Женщина в гриме Саган Франсуаза
– Это какая-то штука, которую носят лесничие, – ответила Эдма на немой вопрос Жюльена. – Только не спрашивайте меня, для чего она служит, иначе я скажу какую-нибудь глупость вроде той, какую я произнесла в ответ на вопрос бедняги Кройце.
– А что вы ему сказали? – тут же поинтересовался Жюльен. – Я весь обратился в слух, – добавил он совершенно искренне.
Ибо рассказы Эдмы Боте-Лебреш, представлявшие собою живую хронику корабельных сплетен, доставляли ему неизменное удовольствие. Они были полны юмора, жизнеутверждающего начала, они пропагандировали буржуазные ценности, к которым Эдма, как и большинство людей ее поколения, обратилась после периода попрания их и презрения к ним. Жюльен не раз задумывался, связано ли это возвращение к буржуазным ценностям с приближением старости или же с желанием научить озверевшую и отчаявшуюся молодежь (каковой Эдма ее считала) наслаждаться жизнью. Она поставила кофейник, и они уселись в плетеные кресла. Эдма разглядывала Жюльена искоса, сквозь дым сигареты, «в позе прямо-таки тридцатых годов», ностальгически подумал Жюльен. С момента рождения он мечтал о мире, управляемом женщинами; женщинами милыми и прекрасными, или нежными, или мечтательными женщинами, которые ему будут покровительствовать и которые, как представлялось Жюльену, гораздо щедрее наделены здравым смыслом, чем мужчины (по крайней мере, сам Жюльен); о мире, где мужчины склоняются к ногам женщин и готовы служить им, что для него означало: склоняться к изножию постели и служить им в делах любви. Само собой разумеется, это служение отодвигалось на более поздний срок в случае победы на ипподроме в Лоншане или удачной игры в Дивонне…
– Так о чем это мы? – Эдма чуть повысила голос, намеренно задав этот вопрос во множественном числе, чтобы ответить на него в единственном. – Ах да, по поводу моего пояска… Ну так вот, я сказала Кройце, что он предназначен для развески моих фортепиано… Слабовато, конечно… Более чем слабовато, уверяю вас…
– Да, пожалуй, – заявил Жюльен. – Мне больше нравятся реплики, гораздо более весомые… такие, которые меняют всю тональность беседы. Ведь чувствуется, что наступил век, когда стало гораздо легче удовлетворять…
– Любопытство дебильного младенца, – договорила Эдма, – если глядеть через ваше зеркало. Нет, видите ли, на такой пояс, по-видимому, вешался топорик, которым лесничие рубили хворост для костра и для кухонного очага… Отчего у вас такой скептический вид, месье Пейра, скажите мне, пожалуйста?
– Потому что, если так, ваш топорик должен был быть невероятной длины, иначе ваши лесничие не смогли бы нагнуться, не поранив себе серьезно бедро или…
– Пах, – великодушно пришла на помощь Эдма. – Да, это возможно… Во всяком случае, выходя в свет, я не таскаю с собой топорик… правда, бывают случаи, когда это отнюдь не помешало бы…
– Но ведь вы занимались не этим видом спорта, если мне не изменяет память? – сострил Жюльен. – Топор ведь обычно мечут у выхода из вигвама, разве нет?
– Ах, смею вас уверить, я видела великолепные бои на топорах! – с живостью воскликнула Эдма, глаза которой засверкали одновременно радостно и саркастически под влиянием воинственных воспоминаний. – Припоминаю, как в один прекрасный день у этой старой дуры де Тун, к примеру… Да, кстати, вам известно, кто такая мадам де Тун?.. У нью-йоркских Тунов самая лучшая в мире коллекция Полякова и де Кирико…
– Да, да, великолепно известно, – процедил Жюльен сквозь зубы. – Так что же?
– А то, что эту старуху Тун бросил красавец-швед Ярвен Юк… красавец-швед, которого делили между собой она и малютка Дарфей… Кстати, о Ярвене: вы, должно быть, видели его в Нью-Йорке? Он там вел аукционы у Сотби… Огромный блондин, похожий на викинга… немного похожий на нашего красавца-храбреца, – пояснила Эдма, без колебаний повторяя шуточку Симона Бежара по адресу издателя журнала «Форум». – Так вот, как-то в сентябре нашего беднягу не пригласили на обед, где случай свел за столом обеих женщин: мадам де Тун и эту Дарфей, которая уже ощутимо выглядела на мой возраст… – проговорила Эдма с довольным видом, ибо слово «ощутимо» на ее языке и на языке ее друзей выгодно подменяло выражение «без малого». (Однако вскоре после того, как это словечко было запущено в оборот, Эдма задумалась, а подходит ли слово «ощутимо» для обозначения столь ощутимой для всех вещи, как возраст, и уговорила себя, что для нее он ощутим в весьма малой степени.) – Так вот, Дарфей сидела за этим столом, а де Тун говорила, говорила, говорила без конца, и это становилось невыносимо… Она отличается тем, что выливает потоки слов по любому поводу… Как бы вам это объяснить, дорогой Жюльен? В общем, если бы она заговорила при вас о лошадях или азартных играх, вы бы почувствовали отвращение к лошадям и игорным домам и тотчас бросили бы играть! И стали бы завидным женихом…
– Однако… – проговорил Жюльен, не зная, смеяться ему или нервничать по поводу намека на «женитьбу» сейчас, когда он сам об этом подумывал, и нынешнее его сердечное безумие на какой-то миг испугало его. – Однако до чего же странная идея!..
– Отчего же? – возразила Эдма. – Вид у вас какой-то пришибленный… Так что все дело в женитьбе, как я полагаю. Вы ведь еще никогда через это не проходили.
– Неужели мои мысли так легко прочитать? – проговорил растерянный Жюльен, но при этом не смог не рассмеяться.
– Для такой женщины, как я, легко. Очень легко. Для других – нет, смею вас уверить… Они все задают себе один вопрос, что вы делаете на самом деле, но ни один из них не задает себе вопроса противоположного характера: кто вы есть на самом деле?
– Радостно это слышать, – заметил Жюльен. – Честно говоря, я не вижу, с какой стати мои дела и поступки могут интересовать кого бы то ни было…
С этими словами он принял смиренный вид, отчего Эдма Боте-Лебреш радостно расхохоталась.
– Итак, мне кажется, мы говорили о том, легко ли прочитать мои мысли, – вернулся Жюльен к волнующей его теме.
– Уж не думаете ли вы, что у меня склероз? – осведомилась Эдма Боте-Лебреш.
Фразу эту Эдма произнесла нарочито беспечным тоном и слишком громко, отчего вдруг слегка поперхнулась, а затем, отвернувшись от Жюльена, закатилась кашлем.
– Ну, Жюльен, будете отвечать? Что вы скажете по поводу нашего сегодняшнего диалога? Он вам неприятен?
– Мне кажется странным начало нашей беседы, но вовсе не ваша манера прерывать его на полуслове, – улыбаясь, проговорил Жюльен. – В жизни вы, наверное, точно так же неожиданно прерывали ход событий. Кстати, я так и не услышал окончания истории с вашей мадам де Танк…
– Де Тун, – машинально поправила Жюльена Эдма. – Да, вы правы. Ну так вот… – Она вновь обрела беспечно-независимый тон, который на какое-то мгновение утеряла. – Значит, так: мадам де Тун встретилась с этой молодой женщиной на обеде, где оказались они обе по воле случая, причем их там, опять-таки по воле случая, никто не представил друг другу, так что, соответственно, ни одна из них не знала, что другая и есть та самая «другая», которая валялась в постели нашего красавца Ярвена. Короче говоря, обе они принялись болтать о мужчинах, о любви, о мужской подлости и т. д., и вот в кои-то веки эта самая Тун, эта невыносимая сорока-трещотка, дала возможность вставить словечко кому-то другому. Они с легкостью нашли общий язык, обсуждая неверного любовника и не будучи в состоянии даже представить себе, что речь идет об одном и том же человеке; они согласно кивали головами и тут же решили порвать с ним. Что и было осуществлено на следующее утро. По прошествии длительного времени они узнали, кто есть кто, и хохотали по этому поводу до упаду, причем хохотали радостно. Вот как бедняга Жерар остался совсем один… Он называл себя Жераром, а не Ярвеном или Юком, – рассеянно бросила она в заключение своего рассказа.
– Он умер? – спросил Жюльен с опечаленным видом.
– Да ничего подобного… Но почему вам вдруг захотелось, чтобы он был мертв?.. Он очень мил…
– Может быть, он больше не зовется Жерар? – настаивал Жюльен.
– Нет-нет, само собой разумеется! А с чего вы это взяли?..
– Да так… – проговорил Жюльен, который, видя, что его понимают неправильно, оставил эту тему. – Не хотите ли горячего кофе, ваш кофейник, должно быть, остыл?.. И, может быть, мы тогда пройдем в бар? Тут свежо.
– Мне просто хотелось бы, чтобы вы мне показали вашего Марке, – заявила Эдма, выпрямляясь в кресле, прежде чем грациозно – да-да, грациозно, она это чувствовала – подняться и принять руку Жюльена.
– Боюсь, что на самом деле он вас недостоин, – не переставая улыбаться, произнес Жюльен.
Внезапно его прекрасное настроение куда-то улетучилось: он вновь вступил на зыбкую почву, и это тревожило, смущало его. Он полюбил женщину, которая, знай она о тревогах своего возлюбленного, не могла бы, не должна была бы его любить, не должна была испытывать нежность к мошеннику, злоупотребляющему ее доверием. Эта тревога, разбуженная в нем Эдмой, вообще-то жила в нем с самого момента отплытия, не слишком ему мешая, – до самого последнего времени таилась где-то в его подсознании, но теперь обострилась, придавая дисгармонию его отношениям с Клариссой, нарушая хрупкое равновесие между Жюльеном бесшабашным и Жюльеном влюбленным.
– У меня нет абсолютной уверенности, что этот Марке подлинный, – уточнил он, склоняясь перед Эдмой. – Боюсь, как бы он не обезобразил ваш большой салон, отличающийся особым великолепием, если верить публикации «Джиогрэфикал ревью»…
– Так у вас есть этот номер?.. До чего же забавно! – прощебетала Эдма и приняла из рук Жюльена журнал, несколько экземпляров которого она сама разложила на борту. В этом номере можно было увидеть вертикальные снимки роскошных апартаментов Боте-Лебрешей в разных ракурсах. – Однако вы ошибаетесь, – добавила она. – В моем салоне как раз недостает работы Марке, с подписью или без.
– О! Но подпись-то на ней есть, – уточнил Жюльен. – Тем не менее я не могу поклясться в том, что она аутентична.
Он ставит ее перед недвусмысленной необходимостью выбора, отметила она: либо она станет соучастницей, либо она его выдаст. Она без колебаний избрала первый вариант, но парадоксальным образом Эдма ни на миг не почувствовала, что нарушает привычные для нее нормы буржуазной морали: Жюльен ей слишком импонировал, чтобы сложный механизм, функционировавший у нее вместо морали, пришел в действие.
– Во всяком случае, – заявила она, – как только удастся убедить моего дорогого Армана, а я поклялась сама себе… ну ладно, неважно… В общем, – продолжала она, направившись в коридор, ведущий к каюте Жюльена, и чуть-чуть порозовев от возбуждения, – в общем, если удастся, то картина станет во всех отношениях подлинником… Я нахожу, что вы чересчур пессимистичны.
И Жюльен, на глазах которого эта картина была закончена и подписана одним из его друзей, столь же одаренным, сколь и непорядочным, нашел последнюю реплику восхитительной. Нет, он решительно не собирается продавать этого Марке Эдме. И вообще все это предприятие задумано не ради мошенничества как такового, а как средство от безденежья. Мысль об этом заставила его остановиться, и обернувшаяся Эдма, по-видимому, это поняла, ибо она тоже остановилась, помедлила секунду, а потом пожала плечами и проговорила умильным голосом:
– Так или иначе, пойдем его посмотрим.
Эрик вернулся из медпункта в великолепном настроении. В великолепном настроении, с точки зрения Клариссы, совершенно неуместном после прошлой ночи, в прекрасном настроении, делающим его смешным и достойным презрения в ее глазах, пусть даже незаслуженно. Хорошее настроение Эрика было совершенно искренним: по его мнению, возможность адюльтера после вечернего скандала равнялась нулю; его никак не могли обмануть в десяти метрах от того места, где он спал. Само предположение подобного рода было до того непристойным, до того оскорбительным для его гордости, что он отвергал его с ходу как абсолютно несостоятельное. Более того, сам факт, что поцелуй был буквально вырван у Клариссы на виду у целой толпы, свидетельствовал о том, что он не был добровольным. Бедняжка Кларисса, подумал Эрик, вначале отшвырнувший Жюльена, а потом позвавший на помощь (так Эрику помнился ход событий), бедняжка Кларисса решительно более ни на что не способна. А ведь было время, когда Кларисса обладала способностью выйти из любого положения, дать отпор любому мужчине, при этом без всякого шума и скандала. Тогда Кларисса была изобретательной и надменной, настоящей дамой из общества, женщиной-вамп, в течение длительного времени смотревшей на Эрика сверху вниз, доводившей его до отчаяния и одновременно приводившей в восхищение. И то, что ее добродетельное поведение накануне является плодом скорее мазохистской покорности, чем сентиментальной верности, задевало Эрика. И тем не менее забавно было отметить, что именно Кларисса явилась поводом для всех этих выходок на борту; это было просто-таки комично.
– Кларисса, девственница и мученица, – проговорил Эрик, глядя в зеркало на отражение жены, сидящей на кушетке с глазами, устремленными на море, с дрожащими руками, с холеным, но осунувшимся лицом. Она была красива в этот момент, она все чаще и чаще была красивой. – Ты уже видела сегодня утром моего боевого соратника?
– Нет, – сказала Кларисса, не оборачиваясь. – Сегодня утром я еще никого не видела.
Она говорила отрешенно, одними губами, и такого Эрик не мог стерпеть ни от кого, и меньше всего от Клариссы.
– Я вас не отвлекаю, Кларисса? – спросил Эрик, повернувшись к ней. – Уж не думаете ли вы о чем-нибудь захватывающем? Или о чем-нибудь слишком интимном, куда мне нет доступа? – И Эрик широко улыбнулся явной несуразности обоих подобных предположений, особенно первого, предположения, что Кларисса способна думать о чем-нибудь захватывающем.
– Да, да… – проговорила она, – конечно…
Она его не слышала, она его даже не слушала, и он поднялся со своего места так резко, что она вскрикнула от испуга и побледнела.
Какое-то время они глядели друг другу прямо в глаза; Кларисса с удивлением узнавала цвет его глаз, цвет, до того знакомый и ставший теперь до того чужим, ведь его потускневшие глаза воплощали для нее холод, отчуждение… Этот взгляд – Кларисса чувствовала, – взгляд снова обличает ее, снова за что-то упрекает. Продолжая глядеть на него, она изучала его лицо, такое красивое и такое отталкивающее. Найдя эти определения, она залилась краской, она покраснела от того, что самостоятельно сумела найти точную и резкую формулировку. Под впечатлением этого она сделала над собой усилие и принялась повторять про себя: «Красивое и отталкивающее, красивое, я его нахожу красивым. И одновременно отталкивающим. Вот так. Есть нечто порочное, мерзкое и вызывающее в этих сжатых губах, в лице, напряженном от мысли, что его могут счесть посредственностью…» Этот красивый рот, безупречный и презрительный, когда его не искажает раздражение, этот рот, так четко очерченный, что ни на миг не напоминает о том прелестном маленьком мальчике, каким Эрик наверняка когда-то был.
– Вы не отвечаете? Вы знаете, Кларисса, что в последнее время стали весьма грубой?
Жалящий голос Эрика заставил ее встрепенуться, и она бросила еще один взгляд на этот рот с сияющими белизной зубами, приведенными в порядок дантистом семейства Барон, лучшим дантистом Европы и Америки, причем в этом случае непомерные гонорары не вызвали демократических громов и молний со стороны Эрика. Более того, когда дело касалось таких существенных вещей, как здоровье, жилье, досуг, Эрик весьма охотно прибегал к услугам поставщиков семейства Барон, причем делал это столь же естественно, как и укорял вышеупомянутое семейство за неправильный образ жизни, если эти упреки не наносили вреда его личным удобствам. И Кларисса подумала, что все-таки следовало бы соблюдать вежливость по отношению к этому чужому, раздраженному мужчине, который почти кричал: «О чем вы задумались?»
«Я задумалась о вас, мой маленький мальчик… Ваша мать, должно быть, горюет, что никогда с вами не видится. Возможно, вы должны…»
Она наконец овладела собой. «Что это такое на меня нашло?» – подумала она, не осознавая, что в глубине души желает ему добра, боится оставить Эрика наедине с его собственным одиночеством… Она понимала, что Эрика не любят, не любят до такой степени, что он неизбежно станет предметом насмешек, когда выяснится, что она его покинула… Да, конечно, он поначалу обезумеет от бешенства и лишь потом, быть может, предастся грусти.
– Я буду завтракать на палубе, – заявил Эрик с выражением собственного превосходства. И удалился.
Оставшись одна, Кларисса глубоко вздохнула, увидев себя в зеркале: непричесанную, с невинным выражением лица, и ей уже ничто не мешало улыбнуться женщине, которую любил Жюльен Пейра, которую он находил красивой. Она поднесла руку к лицу и вдохнула запах, упоительный аромат, сохранившийся на ее пальцах с прошлой ночи. И она поднялась и направилась к двери, на палубу, к Жюльену, который, как ей было известно, тоже всегда завтракал именно там.
Он сидел за одним из столиков в зале, пестром от солнечных пятен и разноцветной фарфоровой посуды, и, похоже, не замечал сидящих позади Эрика, Армана Боте-Лебреша и Симона Бежара, которые взглянули на Клариссу с удивлением и смутным укором, ибо в этот час залом, как правило, распоряжались мужчины (точно так же, как малым залом – англичане из хороших семей). Но Кларисса их не видела: она глядела на Жюльена, пытавшегося намазать тартинку чересчур твердым маслом. Нахмуренные брови, выражение досады на худощавом, загорелом лице, сосредоточенный взгляд, этот крупный нос и длинная шея, сам он такой мужественный и такой юный в своей простой хлопчатобумажной рубашке, большие, кажущиеся неумелыми руки, которые на поверку оказывались необычайно ловкими… Кларисса зажмурилась: в этот миг она любила внешность Жюльена так, как никогда не любила чью бы то ни было. Она любила его впалые щеки, выбритые до синевы, очертания его носа, крупный, полный рот, глаза, необычные своей живостью и своим цветом красного дерева, его постоянно растрепанные волосы, слишком длинные, как, впрочем, и ресницы, его крепкий костяк, она любила нежные его движения, весь его облик взрослеющего жеребенка… Ей захотелось заключить его в объятия, покрыть поцелуями. Он внезапно стал одной с нею крови, одним из ее круга, одним из ее мира, одним из ее друзей. Он стал подобен ей, стал ее точным соответствием. Наверняка у них одинаковые воспоминания и одинаковое детство. Она сделала шаг по направлению к столику Жюльена. Тот поднял голову, увидел ее и встал, глаза его заискрились радостью, и, охваченный страстью, он не смог сдержать улыбки.
– Мадам, – проговорил он хриплым голосом, – я сожалею, что оказался не в состоянии удержать вас силой сегодня утром… Я вас люблю, и я вас жажду, – продолжал он, а его лицо приобрело чопорно-покаянное выражение, предназначенное для свидетелей, сидящих в отдалении.
– Я тоже… Я жажду вас и я вас люблю, – проговорила она, держа голову прямо, что издали придавало ей надменный вид, тогда как вблизи она выглядела по уши влюбленной.
– Я весь день буду вас ждать у себя в каюте, – произнес Жюльен уже шепотом.
И он поклонился, а она направилась к Эрику, лицо которого, по мере ее приближения, приобретало выражение всепрощения, смешанного с презрением.
– Ну как?.. Ваш воздыхатель извинился? Объяснился? Он перепил или что?
– Из-за вашей жены можно совершать глупости и не будучи пьяным, хороший мой, – проговорил Симон Бежар из-за своего стола.
– Но не целовать же ее в моем присутствии?
Ответ Эрика прозвучал весьма высокомерно, но отнюдь не смутил Симона Бежара.
– Ну, тут я с вами вполне согласен, – заявил тот. – Целовать жену другого в его присутствии является верхом дурного тона. А вот у него за спиной – в высшей степени пристойно.
Эрик прикусил язык. Было совершенно очевидно, что кто угодно, только не он, имеет право читать мораль этому вульгарному фабриканту фильмов, любовница которого, в довершение ко всему, называет себя Ольгой.
– Само собой, само собой, – проговорил он. И, повернувшись к Клариссе, достаточно мирно поинтересовался: – Ну так что, красавчик извинился?
– Да, – ответила та.
– Перед вами – это уже кое-что. Ну а – уж заодно – он не пожелал передать извинения и мне?
– О! Да-да, конечно… – заявила Кларисса.
В глубине ее глаз сияла улыбка. Взгляд, который она бросила в его сторону, был полон любви. Эрик замер на мгновение и тут увидел, что тем же взглядом она смотрит на Симона Бежара или на Армана Боте-Лебреша, которые застыли в оцепенении, словно у их ног блеснула молния. Однако их оцепенение не шло ни в какое сравнение с состоянием Эрика. Пытаясь проникнуть в какую-то ячейку памяти, в какой-то массив воспоминаний, он никак не мог поместить нужный ему момент в четко очерченные рамки: солнце, обращенная к нему улыбка Клариссы, точно такой же взгляд… Кларисса на фоне листьев, цветов, деревьев, стоящая на ветру, быть может, на террасе какого-то ресторана? Или у себя дома, в Версале?.. Нет, он не в состоянии ни разместить во времени этот момент, ни сформулировать, что же такого существенного в этом взгляде. Ни четко изложить то, что ему захотелось сказать, заглянув сегодня в глаза Клариссе. Или это просто у него на сердце, среди студенческих воспоминаний, позволяющих вызвать из памяти образ влюбленной в него Клариссы? Двадцатипятилетней Клариссы, с глазами, увлажненными нежностью и обращенными на него… а вокруг нее все эти заросли, с голубыми почками на ветвях, похожими на обещания, витающие в воздухе… Боже мой! Боже мой! До чего же он дошел? Что означали все эти причудливые речи? Да, Кларисса верила, что любит его. Да, временами он вел себя как ловкач и проныра, позволяя ей верить в эту любовь. Да, она купила себе молодого супруга левых убеждений, а заодно и журнал, придерживающийся тех же тенденций, явно надеясь переманить их на свои берега, включить их в число своих, задыхающихся от роскоши и комфорта… Да, она даже делала вид, будто интересуется «Форумом», делала вид, будто вместе с ним дурачит своих дядьев-реакционеров, но своих целей она так и не достигла. «Форум» существует, а их любовь мертва. И он удерживает Клариссу при себе одним лишь только страхом, теперь-то ему все ясно: раз она позволила себе обратить в его сторону взгляд, преисполненный любви – любви к другому, то не это ли со всей очевидностью доказывало, что между ними все кончено, что она больше не станет его любить ни за что на свете. Что ж, так даже лучше. Он ее уже заставил страдать, эту бедняжку Клариссу… Однако… Однако…
Он резко вскочил и добежал как раз вовремя. Его всегда смущали эти туалеты, отделанные тиком, ему было неловко освобождаться там разом и от яичницы, и от тостов, и от кусочков легких, и от остатков сердца, и от потока крови, выпитой по ошибке, как, впрочем, и от улыбки на устах Клариссы.
И когда он возвратился в зал, там уже было пусто, а веселые голоса его жены и этого на все руки мастера раздавались уже на палубе. Он замер, прислушиваясь к удаляющимся голосам. Из этого оцепенения его вывела Ольга.
– Вы так бледны, дорогой мой, – проговорила она и провела с озабоченным видом платком по его вискам. – С вами что-нибудь случилось?
Он с усилием повернулся к ней.
– В определенном смысле, да. Я проглотил несвежее яйцо, – пояснил он. – Стоит мне только подумать, во сколько обходятся яйца на этом корабле, – внезапно выкрикнул он, – как становится ясно: дальше некуда! Добудьте мне метрдотеля, – бросил он остолбеневшей Ольге и направился на кухню.
Да уж, ничего себе человек левых убеждений, подумала Ольга, если он оскорбляет повара и его помощников так, как, без сомнения, никогда бы себе не позволили богатеи Барон. Ольга наблюдала за тем, как он третирует испуганный персонал, и это наполнило ее радостным презрением к нему, которое она скрыла, одобрительно кивая головой, когда Эрик призвал ее в свидетели.
– Пошли, – проговорила она под конец. – Эти бедняги почти ничего не получают, несмотря на то, что вы так дорого оплатили свой круиз.
– Я терпеть не могу, когда меня надувают, – заявил Эрик. – Терпеть не могу. Вот и все.
Он был бледен от негодования, от тошноты, он чувствовал себя опустошенным, замаранным, раздосадованным. Он даже поначалу засомневался, правильно ли он поступил, обрушившись на повара. О! В конце концов, на этом шикарном судне речь не шла о социализме. Эти холуи и одновременно снобы взяты сюда, чтобы правильно делать свое дело. И платят им именно за это, как платят соплякам – распространителям «Форума» за их беготню, как платят ему самому за руководство журналом и как… Одной только Клариссе следовало бы платить за ничегонеделание.
– Понимаете, мой дорогой Эрик, я в отчаянии, – начала Ольга, как только уселась в крохотном, унылом баре, расположенном на лестнице между люксом и первым классом.
Подобное местоположение, именуемое «утешительным», делало этот бар ничейной территорией, где никто ничем не рисковал: люкс – презрением со стороны первого класса, а первый класс – презрением со стороны тех, кого презирает он сам. Пожилой бармен придумывал там коктейли, которые пить было невозможно и которые выпивал он сам (или, точнее, вместе с одним пьяницей с нижней палубы, супруга которого еще не додумалась, что отлавливать его надо именно там). От этого он пьянел, и, будучи заброшен судьбой между двух классов, между двумя этажами, между двумя пристанищами и между двумя столетиями, он все чаще оказывался в состоянии, которое можно было охарактеризовать как «между двумя выпивками». Он сделал приветственный жест, преисполнившись энтузиазма при виде двоих новых посетителей, и, несмотря на протесты Ольги, всегда заботившейся о собственной печени, и полное безразличие Эрика, он решил дать им попробовать один из своих наиболее привлекательных фирменных напитков: Ольга, краем глаза со все возрастающим недоверием наблюдавшая за ним, увидела, как он заливает в свой шейкер коньяк, кирш, джин, зеленый мятный ликер, а также закидывает туда засахаренные фрукты и ангустуру. В конце концов она решила, что этикетки на бутылках не соответствуют, и, успокоенная (совершенно напрасно), повернулась к Эрику, который усталым голосом вопрошал:
– Так по какому поводу вы в отчаянии?
– Я в отчаянии потому, что слишком хорошо информирована относительно вашей жены.
– Это не имеет ни малейшего значения…
– И, тем не менее, этот Пейра такая скотина! Мне было так неудобно… Ах, Эрик, когда я увидела, как вы набросились на этого зверя, я просто перепугалась… И, к несчастью, не без оснований…
– Почему «не без оснований»? Он получил великолепную трепку, не так ли?
Эрик злился, и злился на собственную злость, злился на то, что не пожелал быть побежденным в этой дурацкой ссоре… Как будто тут мог быть победитель и побежденный! Его прямо-таки переполнял гнев, но это бурное и такое горькое чувство помогало ему реже возвращаться в мыслях к этому взгляду Клариссы, столько обещающему кому-то другому и ничего не сулящему ему самому. «Кларисса избегает меня вынужденно, как жертва – палача», – попытался он уговорить себя, уговорить человека, которого, как гром, поразила ее блуждающая улыбка; человека, который сквозь звон бокалов, сочувственные реплики Ольги и веселые – бармена все время слышал Клариссино: «Да-да, конечно», тогда воспринятое со всем безразличием, а сейчас терзающее предательской болью. И этим человеком является он сам, Эрик Летюийе. Ах! Она еще увидит, она еще поймет, кто на самом деле этот мужчина, которого, как ей кажется, она любит… Хорошенькие вещи ей предстоит узнать о нем! Телекс он послал накануне, ответ должен прийти сейчас.
– Пошли, – сказал он Ольге, прерывая тем самым ее надоедливые рассуждения о непостоянстве и безответственности светских женщин, рассуждения, нашедшие горячий отклик у бармена, явно готового поделиться личным опытом.
Однако, оставив ему – вопреки своему обыкновению – царские чаевые и половину коктейлей, Эрик увлек Ольгу в кабину радиосвязи: телекс уже был там, причем превосходил все ожидания, точнее все его предчувствия и предположения. Ведь это он, Эрик Летюийе, отсюда, издалека, инициировал расследование, проведенное его «ищейками» светской хроники, подотдела азартных игр, ибо не случайно этот самый Эрик Летюийе сумел осуществить свой нелегкий замысел: основать и сохранять журнал «Народный Форум». Замысел трудновыполнимый в условиях Франции семидесятых-восьмидесятых годов, где о свободе печати говорить было смешно и грустно, где этот термин стал просто-напросто заклинанием, как одно из проявлений демократии. Ему, конечно, для достижения цели, в дополнение к состоянию Клариссы, понадобились упрямство, амбициозность, целенаправленная недобросовестность, то есть как раз те качества, которые необходимы хорошим главным редакторам журналов, причем к ним добавился его личный инстинкт распознания чужих пороков. На борту «Нарцисса» Эрик Летюийе первым разглядел извращения, трусость, корыстолюбие, алкоголизм и иные пороки своих попутчиков, замаскированные вполне респектабельными качествами. Этот инстинкт, который помог бы ему стать великолепным префектом полиции, безошибочно указал ему слабое место Жюльена: игру. Телекс, пришедший из префектуры полиции, лишний раз подтверждал проницательность Эрика. В нем сообщалось о наличии в картотеке набережной Орфевр некоего Пейра, Жюльена, холостяка, не алкоголика, не наркомана, нормальных нравов, несмотря на бурную жизнь, однако подозреваемого в систематическом шулерстве, правда, при отсутствии доказательств, и одновременно в мошенничестве и подделке произведений живописи (по последнему поводу два года назад имела место жалоба в Монреале). Рапорт завершался выводом: «Не опасен». Но даже, несмотря на сухую и жесткую терминологию рапорта, Эрик ощутил, как сквозь стиль «флика», составившего документ, проскальзывает слабость к этому старине Жюльену Пейра, такому настоящему французу, такому симпатичному человеку…
– Да, такая посредственность… – возбужденно проговорил Эрик, обращаясь в большей степени к самому себе, чем к Ольге, вновь сидевшей напротив него, на этот раз в большом баре; настолько возбужденно, что Ольга ощутила некую жалость к Жюльену Пейра, даже страх за него.
Ольга спокойно слушала, как Эрик зачитывает ей полученное послание. Ей, Ольге Ламуру, надежде французского кино, ей, нечувствительной к грубым выходкам сидящего перед ней мужчины, ей, вертящей в кармане еще одно послание, адресованное ей лично и пришедшее из «Эко де ла вилль», бульварного издания, где работал предмет ее давнего флирта, скандальной газетенки, прекрасно информированной относительно нравов и вкусов длинноволосых и лысых личностей, составляющих «весь Париж». Наконец, Эрик поднял глаза, похоже, осознал ее присутствие и, не произнеся ни единого слова извинения, сложил листки и засунул их в карман.
– Да вы ничего не пьете? – сказал он, скорее утвердительно, чем вопросительно, и продолжил: – Что ж, в таком случае до скорого свидания.
Он встал и исчез бы без каких-либо чувственных проявлений, если бы внезапное появление Эдмы на пороге бара не вынудило его неожиданно ласково склониться к Ольге, бесстрастно улыбающейся в предвкушении мести. Ольга проводила его взглядом и только потом, в свою очередь, вскрыла голубоватый конверт, откуда без спешки и со злорадством извлекла письмо откликнувшегося на ее запрос старого друга: «Летюийе, Эрик, биржевик, происхождение мелкобуржуазное, вдовая мать, главный приемщик почтовых отправлений в Мейа. Уволен с военной службы ввиду нервного расстройства. Имеет диплом Национального института управления, супруг Клариссы Барон. Мужчин – нет, женщин – нет, выраженных пороков – нет. Если не считать привязанности к месту учебы». Она повертела письмо в руках, разочарованная и заинтригованная. Впервые «Эко» не обнаружила ничего компрометирующего в жизни конкретного лица. Ольга порылась у себя в памяти, пытаясь вспомнить что-либо в этом роде, однако безрезультатно.
Жюльену пришлось взять с собой Симона Бежара, чтобы еще раз показать ему Марке, Кларисса же последовала за ними.
– Решительно, до чего же это красиво! Почему вы не повесили эту картину раньше, сразу же после отплытия из Канн? Разве это не идеальная компания? – проговорила она подле переборки, на которой Марке заменил привычную бригантину…
Тут она осеклась, покраснела, а Симон со своей обычной неуклюжестью только усилил ее смущение.
– Ну-ну, Кларисса! Значит, картина была тут с момента отплытия? А откуда вы это знаете?
И он разразился сардоническим смехом, отчего Кларисса устремила растерянный взгляд на Жюльена.
– Скажите-ка, старина, – начал Симон приятным, четким голосом. – Скажите-ка, старина, – повторил он непринужденно и в то же время с достоинством, отчего ему стало вдвое веселее.
– А что сказать? Мне сказать нечего… разве что мадам Летюийе не могла видеть эту картину. Вот и все…
– Однако скажите-ка мне… Однако скажите-ка мне, – продолжал он, – однако вы знаете, он очень хорош, этот Марке… Вы знаете, это очень удачная возможность, Марке этого периода за пятьдесят тысяч долларов… Фу-ты, ну-ты, да вы молодец, месье Пейра: таскать за собой это дело, засунув между двух рубашек, зубной щеткой и смокингом, по-настоящему шикарно, не то что катать в чемодане на колесиках десять поплиновых костюмов, как я… Вы, старина, видимо, опасались, что для удовлетворения ваших художественных потребностей пейзажа вам будет мало?
– Картина свалилась мне в руки лишь в самый последний день, – проговорил Жюльен отрешенно. И озабоченно.
Список потенциальных покупателей все более и более сокращался… Нет, он не может сделать это с Симоном, Эдмой, это было бы гадко; оставались нотариус, мадам Бромберже, американец, Дива либо Кройце… Но у последнего карманы явно были на замке. Тем не менее было бы хорошо, если бы ему удалось продать столь прекрасную подделку… а нужно это для того, чтобы увезти Клариссу на десять дней в какое-нибудь комфортабельное местечко, на десять дней, по истечении которых либо она станет навсегда безразлична к комфорту, либо комфорт уже ничего не изменит в их отношениях.
– Как вы все это находите, Кларисса? – спросил Симон с умным видом.
А Кларисса улыбнулась Жюльену, прежде чем ответить:
– В целом неплохо.
Тот же повернулся к ней и тихо спросил: «Ну что?», а тем временем Симон, прикрыв глаза ладонью, подошел поближе и склонился над картиной с видом утонченного знатока, вытащенного из какого-то дурного фильма. Он убежденно кивнул головой, словно подтверждая собственные мысли – до поры до времени тайные, – а потом с отрешенной и слегка усталой улыбкой ценителя, достигшего совершенства в своем эстетизме, вновь обратился к Жюльену.
– Да, – проговорил он, – это прекрасный период, и для этого периода цена невелика. Должен вам сказать, что это вещь удачная, цветовая гамма очень неплоха… это вам не гуашь…
Выражение лица Жюльена, должно быть, показалось Клариссе неотразимым, ибо она без лишних слов развернулась, направилась в ванную и затворила за собой дверь. Двое мужчин остались наедине и, забыв о картине, Симон Бежар переводил взгляд с Жюльена на дверь ванной, с двери ванной на постель, а с постели на Жюльена с тем же выражением восхищенного одобрения, с каким только что рассматривал Марке, правда, с оттенком похотливости. Перед этими проявлениями мужской солидарности Жюльен остался холоден. Но холодность никогда не могла заставить Симона Бежара отступить.
– Поздравляю, старина, – проговорил он сценическим шепотом, да так громко, что его можно было бы услышать через три переборки. – Поздравляю… Кларисса, уфф, она почти совсем смыла краску… Отличное приобретение, старина, наподобие Марке. У вас два великолепных приобретения, месье Пейра, и ни одно из них не фальшивка…
И Жюльен, который при других обстоятельствах двинул бы Симону по физиономии, согласился, вопреки собственной воле, с утверждением «не фальшивка», ибо это отвечало его желаниям.
– А как у вас с Ольгой? – кратко осведомился он и сразу пожалел, что задал этот вопрос, ибо с лица Симона тотчас же сошли похотливость и задор, и оно стало кирпично-красным.
– Дела идут, – процедил он сквозь зубы, но тут же ободрился: – Старина, я, увы, не в состоянии забрать у вас Клариссу, но картину я у вас заберу. Это, по крайней мере, вещь солидная. Если не нанесут сильный удар, а в кино такое случается, то она станет для меня гарантией на черный день, чтобы у меня было, на что утолить жажду. А утоление жажды у Фуке кусается… Что у вас на душе, старина? О чем вы думаете?
– Я бы предпочел подождать прибытия сертификата от австралийского продавца, – пробормотал Жюльен, презирая себя за собственную слабость. – Я-то знаю, что все в порядке, но следовало бы ознакомиться с документами… В худшем случае я дождусь их по прибытии в Канны. Но клянусь, за вами сохраняется первоочередность, – внезапно заторопился он, легонько подталкивая Симона Бежара к двери.
Тот было запротестовал, заговорил о коктейлях, но тут вспомнил о тайной любви Жюльена, рассыпался в извинениях и удалился с деланной поспешностью, гораздо более неловкой, чем попытка совместно провести время по-мужски. После его ухода Жюльен налег на дверь и запер ее на задвижку. Из ванной не раздавалось ни звука. Кларисса в своем убежище даже не закурила, и Жюльен, какое-то время нерешительно постояв на пороге, перед этой загадочной темнотой, в которой белело тело Клариссы, направился прямо к ней, выставив вперед руки жестом самозащиты и мольбы одновременно.
Симон Бежар, до глубины души растрогавшийся, глядя на влюбленных, вернулся к себе в каюту в весьма сентиментальном настроении и обнаружил там Ольгу, лежавшую на постели с глазами, устремленными в потолок, в одной из своих излюбленных поз: одна рука, несколько крупноватая, правда, и к тому же красноватая, прижата к сердцу, другая спущена с постели на уровень коврика. Охваченный порывом, Симон пересек каюту, наклонился, взял одиноко свисающую руку и поцеловал ее с ловкостью пажа, подумал он, поднимаясь с раскрасневшимся от усилия лицом.
– Дело могло кончиться тем, что у тебя бы треснули по шву твои бермуды, – холодно проговорила Ольга, – я же тебе делала знаки.
– Но ведь ты уже заставила меня купить две дюжины, – с горечью произнес Симон.
И он, в свою очередь, тоже улегся, положив руки под голову и приняв решение хранить молчание. Однако по истечении трех минут он сломался, будучи не в состоянии копить злобу, как он был не в состоянии сдерживать давнее и острое желание поделиться с этой юной особой своими планами, которые ее явно не интересовали, с юной особой, которую он мог называть своей в любой компании, не шутя и не превращаясь в посмешище для других.
– Знаешь, я задумался о твоей роли, – проговорил он, справедливо полагая, что уж на это она отреагирует не только бурчанием в животе и подавленными вздохами.
– Ах да, – и впрямь произнесла она заинтересованно, а рука, которая только что безжизненно свисала на коврик, оказалась у нее под подбородком, в глазах же, устремленных на него, появилось выражение жадного любопытства, которое, как он отлично понимал, появлялось у нее только тогда, когда над его головой начинал светиться нимб лауреата Каннского фестиваля.
Ему внезапно захотелось сказать: «Беру все свои предложения назад», или: «Так дело не пойдет», сказать что-либо, отчего прольются потоки слез из глаз этой бессердечной девушки, которая неспособна говорить бессвязные речи наподобие Клариссы Летюийе, хотя та была постарше, девушки, которая не краснеет, не делает промахов, не прогуливается с мужчинами, которой неизвестно, что такое влюбленный взгляд, предназначенный другому, девушки, у которой нет ни страхов, ни желаний, за исключением страха перед ошибкой и желания сделать карьеру. Карьеру жаворонка, безмозглой птицы, карьеру рефлексов, притворства и жеманных поз, из которых наименее естественная в финале оказывается наилучшей. Карьеру, за которую она будет цепляться, не зная почему; и она будет творить собственные легенды, собственные максимы, под сенью которых она будет питаться, обогащаться, впадать в отчаяние и стареть от отчаяния и, возможно, одиночества, а также от пьянок, с течением времени становящихся все более и более редкими, зная при этом, что она известна многочисленным неизвестным; и именно из среды этих многочисленных и абстрактных неизвестных она будет заимствовать, как и большинство людей ее профессии, свои симпатии и антипатии, свои приверженности и излишества, бытующие среди этой публики, являющейся на деле чудовищем – нездоровым, духовно ущербным и кровожадным. Публика становится для нее и для других людей ее профессии божеством, божеством варварским, которому они поклоняются по образу и подобию самых примитивных африканских дикарей, божеством, чьи капризы она будет почитать, чьих отверженных она будет ненавидеть и к тому же станет презирать отдельных личностей, когда те будут выпрашивать у нее автографы, одновременно заявляя, что обожает публику, естественно, когда та обретается в темноте, невидимая и всемогущая, способная принимать решение, кому аплодировать.
Бедная Ольга никогда никого не полюбит, никогда не полюбит никого из людей, ни мужчину, ни женщину, ни ребенка, не полюбит той самой пылкой любовью, таинственно-пылкой, возвышающей любовью, какую она обращает на стадо неизвестных. А он, Симон, является всего лишь посредником между нею и этим любовником, любовником тысячеголовым, посредником, которого возненавидят, как посла, принесшего дурную весть, стоит ему доставить отрицательный отзыв, и будут обожать и даже нежно любить, если он, напротив, доложит о громовых «браво!» этого любовника-монстра. Более того, Ольга имеет все основания ненавидеть его или любить, ибо только от него лично, от Симона Бежара, зависит в итоге этот провал или этот успех. Зависит от выбора, который он сделает для нее, именно для нее, для Ольги Ламуру, которая при нем с одинаковой убежденностью заявляла: «Я предпочитаю сниматься у Икса, поскольку он талантлив и не собирается садиться в председательское кресло, ибо то, что он делает, и есть кино», что звучало не менее весомо, чем: «Я предпочитаю сниматься у Игрека, который нравится публике, ибо, в конце концов, именно публика всегда права». Ольга, которая полагала, что обе эти противоречащие друг другу теории верны и могучи, на самом деле мечтает только об одном: поставить свое имя в крохотной графе, которую ей укажет палец Симона на листе бумаги, испещренном загадочными знаками, носящем для режиссеров имя «контракт», а для актеров ее возраста и всех прочих – «жизнь». И так по воле Симона она будет играть либо в триумфально встреченных подделках, либо в освистанных шедеврах, он же останется в ее глазах мужчиной с указательным пальцем, нацеленным на тот самый первый важный для нее контракт. И этот мужчина является в ее глазах гораздо более важным, чем первый любовник или даже первая любовь.
– Ну, – проговорила Ольга, – так что ты думаешь об этой роли?
При этом в ее голосе прозвучала нотка недоверия, как будто глагол «думать» выглядит чересчур претенциозно применительно к Симону Бежару. Он это почувствовал, подумал, стоит ли вспылить, но вместо этого пожал плечами и расхохотался от всей души. Он думал о Клариссе и Жюльене, вспоминая, как он их оставил в просторной каюте, продуваемой ветерком из распахнутого иллюминатора, как он оставил там улыбающегося и не верящего своему счастью Жюльена, помолодевшего от этого выражения сомнения, когда он стоял лицом к темной ванной, поджидая эту очаровательную и испуганную женщину, эту Клариссу, о которой он мечтал всю жизнь, сам того не зная, и который никогда не согласится на ухудшенную ее копию. Он думал о том, что потянуло Жюльена к Клариссе и что их соединило, и в тот миг, когда он думал в темноте о страхе и о сквозняке, тянувшем из той ванной, так похожей на ванную в его каюте, он представил себе, как они столкнулись в темноте друг с другом со всей неловкостью истинной страсти, и еще он представил себе рядом с каютой, открытой солнцу, синее море с металлическим отливом, ударяющееся об иллюминатор, блики на полированном дереве и Марке, подставляющего свой снег неожиданным лучам солнца. И вот уже по следам его воображения двинулась камера, проходя по каюте общим планом, тихо и мирно, а затем зазвучала музыка, умиротворяющая и тихая; камера остановилась перед ванной, подле приоткрытой двери, прошла через темное пространство и замерла перед запрокинутым лицом Клариссы, с волосами, прилипшими ко лбу, с зажмуренными глазами, с полуоткрытым ртом, откуда изливаются бессвязные слова…
– Так о чем же ты думаешь? – спросила Ольга. – У тебя такой вид… Ты думаешь о роли для меня или о чем?
– Нет, – рассеянно ответил Симон, – не для тебя…
Потребовалось целых двадцать минут, чтобы компенсировать ущерб, нанесенный этой крохотной репликой. Но это было уже неважно. Во всяком случае, Симон уже знал, кого он не возьмет играть эту сцену. Там не будет Ольги и, увы, Клариссы. Но, в конце концов, он найдет женский типаж, который бы соответствовал облику последней.
Впервые с момента отплытия из Канна Чарли очутился наедине с Андреа. Свою школу педерастии он прошел у весьма подготовленных учителей, чьим единственным и определяющим девизом являлось: «Ничего нельзя знать заранее», что, как говорили, не раз подтверждалось на практике. Это упрямство, эта сосредоточенность на собственном желании, эта слепая вера в то, что ничего не стоит заставить любого индивида любого пола позабыть общепринятые нормы, запрещающие любить себе подобных, стали высшей истиной и утешением для нашего несчастного пассажирского помощника. И вот он встретил Андреа в одиночестве, мог поговорить с ним наедине. Андреа опирался о борт, его великолепные волосы развевались на ветру, взгляд лучился счастьем, а точнее, уверенностью в том, что счастье возможно. И, сознавая, что Андреа для него недосягаем, Чарли глядел на него в мучительно-сладкой тоске. Это невозможно, думал он, с горечью отмечая, сколь многое в красоте бедняги Андреа соответствует эстетическим и сексуальным нормам мужчин типа него, Чарли: слегка загорелая шея, нежный взгляд, свежие губы, гибкое и одновременно крепкое тело, красивые руки, такое тонко очерченное, холеное, ухоженное лицо – сокровище, лелеемое своим владельцем; все это естественно и неизбежно пробуждало у Чарли желание, желание уложить Андреа в свою постель. Как правило, у двадцатипятилетних молодых людей не бывает таких красивых, ухоженных ногтей, такой прекрасной стрижки, таких зажигалок, таких запонок в манжетах, таких со вкусом подобранных авторучек, таких шейных платков, небрежно сбитых набок, не умеют они столь строго и невозмутимо рассматривать себя в зеркале, принимая как нечто само собой разумеющееся восхищенные взгляды как женщин, так и мужчин. Чарли видел в Андреа черты нарциссизма. Чарли знал, что нарциссизм идет рука об руку с гомосексуализмом. Чарли никак не мог понять, почему Андреа находится у ног Дивы, а не он, Чарли, у ног Андреа.
– Какой идиотизм, что мы никогда не видимся, – улыбаясь, проговорил Чарли, правда, улыбка его была вымученной, ведь тот факт, что они оказались наедине с Андреа, ничего не гарантировал… – И не говорите мне, что это происходит по моей вине, – добавил он весьма жеманно, почти карикатурно, отчего на прелестном, смелом лице его собеседника появилось искреннее удивление.
– Почему речь идет о вашей вине или моей? – смеясь, спросил Андреа. – И вообще, при чем тут вина?
– Этого я пока не знаю, – хихикая, проговорил Чарли.
Ибо Чарли, тактичный и благовоспитанный в повседневной жизни, человек, обладающий проницательностью и интуицией во всех делах, связанных с его должностью пассажирского помощника, призванного обхаживать и развлекать пресыщенных избранников фортуны, вел себя смешно, глупо и назойливо, когда давал волю своим наклонностям, и, стараясь понравиться потенциальному партнеру, по-женски сюсюкал. Он был очарователен в блейзере и невыносим в джелябе. В общем, насколько естественно он выглядел, когда изображал мужественность, настолько утрированно он проявлял свою истинную сущность. Короче говоря, когда Чарли вступал в упорную и горестную битву, которую он вел непрерывно как представитель сексуального меньшинства, то казалось, будто он просто морочит людям голову, разыгрывает их. Это противоречие, весьма вредившее ему в ряде случаев, не раз спасало его от мордобоя, ибо никто не верил, что взрослый человек способен сюсюкать и надевать манжетики с оборочками иначе как ради смеха. Андреа и Чарли какое-то время стояли друг против друга, словно две фаянсовые собачки на буфете. С бьющимся сердцем Чарли сказал себе: «На этот раз он меня понял», а Андреа недоумевал, чего, собственно, хочет этот милый человек и на что он намекает всей своей пантомимой.
– Я не вижу… – улыбаясь, проговорил он. – Прошу прощения, но я не вижу…
– Чего вы не видите, мой дорогой? – вопрошал Чарли, хлопая ресницами. – И потом, вы не можете или не желаете видеть?
Он приблизился на шаг, сердце комком застряло в самом горле, на лице появилась вымученная улыбка, словно белый флаг, выставленный как символ доброй воли на случай полного поражения. Изумленный Андреа увидел лицо мученика, лицо заискивающее, полубезумное и деланно-веселое, лицо напряженное и чуть ли не трепещущее в ожидании возможного удара. Андреа отступил на шаг, и Чарли, опустошенный, осознавший свое заведомое поражение, вынужден был отказаться от продолжения битвы. Ему пришлось собрать все свои внутренние ресурсы, чтобы возобновить атаку. На сей раз игривое веселье на лице Чарли уступило место скорбной суровости, выражению горестного упрека. Странным образом это грустное выражение лица успокоило Андреа, который, будучи неспособен разделить столь непонятное веселье, всегда готов был разделить печаль.
– А знаете, что мне за вас больно? – нежно проговорил Чарли, устроившись у ограждения рядом с Андреа, обратив возбужденный взгляд на спокойное море и переводя его справа налево и слева направо, словно следя глазами за резвящейся акулой.
– За меня?.. Я вам причинил боль? – встревожился Андреа. – Но каким образом? Почему?
– Да потому, что вы никого не замечаете, кроме творения вашей мечты: Дивы, нашего национального достояния… Вы, похоже, позабыли всех наших старых друзей на этом судне… Видите ли, не надо мне говорить, – продолжал он под недоумевающим взором своего прекрасного возлюбленного, которого Чарли, в конце концов, счел ненормальным, ибо тот все время переминался с ноги на ногу, – что молодой человек наподобие вас не в состоянии иметь одновременно несколько романов. Мой дорогой малыш, ваш облик не соответствует образу верного мужчины… Это несправедливо по отношению к тем, кто вас любит не меньше, чем наша Дива…
Глаза Андреа, голубые глаза, прозрачные и наивные, как у солдат на миниатюрах времен войны 1914 года, уставились куда-то поверх плеча Чарли, молодой человек нахмурил брови, и Чарли показалось, что перед Андреа, словно высвеченные лучом старого диапроектора, возникают по порядку все лица, достойные любви на этом корабле «кроме нашей Дивы». Он прямо-таки видел, как прошли изображения Клариссы, Эдмы, Ольги, видел, как проектор остановился, а затем стал медленно подавать изображения в обратном порядке: Ольга, Эдма, Кларисса, затем машинка в последний раз понеслась галопом и, в конце концов, с катастрофическим железным лязгом стала намертво, выдав кадр, на котором был изображен он, Чарли Болленже, именно тот, кто любил Андреа все это время. Лицо Андреа превратилось в маску, в горле у него встал ком, и он сдавленным голосом пробормотал: «О нет, пожалуйста, не надо!», и Чарли, видя, как полились слезы из глаз молодого человека, нервно расхохотался, пробормотал что-то невразумительное, развернулся и двинулся по направлению к своей каюте и к единственному мужчине, определявшему стабильность его существования: к капитану Элледоку.
Андреа следил за удалявшимся Чарли с выражением отчаяния и вины, затем, словно пробудившись ото сна, отправился рассказать обо всем своей любовнице.
Согласно программе круиза, «Нарцисс» должен был зайти в Аликанте прежде, чем причалить в Пальме. В Аликанте, где им предстояло пить херес, слушать Де Фалью в исполнении Кройце и арию Кармен в исполнении Дориаччи – если, конечно, она оставит в покое «Лунный свет». Воздух Испании давал основания ожидать взрыва романтических страстей. Но вдруг в один миг налетел сирокко – повелитель сердец и зачастую тел – и приковал к кушеткам почти всех героев этого круиза. Цепляющиеся за простыни и терзаемые рвотой, они либо вовсе позабыли о чувствах, либо посчитали, что в данной ситуации они не имеют особой ценности. Стихии одержали победу над большинством пассажиров класса люкс, за исключением Армана Боде-Лебреша, который провел день, обдумывая свое финансовое положение и бесстрастно меряя шагами покатые коридоры «Нарцисса». При этом он терпеть не мог одиночества в физическом смысле этого слова, в то время как с детства обрек себя на одиночество моральное и смирился с ним.
К концу дня «Нарцисс» укрылся за островом Ивиса, и надежды на развлечения в одном из интереснейших портов круиза растворились в гнетущей тоске бесконечного вечера.
Зато в Пальме, стоило только «Нарциссу» подойти к причалу, пассажиры так и посыпались на берег. Каждый из них радовался воздуху пышущего жаром острова, словно «Нарцисс» представлял собой запломбированное грузовое судно или пассажиры класса люкс были еще в Каннах погружены в глубину трюма. По правде говоря, морской бриз как следует продувал все уголки и закоулки «Нарцисса», но что-то в атмосфере судна было явно не так. Над палубой, казалось, нависло нечто гнетущее, застойное, и, если не принимать в расчет Дориаччи и Кройце, приверженцев полноценного питания, то тарелки с завтраком вернулись на кухню почти полными. Шутки также приобрели неприятный характер. Каждый ловил относящийся к нему намек, и оттого каждая фраза приобретала двусмысленный оттенок. Даже Эдма Боте-Лебреш, привычная к подобным ситуациям, умеющая превращать заметные события в ничего не значащие обстоятельства, даже прекрасная Эдма с трудом управлялась со своим мирком; все участники разыгрываемого на судне спектакля нервничали, даже Жюльен Пейра ходил нахмурившись, и сосредоточенное выражение сменило на его лице привычную беспечность. Единственным человеком, которому пошло на пользу это охватившее всех напряжение, странным образом оказалась Кларисса Летюийе. Она вновь стала краситься, однако весьма искусно: щеки стали менее впалыми, глаза блестящими, взгляд более ясным; красота ее расцвела, заблистала. На нее обращали внимание все: от капитана Элледока до матросов, работавших в трюме. Ее провожали взглядами, когда она проходила мимо, осененная своей безумной любовью. Счастье до такой степени изменило весь ее душевный настрой, что время от времени ее охватывало чувство умиления, переносившееся даже на Ольгу. Более того, она пила теперь только по вечерам, причем заказывала напитки сама.
В Пальме все французские газеты, прибывшие накануне, были скуплены Ольгой перед самым носом у Эрика Летюийе, который сошел на берег чуть ли не под руку с ней при полнейшем безразличии окружающих: любовная хроника круиза обеспечивалась за счет Жюльена и Клариссы, причем их идиллия как-то разом отодвинула на второй план похождения Ольги и Дориаччи. Это не переставало раздражать Ольгу: от души радуясь тому, что Эрику брошен вызов, она все же предпочла бы, чтобы шепотки и разговоры за спиной касались ее, а не этой бедняжки Клариссы. Ольга продолжала называть ее «бедняжкой Клариссой», дабы иметь возможность жалеть ее по-прежнему, не завидовать ей. Ибо теперь чувство, которое вызывала Кларисса, а вместе с ней и Жюльен, представляло собой именно зависть.
Ольга вернулась на борт первой, бережно, можно даже сказать, благоговейно неся газеты под мышкой. За ней проследовал Эрик Летюийе, весьма довольный собой, а чуть позднее появился Жюльен Пейра, который провел вторую половину дня на переговорном пункте. Наконец, в восемь вечера пассажиры в полном составе собрались в баре на палубе, при этом все улыбались, словно прогулка по твердой земле сразу улучшила общее настроение. Исключение составлял только Андреа, сидевший с грустным выражением лица, потому что здесь не было Дивы, потому что она сошла на берег еще в середине дня, потому что она до сих пор не вернулась, а ведь до концерта оставалось всего два часа. Кроме того, обращал на себя внимание капитан Элледок, который пил пиво, с шумом опустошая кружку за кружкой под укоризненным взглядом бармена, привыкшего обслуживать капитана в его каюте, где его шумные придыхания в гораздо меньшей степени влияли на общую атмосферу.
В оправдание капитана следует сказать, что он был совершенно выбит из колеи случившейся за день до этого дракой. Несмотря на свое мощное телосложение и диктаторские замашки, Элледок вовсе не был воинственной личностью. Он вовсе не был одним из тех могучих моряков, у которых всегда кулаки наготове, которые, как в романах Джека Лондона, валят, как дубы, всех подряд направо и налево после сотни апперкотов и двадцати бутылок: как раз наоборот! За всю свою долгую, но совсем не бурную карьеру капитан Элледок участвовал только в двух схватках, причем оба раза защищался, обозванный дураком набитым, тюфяком, рогоносцем и трусом, он не имел другого выхода, как только кинуться на своего обидчика, дабы не подвергаться насмешкам своего экипажа. Более того, в обоих случаях его буквально разделали под орех люди значительно меньше его ростом: квартирмейстер-ирландец и повар-китаец. Эти двое какими-то тремя движениями отправили Элледока в нокаут, оставив его самого, его фуражку, его авторитет валяться между табуретами. Быстрота действий и яростный характер схватки Жюльен – Эрик заставили капитана восхищаться обоими, тогда как до сих пор он относился и к тому и к другому с презрением, окрашенным некоторой снисходительностью по отношению к Жюльену, укротителю злобных собак и светских женщин, но не к Эрику, журналюге, работающему на коммунистов. Однако на это восхищение накладывался страх за последствия столь серьезного инцидента. Пребывание одного из участников драки в медпункте и сплетни относительно счастья, выпавшего на долю другого, лишь усилили паническое настроение капитана. Ему уже виделись собравшиеся на залитой кровью палубе все четверо братьев Поттэн, комиссар каннской полиции, а то и министр внутренних дел, которым он в слезах дает показания и кается в том, что оказался не в состоянии поддержать порядок на борту в соответствии с инструкцией. Вот почему все утро и весь день капитан прохаживался с озабоченным видом и в конце концов в очередной раз обратился к Чарли, и тот, вникнув в суть проблемы, дал толковый совет. Капитану следовало лично, с оливковой ветвью, подобно голубю мира, посетить обе воюющие стороны и вырвать у каждой из них обещание жить в мире. Капитан начал с Жюльена Пейра, чей Марке, о котором на борту говорили все, стал предлогом визита.
– Хорошая штука… Мило… – пробормотал Элледок под видом комментария, как только очутился в каюте Жюльена перед снежным пейзажем.
– Вам нравится? – спросил Жюльен Пейра, глядя куда-то в сторону, однако с приветливой улыбкой на лице.
Элледок вновь пробормотал: «Хорошая штука… Хорошая штука…», правда, на сей раз с раздражением. Он все еще не решался приступить к делу. Своего рода мужская стыдливость удерживала его от того, чтобы требовать у взрослого человека, у мужчины моложе его максимум на пятнадцать лет, обещание не молотить кулаками другого типа того же возраста (как будто эти двое были мальчишками из одной школы, а он – главным надзирателем). Элледок тщательно высморкался и, изучив собственный платок, сложил его и убрал в карман, к величайшему облегчению Жюльена.
– Вы и этот тип из «Форума»… – начал Элледок, – нелегко пришлось, верно?.. Раз-два… – продолжал капитан и с силой ударил себя кулаком по руке, чтобы проиллюстрировать и прояснить свои рассуждения.
– Да, – проговорил заинтригованный Жюльен, – да, действительно. Сожалею, командир.
– Но скоро начнете все сначала? – сухо осведомился Элледок.
Жюльен рассмеялся.
– Я не строю планов на будущее, – проговорил он. – И потому не могу ничего вам гарантировать… Вас это устраивает?.. Это ведь неплохо – подраться по-настоящему, не так ли? – вдруг заявил он с довольным видом, и глаза у него засверкали.
Тут Элледок задался вопросом, а не лучше ли было бы обойти эту тему, коль скоро его собеседнику она явно доставляет удовольствие.
– На этом судне драки запрещены, – строгим голосом произнес капитан. – В следующий раз вы оба пойдете под арест.
– Под арест? – Тут Жюльен безудержно расхохотался. – Под арест?.. Это за такую цену?.. Командир, вы не посмеете отдать под арест людей, потративших девять миллионов на один восьмидневный круиз под открытым небом… Или лучше отправьте туда заодно и Ганса-Гельмута Кройце с его фортепиано! Нашего дорогого Ганса-Гельмута Кройце с его партитурами, если, конечно, вы не желаете, чтобы мы потребовали возврата денег… Это было бы очень мило: музыка, узники в цепях и т. д.
И капитан вынужден был ретироваться, так и не получив никаких заверений со стороны этого сумасброда! Однако гораздо более успешным оказался разговор с другим обормотом, который вопреки ожиданиям целиком и полностью согласился с капитаном Элледоком – к величайшему его удивлению. Эрик Летюийе выказал не просто готовность пойти на мировую, но и пообещал пожать руку, как мужчина мужчине, своему бывшему противнику. Не обращая внимания на граничащее со страхом недоумение, написанное на лице экс-клоунессы, ставшей свидетелем разговора, Элледок тотчас же доложил об этом предложении первому из противников, который, как показалось капитану, тоже удивился, но последовал за капитаном в каюту мира, где он и был заключен. Там Элледок их оставил, будучи в восторге от самого себя. Он был, однако, немало удивлен, что отчет о переговорах, сделанный им Чарли и Эдме Боте-Лебреш – естественно, в порядке светской болтовни, – не вызвал ни проявлений любопытства, ни взрыва энтузиазма, на которые, как казалось капитану, он вправе был рассчитывать. По правде говоря, этот мир вызвал у Эдмы сплошные подозрения и сплошные опасения.
Вместе со свежими фруктами, свежими продуктами, цветами для ваз и корреспонденцией на «Нарцисс» была занесена чума в виде газет. Точнее, одной конкретной газеты. Той самой, которую Ольга спрятала у себя в сумке, которую кто-то шутки ради выставил на информационном стенде компании «Поттэн» среди прочей периодики. Само собой, на эту газету наткнулся Арман, которого светские сплетни интересовали меньше всего и который долго держал газету у себя из-за финансового раздела. Он не понял с самого начала, не понял и позднее и вообще не понял, почему крошка Ольга с такой настойчивостью стала ходить за ним по пятам и жеманно просить совета по биржевым делам. В конце концов Арман развернул газеты. Как только перед глазами появился роковой снимок, последовали охи, ахи, вздохи, и, бросив украдкой изучающий взгляд из-под очков на молодую женщину, Арман поправил указательным пальцем галстук в клеточку и заявил:
– Вы великолепно выглядите на этом снимке, вы на самом деле очень фотогеничны.
– Да, – согласилась Ольга и пожала плечами. – Да и месье Летюийе вышел неплохо, – продолжала она небрежным тоном, а потом заявила: – Вы позволите? – после чего завладела газетой и исчезла.
Она зашла в каюту, закрыла за собой дверь на задвижку и, вся дрожа, уселась на свою постель. Ей казалось, что у нее в руках бомба. Она колебалась, разрываемая между опасениями, как поступит этот мерзавец, поняв, что попался, и неодолимым желанием увидеть его лицо, когда он ознакомится со статьей. Ознакомится с фотоснимками, ознакомится с текстом. Она повторяла в уме подписи под фотоматериалами, врезавшиеся в память после первого чтения. Так ни на что и не решившись, она отправилась за советом. Однако в этом уже было некое решение, ибо вместо того, чтобы проконсультироваться с Эдмой, которая, будучи настоящей светской дамой, отрицательно относилась к любому скандалу и посоветовала бы ей молчать, как и в первый раз, она отправилась искать Дориаччи, чье поведение во время этого круиза со всей очевидностью свидетельствовало о том, что у этой женщины была склонность к ярким эффектам. Но, к величайшему своему разочарованию, эта история не пробудила в Диве боевого инстинкта. Поначалу глаза у нее вспыхнули, словно фары, но быстро потускнели и такими и оставались до конца беседы.
– Так действовать нельзя, – заявила она Ольге и тряхнула газетой, развернутой специально для нее на нужной странице, а потом слегка помахала ею в воздухе, как дубинкой, подумала Ольга, ибо на нее это произвело сильное впечатление. – Нельзя потому, что тут могут возникнуть проблемы, вот так… Она боится, он, тот, другой, озлоблен. И речи быть не может о том, чтобы его вывести из себя, понятно? – продолжала Дориаччи, выражение лица которой вдруг изменилось, придав ей сходство с простой доброй итальянкой, храброй и умеющей проявлять сочувствие. – Вы же знаете, они любят друг друга по-настоящему.
– Кто «они»? – раздраженно спросила Ольга, забирая газету. – Ах да, Жюльен и Кларисса… Знаю, знаю… – продолжала она с насмешливой улыбкой, которая тотчас же привела Диву в бешенство.
– Знаете!.. Да что вы знаете? Как это так, вы знаете? Да вы не можете этого знать! На худой конец, вы можете поиграть в любовь, вот и все! И еще: то, что я вам говорю, – это самый крайний случай… Вы и понятия не имеете о благодарности, о настоящих чувствах. Вы себя уже считаете кинозвездой, и всю свою жизнь вы будете думать, что это очень важно, вот и все. А газетенку эту я оставлю у себя! – вскричала Дориаччи и резким движением вырвала эту дубинку из рук негодующей Ольги, которая замерла, разинув рот.
– Однако… однако… – бормотала она, побагровев, – однако…
– Никаких «однако»! – заявила Дориаччи и заперла за Ольгой дверь, после чего хлопнула в ладоши, словно говоря: «Сделано доброе дело».
Она, однако, радовалась бы гораздо меньше, если бы знала, что у Ольги в каюте хранятся еще пятнадцать экземпляров этого номера.
– Ну что ж, моя девочка, не пытайтесь скрыть от меня то, что я уже знаю, ладно? Ну так что?..
Эдма приняла в разговоре с Ольгой добродушно-усталый тон, тон профессора, который позволяет ученикам входить в середине лекции, но не позволяет им забывать дату битвы при Мариньяно. Она внимательно разглядывала эту амбициозную старлеточку, проницательно улыбаясь, улыбаясь весьма проницательно, в достаточной степени проницательно, чтобы ослабить, а затем подавить сопротивление Ольги. Вопрос гласил: «Почему в Пальме не оказалось в продаже одной французской газеты и почему Ольга притащила на судно целую тележку и спрятала бог знает где?»
– Вы догадались? – спросила для начала Ольга едва слышным голосом, в последней попытке ускользнуть от проницательного взора «Агаты Кристи-Боте-Лебреш».
– О! Нет, нет, я вовсе не «догадалась», я все поняла, а это не одно и то же. Я не видела самих событий, но я видела причину этих событий: деланную улыбку, недостаток внимания, переизбыток хамства, внезапное нежелание некоей женщины переносить более некоего мужчину…
Само собой разумеется, Эдма говорила о Клариссе, но ее слова были в равной степени применимы к Ольге. Ольга же, не предполагая, что предметом разговора может быть кто бы то ни было, кроме нее самой, приняла слова Эдмы на свой счет и была очарована умом Эдмы Боте-Лебреш. «Это черствое сердце в глубине своей не таково, поскольку сверхчувствительность, сверхснобизм Эдмы Боте-Лебреш делают ее почти человечной и почти что превращают ее в настоящую женщину», – сделала вывод Ольга. Похоже, Пруст воцарился на этом корабле (о, если бы она внимательно прочла две страницы из «Антологии великих французских писателей», предназначенной для выпускных классов, из антологии, которая вполне смогла бы оказать услуги интеллектуалке, преисполненной жизненных сил, каковой виделась себе Ольга).
Ольге Ламуру – «ру», а не «рё» (это преднамеренное оскорбление теперь виделось забавной оговоркой) – вдруг показалось, что Эдма с самого начала испытывала к ней дружеское расположение. Ольга уже видела себя чуть ли не удочеренной этой богатейшей светской парой. Ей уже представлялось, как радостно ее принимают на авеню Фош шестидесятилетние суровые богачи, очарованные ее молодостью, ее дерзновенностью, ее «уровнем», в конце концов, ее умением передавать послания из мира благородных людей в мир французского кино (и в мир кинематографистов). Эти всемогущие промышленники будут вспоминать благодаря Ольге, как Людовик XIV принимал Расина у себя за столом и как Шанмеле… – («Была ли такая Шанмеле?.. Проверить!») – и позабудут, тоже благодаря Ольге, про груди и задницы несчастных нескладных девок, лишенных шика, которые на протяжении последнего десятилетия полезли в звезды. И, предвкушая, как она появится на авеню Фош, как сбросит свою дикую норку спортивного покроя на руки пожилому дворецкому, который уже проникся к ней обожанием и с которым она станет терпеливо говорить о его ревматизме, Ольга, здесь, на борту «Нарцисса», вручила своей старшей подруге, своей второй матери конверт, до того прятавшийся у нее в сумке, уселась рядом с ней в слабо освещенном углу и вместе с ней склонилась над еженедельником своего старого дружка: фотоснимок был четким. На нем был изображен Эрик Летюийе, охваченный страстью, а к нему комочком прижалась некая Ольга Ламуру, ошеломленная и отчасти испуганная. Да, на снимке красовался властный мужчина, жаждущий покорить женщину, и именно таков был Эрик, когда он в тот день обхватил Ольгу за талию, и, надо полагать, боязнь быть покоренной как раз и придала Ольге столь ошеломленный вид. «Но из снимка не проистекает, что имело место падение чисто случайное и чисто физическое», – процедила Эдма сквозь зубы, и это ее замечание сопровождалось понимающим и в то же время испуганным вздохом. Тут она повернулась к Ольге, нахмурив брови:
– Ну что ж, Ольга, девочка моя… понимаю ваши страхи. Этот Летюийе, похоже, был в таком состоянии!..
– Не надо тревожиться обо мне, – проговорила расхрабрившаяся Ольга, уже вошедшая в роль приемной дочери. – Он увидит это только в Каннах, а я уже буду далеко.
– Но я совершенно о вас не тревожусь!.. – возразила Эдма, которая сочла подобную мысль смехотворной. – Скорее я обеспокоена по поводу Клариссы. Такого рода мужчины всегда заставляют расплачиваться кого-то еще, чтобы компенсировать свои неудачи, кто бы ни был их причиной… Боже мой, какое фото!
– А текст вы прочли? – спросила Ольга, вздыхая от удовольствия.
Эдма вновь склонилась над журналом: «Разве это не великолепный Эрик Летюийе, главный редактор сурового „Форума“, который тут у нас на глазах пытается отвлечься от политики и от забот о человечестве? Его можно понять, ибо мы видим, что новым знаменем, которое он держит в руках, является не кто иной, как наша старлетка номер один, прекрасная Ольга Ламуру, однако она как будто бы не вполне согласна со сложившейся ситуацией, – быть может, она погружена в раздумья о режиссере-постановщике Симоне Бежаре (на нашем снимке отсутствует), чей фильм „Огонь и дым“ совершает триумфальное шествие по Парижу? Наконец-то! Быть может, очарование капитализма, которое он, должно быть, уже открыл для себя с помощью своей супруги Клариссы Летюийе, урожденной Барон, из семейства владельцев сталелитейных производств (на нашем снимке тоже отсутствует), сделало г-на Летюийе более снисходительным к буржуазной роскоши».
– О-ла-ла! – воскликнула Эдма, разразившись нервным смешком. – Начало хорошее…
– Но вы еще не дочитали до конца… – Ольга тоже рассмеялась, хотя и не слишком уверенно. – Вот, поглядите: «Для того ли, чтобы разоблачить своих спутников по круизу, или для того, чтобы их лучше понять, Эрик Летюийе, „друг народа“, проводит свой отпуск на борту „Нарцисса“, музыкальный круиз на котором обходится в девяносто тысяч франков? Наши читатели это оценят».
– Какая гадость! – воскликнула Эдма. – О господи! – проговорила она, забирая газетку из рук Ольги. – Да что ж они тут пишут? Девяносто тысяч франков? Но ведь это безумие! Погодите, я еще намылю шею своему секретарю!
– А разве вы этого не знали?
Ольга была поистине шокирована. Она не знала, что снобизм богатых проявляется еще и в том, чтобы все на свете объявлять слишком дорогим. Кое-кто из них даже ездит вторым классом, считая это лучшим способом сэкономить – причем среди них встречаются представители самых крупных состояний, – и вдобавок это дарит им иллюзию, будто они «поддерживают контакт» с добрым французским народом.
– Как вы думаете, что сделает Эрик? – спросила Ольга, чьи туфли-лодочки застучали по темной палубе, ибо Ольга перемещалась в тени Эдмы, которую негодование заставило ускорить шаг.
– Не знаю, но шума будет много! Скажите мне, а он в вас сильно влюблен?.. Да нет, само собой, – продолжала Эдма, столкнувшись с молчанием Ольги, – он влюблен только в самого себя. А вы, моя крошка? Все эти слухи вам не докучают?
– Когда это затрагивает Симона, – проговорила Ольга проникновенным голосом, который в один миг вновь пробудил в Эдме антипатию к ней.
– Ах нет! Вы мне только не говорите, что сильно озабочены тем, как все это отразится на бедняге Симоне Бежаре! Это очевидно! Бедный Симон… Знаете, он очень-очень симпатичен… Этот человек очень живой, есть вещи, которые он чувствует очень тонко, и это поразительно… – проговорила она с задумчивым видом, словно этнолог, столкнувшийся с не поддающейся классификации разновидностью животного мира.
«Бедняга Симон – просто душка, однако…» – начала было Ольга. Но тут же сочла слово «душка» неподходящим и непригодным для произнесения вслух.
– Симон – очень странный зверь, – проговорила она.
– Что вы этим хотите сказать, крошка моя? Давайте присядем на минутку, – предложила Эдма, распахнув дверь в дамскую туалетную комнату, и они устало опустились на банкетку перед зеркалом.
– Хочу сказать, что он великолепен как друг, но в целом очень труден как близкий друг, – проговорила Ольга со смущенным смешком, причем ей самой это показалось весьма изысканным, но заставило беспристрастную Эдму заскрежетать зубами. – Симон постоянно подозревает, что я не люблю его как просто человека, и он практически скрывал от меня, что является режиссером! Знаете, ведь только в Каннах я одновременно узнала, что он режиссер и что он получил Гран-при. Еще год назад он был практически неизвестен, и я должна признать, что среди нас немного таких, кто мог бы поговорить об успехах Симона Бежара в области кино, – заявила Ольга, сопроводив свои слова горделивым смешком, долженствующим обозначать и ее незаинтересованность, и ее проницательность.
Несчастная не знала, что Симон уже успел рассказать Эдме, как в вечер присуждения премий ему на шею бросились четыре старлетки, и среди них была Ольга Ламуру – именно «ру» – собственной персоной. Эдма Боте-Лебреш мысленно адресовала Ольге саркастическое: «Браво! Тысяча раз браво!»
– Однако же теперь, когда он во мне уверен, – продолжала Ольга, погрузившись в идиллические мечтания, – уверен во мне и в моей верности, уверен в определенном плане… Ибо, обратите внимание! – со всей живостью продолжала она, в то время как Эдма, охваченная каким-то первобытным гневом, готова была закусить несуществующие удила. – Обратите внимание: я говорю об истинной верности, верности долговременной, а не той, которая выдается «от пяти до семи» или зависит от приливов крови или приливов чувств, которые случаются по вечерам у нас, молодых… у нас, женщин, – уточнила она.
Эдма слушала Ольгу с пониманием и время от времени резко встряхивала головой, подаваясь в сторону молодой женщины.
На это обратила внимание Дориаччи, войдя, в свою очередь, в туалетную комнату. Ее горящий взгляд был язвителен и проницателен одновременно, и, разглядев уловки Эдмы, она принялась наблюдать за ними поначалу недоуменно, а потом весело и в конце концов разразилась низким, громовым хохотом, устоять перед которым было невозможно.
– Да что это с вами? – спросила Эдма Боте-Лебреш, слегка огорченная тем, что послужила причиной смеха, но готовая к нему присоединиться, и прекратила встряхивать головой.
– А вот что, – пояснила Дориаччи и, глядя в зеркало, передразнила Эдму. – Вы трясете головой, но стриженые волосы остаются на месте. Помните анекдот про бельгийцев и спички? Чтобы узнать, осталась ли в коробке хоть бы одна спичка, они трясут головой, но не коробком, – проговорила она спокойно, но тут же снова расхохоталась неукротимым смехом, заразительным для Эдмы и раздражающим Ольгу, ибо она сразу же вспомнила историю с молодой коровой.
– Мы тут беспокоимся… – не без колкости начала она, обращаясь к Дориаччи, которая уже уселась и стала пудрить щеки гигантской пуховкой ярко-розового цвета.
«Странно, до чего велики все ее аксессуары», – вдруг пришло в голову Эдме. Понадобится какая-нибудь особо несуразная или особо фрейдистская теория, когда она станет рассказывать об этом в Париже.