в последнее время? И никто не знает почему? Ольга была не в состоянии представить себе, что кто-то, кроме нее, способен чувствовать, и зачастую заставляла Симона страдать вовсе не преднамеренно, а просто в силу своего характера, а по характеру она была безжалостна. Она рассматривала этого человека, посланного ей судьбой, в первую очередь как режиссера, а уж затем как любовника, который больше всего желал быть любимым ею и получать доказательства ее любви. «Она ведь ему дала все, чего он желал, разве нет? – думала о себе Ольга. – Она предоставила в его распоряжение все свои вечера. А когда она ему отказывала под благовидными предлогами, он обязан был сам понимать, что женщине ведь это надоедает, когда происходит слишком часто. Или ему следовало бы иметь иную физиологию». В кинематографических кругах Симон Бежар славился своим темпераментом, это вечная история: мужчины типа Симона Бежара сексуально одержимы, а красавцы вроде Эрика или даже Андреа наполовину фригидны. Во всяком случае, нарциссизм в них был сильнее интереса к женщинам.
При появлении Симона Ольга придала своему лицу удивленное выражение, с каким обычно смотрят на незнакомых людей, но ей не составило труда сохранить его, ибо действия Симона ее прямо-таки изумили. Он уселся на свою постель, одной рукой снимая обувь, другой зажигая сигарету, и когда Ольга с ним заговорила, ей – впервые за весь круиз – показалось, что она ему помешала.
– Что произошло после приступа истерии у Эдмы? – спросила она.
Симон нахмурил брови, но не ответил, показывая тем самым, что она и впрямь мешает ему. И, действительно, впервые за долгое время вид у Симона стал независимым – не зависимым от капризов Ольги. Его руки, его глаза и его мысли были заняты чем-то другим, он больше не смотрел на нее тоскливым и умоляющим взглядом. Своего рода внутренний радар, совершенный и чуткий, который помогал Ольге улавливать малейшие перемены в настроении Симона, подсказал ей, что она находится на перекрестке, только, к сожалению, не помог разобраться, какой горит свет: зеленый или красный. И она, решив, что горит зеленый, ринулась вперед, навстречу аварии, которую этот радар, работай он на уровне разума, помог бы предотвратить. Но он действовал на уровне даже не чувственном, а инстинктивном, и то включающиеся, то гаснущие огни светофора ничего Ольге не подсказывали.
– Вы мне так и не ответили.
Симон поглядел на нее, и она поразилась голубизне его глаз. Она уже давно не замечала, какие у него голубые глаза. Более того, она уже давно не замечала, что у Симона вообще имеется взгляд.
– А в чем дело? – вздохнув, осведомился он. – Я не заметил никакой истерии у Эдмы Боте-Лебреш.
– Ах, вот как? Вы, стало быть, не слышали ее выкриков?
– Я главным образом слышал ваши, – продолжал Симон тем же усталым голосом.
– Мои? Я кричала?.. – воскликнула Ольга. – Я?
И она покачала головой с видом оскорбленной невинности, каковая роль ей вовсе не подходила; об этом ясно говорило выражение лица Симона. И впервые за несколько дней она встревожилась. Не говоря уже о цвете глаз, она не припоминала, чтоб взгляд Симона был таким острым.
– Что вы хотите сказать? Быть может, что я солгала?
– Нет, – проговорил Симон тем же самым медлительным тоном, который так раздражал Ольгу, а теперь начинал внушать страх. – Нет, вы не солгали, вы сказали правду, однако в присутствии двадцати человек.
– Ну и что?
– Ну и то, что слушателей было на двадцать человек больше, чем надо, – заявил он, поднявшись и медленно снимая свою куртку, потрепанный, постаревший, усталый, но усталый и от нее, Ольги Ламуру, старлетки второго разряда, которой ничего не останется, как начать все сначала, если Симон Бежар переменит мнение о ней.
От Ольги Ламуру, которая обратилась было к Симону: «Мой дорогой», нежным, детским голоском, а потом, в темноте, начала дуться, так и не дождавшись утешений от Симона в ее же собственной злобности. И как только она перебралась на его постель, Симон Бежар встал, снова надел свитер и брюки и вышел из каюты.
В опустевшем баре он видел в зеркале позади стойки рыжего, слегка одутловатого мужчину, с которым, однако, шутки плохи. Сейчас никто не улыбнулся бы ни его шевелюре, ни его полноте, настолько был взгляд Симона холоден. «Вот и кончилась для Симона Бежара великая музыка и великая любовь», – подумал он. Подумал с горечью и отвернулся от собственного отражения, от того Симона, каким он готовился стать.
Бормоча что-то сквозь зубы, Арман залез в ванну, гигантскую и нелепую для корабля, как ему казалось, и, ухватившись за скобу безопасности, стал постепенно погружать в воду свое щуплое белое тело, абсолютно лишенное мускулов, так что в обнаженном виде оно казалось телом одалиски. Усевшись в ванну, Арман принялся шевелить пальцами ног, разбрасывая брызги и радостно вскрикивая, при этом он ухитрялся – да-да! – хрустеть пальцами на ногах точно так же, как пальцами на руках, каковому занятию он предавался уже в течение многих лет, вплоть до нынешнего дня, даже не отдавая себе в этом отчета. «Если бы Эдма застала меня сейчас, то решила бы, что я впал в детство или сошел с ума», – подумал он. А когда он резким движением подтянул колени к подбородку и стал яростно намыливаться (как это делали мальчики в коллеже в присутствии надзирателей), то услышал, как внезапно открылась дверь каюты. Запах незнакомых дамских духов, шикарный и мускусно-приторный, вызывающий ассоциации с песцом, естественно, голубым, проник в ванную. «А как же защелка?» – в беспомощном отчаянии подумал он, намереваясь встать, выбраться из этой сладостно-теплой воды, оторваться от созерцания собственных ног, и понял, что ответ пришел раньше вопроса. Из каюты не доносилось звуков беседы. Без сомнения, Эдма была одна и все время насвистывала, причем насвистывала песенку, весьма игривую, как показалось Арману, который слышал ее всего три раза в жизни: во время военной службы, во время визита к двоюродному брату, молодому больничному интерну, и еще раньше, во время учебы в коллеже. Она его не звала, хотя не могла не заметить его костюм, висящий на плечиках рядом с иллюминатором. А тем временем теплая вода начала остывать, и он, съежившись, обхватил руками колени и уперся в них подбородком.
– Эдма?.. – жалобно заблеял он непонятно почему. И поскольку она ему не ответила, он крикнул «Эдма!» еще раз, гораздо более резким тоном, даже, если такое вообще возможно, более авторитарным.
– Вот… вот… сейчас, – раздался мощный голос, явно принадлежащий не Эдме, вдруг сообразил Арман, а Дориаччи, которая и подтвердила справедливость этой догадки, появившись в дверном проеме.
Дориаччи была в плиссированном вечернем платье, с толстым размазавшимся слоем грима, с черными волосами и глазами, возбужденная и радостная, словно после бурного любовного свидания. Короче говоря, это была Дориаччи. И он, Арман Боте-Лебреш, повелитель сахарной империи, нагой, как червь, лишенный очков и лишенный достоинства, не имеющий даже куска бумажного полотенца, чтобы прикрыться в присутствии Дивы. Секунду они смотрели друг на друга, словно фаянсовые собачки, и Арман услышал свой собственный умоляющий голос:
– Уйдите… уйдите… уйдите, умоляю вас!..
Голос его был хриплым и почти неузнаваемым, но мгновенно вывел Дориаччи из оцепенения.
– Боже мой, – проговорила она, – что вы тут делаете?
– Это моя каюта… – начал было Арман Боте-Лебреш, вздергивая подбородок, словно находился на заседании своего административного совета, голос его при этом был слишком громким.
– Да, конечно, само собой, это ваша каюта… Представьте себе, у меня тут была встреча с Эдмой, а точнее, в малом салоне. И вот я здесь, – весело продолжила она и совершенно спокойно уселась на бортик ванны, нависая над Арманом, который обеими руками прикрывал свое мужское достоинство, надо сказать, мало впечатляющее.
– Но вам следует уйти… Вам нельзя оставаться здесь… – заявил он.
И он обратил на Дориаччи умоляющий и прочувствованный взор, придавший ему сходство с почитателями Дивы, теми, кто дежурит у служебных лестниц оперных театров всего мира, кто выпрашивает автографы и устремляет к ней, к ее известности, к ее мифу и к ее искусству изголодавшиеся и идолопоклоннические взгляды. Иллюзия была настолько полной, что Дориаччи в порыве великодушия нагнулась над ванной, обхватила Армана за намыленную шею и с силой прижала свои свежие губы к его губам, а затем быстро оттолкнула. И, оставив его на дне ванны, потерявшего равновесие, судорожно нащупывающего скобу безопасности, удалилась с видом победительницы.
И вот с чувством глубочайшего облегчения, точнее с ощущением, что удалось спасти собственную жизнь, Арман Боте-Лебреш, на этот раз позабывший про свой сахар, вытянулся на огромной двуспальной постели и начал раскладывать на ночном столике десять предметов, необходимых ему в путешествии, которое называется сном: таблетки, чтобы уснуть, таблетки, чтобы расслабиться, таблетки, чтобы работали почки, другие таблетки, чтобы предупредить попадание никотина в легкие, и т. д. Кроме того, на утро предназначались медикаменты обратного действия: для полного пробуждения, для повышения давления, для десятикратного повышения бодрости и т. д. Все это выкладывалось на небольшом ночном столике в виде квадрата точно так же, как Наполеон в Австрии строил в каре свою старую гвардию. Каждый вечер это отнимало у Армана полчаса. Тем не менее, спасибо этому маниакальному раскладыванию – хоть оно помогало скоротать десять дней невыносимой скуки. Следует добавить, что Арман Боте-Лебреш не испытывал внутреннего протеста против полнейшей скуки, в которую его повергала бездеятельность, но и не выработал к ней привычку. Он скучал, как считал он сам, потому что ему было скучно, или, может быть, потому, что было скучно другим. Во всяком случае, скука не была для него слишком острой проблемой; во всяком случае, гораздо менее острой, чем какие-либо неожиданности или введение эмбарго на сахар. И вообще, вся жизнь Армана Боте-Лебреша была смертельно скучна: с родителями, с приятелями, с родителями жены, с женой, наконец; но тут следует честно признать, что в последние сорок лет его жизнь стала гораздо менее скучной благодаря Эдме. Эдма в роли супруги всегда, как говорилось в одной книге, имя автора которой Арман позабыл, «скучала сама, не давая скучать другим». «Но что она сейчас поделывает?» Он то и дело обнаруживал, и не без удивления, что его жена Эдма, о которой, находясь в Париже, он практически не вспоминал, занимает центральное место в его мыслях, как только они отправляются в отпуск. Она занималась всем, она стояла на страже, избавляя его от забот о билетах, о багаже, о счетах; она все взяла в свои руки и всем занималась сама. И где бы они ни находились, она следила за тем, чтобы он был как следует пострижен, как следует накормлен, как следует обеспечен различными финансовыми и биржевыми периодическими изданиями. Благодаря этому Арман Боте-Лебреш великолепно проводил отпуска, правда, стоило Эдме исчезнуть более чем на пять минут, он впадал в полную растерянность, граничащую с отчаянием. А когда с опозданием часа на три Эдма возвращалась после своих эскапад, проехавшись по пустыне на верблюде, побывав в каком-нибудь злачном месте, в объятиях молодого человека, Арман просыпался, садился в постели и всякий раз взирал на вернувшуюся супругу взглядом, преисполненным счастья, радости и даже облегчения, так что в итоге Эдма стала задавать себе вопрос: а не были ли они все это время безумно влюблены друг в друга, по крайней мере, не был ли он влюблен в нее? Великолепный сюжет для фильма, как-то раз подумала она и даже поделилась с Симоном Бежаром: мужчина и женщина живут в полном согласии на протяжении многих лет. Мало-помалу, по отдельным признакам, женщине становится ясно, что муж ее обожает. Убедившись в этом, женщина его бросает как раз вовремя, опережая его признание в любви, и в этом поступке ей оказывает содействие друг детства мужа, оставшийся нормальным.
Симон закатился смехом, когда услышал от нее этот сюжет (правда, без указания первоисточника). И она смеялась вместе с ним. Она представила себе реакцию Армана, если бы вдруг она ему сказала: «Арман, я вас люблю», прямо так, ни с того ни с сего, после чая… Бедняга, наверное, свалился бы с постели. Время от времени Эдму Боте-Лебреш на пару минут охватывало умиление по поводу жребия, выпавшего на долю Армана Боте-Лебреша, маленького и незаметного муравья-труженика, своего супруга. Но не проходило и трех минут, как она вспоминала о том, как ее муж разорял друзей, как он попирал ногами слабых и что слово «сердце» он употреблял лишь применительно к какому-либо заводу или какой-либо махинации. Эдме пару раз довелось наблюдать, как ее супруг ведет себя наподобие работорговца, а полученное ею и затем безвозвратно попранное буржуазное воспитание помогло ей четко усвоить этические различия, существующие между мелкой буржуазией и владельцами крупных состояний, различия, которые не уставал подчеркивать Скотт Фицджеральд. И от этих воспоминаний у нее проходила дрожь по спине много-много лет спустя.
В дверь постучали. Арман был не в состоянии в силу своей привычки к упорядоченности и нормальности даже вообразить, что в столь поздний час к нему в каюту может прийти кто бы то ни было, кроме стюарда. И он крикнул «Войдите!» раздраженным голосом, вновь обретенным начальственным голосом, которым он любил иногда разговаривать с окружающими, сейчас он был на два тона выше обычного, словно втягивая, а потом чуть ли не выплевывая сквозь зубы воздух, он освобождался от воспоминаний о Дориаччи, о ее губах, которые пахли гвоздикой или розой (Арман уже не помнил, как именно пахнет тот или иной цветок), от воспоминаний о собственном смущении, которое он попытался скрыть, рискуя захлебнуться. Но когда он увидел, что дверь по-прежнему приоткрыта, что на его «Официант?» не последовало подобострастного подтверждения, то решил, что пропал окончательно, что Дориаччи всего-навсего пошла переодеться на ночь и теперь явилась в каком-нибудь прозрачном, как паутина, пеньюаре, а поскольку молодые люди ей наскучили и она считает их пошлыми и пресными, судя по ее же собственным высказываниям, она, видимо, решила остановить свой выбор на нем, Армане, возможно, из-за возраста, но, скорее всего, из-за его состояния. Дориаччи, несмотря на миллиардные гонорары, захотелось также и состояния Лебрешей (Боте была всего-навсего девичья фамилия его матери, которую, идя навстречу ее пожеланиям и проявляя великодушие и скромность, семья присоединила к фамилии его отца, хотя капитал прядильных предприятий Боте едва-едва составлял треть капитала Лебрешей). «Ну ладно, Дориаччи там или не Дориаччи, – лихорадочно повторял про себя Арман, – но состояние, созданное на сахаре моими родителями, моими прародителями и моими прапрародителями, не переменит владельца!»
Он тотчас же объяснит все это Дориаччи, быть может, это вселит в нее страх… И в простоте душевной Арман изобразил гримасу, которую он счел внушительной, но оказавшуюся попросту смешной, и вошедший Эрик Летюийе, увидев ее, расхохотался. Да этому-то здесь что надо? Арман Боте-Лебреш захлопал глазами, зарывшись в подушки, и пробормотал: «Выйдите! Выйдите!», как, должно быть, в свое время обратился папа Александр к маленьким Борджа, пришедшим посмотреть, как он умирает. «Выйдите!» – едва слышно повторил он, поворачивая голову то налево, то направо, «как умирающие в американских фильмах», вдруг подумал он. И он покраснел, представив себе, что подумает о нем этот голубоглазый мужчина с вдумчивым, серьезным взглядом. Он тотчас привстал в постели, улыбнулся, прокашлялся, чтобы прочистить горло, и заявил, одновременно пытаясь просунуть свою небольшую, но вполне мужественную руку в рукав пижамы:
– Как дела? Извините, мне что-то приснилось.
– Вам даже приснилось, что я вышел отсюда, – проговорил Эрик, улыбаясь своей холодной улыбкой, которая внушала Арману определенное к нему уважение – как одна акула уважает другую. – И я от души желаю, чтобы ваш сон как можно скорее превратился в явь, но прежде я хотел бы вас, милостивый государь, попросить об одной услуге. Вот о чем идет речь: завтра моей жене Клариссе исполняется тридцать три года, или, точнее, послезавтра, по прибытии в Канн. Мне хотелось бы преподнести ей Марке нашего друга Пейра, о котором она мечтает, но я опасаюсь, как бы эта глупая стычка не настроила его против меня и не помешала ему продать эту картину мне. Не можете ли вы совершить эту покупку для меня? Вот вам чек, покрывающий расходы.
– Однако… однако… – бормотал Арман, – Пейра вполне может рассердиться.
– Нет. – Эрик слегка улыбнулся, чуть ли не по-заговорщически, что несколько смутило Армана. – Нет, если эта картина предназначается Клариссе, то он не посмеет выйти из рамок приличия. А как только картина будет продана, все будет кончено. Более того, я полагаю, что наш друг Пейра будет весьма доволен, если эту картину тем или иным способом удастся продать.
Он произнес это «весьма доволен» с такой интонацией, которая пробудила в слегка расслабившемся во время круиза Армане человека делового и практичного.
– Что означает ваше «доволен»? Вы уверены в подлинности картины? Кто вам ее подтвердил? Двести пятьдесят тысяч франков – это двести пятьдесят тысяч франков, – недоверчиво проговорил он. (Вообще-то, несмотря на свою скупость, в количестве нулей на чеке он не видел ничего особенного. Тем более, если деньги шли на покупки или развлечения. На деле двести пятьдесят тысяч для Армана ничего собой не представляли, ибо этой денежной массы было недостаточно для эффективных биржевых операций.)
– Пейра лично обладает всеми сертификатами, и он лично гарантирует мне подлинность, – спокойно объяснил Эрик. – И потом, вы понимаете, что если Клариссе нравится эта картина, то лишь потому, что она красивая, а не из снобизма. Моя жена – что угодно, только не сноб, как вы уже, должно быть, заметили, – продолжал он, покачав головой, с той же самой улыбкой (которая на этот раз действительно внушила отвращение Арману Боте-Лебрешу – теперь он уже был в этом уверен).
– Ясно, – произнес он гораздо суше, чем ему бы хотелось. – Завтра утром при первой же возможности я встречусь с ним у бассейна и выпишу ему чек.
– А вот мой, – проговорил Эрик, сделав шаг вперед по направлению к Арману и протягивая светло-голубую полоску бумаги, этот идиллически-пастельный листочек французских банков. И поскольку Арман не протянул руки, чтобы ее принять, Эрик смутился, несколько мгновений переминался с ноги на ногу и наконец неприязненно спросил: – Что же мне с этим делать?
На что Арман Боте-Лебреш тем же тоном ответил:
– Да положите вы его куда-нибудь, – словно ему было противно смотреть на этот листок бумаги.
Двое мужчин смотрели друг на друга, и взгляд Армана стал внимательным: Эрик одарил его своей знаменитой улыбкой, слегка поклонился и произнес: «Спасибо!» – тем красивым, теплым голосом, который, как напомнил себе Арман, всегда выводил его из себя, когда он слышал его по телевидению.
Эрик вышел.
Арман Боте-Лебреш снова нырнул в постель, погасил свет и минуты три неподвижно лежал в темноте, после чего поднялся, лихорадочно закурил и проглотил две лишние таблетки снотворного, которые, если понадобится, помогут ему противостоять сладострастным поползновениям Дориаччи.
Расстояние от Пальмы до Канна «Нарцисс» должен был покрыть за восемнадцать часов, идя открытым морем и никуда не заходя по пути. К вечеру планировалось прибытие в Канн и прощальный обед. Погода стояла дивная. Бледное солнце стало красным, воздух посвежел, быть может, в нем ощущалось какое-то напряжение, но не того рода, которое царило на судне. Оно пробуждало энергию, жизненную силу, настойчиво манило в столь прекрасный день прогуливаться по палубе того самого корабля, который доставит вас в зиму и в город. Если утроить опрос, подумал Чарли, то пассажиров, страшащихся грядущей зимы, наверняка окажется больше, чем тех, кто с нетерпением ее ждет; и, пожалуй, лишь для Клариссы, Жюльена и Эдмы слово «Париж» звучало как «Земля обетованная». Для первых двоих Париж представлял собой десять тысяч тихих и уединенных комнат, а для Эдмы счастье заключалось в возможности рассказать в Париже все пикантные истории, случившиеся в течение круиза. Эдма возвращалась, переполненная любовью ко всей этой шикарной толпе, которая поджидала ее прибытия, причем среди них Эдма не любила никого по отдельности, зато странным образом быстрота суждений этих людей, их язвительность и снобизм, несомненно – хотя и парадоксально, – были ей по сердцу. «В конце концов, снобизм – это, наверное, одна из самых здоровых страстей, когда возраст уже не позволяет предаваться иным», – философствовал Чарли, разглядывая Эдму, когда та бросала хлеб дельфинам и чайкам тем же самым жестом, каким она у себя дома, вероятно, предлагала гостям тосты с икрой или паштетом. За те четыре года, в течение коих Эдма совершала этот круиз, Чарли, которого она сперва шокировала, успел привязаться к ней, особенно в этом году, когда она стала настолько мила и возвращала на кухню свой завтрак только четыре раза. Она даже прекратила угрожать сойти на «ближайшей стоянке», а это само по себе было великим достижением. Однако Чарли спрашивал себя, а не объясняется ли такой прогресс множеством захватывающих интриг, развивавшихся в этом году на борту «Нарцисса» и отвлекавших внимание Эдмы от подгорелых тартинок или плохо выглаженных блузок? Сейчас она в полном восторге подбрасывала хлеб в воздух, смеясь своим заливистым, светским, громким смехом, и выглядела как школьница-старшеклассница. И правда, сказал себе Чарли, в ней есть многое от девочки переходного возраста, и подумал, что она всегда такой и останется, точно так же, как Андреа – ребенком, Жюльен – подростком, а Арман Боте-Лебреш – стариком.
– Но что с ними такое, Чарли? Эти звери больше не едят хлеб?..
Чарли поспешно присоединился к элегантной мадам Боте-Лебреш, одетой в кричаще-синюю накидку, серую полотняную плиссированную юбку, перехваченную на талии набивным сине-белым шелковым кушаком; на голове у Эдмы красовалась шляпа-колокол того же цвета, что и накидка. Эдма выглядела, как картинка из модного журнала. Сама элегантность, как объявил Чарли, склонившись к ручке, затянутой в перчатку, и начал повествование о нравах китообразных. Однако та его перебила:
– Сегодня последний день, Чарли. Мне в этом году очень грустно.
– Мы же вчера условились не говорить об этом до прибытия в Канн, – улыбаясь, напомнил Чарли.
Но сердце у него екнуло, и ему захотелось поделиться своими переживаниями с Эдмой. На самом деле, именно в Канне Андреа исчезнет из его жизни, из жизни Дивы и прочих пассажиров. Андреа не будет более принадлежать их миру, их кругу, их городу, их компании. Андреа, точно принц, живущий инкогнито среди невежественного плебса, прибыл из своего Неверского королевства, и ему предстоит очень скоро туда вернуться, чтобы вести тихое, многотрудное существование рука об руку с женой, которая будет ревновать его всю жизнь. Вот что ожидает Андреа; так, по крайней мере, думал Чарли, и он не замедлил довести до сведения Эдмы свои предположения.
– Ах!.. Вам он видится устроившимся в Нанте или в Невере и ведущим буржуазный образ жизни? Мне тоже это кажется вполне вероятным, – заявила Эдма, глядя прищуренными глазами на горизонт поверх головы Чарли, словно там было записано будущее Андреа.
Она похлопала указательным пальцем по губам, словно затрудняясь в формулировке своих предчувствий.
– А вы думаете по-другому?
– Я с трудом представляю себе, что с ним будет, – мечтательно проговорила она. – Мне бы даже хотелось, чтобы он отсюда вообще не уходил, никогда не покидал этого корабля. Я слабо представляю себе, что он теперь сможет сделать, очутившись на пристани без денег и не имея семьи… Ах, мой милый Чарли, видит бог, я всегда любила мужественных молодых людей, но, по правде говоря, сейчас я бы предпочла знать, что он находится в ваших руках, вырвавших его из рук Дориаччи.
– Я бы тоже предпочел именно это, – заявил Чарли, расплываясь в улыбке.
Однако в горле у него стал ком, и то, что у Эдмы, как и у него, имеются опасения по поводу Андреа, по-настоящему испугало его: ведь Эдма принадлежала к тем людям, которые никогда не переживают по поводу кого бы то ни было и не приглашают всех подряд на бал, которым они правят.
– Кларисса также беспокоится за него, – тихо проговорил он.
И Эдма поглядела на него, посмотрела в лицо, растроганно похлопала по руке.
– Для вас, мой дорогой Чарли, это тоже был тяжелый круиз…
– Я сейчас как раз собираюсь заняться подсчетом выигрышей, – сказал он. – Вот видите…
– Верно, какая хорошая идея…
Эдма оперлась локтями об ограждение рядом с ним, и через секунду у них обоих загорелись глаза, и они в радостном возбуждении принялись то зло, то добродушно перемывать косточки своим ближним. Они до такой степени развеселились, что на целых два часа позабыли о судьбе Андреа.
– Идемте со мной, – проговорила Дориаччи Симону, которого этим утром обнаружила в исключительно веселом настроении и в почти элегантном виде, в джинсах и свитере, который был ему велик. Было очевидно, что сегодня утром крошка Ольга не успела нанести на заре удар бедняге при помощи одной-двух убийственных фраз, которые наваливаются на него тяжким грузом на целый день, и избавиться от них стоит ему немалых усилий, на которые смотреть без боли невозможно. Дориаччи рассчитывала в последний вечер совратить храброго Симона и заставить его сыграть в придуманной ею пьесе главную роль, а не роль свидетеля, как это было до сих пор. Это, однако, было достаточно сложно и к тому же могло показаться неубедительным для Андреа. И она проскользнула в бар и спокойно уселась за стойкой, опираясь о нее локтями и принявшись наводить красоту, не жалея ни губной помады, ни туши. Под глазами у нее были круги, что неожиданно делало ее хрупкой на вид, «чуть ли не желанной», подумал Симон Бежар, на миг забыв о своем пристрастии к девушкам в цвету.
– Вы что, хотите вовлечь меня в пьянство в столь ранний час? – спросил он, усаживаясь рядом с нею.
– Совершенно верно, – подтвердила Дориаччи. – Жильбер, дайте нам, пожалуйста, два сухих мартини, – попросила она, ослепительно улыбнувшись и состроив глазки блондину-бармену, отчего он весь затрепетал от удовольствия и поставил перед нею рюмку, причем Дориаччи на мгновение положила руку поверх его руки, назвав его при этом «мой ангел».
– Я хочу кое о чем попросить вас, месье Бежар, кроме того, что собираюсь напоить вас допьяна к тому моменту, когда взойдет солнце. Почему бы вам не снять в кино моего протеже? Внешность у него вполне подходящая, разве нет?
– Но я уже подумал… – заявил Симон, потирая руки с хитрым видом. – Но я уже об этом подумал, представьте себе. Когда мы вернемся в Париж, я распоряжусь, чтобы ему устроили кинопробу. У нас во Франции не хватает героев-любовников такого уровня, все походят либо на мальчишек-парикмахеров, либо на истеричных гангстеров, так что я прислушаюсь к вашей рекомендации. Фактически я уже прислушался к вашей рекомендации, – настойчиво повторил он, не обращая внимания на уже произнесенную фразу, отчего Дориаччи закатилась смехом.
– К какой такой рекомендации? – произнесла она и одним махом выпила свой коктейль, «наверняка дьявольски крепкий», подумал Симон. – Так в чем, по-вашему, состоит моя рекомендация?
– Ну, видите ли, – сказал Симон, сразу же покраснев, – видите ли, мне хотелось бы отметить, что он выглядит также очень подходящим для кино.
– Почему «также»? – переспросила она с серьезным видом.
– Также и для кино.
– Но в связи с чем «также»?
– Ах, я так запутался, – проговорил Симон. – В конце концов, дорогая Дориа, не мучьте меня, я вам заявляю, что сделаю все, чего вы только не пожелаете, для этого парня.
– Это правда? – спросила она, отбросив иронический тон. – Я могу рассчитывать на вас, месье Бежар? Или вы просто говорите мне это, чтобы загладить ваш промах?
– Я сказал это всерьез, – заявил Симон. – Я сам займусь им и обеспечением средств для его существования.
– А заодно и его нравственностью? – осведомилась она. – Я считала этого парня еще достаточно молодым, чтобы испытывать муки любви. Вы обещаете мне не смеяться? Вспомните сами, как тягостны муки любви.
– Мне не надо даже делать усилий ради этого, – высказался Симон, улыбаясь. – Я слишком хорошо это помню.
Он поднял глаза и встретился взглядом с ее горящими как уголь глазами, которые смотрели на него с нежностью.
– Вы знаете… – начал было он.
Но она с силой приложила палец к его губам, так что он прикусил язык и сразу протрезвел.
– Да, я знаю, – произнесла она, – и учтите, я даже иногда об этом думаю!
– Но в чем дело? Что-то тут не вяжется, – с легкостью заявил Симон.
– Стоп! – нервно воскликнула Дориаччи. – Я думала о вас, чтобы убедить Андреа в моей неверности, в моей развращенности. И вдруг я поняла, что это не пройдет: он просто не поверит.
– Из-за меня или из-за вас? – спросил Симон.
– Из-за меня, само собой. Я люблю молодое мясо, очень молодое, вы же знаете? Вы ведь внимательно прочитываете журналы?
– Я их читаю, но я им не верю, за исключением тех случаев, когда они меня хвалят, – пояснил он.
– Ну что ж, в данном случае они правы. Да, я полагаю, что Жильбер даст более правдоподобные сведения.
– А как вы хотели заставить поверить в это Андреа? И, между прочим, почему?
– Порядок ваших вопросов неправилен, – строго заметила она. – Мне хотелось, чтобы он в это поверил и больше не мечтал обо мне целыми неделями и не убеждал себя, будто я его буду ждать в Нью-Йорке. Я хочу, чтобы он в это поверил, потому что тогда он успокоится, и я тоже. Ну а если речь идет о том, как заставить его поверить, то я знаю, что существует единственное средство, мой дорогой Симон: чтобы поверить в измену, нужно все увидеть своими глазами. И я буду вам признательна, если вы согласитесь со мной в том, что необходимо разыграть подобную сцену: я приглашаю Андреа где-то часа в три под каким-нибудь пустячным предлогом к себе в каюту, где буду я, но буду не одна.
– Однако, – произнес обескураженный Симон, – я бы не очень хотел участвовать в этом.
– Обдумайте это, – сказала Дориаччи, и на лице ее неожиданно появилось усталое выражение, – и выпейте еще один сухой мартини, а то и два, а то и три за мое здоровье. Увы, я не располагаю временем, чтобы выпить вместе с вами: я остаюсь здесь, – закончила она и постучала кольцом по никелевому краю бара.
И Симон, поклонившись и произнеся какую-то замысловатую фразу, удалился, оставив Дориаччи наедине с блондинчиком Жильбером.
Через дверь бара он заметил Эдму Боте-Лебреш в изящном сине-белом туалете, кидавшую что-то через ограждение широким, мощным жестом сеятеля, неожиданным для нее… Симон был заинтригован: чайки не летают так низко… Но светловолосый бармен разрешил его недоумение, напомнив о существовании дельфинов, верных спутников мореплавателей. В обычной ситуации Симон немедленно побежал бы на палубу, придумал бы фильм, где играли бы дельфины одну роль, а Ольга – другую. Но теперь, когда он так преуспел, он не мог позволить себе подобного дилетантства. Ему не простят провала: ведь он уже добился успеха. И его режиссерская натура давала о себе знать, вопреки всему он уже с удовлетворением подумал о том, что ссора с Ольгой и вызванная ею душевная усталость позволят ему с самого начала взять в свой фильм очаровательную крошку Мельхиор, в которую влюблялись все французские мужчины без различия возрастов, несмотря на ее неумение рассуждать об Эйнштейне или Вагнере, и которая нравилась даже женщинам – чего никак нельзя сказать об Ольге. И если он больше не берет Ольгу, то может попытаться вернуть Константена, которому он в свое время отказал ради того, чтобы угодить ненавидевшей его Ольге. Он позаботится о красочных афишах для прокатчиков, таких, чтобы понравились даже в Нью-Йорке. Он ни на секунду не задавался вопросом, как объявить о своем решении Ольге: он слишком любил ее и слишком жестоко разочаровался, чтобы сохранять в момент их разрыва какую бы то ни было снисходительность. Нет, это не была преднамеренная месть: просто его измученное сердце стало нечувствительным к иной боли, кроме своей собственной.
Он вышел из столовой, закурил на залитой солнцем палубе, заложив руки в карманы старых брюк, с ощущением полнейшей свободы и в прекрасном настроении, какого давно уже не испытывал. Этот круиз поистине очарователен, и следовало признать, что Ольга, сама того не понимая, сделала хороший выбор. Ему, безусловно, нравилась Эдма; Эдма обращалась с ним, как с одноклассником, как с приятелем, с которым в последние годы просто не было возможности увидеться. Сейчас она кормила – или пыталась кормить – своих дельфинов, сопровождая это нелепыми жестами, пронзительными криками с командирскими интонациями, и все это вдруг показалось Симону чрезвычайно привлекательным. Подойдя к ней, он ласково положил ей руку на плечи, отчего Эдма Боте-Лебреш слегка подпрыгнула, но, похоже, восприняла это как должное, сама оперлась о его плечо и, смеясь, стала показывать ему дельфинов, точно они были ее личной собственностью. Она инстинктивно присваивает себе все вокруг: людей, суда, пейзажи, музыку, отметил про себя Симон, а теперь вот дельфинов.
– Вас будет мне недоставать, – проговорил он ворчливо. – Я буду скучать без вас, прелестная Эдма… А в Париже встретиться будет невозможно. Должно быть, в Париже ваш дом окружен Великой китайской стеной из сахарных голов, не так ли?
– Да ничего подобного! – заявила Эдма и вся встрепенулась, несколько удивленная переменам, произошедшим с Симоном: он отказался от роли жертвы, да еще и бесполой, и стал одиноким мужчиной-охотником, «что, само собой, идет ему намного больше!», подумала она, разглядывая его спокойные голубые глаза, его складную фигуру, эту чуть красноватую кожу, все еще густые, здоровые ярко-рыжие волосы. – Само собой разумеется, – продолжала она, – мы будем видеться этой зимой. Это вы у нас вечно в трудах и заботах, дорогой Симон, со своим фильмом и очередными капризами мадемуазель Ламуру – «ру» – на съемочной площадке.
– Я полагаю, что в дальнейшем вряд ли смогу воспользоваться услугами мадемуазель Ламуру – «ру», – проговорил Симон тоном спокойным, однако исключающим какие бы то ни было комментарии. – Во всяком случае, как вам известно, в Париже и за его пределами я живу один.
– А… прекрасно… Стало быть, здесь вы просто были в отпуске, – смеясь, проговорила она, как будто слово «отпуск» в данном контексте было смешно само по себе, а впрочем, так оно, пожалуй, и было, ведь едва ли можно назвать «отпуском» десять дней душевных терзаний.
Симон склонил голову под тяжестью мучительного воспоминания: Ольга на своей постели рассказывает ему о ночи, проведенной на Капри, во всех подробностях. Он тряхнул головой и почувствовал запах духов Эдмы, изысканный и нежный, которого, как он осознал, ему тоже будет недоставать. Запах этих духов, как ему показалось, витал в воздухе на протяжении всего путешествия, ибо Эдма душилась весьма щедро и при этом постоянно прочесывала судно от трюмов до самой дальней палубы, оставляя у себя в кильватере ароматное облако, развевающееся как знамя. Симон раскрыл объятия. Удивленная Эдма вскинула взор, и, к ее величайшему изумлению, вульгарный кинодеятель, не знающий о существовании Дариуса Мийо, быстро, но страстно поцеловал ее в губы.
– Но что вы делаете?.. Вы теряете голову… – попыталась она изобразить растерянность юной девушки.
На какой-то миг оба они замерли, ошеломленные, а потом, взглянув друг на друга, расхохотались и пошли прогулочным шагом по палубе, взявшись за руки. Да, теснились мысли у Эдмы в голове, да, она, пожалуй, будет видеться с ним тайком… Да, не исключено, что у них будет связь, платоническая или нет, неважно. Как он сказал ей, ему будет ее недоставать, ее будет недоставать этому человеку, которого она сперва сочла противным и вульгарным, и которого теперь находит таким очаровательным, и который в ней нуждается, как он об этом говорит ей в данный момент насмешливо, но нежно.
– Дело может дойти до того, что я стану обучаться хорошим манерам, если вы будете заниматься со мной в Париже еженедельно… Вы не верите? Мне бы доставило… доставило… массу удовольствия, если бы вы нашли время меня наставлять…
И Эдма, с глазами, горящими глупой радостью, решительным кивком подтвердила свое согласие.
Симон вернулся к себе в каюту в отличном настроении около одиннадцати утра, полагая, что там, как обычно, будет пусто: Ольга уйдет играть с Эриком Летюийе в теннис или в триктрак. Он был скорее разочарован, чем удивлен, обнаружив, что она в коротеньком купальном халате, поджав ноги, устроилась в изящной позе у себя на койке с книгой в руках и подведенными глазами. «Вот это да! Она все еще воображает, что будет играть в моем фильме! – заявил циник, руководивший Симоном с прошлого вечера и размышлявший за него. – В моих интересах держать ее в неведении до прибытия в Канн. Серия сцен в этой каюте была бы адским испытанием». И когда Ольга улыбнулась ему слегка боязливой улыбкой, Симон заставил себя улыбнуться ей в ответ как можно приветливее. И эта необычная любезность, явно вынужденная, окончательно сбила Ольгу с толку. С девяти часов утра, когда она проснулась в одиночестве и обнаружила, что постель Симона не расстелена, Ольга перебирала в уме последние события, поражаясь собственным многочисленным выходкам, которые сама же вынуждена была теперь признать неуместными. Какой бес вдруг в нее вселился? И на этот раз лирические откровения, предназначавшиеся для верных наперсниц Фернанды и Мишлины, Ольга решила оставить при себе. В ее рассказе, почувствовала она, будет недоставать пикантных моментов, ведь повествовать придется не о романтических похождениях актрисы Ольги Ламуру, а о заботах безработной старлетки. Надо было вновь покорять Симона, и она сочла, что с божьей помощью сумеет это сделать. То, что она называла отвратительными сексуальными аппетитами Симона, мгновенно превратилось в огромное достоинство, благодаря которому ей, скорее всего, удастся вернуть себе место подле Симона и восстановить свою власть над ним. Что же касается услужливой любезности того же Симона, вызывавшей у нее такое презрение, то теперь она радовалась ей, ведь эта любезность, надо полагать, не позволит Симону вышвырнуть ее как ненужную вещь. И потому, как только Симон стал открывать дверь, она подобрала халатик до бедер быстрым жестом, который Симон успел заметить в зеркале, а заметив, с трудом удержал вертевшуюся на языке грубость.
– Так где же ты был? – спросила она. – Я так испугалась, когда проснулась… Мне показалось, что меня позабыли на этом корабле, среди чужаков, среди этих людей, которые мне уже так надоели… О, мой добрый Симон, в следующий раз мы будем путешествовать только вдвоем, ладно? Наймем крохотное суденышко, и из чужих на нем будет только тип, который станет его вести, будем наугад останавливаться около бистро, где не будет классической музыки, где не будет панорам, а будет просто маленькое бистро, какие ты любишь…
– Это великолепная мысль, – сдержанно проговорил Симон. (Он лихорадочно, но безуспешно искал в уме другую тему для разговора.) – Но знаешь, лично мне этот круиз очень понравился.
– Это правда? Ты не слишком заскучал среди этих снобов?
– Я их нахожу очаровательными, – заявил Симон, уже успев продеть голову через ворот рубашки. – Даже очень милыми.
– Тем не менее… ты все-таки чересчур снисходителен! Нет уж, поверь мне, поверь моему взгляду со стороны, видеть тебя, Симон, такого настоящего, в компании этих гримасничающих фигляров… и смею тебя заверить, эти люди тебя не стоят… Просто забавно взглянуть на все с этой точки зрения! – добавила она, сопроводив свои слова коротеньким смешком.
Как назло, смех прозвучал фальшиво, хотя Ольга вполне могла бы придать ему искренность. Но Симона покоробило столь явственно, что она осеклась, а он энергично натянул на себя рубашку, словно защитную броню, и оба почувствовали, что этот неуместный смешок вдребезги разбил хрупкий шанс сойти на берег добрыми друзьями или, по крайней мере, похожими на тех людей, какими они были, поднимаясь на борт. Ольга медленно натянула халатик на ноги и спрятала их, ибо инстинкт подсказал ей, что они более не являются весомым аргументом, а Симон оставил рубашку не заправленной в брюки, понимая, что руки Ольги больше не проникнут под нее ни при каких условиях. Они уселись каждый на своей кушетке, опустив глаза, не осмеливаясь взглянуть друг на друга. И когда Симон угрюмо провозгласил: «А не выпить ли нам чего-нибудь?», Ольга утвердительно кивнула, хотя, заботясь о цвете лица и ясности ума, никогда не пила спиртного до восьми часов вечера.
Будильник звонил на удивление слабо, а потом совсем заглох, задохнулся в хрипе, и тут Арман Боте-Лебреш раскрыл глаза. «Он же должен был звонить», – подумал Арман, удивленный тем, что не услышал звонка раньше, и не очень понимающий, отчего стюард, поставивший ему на колени поднос с чаем, пожаловался, что стучал три раза и ему не ответили. По крайней мере, это было то, что удалось разобрать Арману в нечленораздельном шепоте. Он оглох. В очередной раз, на фоне легкого ревматизма и вчерашних потрясений, Армана Боте-Лебреша поразила глухота, что впервые с ним случилось лет пять назад. Он энергично высморкался, повертел головой направо и налево, но ему не удалось разблокировать барабанные перепонки, и у него мелькнула мысль, что они, как и сам Арман, травмированы неслыханными происшествиями, случившимися накануне. Можно было бы подумать, что ему приснился дурной сон, если бы чек Эрика Летюийе, лежащий на ночном столике, не доказывал обратного. Эдма либо крепко спала, либо уже ушла, и ему захотелось в этом удостовериться, но тут он вспомнил, что накануне она ему говорила, как о долгожданном празднике, о своем желании провести весь день на солнце. Это последнее солнце года, умоляюще объясняла она, словно она не мотается каждый ноябрь во Флориду или на Багамы, эти пристанища педерастов.
Он оделся методично и аккуратно, побрился электробритвой и, поглядев в иллюминатор, чтобы проверить, движется ли судно, ибо не слышал шума двигателей, проследовал на палубу, чтобы совершить утреннюю прогулку, не отвечая на обращенные к нему многочисленные приветствия. Совершив свой утренний обход на фоне безголосого моря, он вернулся к себе, взял чековую книжку и постучался к Жюльену Пейра. Стучал он много раз, позабыв, что Жюльен Пейра прекрасно слышит удары в дверь. Наконец этот последний ему отворил и произнес что-то абсолютно нечленораздельное, но Арман счел эти слова приветственными и ответил на них резким кивком.
– Какой приятный сюрприз! – заявил Жюльен Пейра. – Пока что вы единственный, кто не посетил моей каюты и не взглянул на мой шедевр. Так вас сюда привело запоздалое любопытство?
– Нет, нет, вовсе нет… На самом деле, я сегодня утром не смогу играть в теннис, – выпалил наугад Арман Боте-Лебреш, – зато мы сможем сыграть днем, – продолжал он с добродушным видом.
Жюльен Пейра выглядел встревоженным, даже разочарованным. Быть может, этот Летюийе говорил дело, и, быть может, этот парень, мошенник он или нет, захотел продать картину какому-нибудь простаку. Но Эрик Летюийе представлялся слишком информированным для подобной роли… Арман Боте-Лебреш пожал плечами.
– Полагаю, вы продаете эту картину? – заявил он, показывая на предмет, прислоненный к переборке каюты. – И почем? Я хотел бы ее приобрести, – сухо подытожил он.
– Ваша жена в курсе дела? – спросил Жюльен, лицо которого выражало некоторое недоумение и было совсем не таким радостным, как предполагал Эрик Летюийе.
«В конце концов, если это хорошая картина, – подумал Арман, – то она стоит гораздо больше двухсот пятидесяти франков».
– Я убежден, что она стоит в два раза больше запрошенной вами цены, – заявил он вместо ответа. – Но раз ее продаете вы, что помешает мне сделать то же самое? А? – добавил он и разразился коротким довольным смешком.
– Ваша жена с этим согласна?
Теперь Жюльен почти кричал. Он покраснел, волосы его растрепалась. «В нем нет ничего от джентльмена», – подумал Арман и отступил на шаг, опасаясь, что белые зубы Жюльена вот-вот коснутся его уха.
– Что-что? – переспросил он из вежливости и извиняющимся жестом указал на уши, что заставило Жюльена Пейра, прежде чем отказаться от роли честного человека, в последний раз прорычать:
– Ваша жена! Ваша жена!
В конце концов, Арман Боте-Лебреш не производил впечатления человека, которого можно обмануть. Арману Боте-Лебрешу не было нужды продавать картину в черный день, когда бы он ни наступил. Что-то бормоча себе под нос, Жюльен вынул из чемодана несколько поддельных сертификатов, за исключением последнего, подлинного, но относившегося к совершенно другому Марке. Он передал документы в руки Арману, который сунул их в карман, даже не взглянув, с удивительной для финансиста беззаботностью, подумал Жюльен. Эдма, должно быть, закатила ему сцену, заставив сделать покупку из доброго отношения к нему, Жюльену, Арману же, по-видимому, не терпится как можно скорее покончить с этим делом.
– Сколько? – степенно проговорил Арман, очки его отсвечивали на солнце.
Когда он выписывал чек, лицо его приобрело такое выражение, что Жюльена бросило в дрожь. Надо быть во всеоружии: его покупатель, Арман Боте-Лебреш, свиреп и жесток, даже опасен, хотя во время отдыха совсем не казался таковым. Тогда он представлял собой опасность только как источник смертельной скуки.
– Двести пятьдесят тысяч франков! – выкрикнул Жюльен один или два раза, а собака, находившаяся через две каюты, которую он уже считал мертвой или одетой в намордник, откликнулась на его крик злобным рычанием.
Жюльен написал цифру на листе бумаги и вручил его Арману, тот же, коротко поблагодарив, удалился с картиной под мышкой. Сделка была совершена так быстро, столь небрежно, что у Жюльена даже не было времени попрощаться с этим фиакром, с этой женщиной, с этим снегом. А может быть, оно и к лучшему, подумал он, когда к глазам подступили слезы, ведь благодаря полоске зеленой бумаги, оставленной Арманом, он уже завтра будет в состоянии увезти Клариссу туда, где дни она сможет проводить под солнцем, а ночи в его объятиях. Они могут отправиться в Вар, или на Таити, или в Швецию, или в Лапландию – туда, куда она захочет, ибо теперь он может это ей предложить. Да, конечно, не в деньгах счастье, но в них свобода, лишний раз констатировал Жюльен.
Арман Боте-Лебреш, как всегда, шел твердой поступью, но поскольку теперь он не слышал собственных шагов, ему казалось, что коридор выложен ватой. Постучав в дверь каюты Летюийе, он не стал дожидаться приглашающего «Войдите!», а вошел внутрь, так как прекрасно понимал, что приглашения все равно не услышит. Не обращая внимания на радостное лицо Эрика, что-то говорившего ему, на его возбужденно двигавшиеся руки, Арман положил картину на свободную кушетку Клариссы и вышел, не произнеся ни единого слова и ни единого не расслышав. Арман Боте-Лебреш проследовал в свою спальню, где тишина показалась ему сверхъестественной. В почтовом ящике обнаружился свежий номер «Файнэншл таймс». И Арман устроился на постели, не раздеваясь, и раскрыл страницу, где он ожидал найти захватывающую статью на тему вексельного учета в связи с действиями голландских нефтяных компаний. Этой крошке Клариссе нечего жаловаться на мужа, тем не менее, подумал он… Эдма понятия не имеет о том, о чем она говорит: в семье Летюийе ни малейшего разлада не наблюдается.
Теперь Жюльен горел нетерпением отыскать Клариссу и объявить ей новость. Он не должен выглядеть ликующим. Он уже достаточно хвастался, достаточно пыжился перед Клариссой, теперь надо скрыть свое торжество и говорить о двадцати пяти миллионах не иначе, как о пустячке. И, небрежно закуривая, он вдруг обнаружил, что ему хочется рассмеяться.
– Вы знаете, я, кажется, наконец организовал наше альтернативное путешествие.
«Альтернативным путешествием» они назвали задуманную ими поездку, поездку в какую-нибудь дальнюю страну на другой берег Средиземного моря, под октябрьское солнце, словно этот музыкальный круиз был всего лишь разминкой. Словно этот корабль, думал Жюльен, эти бармены-блондины, эти светские люди, эти богачи, вся эта божественная музыка, все эти сверкающие ноты, летящие с палубы, в ночи, прямо в море, где они, казалось, какое-то мгновение держатся на поверхности, прежде чем исчезнуть, словно бы эти пейзажи, эти запахи, эти поцелуи украдкой, эта боязнь лишиться того, что еще тебе не принадлежит, – словно все связанное с этим рейсом было задумано и осуществлено ради Жюльена, в качестве фона для его встречи с Клариссой. И Жюльен, который терпеть не мог Рихарда Штрауса, теперь напевал без остановки пять нот из «Бурлеска», пять нот, победных и нежных, как будто бы у него появилось представление, что он стал именно таким, ну хотя бы тогда, когда на него смотрела Кларисса. «Ты сошел с ума, – размышлял он, лихорадочно напоминал он сам себе, – ты сошел с ума, ввязавшись во все это! Когда у тебя не останется ни су, тебе придется вновь стать шулером и оставлять Клариссу одну поджидать тебя, неважно, во дворце или в захудалой гостинице, в зависимости от того, сколько ты до этого проиграл». Она этого не выдержит, даже если он будет счастлив с ней и будет ей это всячески демонстрировать и ее вполне устроит. Ибо инстинктивно он осознавал, что Кларисса мечтала не только о собственном счастье, но и о том, чтобы еще кто-то был счастлив с нею и чтобы этот «кто-то» постоянно говорил ей об этом.
– Как вы это все устроили? – спрашивала Кларисса, сидя рядом с ним в горячем от солнца шезлонге, прочная парусина которого, красная в начале лета, приобрела под воздействием морской пены, солнца и мокрых купальных костюмов акварельно-розовый цвет, своей пошлостью дисгармонирующей с окружающим великолепием. – Как вы все это устроили? – повторяла она. – Жюльен, расскажите мне обо всем. Я обожаю слушать, когда вы мне рассказываете ваши профессиональные истории и со страдальческим видом погружаетесь в воспоминания… с таким налетом меланхолии, как человек, чудом исцелившийся после тяжелой работы; вот он, Жюльен Пейра, проработавший восемнадцать месяцев как сумасшедший, едва оправившийся, Жюльен Пейра десять лет спустя…
И она, не удержавшись, рассмеялась под негодующим взглядом своего любовника.
– А если говорить серьезно, – продолжала она с живостью и при этом пожимая плечами, словно отбрасывая предыдущую фразу как неуместную и глупую шутку, – а если говорить серьезно, то часто ли к вам поступают столь неожиданные суммы в миллионах?
Жюльен с достоинством выпрямился, насколько это возможно, сидя в шезлонге, с раздражением отметил он.
– Я не вижу, почему это вас ошеломило и почему вам это представляется сомнительным, – проговорил он, нахмурившись.
– Да ничем, – произнесла Кларисса, моментально вновь обретя серьезный вид.
А если Жюльен рассердится, если он себе это позволит, если он больше не примет ее в объятия со словами любви… Она смотрела на его разгневанное, жесткое лицо и с ужасом думала, что ее надежда на счастливую жизнь с ним испарялась с огромной скоростью. И на ее лице появилось такое отчаяние, такое смятение, что Жюльен инстинктивно прижал ее к себе и покрыл волосы бесконечными, прямо-таки яростными поцелуями, сердясь на себя самого.
– А картина? – спросила она чуть позже, когда опасения, что он ее больше не любит, перестало перехватывать горло. – Что вы собираетесь с нею делать? – продолжала она, подняв голову и, в свою очередь, осыпая его поцелуями, медленными и преданными, виски, уголки губ, колючую кожу щек, резко очерченный подбородок. Время от времени она вдруг слегка отодвигалась, так и не открывая глаз, и нежным, ласкающим движением очень осторожно касалась волосами подбородка Жюльена, ее волосы, словно светлое шелковистое покрывало, заслоняли от него солнце, затем Кларисса прижималась к другой его щеке, до того времени позабытой, которую она принималась утешать с той же ненасытной нежностью.
– Ты меня с ума сведешь, – проговорил Жюльен хриплым, чуть ли не угрожающим голосом и с умоляющим жестом высвободился из ее объятий.
Арман Боте-Лебреш, разумеется не слышавший, о чем они говорили, сделал «крюк», или полуоборот, и стал наблюдать за тем, как они разговаривали под ясным небом, поглощенные друг другом, создавая великолепный зрительный образ. Арман твердым шагом вошел в окружавшее их золотое облако и увидел их в объятиях друг друга и, стараясь скрыть свое удивление, закричал: «Большое спасибо! Я ничем не рискую, у меня есть каскетка», – после чего Арман удалился в коридор, ведущий к каютам матросов.
– Ты уверен, что ты не продал картину? – спросила Кларисса несколько позже, когда оцепенение, вызванное появлением Армана, отпустило их. – Ты уверен, что она у тебя все еще есть?
– Ну я же тебе сказал… – начал было Жюльен. – Я же тебе уже сказал, что я ее продал, вот так, – добавил он, обратив к ней свое смеющееся лицо, сконфуженное, победительное, совершенно мужское, совершенно детское, и вместо того, чтобы прислушаться к его словам, Кларисса обозвала его: «Лжец!», оглядев с ног до головы, а затем с головы до ног, как разглядывает барышник покупаемых им лошадей, одновременно серьезно и изнывая от восторга.
– Поцелуй меня еще разок… – умоляюще попросил Жюльен, опершись спиной об ограждение, прикрыв глаза под лучами солнца, испытывая абсолютное блаженство, наслаждение жизнью и чувство облегчения; облегчения, происхождение которого было ему непонятно, но, во всяком случае, облегчение, которое утром оставило у него неизгладимые воспоминания, словно пограничный знак в чувственной памяти, как один из тех моментов, когда солнце, рука Клариссы, лежащая у него на шее, жгучий свет из-под век в красных пятнах, легкий трепет тела, изнуренного от наслаждения, доступного только через сутки, заставляют содрогаться от воспоминаний, гораздо более отдаленных во времени, но зато более ярких, об уже достигнутом наслаждении, навсегда запечатленном в памяти. В этот момент Жюльен все предчувствует и об этом говорит, в этот момент он вспоминает всю свою жизнь как цепь отдельных событий, поначалу редких, когда Жюльен, человеческое существо, один из смертных, полюбил и принял идею собственной смерти как завершения столь возвышенной жизни. Настает момент, когда он сочтет судьбу людей, и свою в частности, не просто приемлемой, а в высшей степени желанной. Он открывает и закрывает глаза, замерев, словно кот, а, подняв глаза, встречает взгляд Клариссы, обращенный на него, на его лицо, на его глаза, наполненный таким светом, такой нежностью, какие были бы невыносимы прежде: преданный взгляд светло-голубых глаз, взгляд, поражающий громом и мягкий, который он вбирает в себя целиком и мечтает делать это до бесконечности, до самого конца самого долгого круиза.
Французский берег показался в отдалении ближе к вечеру, что вызвало ажиотаж и скопление пассажиров на палубе, причем ажиотаж не был вызван ни статуями, ни храмами, ни какими-либо другими достопримечательностями. Хотя с этого расстояния итальянский и испанский берега ничем не отличались от французского, наиболее патриотично настроенные пассажиры-французы созерцали его в восхищенном и сосредоточенном молчании. Для Клариссы и Жюльена этот берег являлся местом, где они могли бы если не любить друг друга, то, по крайней мере, целоваться друг с другом, не прячась по углам, – неудовлетворенное желание придавало самым существенным их чаяниям характер примитивный и ребяческий. Эдма жаждала коктейлей в обществе своих подруг по «Рицу»; Арман – своих цифр; Дива и Ганс-Гельмут – сцены, оркестров, аплодисментов; Эрик – своей редакции; Симон Бежар – работы и уважения своих товарищей из «Фуке»; Ольга – признания публики; а Андреа – неведомо чего. Чарли собирался встретиться со своими «мальчиками», в число которых он зачислял и Андреа, возможно, принимая желаемое за действительное; а Элледок, капитан Элледок, встретится с мадам Элледок, которую он уже дважды предупредил о своем прибытии (обнаружив несколько раз в супружеской постели почтового работника или булочника, солидных, здоровых мужиков, он окончательно осознал, что единственной его любовью является море).
– Мы сегодня вечером обедаем, как я полагаю, с видом на Канн, не так ли? Обед, приправленный грустью… – заявила Эдма Боте-Лебреш. – Высадка на берег в любое удобное время: можно вечером после концерта, можно завтра в течение дня… Что вы намереваетесь делать, Жюльен?
– Не знаю, – заявил Жюльен, пожимая плечами. – Это будет зависеть от… от погоды, – добавил он, бросив взгляд на Клариссу, замершую в своем кресле, закинувшую голову назад, выставив на всеобщее обозрение великолепную шею, полузакрытые глаза, прелестный рот с грустно опустившимися уголками.
И сама мысль о том, что его, Жюльена, она любит и желает, что эти рыжеватые волосы, это лицо с четко очерченными скулами, такое красивое и такое грустное, и эти огромные серо-голубые глаза, глядящие на него с любовью, будут принадлежать ему в любое время дня и ночи, казалась ему невероятной. Слишком редкая выпала удача, слишком много радости, слишком много счастья, слишком много искренности с той и с другой стороны. Взгляд, обращенный Жюльеном к Клариссе, пробудил у Эдмы Боте-Лебреш тоску по прошлому. «Кто так на меня смотрел в последнее время? И с какого времени я перестала привлекать к себе подобные взгляды? Лицо, околдованное любовью и жаждущее любви?.. Ясно, что уже давно… Ах, да…» И Эдма Боте-Лебреш покраснела, вспоминая, что сегодняшний взгляд Симона напомнил ей взгляд Жюльена. «Какое безумие, – подумала она и улыбнулась вопреки собственному желанию. – Я и этот режиссер-выскочка, и к тому же рыжий. Надо было увидеть глаза Жюльена, чтобы понять, что означал тот взгляд». И внезапно Эдма подала своим низким голосом реплику в направлении «Фойнэншиэл таймс»: «Арман, а мы старые?» Пришлось два или три раза повторить это обращение, чтобы вызвать падение газеты и очков Армана Боте-Лебреша, неблагодарных очков, которые бросают нос, их поддерживающий, которые не желают за него цепляться, возможно, в силу скуки и монотонности того, что им приходится видеть: цифры и опять цифры.
– Что вы собираетесь делать со всеми этими деньгами? – вновь спросила она с иронией и сама ответила прежде, чем Арман сумел отреагировать на этот вопрос: «А что делать со всеми этими долларами, когда мы умрем?»
Арман Боте-Лебреш, почти избавившийся от своей временной глухоты, уставился на нее с недоверием и раздражением. Это вовсе не в стиле Эдмы – смеяться над деньгами, говорить о них с таким неуважением. Со времен своего трудного детства она испытывала инстинктивное уважение к деньгам во всех формах. Арман тем более не любил шуток на эту тему.
– Не могли бы вы повторить мне первый вопрос? – сухо осведомился он. – Второй показался мне малоинтересным. Итак?
– Первый вопрос? – переспросила Эдма, точно не расслышала, и рассмеялась над своим надутым супругом. – Ах да… Я спросила, являемся ли мы все еще молодыми?
– Конечно, нет, – степенно проговорил Арман, – конечно, нет. И я испытываю удовольствие, когда вижу этих вороватых и некомпетентных мальчишек на побегушках, которые, как предполагается, заменят нас во главе наших предприятий и на правительственных постах, и я тогда говорю себе, что они далеко не пойдут…