Женщина в гриме Саган Франсуаза
– Я говорю это, смеясь, – добавил он тихо, – потому что я счастлив… потому что от этого я счастлив. Это прекрасно, я вас люблю: и эта мысль делает меня счастливым… А вас?
Жюльен глядел на Клариссу преданным взглядом охотничьего пса, их руки имели одинаковую температуру, а кожа одинаковую гладкость. Тем не менее Кларисса сумела ответить отрицательно, сказала, что не любит даже думать о любви. Более того, любить для нее означало становиться несчастной…
– Неужели вы никогда не были влюбленной и счастливой одновременно? – возмущенно спросил Жюльен. – На самом деле надо, чтобы такое с вами произошло…
Но Кларисса не успела ответить. Слова Эдмы прозвучали у них над головами, словно глас сирены.
– А не потанцевать ли нам немножечко сегодня вечером в Сиракузах? – высказалась она. – Танцы после концерта помогут нам размять ноги… Наверняка на судне найдутся старые пластинки, разве нет? – И Эдма набрала воздуху. – ЧАРЛИ! – заорала она, отчего все пловцы приняли вертикальное положение, а все журналы – горизонтальное. – ЧАРЛИ! ЭЙ-ЭЙ! – вновь завопила она пронзительным голосом и тут же объяснила все еще державшимся друг за друга Жюльену и Клариссе: – Чарли где-то здесь неподалеку…
И, действительно, под фырканье барменов, которым ее вопли испортили сиесту, явился запыхавшийся Чарли танцующим галопом, ступая на кончики пальцев и расставив для равновесия локти.
– Что случилось? – перепугался он, заскользив у бортика бассейна и чудом затормозив подле ног Эдмы.
– Мы бы с удовольствием потанцевали сегодня вечером, мой миленький Чарли, чтобы размять ноги после концерта… Не так ли? – обратилась она за поддержкой к Жюльену и Клариссе, которые машинально кивнули в знак согласия. – Чарли, где пластинки и проигрыватель?
В Эдме глубоко укоренилась привычка рассматривать корабль как нечто вроде отеля или поезда и пользоваться местоимением «мы» даже в ущерб «я».
– Я знаю, – проговорил Чарли. – Как удачно, что вы хотите устроить эти танцы! Обычно круиз открывается балом, но уже на протяжении нескольких лет средний возраст участников так поднялся, что…
– Верно, верно! Однако в этом году он ощутимо понизился, – задорно выпалила Эдма. – Ведь вы же со мной согласитесь: мы с Арманом находимся в числе самых старых… В конце концов, кому от этого будет хуже? Если, конечно, не считать свифтовских «бессмертных» у нас на борту… А вы что думаете на этот счет, дети мои?.. – вновь обратилась она к Клариссе и Жюльену, позабыв, что уже получила их согласие.
– Это великолепная мысль, – проговорил Жюльен, который проникся энтузиазмом от одной только возможности подержать в своих объятиях Клариссу минут пять, а то и больше.
– Дорогая моя Кларисса, – продолжала Эдма, потрясая журналом, – а знаете ли вы, что восемьдесят процентов ведущих активную жизнь женщин, таких, как вы и я, высказываются в пользу утреннего секса в противоположность вечернему?.. Просто невероятно, что только можно узнать из журналов…
– Конечно, – заявил Жюльен, – однако знаете ли вы лично хоть кого-нибудь из опрошенных? Я – нет. Никого.
– Что ж, это верно, – проговорила озадаченная Эдма и бросила на своих соседей тревожный и в то же время решительный взгляд. – Где же велся опрос?.. В этой фразе слышится ритм ча-ча-ча! – продолжала она и пропела: – «Где-же-велся-опрос?»
– По моему мнению, – заметил Жюльен, – опрос велся среди бедных людей, которые живут в гротах Фонтенбло, как когда-то жили троглодиты. Их поселили там, чтобы у них было время читать все журналы. Они одеты в шкуры животных и носят палицы, и время от времени у них спрашивают совета: «Предпочитают ли они (мужчины) европейские выборы на основе всеобщего избирательного права, или известно ли им (женщинам), что таковые уже имеют место?»
Эдма и Кларисса разразились хохотом.
– Получается, что эта обязанность передается по наследству, – заявила Кларисса. – Из поколения в поколение рождаются участники опросов, точно так же, как рождаются нотариусы!
Она встала во весь рост в мелкой части бассейна и положила локти на бортик, а голову на ладони, точно так же, как в салоне. «Она красива, мила и беззащитна», – подумал Жюльен в приливе нежности, который, должно быть, отразился на его лице, ибо Кларисса вздрогнула и покраснела прежде, чем, вопреки собственной воле, послать ему улыбку. Именно этот момент шутник Симон Бежар счел подходящим для собственного неожиданного появления, и, прокравшись позади кабинок, разбежался и плюхнулся, как куль, в бассейн под самым носом Эдмы, которую он сильнее обрызгал, чем напугал. Несколько капель долетели даже до номера «Ви финансьер», который Арман Боте-Лебреш вынужден был убрать в третий раз. Не говоря ни слова, он встал и направился в поисках спасения в третий ряд шезлонгов, подальше от морского балета Симона Бежара, который, специально этого не планируя, вынырнул у ног Клариссы. И вот тут-то он увидел ее настоящую, без макияжа, и какое-то мгновение таращился на нее, не веря своим глазам, потом перевел взгляд на Жюльена, затем опять отупело уставился на Клариссу. Он разинул рот, чтобы выразить свое восхищение, но закашлялся и начал трястись, харкать, рыгать, икать. «Бедняга Симон дорого заплатил за свой отважный прыжок», – подумал Жюльен и с силой хлопнул несчастного по спине.
– Полегче… полегче… господи, да полегче же, – проговорил Симон, выпрямляя свое могучее и худощавое, несмотря на намечающийся животик, тело. – Послушайте-ка, Кларисса, вам следует оставаться такой, понятно? – проговорил он, энергично схватив ее за руку. – Да, именно вот такой! Я вас сниму, как только вы захотите. И, во всяком случае, только в главной роли! Что вы на это скажете?
– Это весьма лестно, но Ольга… – проговорила Кларисса с улыбкой.
– Я могу делать два фильма одновременно, почему нет? – заявил Симон.
– А моя семья? – осведомилась Кларисса.
– Вашему мужу хватит и его листка известного назна… прошу прощения, журнала, не правда ли? А вы сможете стать звездой, понятно?
– Но у меня ничего для этого нет, – рассмеялась Кларисса. – Я же не умею играть, я…
– В театре, возможно, это и важно, но в кино этому быстро учатся. Послушайте, Кларисса, да с таким лицом, как у вас, я сделаю римейк «Вечного возвращения»! Верно? Верно, Жюльен? Что вы об этом думаете? И почему наша Кларисса заштукатуривает такое лицо этим своим макияжем?.. Это преступно!
– Вот именно, Симон прав: это преступно, – проговорила Эдма, подходя к бассейну и наставляя на Клариссу воображаемый лорнет. – Когда видишь такие прекрасные черты лица и такие прекрасные глаза…
– Вот видите, – торжествующе произнес Жюльен, – вот видите!
И, спохватившись, умолк. Возникла пауза, которой Симон Бежар на этот раз воспользовался, не для того, чтобы высказать какие-либо весомые соображения. Он просто подвел итог:
– Я подтверждаю свою позицию, – бесхитростно заявил он. – Я вам сделаю сногсшибательную карьеру… В конце концов!.. У-уф! Красивая актриса, да еще хорошего происхождения, это как раз то, чего недостает французскому кино! Честное слово, это именно так!
– Ну а мадемуазель Ламурё? Прошу прощения, «ру»? – осведомилась Эдма. – Разве вы ее случайно взяли из ниоткуда?
– Но я-то говорю о тридцатилетних женщинах, – проговорил Симон, бросив на нее хитрый взгляд.
– Но ведь мадемуазель Ламуру – подчеркиваю: «ру» – уже далеко не восемь лет? – продолжала безжалостная Эдма. – Ей тоже должно быть уже близко к тридцати…
– Во всяком случае, она намного моложе меня и намного привлекательнее, – искренне заявила Кларисса. – Вам даже не стоит нас сравнивать.
Стремясь скрыться от взоров этих восхищавшихся ею – или, как считала она сама, делавших вид, что восхищаются, – людей, Кларисса начала потихоньку перемещаться в сторону большого бассейна, и там уже можно было разглядеть лишь ее голову и беспокойные глаза.
– О нет, нет, нет… – как и прежде, нежно проговорил Жюльен. – Нет, вы вне всякого сравнения. Ладно, давайте-ка разомнемся. Поплаваем немножко… Симон, пока вы готовитесь к «Вечному возвращению», пошли подвигаемся туда-обратно, туда-обратно… Вызываю вас на соревнование…
– Пошли, – согласился Симон с охотой, с тем большей охотой, что вокруг не было видно никаких признаков мадемуазель Ламуру Ольги в вызывающе коротких шортах и с вызывающе открытым бюстом.
Впрочем, он вовсе не рисковал быть подслушанным. Ибо прелестная Ольга отправилась на переговоры с Эриком, который поджидал ее на палубе в носовой части судна, мало посещаемой из-за сквозняков (которые, однако, организовал не Эрик). Эта встреча носила столь тайный характер, что оставаться там было нельзя. И Эрик пристроился у релинга, опершись о него локтями и слушая, не вдаваясь в смысл этой болтовни, хорошо модулированный голос Ольги.
– Вот видите, Эрик, благодаря вам я поняла, что унижала себя связью с Симоном… Он помышлял купить меня ролями, большими ролями, настоящими ролями, но я поняла благодаря вам, что жизнь предложила мне мою истинную роль – гораздо более глубинную… роль, превосходящую все на свете и требующую полнейшей искренности… Что вы думаете по этому поводу, Эрик?.. Эти вопросы одолевают меня, начиная со вчерашнего дня, – проговорила она очень медленно, продолжая следить за модуляциями собственного голоса. (Решительно она пыталась заморочить ему голову…)
– Я по этому поводу ничего не думаю, – холодно произнес Эрик. – Мне известен только один род занятий: мой собственный. И там моя роль, как вы это называете, сводится лишь к тому, чтобы говорить правду, каким бы путем она ни была добыта.
– Пожалуйста, ответьте же мне, даже если ваш ответ будет суров… – Ольга заговорила тоном прорицательницы, и голос ее подскочил на октаву из-за горячности, с которой она добивалась от Эрика ответов на свои вопросы. А во взгляде Эрика стало прочитываться слово «пискля». – Вы смогли бы жить в пустом пространстве между вашими устремлениями и вашими чувствами?
– Объясняю еще раз: для меня эти две вещи совпадают, – предельно спокойно пояснил он. – Но мне представляется, что я бы воздал по заслугам любому, кто решился бы помешать мне практически реализовывать мои устремления и мои усилия.
– Ну а если бы этот «любой» стал вам опорой? – заявила Ольга, улыбаясь в пустоту. – И вы бы приблизили к себе этого «любого», чтобы повиноваться ему во всем?..
Эта чепуха начала всерьез выводить Эрика из себя. Во-первых, кто такой этот «любой»? Уж не он ли? Ну что ж, тут она глубочайшим образом ошибается, бедняжка Ольга… И Бежар, похоже, слишком хорошо с нею обращался. И обращается до сих пор.
– Это означало бы, что этот «любой» на самом деле вас не любит, – сурово возвестил Эрик.
– Или любит слишком сильно?..
– Что одно и то же, – отрубил Эрик, желая покончить со всем этим.
Он услышал, как она глубоко вздохнула и через мгновение, опустив глаза, проговорила тихим голосом:
– Вы пользуетесь страшно циничными словами и формулировками, Эрик… Те, кто вас не знает, сочли бы вас ужасным… Поцелуйте меня, Эрик, чтобы я вас простила.
Она перегнулась к нему, а он с отвращением глядел на это сияющее, золотое от загара лицо, на персиковую кожу, на великолепно очерченный рот. И он подался вперед ко всему этому, несмотря на сопротивление собственного тела. Его губы встретились с губами Ольги, которые тотчас же раскрылись и вцепились в него, пусть даже против его воли, ее тело, ставшее ему совершенно безразличным, охватила легкая дрожь. «Но что она хочет этим показать?.. И, главное, тут нет ни единого свидетеля».
– Идите, – проговорил он, отстраняясь, – идите же… Кончится тем, что нас тут застанут.
– Только поцелуйте меня еще раз, – попросила она, с растерянным видом поднимая к нему лицо.
Однако, неспособный на лишние усилия, Эрик уже готов был отказать Ольге, как вдруг за ее спиной он увидел закутанную в разноцветную кашемировую шаль, непричесанную и великолепно смотревшуюся на ветру Дориаччи собственной персоной, за которой следовал ее красавчик Андреа. И тут Эрик подарил Ольге долгий поцелуй, гораздо более страстный, чем предыдущий, и даже счел в высшей степени удачным, что Ольга в этот миг вцепилась в него руками и ногами и замяукала от экстаза, да так, что распугала всех чаек.
Он протянул этот поцелуй еще на десять секунд, чтобы их увидели наверняка. И, действительно, когда Эрик поднял голову, Дориаччи, стоя в десяти шагах от него, внимательно на них смотрела. Спутник же ее, более скромный, отвернулся и уставился в пространство.
– Прошу прощения, – обратился Эрик к Дориаччи и слегка подтолкнул Ольгу, которая вызывающе взглянула в ту же сторону, что и он. (Со времен истории со «здоровенной двадцативосьмилетней коровой» она еще ни разу не сталкивалась с Дориаччи лицом к лицу.) – Извините нас, – еще раз проговорил Эрик, выпрямившись, – мы полагали, что мы одни.
– Из-за меня вам не следует тревожиться, – заявила Дориаччи. – Извиняться не надо. Во всяком случае, передо мной.
– Не думаете ли вы… – набравшись храбрости, начала было Ольга высокомерно (по крайней мере, ей так казалось), но Дориаччи тут же ее перебила.
– Я страшно близорука, – пояснила она, – особенно в определенных ситуациях. И Андреа тоже, – добавила она и поглядела на молодого человека, который кивнул головой, опустив глаза, словно именно он был в чем-то виноват. – Я вас не видела, мадемуазель Ламуру. «Ру», – подчеркнула она, не сводя глаз с Эрика.
– Ну и мы вас тоже не видели, – заявила Ольга враждебно.
– Ну и ладно, это я оставляю на ваше усмотрение, – зычно, по-гусарски, рассмеялась Дориаччи. – У вас не найдется сигаретки, Андреа?
И Дива проследовала мимо, сопровождаемая своей тенью.
– О боже, Эрик! – воскликнула Ольга. – Она же обо всем расскажет, это ужасно!
Она играла отчаяние, но на самом деле испытывала глубочайший восторг, без сомнения, больший, чем Эрик, явно раздраженный, опустивший глаза и исподлобья следивший за удаляющейся парой.
– Нет, – процедил он сквозь зубы, – она ничего не расскажет.
И он внезапно побелел от нахлынувшей на него ярости.
– Дориаччи принадлежит к тем людям, которые ни о чем не рассказывают. Она входит в число людей, гордящихся тем, что ничего не рассказывают, ничего не делают и т. п. В число людей терпимых, понятно? Приличных, не болтливых, воплощающих в себе все скрытое очарование либеральной буржуазии… Они-то и есть самые опасные. В нашем случае им можно довериться.
– А если кто-нибудь их обманет? – спросила Ольга.
– А если кто-нибудь их обманет, они все равно останутся терпимыми, и слава богу, – прекратил дискуссию Эрик, и на лице его на миг появилось дьявольское выражение.
«И в этот миг, дорогая Фернанда, я обнаружила зверя под обличьем ангела… дьявола под обличьем бога, какой-то сдвиг… Как он там называется?.. Ладно, бездну под гладью озера… А можно ли так сказать: бездна под гладью озера?.. Почему бы и нет?..»
– Ну так вы идете? – грубо выпалил Эрик.
– Все это по моей вине, – проговорила Ольга, вновь предлагая ему свое лицо, на этот раз взволнованное. (На протяжении десяти минут она мысленно играла крупным планом.) – Ведь последний поцелуй вымолила я, но, в конце концов, подарили мне его вы.
– М-мда… Ладно, а что потом?.. – стесненно произнес Эрик.
– Видите ли, Эрик… – Голос Ольги достиг таких глубин, которых и подозревать было нельзя в столь хрупком теле. – Видите ли, теперь меня будут оскорблять, будут презирать все на свете из-за этих поцелуев, Эрик…
И она вновь открыла глаза, которые до того ощутила от чрезмерного усердия, и на лице ее появилась смелая, прелестная, взволнованная улыбка, исчезнувшая, как только она осознала, что Эрик большими шагами удаляется от нее.
– Они, должно быть, страшно раздосадованы, бедняжки… – проговорил Андреа. – Они, должно быть, испытывают какой-нибудь из этих страхов…
– Скажешь тоже! – усмехнулась Дориаччи. – Как раз наоборот! Они испытывают один-единственный страх: а вдруг про них никто ничего не скажет? Этот Летюийе спит и думает, как бы нагадить своей жене, а малютка хочет заставить страдать своего бедного набоба.
– Вы так думаете? – удивленно спросил Андреа.
С самого отплытия он не имел времени задуматься, что же приемлет, а что не приемлет Дориаччи. Все события он воспринимал сугубо с внешней стороны. От удивления он замер, но Дориаччи продолжала идти вперед, не обращая на него внимания. Пристыженный Андреа вынужден был поспешить, чтобы ее догнать. Она за пределами постели абсолютно с ним не считалась, и это унижало Андреа и заставляло его страдать.
За спиной своей любовницы Андреа весьма картинно споткнулся и, схватившись рукой за ногу, умудрился ушибить другую ногу об огнетушитель. Лицо его исказилось страданием. Однако Дориаччи, казалось, было все равно, по какому поводу ее спутник издал звук, напоминающий рычание. «Ну прямо как настоящий волк», – подумала она и обернулась, чтобы взглянуть на этого сверхнервного мальчика на побегушках. Он скакал на одной ноге, раскачиваясь из стороны в сторону, подволакивая другую ногу и повторяя бесконечное: «У-у!» Его очаровательное лицо приобрело комичное выражение из-за переизбытка мелодраматического страдания. Ветер трепал его волосы, золотистые волосы, казавшиеся отлитыми из металла высочайшей чистоты и не имеющего цены, из рельефного металла, прядь за прядью обнимающего голову великолепной формы, голову представителя некоей неведомой и опасной расы, голову, которая в равной степени могла бы принадлежать младенцу, хулигану-подростку или певчему в многоголосом хоре… Тело… Тело и впрямь принадлежало мужчине, профессия которого – доставлять наслаждение. В этом смысле богобоязненные дамы из Невера прекрасно понимали, в чем истинное очарование этого молодого человека для женщины зрелой и обладающей хорошим вкусом: Андреа родился долговязым и остался таким; он так и не обрел тугих, перекатывающихся, шарообразных мускулов, рельефных, как у ярмарочных борцов, которых всегда полно у бортика бассейна. Слава богу, он остался худощавым! И если он для этого садился на диету, то делал это тайно или, во всяком случае, не выставлял напоказ. А ведь бывало и такое. Время от времени Дориаччи со смесью удовольствия и раздражения вспоминала один уикенд в Осло – в Осло, закрытом для самолетов из-за ноябрьского снегопада после постановки «Сицилийской вечерни». Ее спутник на один вечер, вследствие отсутствия конкуренции в отеле, превратившемся в крепость, остался ее спутником на весь срок ее пребывания: красивый, очень красивый молодой человек, изящный брюнет, слишком предупредительный для юноши девятнадцати лет, однако невыносимый, скандальный, излишне внимательный к собственной особе, излишне правильный, ханжа и трезвенник, ибо это составляло стержень его жизни, жизни, подчиненной режиму. Его жизнь, которая могла бы завершиться развратом, убийством, падением с моста, стала бесконечной аскезой, набором скрупулезных ограничений, заполнилась подсчетом съеденных маринованных луковок и требованиями к официантам подать сахар без глюкозы. Дориаччи содрогнулась от этих воспоминаний, от их балаганной нелепости и громко рассмеялась.
– Стоит только подумать, – во весь голос проговорила она, – что я могла на самом деле его убить!.. Что за кретин!.. Что за крыса!.. Господи, три дня с этим наглецом, от которого пахло молоком «Нестле» и косметическими средствами…
– О ком вы говорите?.. – спросил Андреа. – Какое молоко?.. Так о ком идет речь?.. Над кем вы смеетесь?..
И поскольку она продолжала смеяться, так ему и не ответив, беззлобно, но и без особого дружелюбия, Адреа занервничал и лишний раз задумался над своим положением мученика, которое его раздражало, даже вызывало у него легкую физическую слабость, словно он боялся Дивы и был не в состоянии это скрыть, словно она выявила в нем женское начало, отчего его слегка поташнивало, словно эта двойственность, которую она выявила, вот-вот пробудится.
Она решительно сделала полуоборот в его сторону и, увидев, что он отстал и замер, опершись о корабельную трубу, точно цапля, стала отстраненно, по-новому его разглядывать («Взором энтомолога», – подумал Андреа). Взором, который внушил бы ему страх, если бы Дориаччи не откинула внезапно свою шаль назад, не высвободила бы руки, шею, волосы, не дала бы волю своей горячности и всепобеждающей нежности, не бросилась бы к нему как девчонка-переросток, по ошибке наложившая макияж, и не кинулась бы к нему в объятия, рискуя упасть, – такого просто не могло бы случиться, если бы Андреа не получил травму.
Позднее, подумал Андреа, у него перед глазами не раз будет вставать этот образ, возникать ощущение этой минуты, которое он будет упрямо воспроизводить, как проигрывают уже испортившуюся, хотя и новую пластинку, стершуюся от бесконечного повторения в памяти. Он видел себя на огромной пустой палубе, с белыми и серыми пятнами палубных досок и моря, с леерным ограждением и с пустым небом на западе, откуда на несколько секунд исчезло солнце; там была огромная, плоская беспредельность, переливающаяся от угольно-черного до жемчужно-черого, незаметными мазками переходящая от одного оттенка к другому; и вдруг сильнейший порыв ветра, грубого, бандитского, принялся трепать их одежду, их волосы – яростно, преувеличенно, как в кино: исчез свет, исчезла тень; Андреа приблизил лицо к лицу Дориаччи, прильнул холодным носом и лбом к ее горячей груди, пахнущей амброй и туберозами, к этой коже, прячущейся под легкими, какими-то фантастическими шелками… И Андреа будет всегда казаться, что тогда он достиг уровня аллегорического видения собственной жизни. Вот он стоит во весь рост на палубе под ударами ветра, напуганный, потрясенный мужчина, часть социума, и одновременно удовлетворенный нежный ребенок, укрывшийся в убежище спасительного женского тепла, женской требовательности и женской нежности.
– Ты просто ничтожество, – внезапно высказалась Дориаччи, протянув ударное «о», но так ласково, что вышеупомянутое ничтожество сразу же успокоилось.
Требовалось совсем немного, чтобы сбить Андреа с толку и причинить ему боль, но требовалось столь же немного, чтобы его утешить.
– Вы счастливы со мной? – серьезно спросил он, настолько серьезно, что Дориаччи даже не рассмеялась ему прямо в лицо, хотя такова была ее обычная реакция.
В бассейне вдруг стало тихо, Симон Бежар вспомнил о своих профессиональных обязанностях и в одних плавках ринулся к несчастной даме, работавшей на телефонной подстанции «Нарцисса».
Арман Боте-Лебреш смог наслаждаться тишиной, Эдма – своим «Вогом», а Жюльен Клариссой, по крайней мере визуально. Ибо та на него не смотрела и оставалась в той части бассейна, что была поближе к Эдме, и это обязывало Жюльена если не хранить молчание, то, по крайней мере, разговаривать шепотом, делая непринужденный вид. А его между тем терзал бессильный гнев, смешанный с нежностью, всепоглощающая грусть, ощущение беспомощности, поражения, чего он не мог вынести и никогда не был в состоянии вынести. В былое время Жюльен просто сменил бы предмет своей страсти еще до того, как переменилась бы тональность отношений: он всегда любил только тех женщин, которых способен был сделать счастливыми, или, по крайней мере, тех, которые ему доверялись и чьи желания он стремился исполнить. Он всегда порывал с теми женщинами, что стремились заставить его страдать, и хотя порой это бывало достаточно сложно, он всегда успевал уйти вовремя. А сейчас он понимал, что Клариссе не удастся убедить его отказаться от нее, ибо именно она обманывается относительно их двоих точно так же, как она обманывается относительно себя самой. По сути дела, это был первый случай в его жизни, когда ему было ясно, что ошибается не он, а кто-то другой.
– Вам не стоило бы так говорить, – заявил он, пытаясь изобразить улыбку, ибо находился в поле зрения Эдмы, и чувствуя, что вместо улыбки получается жуткий оскал, приподнимающий верхнюю губу и обнажающий зубы, оскал столь же естественный, как у лошади, когда ее дергает за поводья барышник на конском рынке.
– Я обязана вам это сказать. Обещайте мне все позабыть. – Голос Клариссы звучал прерывисто и умоляюще, она просила у него пощады, она его боялась, и Жюльен никак не мог взять в толк, отчего она попросту не пошлет его к черту, почему она сама не прекратит это объяснение вместо того, чтобы вынуждать его это сделать.
– А, собственно, почему бы вам напрямую не сказать мне, чтобы я убирался? – спросил Жюльен. – Сказали бы мне, что я вам неприятен, что вы меня терпеть не можете, в общем, все, что угодно. Отчего вам так хочется, чтобы отказался от вас я сам? Отчего вам хочется, чтобы я согласился быть несчастным? И чтобы я вас проклинал за это? Это же глупо!
– Но ведь так надо! – заявила Кларисса. Она побледнела, даже на солнце она казалась белой, она потупила взор и улыбалась, но улыбка ее была до такой степени деланной, что оказалась красноречивей потока слез, по крайней мере, для Эдмы, которая заинтересованно следила за ними, спрятавшись за солнечными очками и журналом. Увидев истинное лицо Клариссы, ее взгляд и ее улыбку, Эдма мгновенно поняла, какие чувства владеют Жюльеном. Она поняла бы это, даже если бы чувства ее не интересовали. Ба! Она, конечно, давно перешла в иную возрастную категорию, но ведь возраст чувствам не помеха! И она издалека послала Жюльену нежную, сочувственную улыбку, которую он уловил не сразу, а, уловив, смущенно отвел глаза.
– Кларисса! – воскликнул Жюльен. – Скажите же мне, что вовсе меня не любите, что вчера вечером вы были мертвецки пьяны, что я вам не нравлюсь и что вы безнадежно ошиблись; скажите же мне, что вчера у вас на миг помутился разум. Точка. Скажите мне все это, и я оставлю вас в покое.
Она некоторое время глядела на него, отрицательно покачала головой, отчего Жюльену стало немного стыдно. Он упредил ее действия этим маневром: она больше не могла использовать этот предлог, спрятаться под покровом опьянения, она более не способна была прибегнуть к столь жалкой отговорке; более того, она была не в состоянии сказать Жюльену, что тот ей не нравится.
– Все это вовсе не так, – проговорила она, – просто я не тот человек, которого можно полюбить, уверяю вас, вы тоже станете несчастным. Меня никто не любит, и я никого не люблю, пусть так и будет, я этого и хочу. Так что дело не в вас лично.
Жюльен резким движением повернулся к ней и заговорил очень быстро, очень тихо:
– Послушайте Кларисса, вы же не можете жить в одиночестве, жить с человеком, который вас не любит? Ведь должен же быть кто-нибудь на свете, кто-нибудь, ну, скажем, ваш друг, ваш ребенок, ваша мать, ваш любовник, ваш муж, кто соответствовал бы вам… кто-нибудь, кто думал бы о вас в тот самый миг, как вы думаете о нем, да и вам необходимо кого-то любить и знать, что есть кто-то, кто придет в отчаяние от вашей смерти… Но что вы такого сделали, – продолжал он, – чтобы он так с вами обращался? Вы ему действительно изменили или действительно заставили страдать? Что произошло между вами? Для чего он хочет держать вас в своей воле?.. Чтобы быть богатым? – внезапно выпалил Жюльен и тут же умолк, пораженной собственной догадкой, после чего рассмеялся.
Он глядел на нее торжествующе и сострадательно, что заставило ее отвернуться от него с легким стоном отчаяния или горести; Жюльен сделал шаг по направлению к ней: какой-то миг они, замерев, смотрели друг на друга, охваченные воспоминаниями, воспоминаниями об одном вечере, об одной ночи, воспоминаниями о руке другого, о дыхании другого, о коже другого; они вдруг отделились от этого голубовато-зеленого бассейна, от Эдмы, Армана и всех прочих, от летающих вокруг чаек, и оказались во власти страстного желания, вспыхивавшего то у одного, то у другого с нарастающей мощью. Да, пусть эта рука, бесполезно висящая вдоль бедра, придвинется к другому телу, притянет его к себе, пусть бедро одного прижмется к бедру другого, пусть одно тело покоится всей своей тяжестью на другом теле, пусть каждый из них дойдет до предела своих возможностей и придет на помощь другому и утолит неудержимое влечение друг к другу, пусть их взаимодействие будет подобно электрическому разряду; пусть их кровь, пресыщенная страстью, станет безжизненной, словно вода, и пусть они оба, в конце концов, впадут в обморочное состояние, пусть перед глазами плывут красные круги, и все станет фатально, конкретно и поэтично, приемлемо, желанно, отвергаемо, долгожданно, беспорядочно. Она была на расстоянии одного метра от него, как накануне, накануне до того момента, как они направились к бару, как было на палубе, сейчас ярко освещенной, чистой и холодной, и она вспомнила, как вчера рука Жюльена лежала у нее на плече, а он вспомнил, как вчера рука Клариссы лежала у него на затылке. И тут Кларисса отвела взгляд от Жюльена, а Жюльен бросился в воду и поплыл к противоположному краю бассейна, словно спасаясь от акул, как раз перед тем, как Кларисса повернулась лицом к стенке бассейна и прислонилась к ней, а затем проскользнула оттуда в самую мелкую часть бассейна и замерла, опустившись на колени и прижав лоб к ограждению. И Эдма, которая, сидя в качалке, заметила, что эти двое уже не любезничают друг с другом, встревожилась.
– Вы собираетесь есть прямо тут, в воде?
Эрик опустился на корточки у бортика бассейна и смотрел на Клариссу раздраженным взглядом. Он говорил тихо, но все повернулись в их сторону, заметил он, когда поднял голову. «Все» – это были Эдма, Арман, Элледок, Дориаччи, Андреа, обратившие на него и Клариссу подчеркнуто безразличные взгляды, взгляды, которые, как он вообразил себе, были преисполнены сочувствия к Клариссе. Ведь его интрижка с Ольгой не осталась незамеченной. В данный момент требовалось, чтобы он разыгрывал из себя доброго супруга, чтобы его адюльтер показался неизбежным, чтобы ему сочувствовали не меньше, чем Клариссе. Он схватил махровое полотенце и заботливо накинул его на Клариссу.
– Почему вы лишаете нас столь очаровательного зрелища, месье Летюийе? – раздался пронзительный голос Эдмы Боте-Лебреш.
– Нет-нет, я уже выхожу, – проговорила Кларисса и, вылезая из воды, повернулась к Эрику, и, увидев ее тело в купальном костюме, полуобнаженное, но целомудренное, ее умытое водой лицо, без обычного макияжа, лицо настолько же красивое, насколько, как ему представилось, порочное, он побагровел от ярости и стыда, причем стыда необъяснимого.
– Как вы могли? – негромко пробормотал он и, натянув полотенце ей на плечи, стал энергично, даже грубо, ее растирать, пока она не пошатнулась и не запротестовала.
– Послушайте, Эрик, – проговорила она удивленным голосом, а затем спросила: – О чем это вы?
Тут он отпустил ее и с усилием отступил назад, в ушах у него горело и звенело из-за оглушительных криков изголодавшихся, по-видимому, чаек.
– Как вы могли зайти в воду на таком ветру? – процедил он сквозь зубы и одеревенелыми пальцами стал выуживать из пачки сигарету, делая вид, что полностью поглощен этим занятием, однако понимая, какую он сказал глупость.
Кларисса, во всяком случае, ничего не поняла, ведь по сути дела он ее упрекнул за то, что она продемонстрировала всем окружающим и ему самому лицо женщины чувственной и желанной, женщины незаурядной, женщины, на которую не откажется взглянуть ни один из присутствующих мужчин, более того, на этот раз взглянуть с удовольствием, а не только с сочувствием.
Кларисса, оказавшись рядом с Эриком, выглядела недоступной, недоступной и оскорбленной; все прочие там, позади, умолкли и с удивлением наблюдали за их резкими жестами. И тут Эрика осенило: оставив недоумевающую Клариссу, он с жестом покорности судьбе направился в бар, четко и ясно произнес заказ и двинулся назад, к ней, отметив по пути и соответственно истолковав настороженное, на грани невежливости, выражение лица Жюльена.
– Возьмите, – сказал он Клариссе с полупоклоном, демонстрируя таким образом готовность к услугам, и подал ей двойной сухой аперитив, которого она не заказывала.
– Но я ничего у вас не просила, – удивленно произнесла она тихим голосом.
Удивившись, но не справившись с искушением, она протянула руку к бокалу, схватила его и поспешно поднесла к губам, боясь, что Эрик пожалеет о том, что нарушил им же установленные правила, и отберет его назад; эта поспешность могла бы шокировать всех свидетелей, однако те уже отвернулись от них и вернулись к своей беседе, что отметил Эрик, бросив в их сторону непроницаемый, но напряженный взгляд.
Когда он повернулся к Клариссе, та уже проглотила содержимое бокала и глядела сквозь его призму на Эрика спокойным, ничего не выражающим взглядом. Взгляд ее задержался на Эрике лишь на несколько мгновений, после чего Кларисса отвернулась и пошла, завернутая в полотенце, по направлению к каютам.
– Вам следовало бы запретить своей супруге накладывать столь жуткий макияж, – проговорила Эдма Боте-Лебреш, стоило Эрику поравняться с их группой и, в свою очередь, устроиться на одном из стоявших в каре шезлонгов.
– Я сто раз говорил ей об этом, – улыбаясь, произнес он.
Эта улыбка призвана скрыть его смущение, подумал Жюльен Пейра, который за три минуты обтерся досуха и оделся и который очередной раз отметил, как литература (причем дурная) влияет на поведение Эрика: казалось, он служит живой иллюстрацией упрощенного характера для романа в картинках или играет в примитивном фильме роль хорошего мужа. Поведение Летюийе до поры до времени представлялось ему сугубо школярским и смешным в его глупых проявлениях, в его сугубой психологической банальности. Но теперь, когда Жюльен уже знал или полагал, что знает, его мотивацию, то почувствовал себя как бы замаранным, запятнанным столь малоприятной, жестокой и ложной трактовкой понятия здравого смысла. И он вступил в спор с самим собой, с этой избитой теорией, с этим грубейшим общим местом, породившим бредни Эрика – и отчасти его самого. «Богатые не такие, как все остальные», – сказал Фицджеральд, и он был прав. Сам он, Жюльен, никогда не мог заводить друзей среди самых богатых, в обществе которых он бывал и которых частенько дурачил, а то и обчищал на протяжении последних двадцати лет. Но, быть может, это объяснялось боязнью угрызений совести, которые он мог бы заранее испытывать по отношению к своим жертвам, и именно это наверняка мешало ему видеть их очарование и их достоинства.
Тем не менее Эрик Летюийе не надувал Клариссу в финансовом плане: общественная известность, успех журнала позволяли ему делать крупные вливания в состояние семейства Барон и даже давали возможность содержать жену в роскоши, к которой она привыкла. Нет, в этом смысле Эрик не надувал Клариссу. Надувательство заключалось в другом, и это, с точки зрения Жюльена, было гораздо серьезнее. Он дал обещание ее любить, сделать ее счастливой, а он ее презирал и сделал хуже чем несчастной: заставил ее стыдиться самой себя. Вот где были обман, преднамеренное нанесение ущерба, правонарушение, покушение на человеческую личность, покушение, направленное не против ее добра, но против «добра, заключенного в ней». Он заставил ее думать о самой себе плохо и погрузил в ужасающие страдания собственным презрением к ней.
Жюльен, не задумываясь, встал. Ему требовалось немедленно увидеться с Клариссой, заключить ее в объятия, убедить ее в том, что она вновь способна любить, что он…
– Куда это вы направились, мой милый Жюльен? – поинтересовалась Эдма.
– Я вернусь, – проговорил Жюльен, – мне надо повидать…
– …кого мне хочется, – перебила Эдма, и Жюльен осознал, что чуть было не произнес вслух имя Клариссы, а Эдма это почувствовала.
Он склонился перед ней и на ходу поцеловал ей руку – ко всеобщему удивлению, – а затем проскользнул на палубу с ловкостью и сноровкой истинного завсегдатая скачек, который всегда жаждет вовремя попасть на взвешивание, на поле, к окошечку кассы, а также опередить прочих завсегдатаев. Жюльен ринулся по коридорам, обогнул двоих стюардов с подносами, перепрыгнул через стоявшего на коленях матроса, мывшего палубу, обогнал Армана Боте-Лебреша, спасавшегося от солнца и от болтовни, уступил дорогу озадаченной Ольге и вошел без стука в каюту Клариссы, которую мгновенно схватил в объятия, стоило ей обернуться к двери… К двери, оставшейся приоткрытой, так что Ольга, двинувшаяся назад вслед за Жюльеном, легко смогла их подслушивать.
– Дорогая моя, – проговорил Жюльен, – дорогая моя бедняжка…
– Вы с ума сошли, – раздался голос Клариссы, изумленный, робкий, однако скорее нежный, чем раздраженный, отметила Ольга с интересом.
Радость от проникновения в чужую тайну боролась в Ольге с раздражением от того, что количество страдающих из-за их с Эриком романа сокращается. Что ж, Симон будет расплачиваться за двоих, логично рассудила она. Само собой, это несколько повлияет на художественную сторону ее будущего рассказа, придется убрать терзания Эрика, оттенив, естественно, собственные победы. Зато это позволяет обойти неизбежные морализаторские раздумья Фернанды, ее упреки, которые в рамках «Необычайных приключений Ольги Ламуру» были бы весьма колкими и поставили бы под сомнение ее, Ольги, добросердечность и сделали бы ее ответственной перед все возрастающей массой опечаленных «других женщин». Уже несколько раз Ольга ощущала весь риск потерять в глазах Фернанды завидную репутацию «роковой женщины», приобретя взамен куда менее привлекательный статус юной сучки, чересчур часто встречающийся, что верно, то верно. Нежность, слышавшаяся в голосе Клариссы, в конце концов, даст ей верный настрой.
– Господи, Кларисса, – Жюльен говорил смело, отчетливо, – я вас люблю: вы прекрасны, Кларисса, умны, и чувствительны, и милы, разве вы этого не знаете? Надо, чтоб вы это знали, моя дорогая, вы чудесны… Более того, так думают все на этом судне, все мужчины влюблены в вас… Даже это ничтожество Андреа, стоит ему только отлепиться от груди Дориаччи и взглянуть на вас, не в состоянии оторвать от вас своих глазок жареного мерлана… И даже безжалостная Эдма-сахарозаводчица… и даже сама Дориаччи, которая любит только свои бемоли, находят вас изысканной…
Голос Клариссы то поднимался, то опускался, только Ольга не могла разобрать слов.
– Любите, Кларисса, и весь мир ваш! Понятно? Я не хочу, чтобы вам было грустно, вот и все, – заключил Жюльен, разомкнул объятия и отступил назад, чтобы лучше разглядеть, какой эффект произвели его слова.
А Кларисса, оглушенная, но разогретая жаром его слов, его тела и крепостью сухого мартини, Кларисса, никоим образом не убежденная, но растроганная, подняла голову и увидела желтовато-карие глаза своего кавалера, озабоченные и преданные глаза охотничьего пса, заметила влагу, стоящую в этих глазах, влагу, множившую и поглощавшую их сияние, а он вновь прижал ее к себе и, уткнувшись в ее приятно пахнущие шелковистые волосы, стал что-то сердито бормотать, бессвязно объяснять, злясь на самого себя, готовый принести извинения за этот ничего не значащий инцидент, за все то, что он себе напридумывал в своем мужском тщеславии. Сейчас он был уверен, что Кларисса вот-вот разразится смехом и начнет издеваться над всей этой сентиментальной чушью. Он даже счел бы это совершенно естественным, более того, оправданным, ведь его признание было таким идиотским…
– Жюльен, – пробормотала Кларисса. – О, Жюльен… дорогой Жюльен…
И, касаясь щек Жюльена, ее губы пять или шесть раз произнесли его имя, потом прижались к его лицу и стали перемещаться от подбородка к вискам, пролагая путь поцелуями, жадными и медлительными, осыпая лицо дождем поцелуев, голодных и молчаливых, неиссякаемым и нежным ливнем, и Жюльен ощутил, что под этим ливнем его лицо расцвело, словно плодородная и благословенная земля под весенним дождем, стало нежным и красивым и чистым, драгоценным и тленным, навеки любимым.
У себя в уголке Ольга больше не различала ничего: ни слов, ни движений, и ее охватила досада и ревность неведомо к чему.
Эрик пил кофе и курил сигару в обществе Армана Боте-Лебреша, спасающегося, как обычно, за неудобным столиком, своим последним и пока еще не прикосновенным, как он думал, прибежищем. Осажденный и побежденный, глава сахарной империи бросал враждебные взгляды на этого Летюийе, на этого красивого мужчину, явно принадлежавшего к его классу, который, тем не менее, осмеливался признаваться в том, что он коммунист. В своем политическом выборе, в отличие от дел финансовых, где он владел всеми тонкостями и обладал интуицией и изобретательностью, Арман Боте-Лебреш проявлял удивительную прямолинейность. В своем бизнесе он применял все современные методы производства, доставки, сбыта товара и в кругах промышленников его возраста и равного с ним масштаба считался наиболее дерзновенным и, как говорили, одним из наиболее передовых. Но в политике он признавал только две категории: с одной стороны – коммунисты, а с другой – порядочные люди.
По правде говоря, во всем, что не укладывалось в программу, установленную в его мозгу, этом укрытом под черепной коробкой компьютере (портативном, но безупречно функционирующем в свои шестьдесят два года и, без сомнения, рассчитанном еще на пятнадцать-двадцать лет) взгляды Армана были примитивно-упрощенными. К примеру, лет в шестнадцать он, подобно Элледоку, поделил женский пол на шлюх и порядочных женщин. И точно так же, как он отказывался признавать, что среди порядочных мужчин можно обнаружить социалиста или представителя левого центра, он не желал признавать, что среди порядочных женщин может оказаться женщина чувственная. Эта классификация распространялась на всех, за исключением женщин из его собственной семьи; тут Арман Боте-Лебреш считал своим долгом, своей святой обязанностью вести себя, как будто он слеп, глух и нем. К примеру, невероятно, чтобы Арман Боте-Лебреш не знал о любовных похождениях своей жены, но еще менее вероятно, чтобы он когда-либо позволил себе или кому бы то ни было другому хоть малейший намек по этому поводу.
Эта полнейшая безнаказанность поначалу восхищала Эдму, потом, естественно, набила оскомину и наконец стала ее смертельно оскорблять. Она искала этому причины самые разные и экстравагантные, пока не пришла к одной-единственной, но приятной: отсутствие времени! У бедняги Армана Боте-Лебреша график был до того жесткий, что оставлял ему немного времени на безразличие, чуть больше – на счастье, но ни минуты на то, чтобы ревновать, иными словами, быть несчастным. Завершая разговор о бескомпромиссной классификации Армана Боте-Лебреша, надо отметить, что, познакомившись с Эдмой, он включил ее в разряд женщин порядочных; и ему потребовались бы неотразимые доказательства противоположного, чтобы он извлек Эдму оттуда, куда поместил отчасти из эгоизма, отчасти из слепой приверженности методу; потребовалось бы, по меньшей мере, чтобы Эдма прямо у него на глазах кувыркалась с одним из его подчиненных на коврике у него в кабинете, издавая при этом сладострастные стоны или выкрикивая непристойности (которых она, между прочим, всегда избегала), чтобы Арман удалил ее с занимаемого ею почетного места и определил в малопочтенную категорию женщин непорядочных.
Эта зашоренность, эта, попросту говоря, глупость, определявшая взгляды Армана Боте-Лебреша, повлекла за собой последствия самые тяжелые, ибо, вынеся однажды то или иное суждение, Арман Боте-Лебреш начинал применять его на практике со всеми вытекающими оттуда последствиями. Он смещал с должностей честных и добросовестных мужчин, унижал очаровательных женщин, ломал судьбы; просто потому, что он не мог сразу определить этих людей в высший разряд, он намеренно отбрасывал их в низший, в область забвения, вовне. Число жертв его несправедливости увеличивалось с возрастом; причем настолько явственно, что это пугало даже Эдму, вообще-то не слишком интересовавшуюся личными отношениями мужа со своими служащими и уже уставшую от необходимости оказывать на него давление, пусть даже в опосредованной форме, при содействии его светских друзей.
Эрик Летюийе мог только раздражать этого человека. Державшийся как представитель высшего слоя буржуазии и одновременно ползавший на брюхе при получении приказов из Москвы, Эрик, особенно после женитьбы на сталелитейных предприятиях семейства Барон, воплощал собой предательство по отношению к своему классу, а если он к нему не принадлежал, то по отношению к классу Армана. Так или иначе, Эрик кусал руку, из которой получал пищу; запустив свой «Форум», созданный на деньги буржуазии, он обливал ее грязью (и при этом тысячекратно обращался к Арману Боте-Лебрешу с предложением воспользоваться оружием или средствами противостоящей группы, чтобы ее преднамеренно разорить или, в качестве промежуточного решения, скупить за бесценок это оружие, которое при других обстоятельствах обошлось бы весьма дорого. Но об этом нечего и говорить, это был бизнес). Арману казалось исключительно неудобным, чтобы этот коммунист в кашемире – да, почти исключительно в кашемире – путешествовал на том же самом судне, что и он, слушал, пусть даже вполуха, ту же музыку, что и он, рассматривал, пусть даже не более одной секунды, те же самые пейзажи, что и он, вдыхая при этом – по доброй воле или в силу необходимости – тот же самый запах мимоз, что и он. Правда, вторжение Эрика в вышеназванные сферы представлялось повелителю сахарной империи еще не самым большим злом: его не интересовали ни панорама, ни музыка, ни запахи, ни атмосфера, поскольку все это было непродажным. Арман Боте-Лебреш не мог оценить в моральном плане то, что он способен был оценить в плане материальном. Ценность для него являлась следствием оценки.
Напротив, все находящееся на «Нарциссе» можно было себе представить в цифровом выражении: билеты, комфорт, роскошь по классу люкс. Вещи материальные, и тем самым невозможно было, по мнению Армана, разделять с коммунистом, и, уж во всяком случае, они должны были оставаться весьма дорогими либо в глазах этого последнего, либо для его кошелька; иное положение было ненормальным. И Арман Боте-Лебреш, столь искушенный и столь опытный в делах, что стал знаменит на всех пяти континентах, готов был защищать до самого конца идеи примитивные (и затертые так называемыми честными людьми во всех странах мира), идеи, согласно которым нельзя иметь сердце слева, а бумажник справа; поэтому была предложена лицемерная подмена, иными словами, идея о том, что выше всего ценится наличие бумажника справа и твердого сердца; и что наличие большого количества денег не является обременительным, если их держат там, где их держат и другие. И, в конце концов, хорошо все то, что отделяет людей левых от людей правых, и то, ради чего последние обвиняют первых в недобросовестности, начиная с первого века от Рождества Христова.
Что касается левизны Эрика Летюийе, то мало-помалу она приобретала уродливые черты: он более не желал, чтобы бедные имели хотя бы одну машину, он просто желал, чтобы богатые не имели ни одной, а в этом случае положение бедных становилось для него неважным. Именно это угадал Жюльен, именно это начало просачиваться со всех страниц «Форума» и мало-помалу делало журнал подозрительным. Арман Боте-Лебреш долго колебался, стоит ли заговаривать с ним о «Форуме», этом предательском издании, к которому у него был свой счет, но ведь на борту, с его точки зрения, царила скука смертная, при нем не было его персонала, троих секретарей, линий прямой связи с Нью-Йорком и Сингапуром, не было машины с телефоном, не было диктофонов и личного реактивного самолета… не было всех этих блестящих игрушек, обеспечивающих эффективность, которые, в дополнение к собственно эффективности, составляют счастье делового человека – благодаря проникновению высоких технологий и неустанному прогрессу в области электроники, – короче говоря, не было тех самых штучек из металла черного или серо-стального цвета с их говорящими лентами, с маленькими светящимися экранами, с их переключателями и всеми их уникальными возможностями, и Арман буквально изнывал от тоски на борту «Нарцисса» уже в течение трех дней, отчего его энергия уступила место раздражительности. Он болтал ногой, укрытой под безупречной складкой брюк из серой фланели, обутой в мокасин из мягкой кожи, причем эти туфли были куплены через одного из упомянутых секретарей в Италии прямо у изготовителя, ибо, как и все обладатели крупных состояний, Арман был одержим манией, или страстью, «выгодно устраивать дела», даже если речь шла о незначительных приобретениях; итак, Арман болтал этой самой ногой, приходя во все более и более нервозное состояние. Сидевший лицом к нему Эрик Летюийе, напротив, излучал спокойствие и благодушие: хотя Арман Боте-Лебреш, его тресты, его империя олицетворяли все то, что он ненавидел, и эта ненависть составляла основное содержание его журнальчика, сейчас, начиная беседу с этим человеком, типичным объектом его ненависти, Эрик наслаждался собственной беспредельной терпимостью и глубочайшим умом, позволяющим ему подняться над собственными пристрастиями; собственным интересом, всем человеческим существом, даже таким, как этот карликовый диктатор.
Эрик откинул голову назад, светлые волосы его были тщательно расчесаны, а в руках он держал безумно дорогую, изысканную сигару, которую то и дело небрежно подносил ко рту с вдумчивостью знатока, каким он действительно являлся наряду со своим собеседником, чуть ли не родившимся с сигарой в зубах. На самом деле Эрика радовала возможность продемонстрировать одному из крупнейших капиталистов своего времени, что бунтарь, рожденный и воспитанный в стесненных материальных обстоятельствах, человек, начинавший на пустом месте и самостоятельно всего добившийся, способен обеспечить себе все жизненные блага и курить сигару столь же непринужденно, как буржуа старой закалки. Таким образом, Арман и Эрик вступали в схватку, обладая одним и тем же оружием, причем именно сигара «Монте-Кристо» по сорок пять франков штука, которую Арман ставил Эрику в упрек, переполняла гордостью сердце Эрика.
Неудивительно, что дискуссия, которая уже давно висела в воздухе, началась именно с сигары.
– Вы предпочитаете «номер один» или «номер два»? – спросил Эрик, слегка нахмурив брови, что придавало ему чопорный, даже слегка благоговейный и одновременно высокомерный вид, какой принимают обычно курильщики гаванских сигар, обсуждая их достоинства.
– «Номер один», – заявил Арман решительным голосом, – и ничего другого… Все остальные для меня слишком велики, – снисходительно добавил он, давая понять Эрику, что если он, Арман Боте-Лебреш, владелец самых крупных рафинадных заводов вдоль Па-де-Кале, считает слишком большой данную сигару, в то время, как он в состоянии приобрести десять таких табачных плантаций, то непристойно и смешно, если не гротескно, когда Эрик Летюийе рассуждает о сигарах, ведь для таких, как он, выходцев из низов, сигара – это предмет, вызывающий одышку, не более того.
К счастью, Эрик, совершенно не подозревавший обо всех этих задних мыслях, всегда считал несколько грубоватыми туго скрученные сигары «номер два».
– Я вполне согласен с вашим мнением, – рассеянно бросил он.
– Счастлив это услышать, – произнес Арман Боте-Лебреш, и на миг под очками его засверкали искорки, а затем он продолжил: – Я нахожу, что на этом судне все чрезмерно: эта икра, эти коллекционные вина, эти горшки с цветами, эта туалетная вода во всех гардеробных – все это мне представляется проявлениями весьма дурного вкуса, не так ли?
– Да, – согласился с ним Эрик, проявив совершенно новую для себя снисходительность, тем не менее вполне вписывающуюся в контекст терпимости, где возможно все, включая сам факт беседы Эрика с этим капиталистом, обагренным – в переносном смысле – кровью своих рабочих.
– И вас это не смущает?.. Да, конечно! – внезапно выпалил Арман Боте-Лебреш, начав боевые действия в самый неподходящий момент и при этом полностью меняя роли: это капиталист требовал отчета у человека левых взглядов, это обвинитель превращался в виновного.
И тот, и другой, должно быть, почувствовали всю нелепость происходящего, ибо наступила пауза, и оба принялись пережевывать свои сигары и свою растерянность.
– Кроме того, я нахожу всех этих людей неудобоваримыми, – пошел на попятный Арман Боте-Лебреш, он произнес свою реплику колким тоном, даже чуть-чуть визгливо, немного грустным голосом хнычущего мальчишки, и сумел дезориентировать главного редактора «Форума».
– О ком конкретно вы говорите? – спросил Эрик.
– Я говорю о… я говорю, неважно, о ком… само собой, не о моей жене, – сбивчиво пробормотал Арман. – Я говорю о… даже не знаю, о ком… ну… об этом типе, этим типе из кино, об этом торговце фильмами, – заключил он с отвращением, словно произнес «торговец коврами».
Упоминание о Симоне, благодаря отвращению, которое испытывал к нему в равной степени и тот, и другой, объединила их; спустя мгновение они оказались союзниками, противостоящими торговцам коврами, торговцам фильмами, комбинаторам и иммигрантам, причем отношения к последним Эрик еще не выработал. Тем не менее он заявил:
– Я вполне с вами согласен.
Голос Эрика звучал искренне, и боязливая злость Армана поослабла, уступив место классовой общности. Казалось, они оба подростками учились в Итоне, а Симон – в школе, содержащейся на деньги благотворителей. Успокоившись, Арман временно отказался от военных действий и, напротив, стал искать общие со «своим коммунистом» антипатии.
– Юная шлюшка, которая его сопровождает, потрясающе вульгарна, – с увлечением продолжал он.
И он сухо рассмеялся, тем смехом, каким смеются суровые деловые люди из «черных» фильмов категории Б. Эрик, которому резануло ухо слово «шлюшка», давным-давно вышедшее из моды, тем не менее, услышав этот смешок, продолжил тему:
– Вот именно… в стиле интеллектуальной старлетки… вообще… со своими интеллектуальными претензиями это одна из самых назойливых поблядушек, попадавшихся мне до сих пор! Из-за нее мне даже становится жалко этого несчастного разбогатевшего кинематографиста… Она живо его разорит! Бедный Бежар!..
И, внезапно преисполнившись сугубо мужского сострадания, они в унисон кивнули, огорченные бедой, постигшей Симона Бежара.
Ни тот, ни другой не слышал, что позади них появилась Ольга. Она несла им в белой ручке черный, прозрачный камень, вверенный ей барменом, по поводу которого она собиралась спросить у высокоинтеллектуальных мужей их просвещенное мнение: не является ли он метеоритом, остекловавшейся звездой, свалившейся чудом на этот корабль, звездой, упавшей с другой планеты и, возможно, запущенной в пространство неким живым существом, возможно, единственным или мнившим себя единственным на этом свете… и т. д.
Короче говоря, Ольга собиралась предстать перед ними в образе преисполненного энтузиазма наивного подростка и подошла на цыпочках, выставив вперед руку с зажатым в ней камнем и придав лицу выражение предельной восторженности. Ушла она тоже на цыпочках, но со сжатыми кулаками, выражением лица зрелой женщины, жесткой, преисполненной ненависти и унижения, – эту роль она отнюдь не намеревалась играть, во всяком случае, сейчас. Опершись о леерное ограждение судна, вне поля зрения кого бы то ни было, Ольга Ламуру рыдала впервые за долгое время, точнее, впервые за долгое время рыдала без свидетелей.
Чуть позже она успокоилась и стала выуживать из своей памяти эту разящую, громоподобную фразу – фразу, которая пряталась то в одном уголке памяти, то в другом и никак не давалась, наподобие мухи в стакане, фразу, которую произнес Эрик: «В претенциозно-интеллектуальном стиле… это одна из самых назойливых поблядушек…» и т. д. Нет, не слово «поблядушка» резануло ее по живому – вовсе нет, – а в первую очередь три других слова, произнесенных Эриком Летюийе, главным редактором «Форума». Эти три слова, помимо всяческих сентиментальных соображений (это она бы как-нибудь стерпела), повергли ее в отчаяние униженных и оскорбленных, которое – о чем можно прочесть у Стендаля, Достоевского, Пруста и у других авторов – может стать одним из самых мучительных состояний. По правде говоря, Ольга Ламуру никогда не читала ни Стендаля, ни Достоевского, ни Пруста, ни множества других, она читала только то, что пишут о них, да и то не в «Нувель литерер», а в «Пари-матч» и «Жур де Франс» – по случаю того или иного юбилея. К этим драгоценным сведениям она добавляла замечания личного характера, исходящие от Мишлины, ее интеллектуальной подруги, а всерьез она никогда не читала ничего. И вот, не опираясь ни на какие авторитеты, Ольга Ламуру, а точнее, Марселина Фавро, родившаяся в городке Салон-де-Прованс от нежной матери-галантерейщицы (причем род ее занятий помешал ее дочери оценить ее душевные свойства), принялась, всхлипывая, заламывать руки и на протяжении целого часа тщетно пыталась успокоить уязвленную гордость. Ольга совершенно не умела смотреть на себя со стороны; она всегда видела себя в стилизованно-ложном свете, причем это всегда была некая триумфальная версия, которую она нашла в себе смелость сотворить вопреки всем доказательствам противного, предоставляемым ей самой жизнью. И, надо сказать, наряду с тщеславием, тут проявилось лучшее, что было в ней: смелость, сопряженная с упорством, детская наивность, правда, сочетающаяся с множеством нелепых иллюзий, отказ от тусклого прозябания (или того, что она считала таковым). Сюда следует добавить ее усилия, стоившие ей бессонных ночей, приобрести хотя бы «видимость» культуры, более широкой, чем та, что была вынесена из Салонского лицея, ее уверенность в правильности собственной жизни, в своей молодости, в своей красоте, в своей удаче, и все это Эрик только что растоптал и смешал с грязью. И потому ее безоговорочная решимость мстить вполне соответствовала как ее лучшим качествам, так и ее недостаткам. Быстрота, с которой она принялась, невзирая на свои переживания, изыскивать орудие борьбы, средства, чтобы заставить Эрика поплатиться, была в определенном смысле достойна уважения. При этом уже была создана некая заведомо лживая версия, предназначенная для обеих закадычных подруг, Мишлины и Фернанды, и сформулированная следующим образом: «Я решила, что следует порвать с Эриком Летюийе. Он должен узнать, что такое нападать в присутствии Ольги Ламуру, будущей звезды, на беззащитную молодую женщину, свою жену, юную и богатую Клариссу Барон из семьи владельцев сталелитейного производства».
Замыслив месть, Ольга провела ладонями по щекам сверху вниз, утирая слезы, и слегка удивилась тому, что они не соленые. С десятилетнего возраста научившись симулировать плач, она полагала, что на настоящие слезы более не способна. Сейчас же слезы были самыми что ни на есть настоящими, лились они потоком, выкатывались из-под век, а плечи непроизвольно содрогались: это была какая-то незнакомая ей женщина – точнее даже ребенок – в отчаянии, некая «другая», плачущая вместо нее. Потрясенная, а скорее, ошеломленная способностью «другой» страдать, Ольга привычно попыталась придать причинам страданий возвышенный характер. Мало-помалу она принялась оплакивать несовершенство человеческой натуры, бессердечие отдельных личностей, которым следовало бы, наоборот, служить опорой народу, и вести этот великодушный, добрый и доверчивый народ по правильному пути. Она оплакивала наивность бедных читателей «Форума», совсем позабыв, что их контингент состоял из интеллектуалов левого толка (или правого толка), из крупных или мелких буржуа, иными словами, из людей обеспеченных, вполне способных приобрести журнал и с его помощью заниматься судьбами этого пресловутого народа, народа, о котором никто, за исключением официальных фигляров, никогда не вспоминал и не имел дела; «этого народа», единственным отличительным признаком которого было то, что сам он никогда не пользовался этим термином.
Как бы то ни было, когда влюбленный и пьяный от счастья Жюльен, широким шагом двигавшийся по палубе – размашистая поступь, резкие повороты, прыжки через ступеньки, – когда Жюльен наткнулся на нее, она уже оплакивала судьбы человечества, роняя слезы в синие волны, а вцепившись в него, оросила слезами его куртку.
«Почему я не остановила выбор на нем?» – спрашивала себя Ольга. Да, конечно, он не производил впечатления серьезного человека, да, конечно, он не представлял собой ничего особенного, и, да, конечно, он до сих пор не заинтересовался единственным, что достойно внимания на этом корабле, иными словами, ею, Ольгой… «Но он, по крайней мере, – заверяла себя Марселина Фавро в наивном отчаянии, – он, по крайней мере, обладает светлой головой! Да, конечно, он влюблен в Клариссу… в красавицу Клариссу… когда-то гротескную Клариссу… но это неожиданное соперничество не помешает устройству моих личных дел», – подумала она и тут вдруг сообразила, что благодаря Жюльену она от отчаяния и размышлений о собственном будущем перешла к мыслям о «личных делах». Возможно, на эти мысли ее навело лицо находящегося рядом мужчины, с его густыми бровями, сверкающими белыми зубами, с полными губами, красивыми карими глазами и большим, чуть искривленным носом. У него длинные ресницы, как у женщины, впервые заметила она, ресницы, неожиданные для человека столь мужественного и столь явно гордящегося этим… В конце концов, вполне можно ревновать к этому Жюльену Пейра… и красавцу Эрику следовало бы задуматься, действительно ли он лучше всех, а уж если она решится вызвать из глубин памяти неожиданную сцену, имевшую место сегодня днем… Ибо теперь, когда она уже не любила Эрика – или, точнее, перестала убеждать себя, что любит, – он вдруг показался ей гораздо менее привлекательным. И, говоря откровенно, эта эскапада на Капри была абсолютно неинтересной в определенном плане, а от Жюльена Пейра у нее в этом плане, без сомнения, останутся наилучшие воспоминания…
Ольга была фригидной, но заменила это грустное определение на гораздо более привлекательное: она называла себя «холодной» с тем, чтобы никто не винил ее за то, какая она есть, а надеялся ее изменить. Эрик, ревнующий к Пейра… А почему бы и нет? Слезы ее, поток которых, как надеялся Жюльен, иссяк, вновь полились с удвоенной силой, но теперь уже по ее собственной воле. Опыт подсказывал ей, что слезы порой оказывают на мужчин самое неожиданное действие.
Жюльен поначалу был неприятно поражен этими слезами. Ему вдруг показалось, что на этом судне ему предназначена непривычная и малоприятная роль утешителя. И сразу же эта мысль показалась ему кощунственной! Ведь он прекрасно знал, что слезы Клариссы не сравнимы со слезами Ольги! Иные причины их породили, иные глаза их источали, и даже, говоря прозаическим языком, консистенция у них была иная. Рыдая, Ольга сильно сопела, рукав куртки подозрительно блестел… Жюльен покровительственно обнял Ольгу за плечи и легким движением на мгновение прижал ее к себе. Когда он ее отпустил, а она отстранилась, он с гордостью заметил, что отплатил ей по заслугам. Довольный, Жюльен стал внимательнее прислушиваться к многозначительным словам этой скорбящей.
– Мне довелось услышать один разговор, – заявила она тихим голосом, – который вывел меня из равновесия… Вывел до такой степени, что вот – вы видите, в каком я состоянии! Без сомнения, я чересчур простодушна…
И она махнула рукой, изображая наивную растерянность маленькой девочки.
– Так что же нанесло удар по этому простодушию? – глазом не моргнув, осведомился Жюльен с серьезным выражением лица.
Он думал о том, как обо всем этом расскажет Клариссе, как они вместе посмеются, и вдруг поразился, сообразив, что уже все, все, что происходит с ним, он жаждет ей рассказать. Неужели это свойство влюбленности, спрашивал он себя. Это стремление рассказать другому обо всем, что с тобой произошло; эта уверенность, что все, произошедшее с тобой, для другого интересно и увлекательно? Но влюбленность сделала его жестоким, также отметил он: в конце концов, эта юная Ольга, несмотря на все ее смешные выходки, возможно, глубоко несчастна… Безусловно, Эрик Летюийе своим высокомерием и чванством глубоко ранил уже двух женщин.
– Что случилось? – с неожиданным жаром повторил он, и вдруг Ольге захотелось рассказать ему все.
Нет, не Ольге, а этой Марселине Фавро, вечной провинциалке, вечно стремящейся излить душу, а также вечно сентиментальной, которую, слава богу, бдительно контролировала Ольга Ламуру. И ответ был дан именно Ольгой:
– Да ничего. Ничего особенного, только разговорчики этого месье Боте-Лебреша окончательно меня довели. Ну должны же быть какие-то пределы гнусности, разве нет? – спросила она с подъемом.
– Должны, должны, – пробормотал неопределенно Жюльен, который, поддавшись искреннему порыву, тем не менее изнывал от желания продолжить прогулку в одиночестве. – И если я когда-либо вам понадоблюсь… – вежливо проговорил он, давая понять, что надеется быть ей полезным лишь в отдаленном будущем.
Ольга, улыбнувшись, кивнула в знак благодарности, он же обратился в бегство. Ольга наблюдала за тем, как он скрылся из виду, обогнув корабельную трубу, задаваясь вопросом, отчего она никогда не влюбляется в мужчин подобного типа, которые могли бы сделать ее такой счастливой (понятия не имея, что «мужчина подобного типа», сбежав от нее, тоже задал себе вопрос, отчего он никогда не мог полюбить такого типа женщину?). Она быстро вернулась к обдумыванию стоящей перед ней проблемы: как наказать Эрика? Посредством женщины, посредством прекрасной Клариссы, само собой разумеется… Это, как представлялось Ольге, была его единственная слабина… Но она понятия не имела ни о ее первопричине, ни о степени ее значимости.
Кларисса, к которой жизнь возвращалась по мере того, как она совершала неблагоразумные выходки, и счастье которой возрастало вместе с угрызениями совести, пришла в бар раньше Эрика, с рассеянным и одновременно замкнутым выражением лица. Она воспользовалась тем, что Эрик принимал душ, и поспешно оделась, в то время как он насвистывал за перегородкой, а затем бесшумно выскользнула, не затворив дверь. Он, конечно, выйдет из себя из-за этого побега и явится очень скоро, но десять минут, пять минут или даже три минуты с Жюльеном, с человеком, который одарил ее интересом к самой себе, своей внешности, своему телу (а если не интересом, то, по крайней мере, пониманием того, что этот интерес оправдан), – эти десять минут стоили сцены. Ей надо было поведать ему тысячу разных разностей, с которыми она столкнулась, а у него, в свою очередь, были для нее заготовлены тысяча ответов и тысяча вопросов, однако это не помешало им некоторое время сидеть неподвижно и молча на своих кожаных табуретах, пока они вдруг не заговорили одновременно и одновременно умолкли, как в худших американских комедиях. Они потеряли лишние тридцать секунд, уступая друг другу слово, и наконец именно Жюльен пустился во весь опор, начав экзальтированный монолог:
– Что нам делать, Кларисса?.. Вы ведь не отправитесь с этим человеком по прибытии в Канны? Вы ведь меня не бросите? Это смешно… Знаете, лучше сказать ему обо всем сразу!.. Может быть, вы хотите, чтобы об этом сказал я? И тогда я сочту своей обязанностью сказать ему об этом, если вы этого сделать не можете… Если ты этого сделать не можешь, – повторил он, нежно глядя на нее, отчего она ощутила небывалый прилив сил.
Улыбка Жюльена была улыбкой человека, по-настоящему нежного, человека, по-настоящему доброго; Кларисса впервые ощутила притягательность столь простого свойства, как доброта. Лучащиеся добротой глаза этого полузнакомого человека, ее возлюбленного, давали ей именно то, в чем ей отказывал взгляд Эрика: уверенность, что ее принимают безоговорочно такой, как она есть, что она любима, а не судима постоянно неким верховным существом. В конце концов, возможно, Эрик просто-напросто ее не любит, возможно, он ничего и не желает, как только развестись с ней… Возможно, его обрадует, что Жюльен попросил ее руки, несмотря на всю экстравагантность подобной ситуации?.. Однако Кларисса великолепно понимала, что все обстоит не так просто, и чем больше взгляд Жюльена, его желание убеждали ее, что она красива (красива без пошлости), что она имеет право на свободу и счастье, тем яснее она отдавала себе отчет в том, что поведение Эрика необъяснимо. Она осознала – без всякого гнева, – что ее буквально держат взаперти и навязывают негативный взгляд на себя самое, что к ней относятся не только без малейшего снисхождения, но и попросту агрессивно. И чем она ему так досадила, разве что своим богатством? Именно об этом и говорил Жюльен. Но ей не хотелось копаться в этом, подступаясь к теме денег, она опасалась увязнуть в ней, словно в малярийном болоте. Она знала, она была уверена в том, что, если Жюльен заговорит с Эриком или если Эрик узнает от других, до чего они договорились, последствия будут ужасными… как для Жюльена, так и для нее. И пусть даже нежный взор Жюльена ее разуверяет, удовлетворяет ее чувственный голод, ей становится не по себе, стоит ей только вообразить, как Жюльен будет противостоять изощренным и хладнокровным ходам Эрика, которые она знает досконально.
– Ничего не говори, – умоляла она. – Прошу тебя, ничего пока что не говори. Подожди… подожди до конца круиза… На этом судне, где все вместе и все все знают, это будет ужасно до потери сил… Я не смогу убежать от Эрика. Я смогу убежать от него только на твердой земле, и опять-таки я не уверена в том, что он не вернет меня силой тем или иным способом, – заключила она с веселой улыбкой и даже с легким смешком, от чего Жюльен на мгновение оторопел, и тут Эдма Боте-Лебреш, протянув из-за его плеча руку, чтобы забрать со стойки бара орешки, тем самым словно поинтересовалась причинами столь неуместного смеха.
– Дорогая моя Кларисса, – проговорила Эдма, – вы позволите мне занять ваше место подле месье Пейра? Ваш муж приближается сюда семимильными шагами, эдакий Отелло… Он уже был бы здесь, если бы Чарли не перехватил его по пути и не начал ему рассказывать историю с телексом.
И, пересадив Клариссу на свой табурет по правую руку от Жюльена, Эдма устроилась на табурете слева от него и завела оживленную беседу, заставив его тем самым повернуться спиной к Клариссе, а та, в свою очередь, обернулась к Дориаччи, улыбающейся и все понимающей.
– А знаете, месье Пейра, – заявила Эдма «с очаровательной улыбкой», как отметил про себя Жюльен, знаете ли вы, что с самого начала круиза я стараюсь изо всех сил вам понравиться?.. То я вам подмигну, то я на вас посмотрю, то я вам поддакиваю, то я смеюсь вместе с вами, в общем, чего я только не делаю… Я выставляю себя смешной, и все безответно… Я чувствую себя до бесконечности униженной и грустной, месье Пейра…
Жюльен, взбудораженный последними словами Клариссы, сделал над собой сверхусилие, чтобы понять, о чем с ним разговаривают, и когда его усилие увенчалось успехом, смущение его только удвоилось. Он понял смысл маневра Эдмы, но счел за благо как для себя, так и для нее не показывать этого. То, что она высказывалась столь откровенно, привело его в ужас (на самом деле его всегда ужасала мысль, что он может унизить кого бы то ни было, а особенно женщину).
– Но ведь, – проговорил он, – я даже не думал… я даже не думал, что это обращено ко мне… В конце концов, если вы так полагаете…
– Не валяйте дурака, – проговорила Эдма, все еще улыбаясь, – не валяйте дурака и не врите. На самом деле я за вами ухаживала, месье Пейра, но я за вами ухаживала в прошедшем времени. Мне просто хотелось дать вам понять, что если бы мы с вами путешествовали на этом судне лет двадцать назад или даже десять, я выбрала бы именно вас, если бы на то было ваше согласие, чтобы изменить месье Боте-Лебрешу. Вам это покажется странным, но даже в его окружении я находила мужчин, достаточно привлекательных, чтобы в них влюбиться. И я испытывала влечение именно к вашему типу мужчин, и это влечение не исчезло и не исчезнет, пока, конечно, не исчезну я сама… Это восхищение чисто платоническое, уж поверьте, это привязанность, преисполненная сожалений, зато сотканная из счастливых воспоминаний, которые я вам и предлагаю…
Голос у нее внезапно стал чуточку грустным, и Жюльену стало стыдно, стыдно за свои задние мысли, за все эти недомолвки. Он взял руку Эдмы и поцеловал ее. А подняв глаза и обернувшись, он встретился с ироническим, презрительным, почти откровенно оскорбительным взглядом Эрика Летюийе, сидевшего по другую сторону от Клариссы. Они уставились друг на друга, и Жюльен подался в сторону Эрика, слегка коснувшись Клариссы, которая глядела прямо перед собой.
– Вы что-то мне сказали? – спросил он у Эрика.
– Да никогда в жизни! – ответил Эрик возмущенно, как будто сама эта возможность представлялась ему чем-то постыдным.
– Значит, мне показалось, – произнес Жюльен спокойным голосом.
И между ними, как между двумя злыми собаками, разлилась некая тяжелая пустота. Остановилось время, воцарилась свистящая неподвижность, признак ненависти. Как обычно, спас положение Чарли, захлопав в ладоши и закричав: «Hello, people!»[5] – немного в нос. Все тотчас же повернулись в его сторону, а двое соперников какое-то время продолжали зверски глядеть друг на друга, пока Эдма не прижала руку к глазам Жюльена, сказав: «Цыц!», словно это он болтал без умолку, и заставив его повернуться в сторону Чарли.
– Все собрались? – воскликнул Чарли. – А! Недостает только Симона Бежара и мадемуазель Ламуру… А также месье Боте-Лебреша. Ну вы им передадите, если вам будет угодно, новое бортовое распоряжение. Не желаете ли вы, чтобы завтра до захода в Картахену мы сделали остановку на островах Дзембра, чтобы в последний раз искупаться перед наступлением зимы?.. Мы сможем бросить якорь у одного маленького островка, где должно быть глубоко и есть большие пляжи. Полагаю, что это доставит всем удовольствие…
Последовало несколько одобрительных восклицаний, хотя большинство встретило это предложение молчанием – пассажиры «Нарцисса» в целом не проявили ни малейшего желания обнажаться: в силу своего возраста. И лишь Андреа, которого прямо-таки опьяняло это синее море, и Жюльен, не особенно любивший ни плавание, ни теннис, ни какие-либо иные виды спорта, за исключением скачек, но которого любая возможность сойти с судна, любая возможность повидаться с Клариссой переполняла энтузиазмом, шумно зааплодировали, а Эрик одобрительно кивнул. Дориаччи, Эдма и Кларисса пальцем не шевельнули, однако по совершенно разным причинам. Первые две из эстетических соображений, Кларисса же из-за того, что, как только Эрик уселся рядом с ней, снова начала бояться всего: купания в Средиземном море, рюмки в баре, выпитой вместе с Жюльеном, понимающих улыбок прочих пассажиров. Клариссе вновь стало страшно любить Жюльена, или как это там называется. Она сослалась на внезапную мигрень и укрылась в каюте.
Там все говорило о присутствии Эрика: его свитера, его документы, его журналы, его записные книжки, его обувь, и ничто не напоминало Жюльена с его мятыми рубашками и нечищеной обувью, и Клариссу вдруг охватила мучительная тоска как по этой мятой мужской одежде, так и по его телу. Ей следовало бы сойти в Сиракузах, прервать круиз и позабыть о Жюльене. Но если она еще была способна на два первых деяния, то третье ей было не под силу. Она прекрасно понимала, что вовсе не гнев Эрика и не его упреки по поводу непостоянства станут терзать ее, если она откажется от столь желанного бегства. Она не вышла ни к обеду, ни на концерт и провела ночь, обдумывая оба варианта: сойти в Сиракузах или любить Жюльена, все время делая выбор то в пользу одного, то в пользу другого, и уснула только в семь утра, усталая, но счастливая от одной только мысли, что эта усталость, во всяком случае, избавляет ее от необходимости делать выбор и, соответственно, паковать чемоданы.
Жюльен не обманывался в отношении Эрика Летюийе: тот его действительно ненавидел какой-то инстинктивной ненавистью, превосходящей все то, что Эрик испытывал к Андреа и даже к Симону Бежару. Само собой, у Эрика были определенные представления о женщинах, по существу, устаревшие и примитивные, достаточно вспомнить о свободе для тех же женщин, которую пропагандировал «Форум». Дурной тон или хороший тон, скорее всего, не были критериями, когда речь шла о сексуальных вкусах женщины. (Более того, он вынужден был признать, что Кларисса вдруг стала холодной в любви, почти что фригидной, несмотря на то что он ее знал совсем иной.) Но ему представлялось невероятным, что это могло быть связано с Симоном Бежаром, на что ему намекнула Ольга в тот же самый день.
Она назначила Эрику свидание в баре первого класса, где их встретили крайне нелюбезно, словно разница в тридцать тысяч франков смогла породить на судне некое подобие Гарлема и превратить Ольгу и Эрика в нежелательных белых. Но Ольга была неспособна даже на мгновение проявить заботу о других пассажирах. Она встретила его, открыто демонстрируя свою страсть, и в результате он даже порадовался, что они укрылись там: поведение Ольги, безусловно, не осталось бы незамеченным со стороны проницательного Чарли и всех прочих. Он позволил ей играть и демонстрировать все свои чары, проявляя при этом невнимание, граничащее с презрением и перешедшее в сильное раздражение после того, как она с улыбкой, будто бы случайно, обронила фразу, долженствовавшую испортить ему весь круиз. Эта фраза возникла во время монолога Ольги, когда она вдруг забеспокоилась по поводу чувств Клариссы. Ольга даже сделала вид, будто не желает быть причиной горя для жены Эрика («Поздновато!» – промелькнуло в мозгу Эрика), и принялась настойчиво его допрашивать, а не ревнует ли его Кларисса к ней и ко всем его любовным приключениям, на что Эрик сразу же ответил, чтобы снять эту тему, что-де они с Клариссой уже давно не любят друг друга, и, по-видимому, она никогда своего мужа не любила, в то время как он ее любил, теперь Кларисса стала безразличной, у нее наступил какой-то шизофренический период, она будто чужая, как это представляется ему, Эрику. Произнеся слова сочувствия, Ольга заявила с угрожающим смешком:
– Что ж, к счастью, мой дорогой Эрик, мне стало спокойнее на душе и по поводу вас, и по поводу нее…
– А почему по поводу меня? – машинально спросил Эрик, наблюдая, как она изображает столь нелепые угрызения совести.
Но Ольга, сделав благородную мину, отказалась дать какие-либо объяснения, что вызывало у Эрика еще большее раздражение и даже злость.
– Дорогая моя Ольга, – произнес он после десятиминутной дискуссии о его праве знать все то, что она знает, – дорогая моя Ольга, полагаю, что вам понятно, как для меня важна ясность. Точно так же, как я не скрыл бы от вас ничего такого, что имело бы отношение к Симону Бежару, вам тоже не следует скрывать от меня что бы то ни было, меня касающееся, даже косвенно. Если вы думаете иначе, мне все же хотелось бы убедить вас в своей правоте.