Женщина в гриме Саган Франсуаза
– Ты часом не связан с рекламой или прессой? Тебя случайно не печатают где-нибудь в Париже или в провинции?
– Я всего лишь из Невера, – жалобно пробормотал он. – А в Невере нет ни настоящей прессы, ни рекламных служб. Сами понимаете, в Невере вообще ничего нет.
– Ну а кого же ты предпочитаешь в Невере? – вдруг резко выпалила Дориаччи. – Мужчин или женщин?
– Ну, конечно, женщин, – с полнейшей естественностью проговорил Андреа.
Он ни на минуту не задумывался над тем, что, заявив о своих предпочтениях, он вынужден будет подтверждать их фактами.
– Все они так говорят, – произнесла реплику в сторону Дориаччи, непонятно почему раздраженная.
И она тут же направилась в спальню, сделав тот самый недвусмысленный жест, который давеча так смутил Андреа. Скинула с себя обувь, не раздеваясь, разлеглась на постели, закинула руки за голову и принялась насмешливо разглядывать молодого человека как бы свысока, несмотря на то что Андреа стоял во весь рост – метр восемьдесят…
– Да садись же, – проговорила она. – Вот сюда…
Он уселся рядом с нею, и она опять поманила его указательным пальцем, правда, очень медленно. Андреа склонился над ней, обнял ее и удивился свежести ее губ, от которых пахло мятой, а не водкой. Дориаччи, казалось, пассивно, инертно позволяла себя обнимать, и потому Андреа был удивлен вдвойне, когда она точным движением подала руку вперед и рассмеялась.
– Фанфарон! – проговорила она при этом.
Андреа был скорее ошеломлен, чем пристыжен; и она, должно быть, это поняла, поскольку перестала смеяться и окинула его посерьезневшим взглядом.
– У тебя что, так раньше никогда не бывало?
– Ну конечно, нет!.. И потом, вы мне очень нравитесь, именно вы!.. – с искренним отчаянием произнес он.
И тут она вновь рассмеялась, обняла его за шею и притянула к себе. Андреа послушно уткнулся в надушенное плечо и погрузился в блаженное состояние. Ловкая рука словно по наитию свыше расстегнула ему воротник рубашки, позволив свободно дышать, а затем легла на затылок. Андреа, в свою очередь, протянул вроде бы умелую, но предательски дрожащую руку к горячему, мягкому телу Дивы, прижимавшемуся к его телу, отыскал грудь, ляжку, стал на ощупь продвигаться к эрогенным зонам, словно выполняя отработанное упражнение, но тут его остановил крепкий удар ладонью. Дориаччи прорычала в ухо:
– Лежи и не рыпайся!
Но это оказалось лишним, ибо тело Андреа уже погрузилось в нирвану, где блаженство мешалось со стыдом, блаженство, однако, было сильнее. «Погиб, пропал, опозорен навсегда, – пытался он убедить себя, – лучший шанс за всю жизнь: возможность вести беззаботное и безбедное существование красавца-жиголо вот-вот испарится». Но крошке Андреа из Невера было до того хорошо и тепло на душе, что он готов был отказаться от всех своих грез и мечтаний, от славы и роскоши, от всего на свете ради четверти часа этой ласки, ради умиротворяющего прикосновения к волосам, ради беспечного сна, чреватого величайшим поражением на самом пороге удачи, сна на плече, столь родном и уютном. И Андреа Файяр из Невера, влюбленный и бессильный, очарованный и пристыженный, мгновенно заснул.
Что касается Дориаччи, то она еще некоторое время лежала с открытыми глазами, погрузившись в невеселые раздумья, нахмурив брови и куря короткими затяжками; при этом правая нога ее непроизвольно подергивалась, однако подергивание это прекратилось, стоило Дориаччи перестать хмуриться. Она пребывала в привычном одиночестве. Она всегда была одинока на сцене, одинока в своей артистической уборной, одинока в самолете, чаще всего одинока в постели со своими любовниками, одинока в жизни – если, конечно, можно считать себя одинокой, когда несешь с собою музыку, когда эта музыка тебя любит. Как же ей повезло! Какой же удачей оказалось обладание дьявольски могучим голосом, который она заставила повиноваться, как заставляют злую собаку, голосом, который с трудом удалось обработать при помощи русского баритона Юсепова. Юсепова, который, как и она сама, вначале испытывал страх перед этим животным голосом и который частенько по вечерам по окончании занятий разглядывал ее горло со страхом и восхищением одновременно, что выглядело весьма комично, однако вгоняло ее в краску, словно она была беременна и где-то пониже грудной клетки прятался зародыш, уже недосягаемый для хулиганов и злоумышленников… И именно благодаря Юсепову она начала работать на успех, именно благодаря Юсепову эта работа принесла плоды. Плоды, принесшие с собой запах пачули и мехов, плоды, породившие такой карьерный взлет, что у нее не оставалось времени любить, времени слушать музыку, и в один прекрасный день у нее, умирающей от изнеможения и об этом знающей, уже не будет времени дойти до грязных кулис…
– Поговаривают, будто у американцев есть уже коньяк лучше, чем наш, – произнес Симон Бежар с сомнением в голосе, словно объясняя, почему он столь решительно схватился за бутылку, словно его единственной целью было проверить истинность подобных россказней.
Сделав основательный глоток, он, по-видимому, лишний раз убедился в том, что в области спиртного первенство за французами.
– Да… Это было бы странно. Скажите честно, Пейра, вы что, не пьете?
«Да он сейчас надерется до чертиков», – с досадой подумал Жюльен. Они уже целый час просидели за картами, играя в джин-рами, а Жюльен терпеть не мог ощипывать пьяных. Пропадал всякий интерес. Сам же Бежар был ему симпатичен, особенно по контрасту с его брюзгливой дурой. «А грудь-то у нее ничего себе!» – отдавая дань справедливости, отметил про себя Жюльен. Вдобавок, джин-рами – игра для тех, кто боится риска, и разворачивается она так медленно… За два часа у этого несчастного удалось выиграть всего-навсего пятнадцать тысяч франков. Жюльен устроил все так, что на игру напросился сам Симон; он же при свидетелях подстраховки ради сделал вид, что крайне неохотно соглашается на предложение потенциального партнера. Он вовсе не собирался ради мизерных выигрышей в карты ставить под угрозу гораздо более значимый для него материально «проект Марке». Однако Симон буквально прилип с просьбой перекинуться в картишки по-мужски. На палубе класса люкс они были одни, если не считать неутомимого Чарли, который мерил шагами полуют, набросив на плечи огромный белый пуловер и напоминая педераста гораздо больше, чем, скажем, ирландского сеттера.
– Вам опять повезло, – заметил Симон, предварительно попытавшись вторично сделать блиц. – И если бы вы сейчас находились поближе к Австралии, я бы вам сказал, что у меня появились подозрения по поводу вашей жены или подружки. Но это было бы не по-светски, поскольку вы не в состоянии это проверить… Да и потом, все равно это изречение идиотское, не так ли, Пейра? «Кому не везет в карты, тому везет в любви…» Мне, что ли, к примеру, везет в любви?.. Уж не думаете ли вы, что я действительно принадлежу к числу счастливчиков в любви?..
«Ну, пошло-поехало! Чуть-чуть развезло, и он давай хныкать!» – с досадой подумал Жюльен. Ему были неприятны как грубые, так и сентиментальные откровения в мужской компании. Жюльен полагал, что такого рода излияния хороши лишь для женщин, обсуждающих наедине любовные истории и сексуальные проблемы, и без обиняков заявил об этом Симону Бежару, но тот не только не рассердился, услышав это, а, наоборот, горячо поддержал это утверждение.
– Старина, вы совершенно правы! Более того, что касается женщин, то бывают минуты, когда просто-напросто хочется засунуть им кляп в рот… Я не собираюсь раскрывать никаких тайн, но поскольку речь идет о той, что находится здесь, со мной… Да-да, я говорю именно о ней, – стал Симон Бежар оправдываться перед Жюльеном, пораженным этими новыми нормами скрытности и самоограничения. – Вот, к примеру, Ольга, разумная девушка, из хорошей буржуазной семьи, хорошо воспитанная и все такое прочее… Готова, правда, ради своей выгоды, броситься на шею первому встречному (но не об этом речь…). Так вот, в постели она болтает… она мелет и мелет языком, как мельница. Меня это убивает, а как вы к этому относитесь?
Жюльена прямо-таки передернуло от отвращения: он готов был рассмеяться и возмутиться одновременно.
– Да, конечно, – пробормотал он, – такое страшно мешает…
Он покраснел и, поняв это, почувствовал себя смешным.
– Более того, похоже, трепаться – это профессиональное занятие провинциальных шлюх, – продолжал настаивать Бежар. – Приличные женщины и шлюхи высокого полета умеют держать язык за зубами. На меня все время обрушивается болтовня… болтовня этих сорок, сорок и глупых тетерь… Эх, старина, быть режиссером совсем не весело! Это бабье, которое бегает за вами после…
– Любопытно, – заметил Жюльен, как бы разговаривая сам с собой, – на этом шикарном судне женщин все время воспринимают как бабье…
– А вас это удивляет, месье Пейра?
Что-то в голосе Симона Бежара пробудило дотоле дремлющее внимание Жюльена. Тот заметил это и улыбнулся, простоватое выражение его голубых глаз мгновенно исчезло.
– Вы ведь оценщик произведений искусства, да еще, кажется… из Сиднея…
«Вот это да, им, значит, все известно…»
Жюльену показалось, что он узнал Симона, когда тот прибыл с такой помпой, но затем об этом позабыл. Зато Бежар не просто его знал, но, самое скверное, его узнал.
– Вы задаете себе вопросы, не так ли?.. – ликовал Симон Бежар. – Вы спрашиваете себя, где и когда? Увы! Я много чего о вас помню, и, боюсь, вы никогда не догадаетесь. Во всяком случае, дело было не в Сиднее, осмелюсь заявить…
Тут хитрое выражение сошло с его лица, и он, перегнувшись через стол, похлопал замершего Жюльена по ладони.
– Не беспокойтесь, старина. Я умею держать язык за зубами.
– Чтобы я вообще не беспокоился, следует пробудить мою память, – процедил Жюльен сквозь зубы.
«Может и так случиться, что из-за этого кретина мне придется сойти в ближайшем порту, – подумал Жюльен. – А в банке у меня ни су… Прощай, Марке, прощайте, скачки в Лоншане, прощайте, „Приз Триумфальской арки“ и запах осени в Париже…»
– Вы находились на борту судна, чуть поменьше, чем это, во Флориде. Это было судно типа «Метро Голдвин». Вас пригласили, чтобы вы занимались страхованием жизни… Вы тогда работали на фирму «Харперт энд Крук»… Я не ошибся? – проговорил Симон, глядя в лицо Жюльену, которое в тот же миг просветлело, даже расцвело, хотя Бежар подумал было, что Жюльен расстроится от столь малопрестижных воспоминаний.
– Ах да… то был нелегкий период, – заявил Жюльен и энергично постучал картами. – Вы меня, старина, чуть было действительно не напугали.
– Чем же?
У Симона Бежара на руках была слабая карта, но ему на это было наплевать: новый партнер оказался чертовски симпатичен. Он не был ни нытиком, ни снобом в отличие от всей этой никчемной шушеры, исключая Дориаччи.
– Так чем же? – машинально повторил он.
– Я ведь еще занимался мытьем посуды и чисткой обуви на Бродвее, – смеясь, проговорил Жюльен. – Это ведь еще менее блистательно, не так ли?
– Ах вы, шутник! Ну ходите же… – заявил Бежар.
И он вновь стал усердно проигрывать. Что-то вертелось у него в голове по поводу этого симпатяги-страховщика, но он никак не мог припомнить, что же именно. Во всяком случае, с ним стоило общаться: человек он был без претензий, но и не без полета.
– А вы знаете, Пейра, чем вы мне нравитесь? Мне бы очень хотелось сказать вам, чем вы мне нравитесь, Пейра.
– Валяйте, – проговорил Жюльен. – Да, кстати: джин!
– Черт возьми! – воскликнул Симон, списывая пятьдесят очков. – Ну ладно, скажу, чем вы мне так нравитесь: мы играем уже два часа, и за это время вы мне ни разу не предложили ни истории, ни сюжета, ни даже книги, по которым можно было бы снять потрясающий фильм… А ведь ко мне с этим лезут непрерывно! С той поры, как у меня завелись денежки и об этом стало известно, мне, не переставая, выдают всякие истории, чтобы я их снял на пленку: о собственной жизни, о жизни их любовниц – в общем все, что попало! У них идеи, да такие гениальные, что до них еще никто не додумался, а ведь якобы на их основе можно сделать потрясающую картину… Скажу я вам, Пейра, если оставить в стороне налоговое ведомство и попрошаек, это самое худшее, что только есть в моей работе, коль скоро она является успешной, скажу я вам. Все на свете швыряют вам идеи, как швыряют кость собаке. Только от собаки никто не ждет, что в обмен на кость она принесет в зубах слиток золота… А от меня ждут.
– Это плата за успех, – миролюбиво произнес Жюльен. – Сценарии, которые подгребают лопатой, и интеллектуальные крошки-подружки – все это составляющие общественного положения, не так ли?
– В общем-то да… – Глаза у Симона налились кровью и затуманились. – Стоит мне подумать, что я об этом мечтал, что всю жизнь я мечтал именно об этом… – Слабым движением руки он как бы обвел судно и черные, фосфоресцирующие морские пространства. – И вот оно! У меня «Гран-при» Каннского фестиваля, я режиссер, чьи фильмы во Франции имеют наибольший прокат, я нахожусь на одном судне с самой шикарной публикой, и у меня есть подружка – ну такая дрянь… да и башка у нее тупая… В моей чековой книжке множество нулей, а зовусь я Симон Бежар, кинорежиссер. Выходит, я должен быть счастлив, раз я всего этого хотел?
В голосе кинорежиссера зазвучала патетика, и Жюльена это раздражало. Он поднял глаза:
– Стало быть, – спокойно проговорил он, – вы все-таки не счастливы?
– Да нет, в конце-то концов все у меня не так уж плохо, – заявил Симон Бежар после минутного молчания, в течение которого он как бы прислушивался к внутреннему голосу. – Да нет, я в общем-то… ну, почти счастлив.
Вид у кинорежиссера был до того недоумевающим, что Жюльен расхохотался и прекратил игру. Завтра он вновь заставит Симона Бежара проигрывать. Но сегодня вечером этот человек стал для него чересчур симпатичен, чтобы продолжить партию.
Лежа в ванне, Кларисса с закрытыми глазами предавалась сразу двум удовольствиям: горячей воде и одиночеству. Она грезила… Она мечтала, будто находится в одиночестве на некоем острове, где растет пальма, а под этим деревом сидит собака, поджидая, когда с ней будут играть. А больше там никого и ничего не было. Тут Клариссу окликнули. Она напряглась, бросила взгляд в направлении, откуда раздался голос, возвращаясь к тягостной реальности. Эрик Летюийе ждал, когда же жена наконец выйдет из ванной, чтобы самому отправиться туда и почистить зубы. Кларисса бросила взгляд на часы: прошло восемь минут… Восемь минут она пробыла там, восемь несчастных минут. И она поднялась, натянула на себя стеганый пеньюар с дурацкой корабельной монограммой «Нарцисса», напоминающей наполеоновскую, и принялась поспешно чистить зубы. Перед ванной она не сняла макияж, и горячий пар размыл грим, проложив по лицу жирные дорожки, «тем самым придав ей еще более гротескный вид, чем обычно», заметила она с тем горьким удовольствием, которое она испытывала все чаще и чаще, глядя на себя как бы со стороны, глазами других людей.
– Кларисса… я понимаю, что вы еще не готовы, но я, друг мой, сильно устал… Ведь это мой первый отпуск за последние два года, и мне хотелось бы помыться и лечь спать, если для вас это не слишком затруднительно.
– Иду, – проговорила она.
И даже не дотронувшись до расплывшегося макияжа, она вышла из ванной, обнаружив Эрика в том же положении, в каком оставила его: обе руки вцепились в подлокотники кресла, красивая голова откинута назад, глаза зажмурены, на лице выражение полнейшей расслабленности и безграничной терпимости.
– Эрик, – проговорила она, – ведь я предлагала вам принять ванну первым… Почему же вы этого не сделали?
– Вопрос вежливости, моя дорогая. Элементарные правила хорошего тона…
– Тем не менее, Эрик, – резко перебила она, – правила хорошего тона вряд ли обязывают вас превращать мою вечернюю ванну в гонки преследования. Я люблю растянуться в ванне, в этом заключается, как мне представляется, роскошь жизни, и всякий раз…
– Да, разлечься в ванне – это действительно удовольствие для вас. Я себя спрашиваю, а действительно ли этот круиз доставляет вам удовольствие, и не напрасно ли я старался ублажить человека, которому эта поездка не в радость… У вас грустный вид, на лице написана скука… Все это видят; и всем от этого неловко. Неужели вы больше не любите ни моря, ни музыки? Я-то полагал, что уж, во всяком случае, музыка является вашей великой страстью… Последней, что у вас осталась, дорогая моя.
– Но ведь вы абсолютно правы, – проговорила Кларисса с усилием. – Так что не надо быть таким нетерпеливым.
И, усевшись на постели, она подобрала ноги, чтобы Эрик, расхаживая взад-вперед и раздеваясь при этом, их не задел. Он возникал то справа, то слева, то спереди, то сзади, он возникал везде… Она не могла избавиться от этого недоброжелательного, покровительственного взгляда. Вдобавок у нее стала кружиться голова.
– Эрик, – взмолилась она, – умоляю, перестаньте вышагивать взад-вперед. Послушайте, Эрик, почему вы до такой степени настроены против меня?
– Я? Против вас?.. Нет, вы невообразимы!
И он расхохотался. Он смеялся, он был доволен: она опять обратилась к горестной теме их личных отношений, к теме, которую он обожал, ибо тут он способен был, в конце концов, нанести максимальное количество ударов. К теме, которой Кларисса старалась избегать, насколько возможно, и к которой она подступалась только тогда, когда оказывалась на последнем пределе отчаяния, лишенная друзей, рубежа отступления, пространства маневра. Но ведь она ни за что не вынесет десятидневного противостояния этому враждебно настроенному чужаку!.. Нужно было, чтобы он пообещал щадить ее во время круиза, по крайней мере, не афишировать столь явственно свое откровенное презрение, презрение до того искреннее, что она, в итоге, стала платить ему тем же…
– Я? Против вас?.. Это уж слишком! – выкрикнул он. – Я предложил вам этот изысканный круиз, причем это именно я, ваш муж, а вовсе не семейство Барон, на чем хочу заострить ваше внимание, финансирую данную поездку. Ведь это я доставил вас на борт судна, где вы имеете возможность послушать ваших самых любимых исполнителей. Разве не так? Разве мне изменяет память? Я даже, в конце концов, так организовал свои дела, что смог вас сопровождать, избавив вас от одиночества, спасая вас от глупых поступков, давая наконец себе возможность разделить с вами нечто – нечто, отличное от денег и вещей, которые можно на них приобрести. А вы меня считаете недоброжелательным?..
Кларисса слышала, что он говорит как заведенный. А ведь они, как бы там ни было, находились наедине друг с другом. Они находились наедине, и некому было демонстрировать свое образцовое поведение и ее неблагодарность. Но Эрик никогда в жизни не сможет просто попросить: «Передайте мне хлеба», не поинтересовавшись при этом, сколько стоит булка… Почему он не в состоянии сказать ей то, что он имеет ей сказать? Сказать ей, в конце концов, что он ее ненавидит? А если он ее ненавидит, то почему же в последний момент он решился отправиться в путь вместе с нею? А не стоит ли за этим уверенность, что общение с ним портило ей всю радость от круиза – это он, конечно же, чувствовал, – и, быть может, этого грустного обстоятельства оказалось достаточно для принятия решения? Для того, чтобы оставить на время свой журнал, своих сотрудников, своих политических союзников, свой двор, свой священный ареопаг, от которых он уже на протяжении нескольких лет не в состоянии был оторваться?
– Так зачем же вы поехали, Эрик? Расскажите-ка мне.
– Я поехал потому, что обожаю музыку. Это удовольствие не является вашей прерогативой…Бетховен, Моцарт – музыканты общеизвестные. Моя мать при полном отсутствии культуры больше всего любила слушать Моцарта и понимала его лучше, чем я. То же касалось и Бетховена.
– Я так жалею, что не была знакома с вашей матерью, – вяло проговорила Кларисса. – Это будет всегда мучить меня как угрызения совести. Вы, правда, мне скажете, что их просто следует прибавить к остальным, чтобы они утонули в общей куче!
– Но вы ведь не испытываете ни малейших угрызений совести!
Эрик в одних трусах пересек комнату, забрал сигареты, зажигалку и журнал и приготовился провести восхитительные полчаса в горячей воде, в той самой горячей воде, из которой он вытащил Клариссу, прикрываясь правилами хорошего тона… Не было ни малейшего основания для того, чтобы он наслаждался дольше, чем она. При одной мысли об этом по жилам Клариссы распространился гнев, пожар гнева, и она не сдерживала его, любуясь собой и одновременно дрожа от страха. В ней проснулась десятилетняя девочка, школьница, любимица классной руководительницы, балованное дитя, короче говоря, та, что могла противопоставить себя Эрику. Именно эта девочка требовала не мешать ей принимать ванну, уважать ее привычки и считаться с ее удобствами, требовала решительно и настойчиво, что позволяло ей бороться с фатализмом и покорностью взрослой Клариссы. Бороться, полагаясь на силу и недобросовестность, последние укрепления, которые не пали перед неподкупной честностью, справедливостью и истинной благопристойностью поведения, афишируемыми Эриком с утра до вечера, и именно эти укрепления не позволяли сдаться, поддаться чужому влиянию и тем более воспитать у себя чувство вины. Она больше не была влюбленной женщиной, боровшейся против жестокой любви, не была юной девушкой, отвергавшей уроки своего Пигмалиона, оказавшегося безжалостным садистом, она была испорченной девчонкой, своевольной эгоисткой, которая не помнила себя иной и в итоге взбунтовалась.
– Но вы ведь не испытываете ни малейших угрызений совести, – назидательно вещал Эрик. – Они скорее пришлись на мою долю. Я был настоящим болваном, решив, что можно силой любви заставить человека изменить своему классу, убедить его отказаться от ряда привилегий и избрать другие приоритеты, с моей точки зрения, более значимые. Но я ошибся. Вы по этому пути не пошли.
– Но в чем же вы ошиблись? В чем же, Эрик, я не оправдала ваших надежд? Выскажитесь яснее, и прямо сейчас.
– Яснее? Самодовольство, малодушие и жестокость, унаследованные вами от ваших предков, принадлежавших к верхам французской буржуазии, у вас не сознательны, нет, они инстинктивны. К примеру, вы просили меня ввести мою мать в состав вашей семьи. А я вам на это заявил: моя мать всю свою жизнь, пока я не вырос, была прислугой, либо, если вы предпочитаете более обтекаемый термин, экономкой в мелкобуржуазных семьях в Бордо, чтобы прокормить меня и прокормиться самой. И вы хотели, чтобы я ввел ее в вашу семью, где наименее дорогая из висящих в доме картин позволила бы нам прожить в течение ста лет?.. Моя мать является единственной женщиной, к которой я испытываю самое глубокое уважение. И я не хочу унижать ее вашей роскошью.
– Кстати, Эрик, почему вы изо дня в день твердите, будто ваша мать была в Бордо прислугой? Насколько мне известно, она является почтовым работником.
Кларисса задала вопрос самым невинным тоном, но Эрик воспринял его как удар. Он побелел и повернулся к жене лицом, искаженным злобой. «Да ведь он временами может выглядеть безобразным», – подумала она. Более того, именно она в состоянии делать его некрасивым. Да, в определенном смысле она достигла значительного прогресса!
– Ах, вот как? И кто же вам такого наговорил, позвольте узнать? Ваш дядя? Кто-то из вашей семьи, придумавший, что такого рода занятие гораздо более прилично, чем положение прислуги? Кто-то, кому моя жизнь и мое детство лучше известны, чем мне самому? Да, Кларисса, это по-настоящему впечатляет.
– Но мне об этом как-то за столом рассказал сам ваш главный редактор, Прадин. А вы что, не слышали? Я его направила в Либурн передать вашей матери наш рождественский подарок, поскольку вы не пожелали пригласить ее к нам. И он, приехав туда, обнаружил ее на почте в Мейа… если я правильно помню название этого места, и там, похоже, она является правой рукой заведующего. Более того, Прадин счел ее весьма очаровательной.
– Это клевета! – воскликнул Эрик и, повергнув Клариссу в полное изумление, стукнул кулаком по столу. – Я, как вернусь, шкуру с него спущу! Не позволю, чтобы так унижали мою мать!
– Но я не вижу, в чем это унижение состоит, – проговорила Кларисса. – Мне не ясно, чем дискредитирует человека работа на почте и чем его возвышает положение домашней прислуги… Временами, Эрик, я вас совершенно не понимаю.
Она поглядела мужу прямо в глаза, но тот отвел взгляд впервые за долгое время. Обычно он вперивал в нее всепроникающий взор, внимательно смотрел ей прямо в глаза, словно пытаясь отыскать следы испорченности и глупости, так что ей приходилось униженно отводить взгляд, не дожидаясь, пока он откроет рот. На правом виске у Клариссы забилась жилка, оживив ее лицо хищной, банальнейшей радостью по поводу явного поражения Эрика Летюийе. И тот вынужден был взять себя в руки.
– Я вовсе не пытаюсь, Кларисса, в очередной раз вбить вам в голову свою собственную систему ценностей. Помните только, что она полностью противоположна вашей. И, пожалуйста, больше не занимайтесь моей семьей, как я не занимаюсь вашей.
– Эрик, – Кларисса, сидя на узкой кровати с откинутыми простынями, внезапно почувствовала себя усталой, измотанной, брошенной в пучину смертельной тоски. – Эрик… Значительную часть своей жизни вы проводите с моими дядьями… И если не с ними лично, то с их доверенными лицами. И с ними вы ведете себя столь изысканно-вежливо… столь, судя по всему, услужливо, несмотря на все декларируемые вами принципы, более того, столь сговорчиво…
– Сговорчиво? Это я-то веду себя сговорчиво? Вот уж последнее из качеств, которое можно было бы мне приписать! И я всегда готов стоять на своем, где бы я ни находился: в Париже или в любом другом месте.
– О! Я все это прекрасно знаю, – проговорила Кларисса, закрыв глаза. – Мне великолепно известна ваша непримиримость, и я также понимаю, Эрик, что вы оплатили этот круиз только для того, чтобы доставить мне удовольствие, и именно поэтому решили меня сопровождать. Я все это знаю… И вы всегда правы, причем я заявляю это совершенно искренне. Просто бывают моменты, когда мне совершенно безразлично, ошибаюсь я или нет, вот и все.
– Это привилегия обладателей крупных состояний, милая моя Кларисса. Богатые могут позволить себе ошибаться и даже признаваться в своих ошибках. Как я мог только подумать, что вы способны вывести себя за рамки этих привилегий?
– То есть как вы могли только подумать, что я изменю своему классу? Об этом речь? Вы просто проигнорировали тот факт, что «человек никогда не изменяет своему классу».
Она передразнивала его. Она подражала его голосу, она почти смеялась над ним.
– Да, кстати, а вам самому, Эрик, как вам удалось изменить своему классу?
Он захлопнул за собой дверь.
Когда Эрик через полчаса вышел из ванной, у него был наготове язвительный ответ, но Кларисса уже спала, повернувшись направо, к двери, с лицом, по-прежнему испачканным гримом и отрешенным, и вдруг на этом лице появилось младенчески-умиротворенное выражение. Она даже улыбнулась во сне. В ней было нечто, не поддающееся разрушению. В такие минуты Эрику становилось ясно, что ему никогда не удастся уничтожить это нечто, присущее ей от рождения, нечто, в основе чего, как ему представлялось прежде, лежало ее состояние, но теперь он почувствовал, что это не так, что, как это ни странно, все дело в чувстве собственного достоинства… Им она защищалась, с его помощью она сражалась. При этом у нее не было тыла, за ней не стояло ничего. Ведь он лишил ее всего: друзей, возлюбленных, семьи, детства, прошлого. Он лишил ее всего, даже самой себя. И все равно время от времени она, как будто впервые, загадочно улыбалась некоему незнакомцу, находящемуся вне поля зрения Эрика.
Третий день круиза был пасмурным, небо затянули тяжелые, набухшие светлые облака. Жюльен, еще накануне, в Порто-Веккио, охваченный спортивным азартом, решил посетить палубный бассейн, и около двух часов, надев обтягивающие плавки, отправился туда, и теперь в одиночестве сидел на бортике, незагорелый и замерзший. И к тому же смущенный, ибо он чувствовал, как его разглядывают и, без сомнения, высмеивают Боте-Лебреши со своею свитой, рассевшиеся в креслах-качалках в баре при бассейне. Он не знал, как быть: войти в «лягушатник» ему не позволяла гордость, а прыгнуть в глубину – холод. И, болтая ногами в столь желанной хлорированной голубой воде, он в задумчивости созерцал собственные нижние конечности. Подвешенные и отраженные в воде, они ему казались незнакомцами, вызывающими жалость, искусственно приставленными к телу. Чтобы разрушить это впечатление, Жюльен принялся по очереди шевелить пальцами ног и вынужден был признаться, что с задачей не справляется: мизинец оставался неподвижным, несмотря на все усилия, зато большой палец двигался не только вверх-вниз, но и из стороны в сторону. Какое-то время Жюльен пытался бороться с подобным безобразием, но вскоре сдался: в конце концов, эти несчастные пальцы ног, всю зиму томившиеся в плену у обуви, всю зиму затянутые в черноту носков, он никогда не обращал на них внимания, они освобождались из заточения лишь для того, чтоб оказаться под одеялом, он никогда и не взглядывал на них, разве что изредка, сравнивая с соответствующими частями тела очередной покоренной им особы, причем сравнение в общем и целом оказывалось не в пользу Жюльена. Поэтому было вполне естественным, что эти рабы, вынужденные существовать совместно и являющиеся неотъемлемой частью единого понятия «нога», на воле оказались неспособны на какие бы то ни было самостоятельные проявления. Мысль эта, подумал Жюльен, не принадлежала к числу самых глубоких, зато находилась вполне на уровне беседы, которая разворачивалась у него за спиной и шла своим чередом.
Мадам Эдма Боте-Лебреш, одетая как девочка-милашка тридцатых годов и на открытом воздухе еще более рыжая, чем при искусственном освещении, направляла разговор с привычной живостью. Ей противостояли Эрик Летюийе, в высшей степени элегантный в поношенном кашемировом свитере и бежевых брюках, Ольга Ламуру, демонстрировавшая под одеяниями из индийского шелка аппетитный бронзовый загар, и Симон Бежар, тщетно пытавшийся при помощи малинового пуловера приглушить огненную рыжину волос и красноту носа. Появление пианиста и дирижера Ганса-Гельмута Кройце в белом спортивном блейзере с золотыми пуговицами, с каскеткой на голове и устрашающей разновидностью боксера на поводке стало завершающим штрихом в этой элегантной, но эклектичной картине.
– Я нахожу, что вы ужасный пессимист, – общно-снисходительным тоном вещала Эдма, обращаясь к Эрику Летюийе. Этот последний как раз принялся описывать исход из Вьетнама и уничтожение перехваченных беженцев в особо отталкивающих подробностях.
– Увы, он абсолютно прав! – скорбно проговорила Ольга Ламуру и тряхнула роскошными волосами, сверкнувшими в лучах солнца. – Я даже опасаюсь, что он говорит не всю правду.
– Ну-ну, – забормотал Симон Бежар, который, приняв подряд два сухих аперитива, настроился на оптимистическую ноту. – Ну-ну, все это происходит вдали отсюда, мы же находимся во Франции. А во Франции, когда дела идут хорошо, все идет хорошо, – добавил он с завидным прекраснодушием.
Однако столь успокоительное замечание было встречено неодобрительным молчанием, и Ольга устремила вдаль взгляд, полный отчаяния. Несмотря на все свое желание, она не одарила Эрика Летюийе ни разящей наповал улыбкой, ни даже мимолетным взглядом, который дал бы ему возможность понять всю полноту ее негодования; напротив, она отвела глаза, ибо сочла, что роль женщины, верно и неколебимо преданной в духе «fair play»[3], должна нравиться Эрику больше, чем роль предательницы. Впрочем, Эрик без труда проследил за ходом ее мыслей. «Эта юная кретинка и впрямь хочет, чтобы я занялся ею», – подумал он и обратил взгляд к востоку, где дымились только что описанные им руины городов и деревень Индокитая.
– Я еще ни разу не видела Дориаччи на открытом воздухе, – проговорила Эдма, которая уже давно классифицировала разные зверства, совершаемые на задворках мира, как «сюжеты политического характера» и которую данные сюжеты политического характера утомляли до смерти. – Признаюсь, это меня поражает! Когда видишь Дориаччи в опере Верди, скажем, в «Тоске» или, как вчера вечером, в «Электре», то представляешь ее себе только бледной и сверкающей в темноте зала, словно факел, со всеми ее драгоценностями, восклицаниями, раскатами смеха и тому подобными вещами. Совершенно не представляю себе ее сидящей в кресле-качалке, в купальном костюме и загорающей на солнце.
– У Дориаччи великолепная кожа, – рассеянно произнес Ганс-Гельмут Кройце.
Но под многочисленными насмешливыми взглядами он покраснел и пробормотал:
– Очень молодая кожа для того возраста, который ей приписывают.
Эдма среагировала мгновенно:
– Видите ли, уважаемый маэстро, я не просто полагаю, я в этом уверена, да, уверена, – подчеркнула она, словно удивляясь, что она может быть вообще в чем-то уверена, – что если, к примеру, человек страстно влюблен в свое искусство и имеет возможность им заниматься, или даже если человек в кого-то влюбился по-настоящему, или если просто безумно любит жизнь, Жизнь с большой буквы, то такой человек не способен стареть – он никогда не стареет. Разве что физически! Вот так…
– Вот-вот, вы совершенно правы, – вступил в разговор Симон, в то время как Эрик и Ольга все-таки обменялись взглядами. – На меня такое воздействие всегда оказывает кино: когда я смотрю хороший фильм, я молодею и чувствую себя тридцатилетним. И вот еще, даже не знаю, что тому причиной: морской воздух или атмосфера на «Нарциссе»… но сегодня утром я, к примеру, даже не взял в руки газеты… Когда ты отрезан от всего на свете, это по-настоящему приятно!
– Да, но Земля тем не менее продолжает вращаться, – холодно проговорил Эрик Летюийе. – На этом судне находятся люди, наиболее защищенные от превратностей судьбы, однако имеются и другие – и таких судов тысячи, – гораздо менее комфортабельные, где на борту людей гораздо больше, и эти люди в данную минуту тонут в Китайском море.
Голос прозвучал столь ровно, столь бесцветно, ибо был преисполнен стыда, что Ольга испустила чуть слышный стон ужаса и горечи. Ганс-Гельмут Кройце и Симон Бежар потупили взоры, но Эдма, поколебавшись мгновение, решила взбунтоваться. Да, конечно, у этого Летюийе журнал левой ориентации, но сам-то он никогда не мерз, не голодал, не умирал от жажды… И плывет он сейчас на судне класса люкс, так что нечего ему каждое утро на протяжении всего круиза забивать людям головы ужасами войны… В конце концов, Арман Боте-Лебреш упорно трудится круглый год и находится здесь, чтобы отдохнуть… И Эдма демонстративно заткнула уши пальцами и сурово уставилась на Эрика.
– Ну уж нет! – проговорила она. – Нет-нет, друг мой, умоляю! Вы хотите приписать мне эгоизм, жестокость, а зря: все мы собрались здесь именно для того, чтобы отдохнуть и позабыть про эти ужасы. Ведь мы не в состоянии ничего поделать, не так ли? И находимся мы здесь, чтобы оценить все это… – И тут она нарисовала в воздухе рукой некую параболу, как бы очерчивая пространство. – И вот это… – Указательным пальцем правой руки она прочертила еще одну параболу от своего уха к груди Ганса-Гельмута Кройце. Тот, близорукий и рассеянный, слегка вздрогнул.
– Вы правы, вы абсолютно правы…
Это высказался Эрик, который совершенно неожиданно пошел на попятный под давлением обвинений Эдмы и внезапно уставился в какую-то точку на северо-западе, точно оставляя, как говорится, поле боя и давая возможность другим предаться всем видам бесплодных и бездумных западных развлечений. Ольга бросила на него изумленный взгляд и испугалась его бледности. Эрик Летюийе сидел со стиснутыми зубами, над верхней губой проступили капельки пота, и Ольга в который раз пришла в восторг: этот человек до такой степени владеет собою, так великолепно умеет вести себя в обществе, что сумел подавить вырвавшийся изнутри крик, бунтарский вызов эгоизму крупной буржуазии. Ее восхищение было бы менее бурным, если бы она, как сейчас Эрик, почувствовала на своих ногах горячее дыхание бульдога. Собаке же, до поры до времени смирно сидевшей подле хозяина, давая отдых своему старому телу, утомившемуся после короткой прогулки, стало скучно. И она решила познакомиться с этими несимпатичными личностями, начав с Эрика. Возле него она и пристроилась, тяжело дыша, с полузакрытыми глазами, с мускулами, выступающими из-под шкуры, уже начавшей лысеть, с пеной на губах и со свирепым видом, обусловленным наследственностью, дрессировкой, а также собственным нравом. Собака тихонько рычала, перемежая рычанье негромким, угрожающим свистом, похожим на тот, что предшествует падению бомбы.
– Мне весьма приятно, что мы сошлись во мнениях, – проговорила успокоенная отсутствием возражений Эдма Боте-Лебреш, не подозревающая об истинных причинах этого. – Мы будем говорить только о музыке, так что, дорогие друзья, воспользуемся присутствием наших артистов. – И тут она нежным жестом взяла под руку Ганса-Гельмута Кройце, который от неожиданности отпустил поводок.
Тут, в свою очередь, побледнел Симон. Жуткая зверюга стала слегка подергивать его за брюки, а клыки у нее, пусть даже пожелтевшие от возраста, были еще мощными. «Эту собаку наверняка пичкают лекарствами, – подумал он. – Немцы решительно неисправимы! Эта хулиганка собирается измочалить мне новые брюки». Стоически неподвижный Симон бросил умоляющий взгляд на Кройце.
– Ваша собака, маэстро, – заговорил он, – ваша собака…
– Моя собака? А, это восточно-померанский бульдог. Он завоевал пятнадцать почетных дипломов и три золотые медали в Штутгарте и Дортмунде! Эти животные в высшей степени послушные и превосходные телохранители! Это правда, месье Бежар, что вы вчера вечером сравнивали Шопена с Дебюсси?
– Я? Однако… О, только не надо! Только не надо! – воскликнул Симон. – Нет-нет, только я полагаю, что ваша собака, – и Бежар кивком головы указал на чудовище, все более и более основательно пристраивающееся к его ноге, – ваша собака чрезмерно интересуется моей берцовой костью.
Он, вопреки своему обыкновению, перешел на шепот, однако так и не сумел заинтересовать Кройце.
– А вы знаете, что между Шопеном и Дебюсси существует такая же огромная разница, как между фильмами… минутку… минутку… никак не припоминаю нужного имени… Помогите мне… А-а, Беккера, французского режиссера, такого легкого, такого прозрачного, понимаете?
– Беккер! – затравленно прошипел Симон. – Беккер! Фейдер! Рене Клер!.. А пока что ваша собака собирается разорвать мне брюки!
Он скорее пробормотал, чем выговорил последнюю свою реплику, ибо собака, недовольная тем, что нога, которую она явно собиралась откусить и разорвать на части, не поддается, зарычала сильнее.
– Нет-нет, это не те имена, – с недовольным видом заявил Кройце.
И тут Симон, имевший собственные представления о легкости, вещи, в данный момент от него весьма далекой, резким движением поднял правую ногу на уровень левой, после чего раздосадованная собака угрожающе гавкнула и приготовилась повторить нападение. Однако животное, к счастью для Симона, полуслепое, кинулось наугад на ближайший объект, а им оказались брюки, красовавшиеся на Эдме Боте-Лебреш, – прекрасно скроенные брюки из белого габардина, которые ей необыкновенно шли. Эдма, не обладавшая мужским стоицизмом, издала душераздирающий крик.
– Ах ты, поганка! – завопила она. – А ну-ка оставь меня в покое! Какой ужас!
Однако собака, похоже, вознамерилась самым решительным образом вцепиться в драгоценный белый материал и сомкнула клыки, чуть-чуть не задев тощие икры прелестной Эдмы. Эдма более не была центром небольшой группы преданных друзей, но стала парией среди посторонних, озабоченных спасением собственных икр. Симон, ощутив себя вне опасности, даже позволил себе рассмеяться.
– Да сделайте же хоть что-нибудь! – кричала Эдма вне себя. – Сделайте что-нибудь, ведь эта собака хочет меня укусить. Она меня уже укусила! Чарли! Да где же Чарли? В конце концов, месье Кройце, заберите вашу зверюгу!
Звериное рычание стало поистине устрашающим. Его звук напоминал работу вытяжного вентилятора при скачке напряжения в сети, и даже на лице Кройце, глядящего на происходящее, появилось выражение бессилия.
– Месье Бежар, сделайте же что-нибудь, – взмолилась Эдма, великолепно понимавшая, что бессмысленно ждать помощи как от Летюийе, так и от собственного мужа. – Позовите на помощь!
– Полагаю, это дела толстого грубияна, – возразил Симон.
– Фушия! – заорал побагровевший «толстый грубиян» и топнул ногой, однако безрезультатно. – Фушия! Aus komm schnell![4]
Гнев у Эдмы Боте-Лебреш возобладал над страхом, и, без сомнения, дело бы кончилось тем, что она своими белыми ручками вцепилась бы в глотку бессильному Кройце, даже если бы Фушия так и висела на ее брюках, но тут на сцене появился довольный Жюльен в плавках. Он следил за всеми перипетиями драматического происшествия и, не боясь ничего скорее от безразличия, чем благодаря смелости, схватил Фушию за загривок. И, впав в нервозный кураж, характерный для жокеев на трассе, отшвырнул ее шагов на пять, отчего задыхающаяся собака зарычала от злобы и изумления. Фушия просто не могла прийти в себя! Привыкшая к тому, что ею восхищаются или боятся, даже хозяин, столь авторитарно ведущий себя во всеми остальными, она не могла осмыслить происшедшего. Точно так же, как определение «толстый грубиян» по отношению к самому себе не укладывалось в мозгу у Кройце, так в мозгу его собаки не укладывалось, что какой-то двуногий может обойтись с ней столь непочтительно. Некоторое время она сидела с разинутой пастью, причем от клыка отлепился клочок белого габардина с маркой «Унгаро», после чего заснула. Зато Эдма была явно далека от того, чтобы поспать: рыжие волосы растрепались, голос стал визгливым; а в ста метрах от нее, на полуюте, замер вахтенный, глядевший исподлобья на пролетающую чайку в оцепенении, смешанном с уважением. Арман, по обыкновению вмешавшийся слишком поздно, навалился на супругу всем своим небольшим телом и пытался ее успокоить, легкими, равномерными движениями поглаживая ее все еще напряженные руки. «Его поза напоминает Фушию», – злорадно отметил про себя Жюльен. Но он не собирался отправлять Армана по тому же маршруту!.. Еще не хватало… Жюльен испытывал инстинктивно отвращение к великим финансистам, к крупным успехам, достигнутым в результате упорного труда и практической сметки. Он скорее мирился с состояниями, нажитыми по воле случая или в силу приспособленчества. Поэтому, что было весьма необычно для профессионального карточного шулера, Жюльен испытывал величайшее уважение и неотразимую тягу к чистой случайности. Каждый год, загрузившись добычей на бесчисленных вечерних приемах, он регулярно предавался игре в рулетку или в «железку», повинуясь всем ее капризам и обращаясь, как с дамой из общества, с той, кого весь год воспринимал как продажную девку. Странным образом это представлялось ему способом выполнить свои обязательства, оплатить долги, успокоить совесть, и он, вопреки всем своим клятвам, способен был одним махом поставить на кон суммы, кропотливо скопленные в борьбе со скупой богиней игры (однако частенько случалось так, что поставленная сумма возвращалась к нему в удвоенном размере, ибо богиня оказывалась не слишком злопамятной).
Такая отвага моментально превратила его в глазах собравшихся женщин в Робин Гуда или Баярда, мужчины же увидели в нем ловкого махинатора, неблагоразумного или с претензиями, – все за исключением Симона, который в своей первозданной наивности был потрясен: оказывается, этот Пейра – человек незаурядный!.. Жаль, что он так плохо переносит проигрыш! В первый вечер, в Портофино, Жюльен поначалу выиграл у Симона порядка пятнадцати тысяч франков, что было, по мнению Симона, сущим чудом, однако на следующий день, в Порто-Веккио, он проиграл вчистую что-то около двадцати восьми тысяч франков! И сильно переживал по этому поводу. Так что сегодня Симону пришлось его долго уговаривать, чтобы тот принял участие в партии покера на пятерых, что для режиссера Симона Бежара стало целью номер один в промежутке между двумя крещендо и двумя пиццикато. Короче говоря, этот Пейра стал относиться с явным отвращением к игре, но не к повседневной жизни – если, конечно, можно назвать повседневной жизнью весь этот музыкальный ералаш, в который превратился круиз в глазах Симона. Да, поднимаясь на борт, он не думал, что обрел право на соучастие во всех этих выходках! Вместе со всеми этими божьими одуванчиками-меломанами!.. Его более не заботило ни то, что Ольга оказалась такой дрянью, такой дурой, ни то, что сама она считала его скотиной. Жалко, ибо он на самом деле безумно любил посадку ее головы, упругую кожу, манеру спать, свернувшись наподобие котенка. И когда он на рассвете глядел на нее, вытянувшуюся на узенькой кушетке, на постельке пансионерки (десять миллионов старых франков за неделю), чистую, невинную и нежную, ему приходилось заставлять себя вспомнить, что перед ним крикливая старлетка-скандалистка, амбициозная и ограниченная, в глубине души жесткая и недобрая, все это ему было великолепно известно. Он любил Ольгу; в определенном смысле он попал в ловушку и боялся себе в этом признаться. Уже давно прошли те времена, когда повседневная и еженедельная нужда в деньгах мешала внутреннему диалогу Симона с самим собой. Уже много лет он обращался к себе как тренер к своему подопечному-боксеру, нерационально тратящему силы: «Смотри сюда! Не сметь уступать! Вот сейчас пойдут очки! Осторожно!» и т. д. Обнаружить, что ты одновременно и меломан, и влюбленный (да еще мастер читать чужие мысли), было превыше его сил, и, уж конечно, он никак не мог этого предвидеть. Симон встряхнулся, ухватил Жюльена за локоть и поволок в сторонку.
– Ну а как насчет картишек, старина? Перекинемся в покер? – тихо, но настойчиво проговорил Симон. – Там будут сахарозаводчик, жиголо, интеллектуал, а еще мы с вами: на каждый ваш заход мой старый миллион. Ваши – техника и выдержка, мои – интуиция и ставки на кон. Сорвали банк – делим фифти-фифти. Идет?
– К величайшему моему сожалению, я никогда не играю на пару, ни в покер, ни в другие игры, – застенчиво ответил Жюльен, не назидательно, а именно застенчиво, даже слегка сконфуженно признаваясь в уважении к принципам буржуазной морали.
Решительно, и этот – настоящий джентльмен, подумал Симон со снисходительно-наигранным презрением. И он громко засмеялся, подняв плечи, «что его совсем не красит», подумал Жюльен.
– Когда я говорю об игре на пару, то знаю в этом толк… Шучу! Просто мне хочется сказать, что знаю, кто как держится, кто как подстраховывает проигрыш. Я, конечно, не говорю об огромных выигрышах, месье Пейра, это само собой разумеется, – заявил Симон, откровенно хохоча. – Но ведь люди играют, чтобы отвлечься… На этом судне средства есть у всех… Быть может, за исключением жиголо? Но ведь Дива ему все организует, разве нет?
– Мне скорее представляется, что это он будет платить за Диву, – с улыбкой проговорил Жюльен, внимательно прислушиваясь к собеседнику и вздернув брови…
«Приятный человек этот тип, – вдруг подумал Симон. – Он даже сгодился бы на роль сорокалетнего мужика, предпочитающего быть в стороне, хорошего парня, крепкого и умеющего по-доброму относиться к женщинам… Такое сейчас будет хорошо смотреться с экрана. Правда, у него телосложение американца… Он напоминает Стюарта Уитмена… Вот это да!»
– А вы знаете, что вы напоминаете Стюарта Уитмена? – спросил Симон.
– Стюарта Уитмена? А какую связь это имеет с покером? – удивленно переспросил Жюльен.
– А! Вот видите, вы тоже думаете только об одном. Как и те трое, которые поглядывают по сторонам, пока им играют всякие разные адажио… Осмелюсь заявить, они где-то в глубине души довольны, что какое-то время будут находиться в чисто мужском обществе, без своих леди. Во всяком случае, есть одна леди, которая тоже в глубине души довольна, что какое-то время побудет без мужа. Это Кларисса…
Он не без колебаний выговорил «это Кларисса». Перед этим в голове у него вертелось «эта Летюийе», «клоунесса», «алкоголичка», но в итоге он сделал выбор в пользу «Клариссы» и произнес ее имя, словно объяснился в любви. Поняв это, он покраснел.
– Ладно, пошли сыграем в ваш покер, – внезапно с чувством заявил Жюльен.
И дал своему собеседнику такого тычка, что тот содрогнулся до самых мокасин «Гуччи» с тесными носами.
Партия началась в пятнадцать часов, прервалась в девятнадцать; к этому моменту Андреа, выигравший шесть миллионов у всех, стал объектом ненависти и подозрений всех партнеров, кроме Жюльена. Они прервались, чтобы выпить по рюмке, после чего в девятнадцать тридцать игра возобновилась, были сделаны последние ставки, и тут Жюльен в три хода отобрал эти шесть миллионов у Андреа, имея в конце на руках каре семерок против фула из туза с королями, сданного Андреа Жюльеном с непревзойденным мастерством. В восемь часов все было кончено. У проигравших не было времени, чтобы переориентироваться, и, несмотря на то, что Андреа тоже лишился пяти тысяч франков, именно он стал средоточием злобы и зависти, что же касается Жюльена, то он прямо-таки одурел от счастья. Во всяком случае, решил он, вряд ли ему доведется играть с ними на этой неделе. Каждому из сегодняшних партнеров недоставало хладнокровия: Андреа играл, чтобы заработать денег на жизнь, Симон играл, чтобы лишний раз доказать самому себе, что он и есть знаменитый режиссер Симон Бежар, а поскольку это положение обретено сравнительно недавно, то время от времени требовались дополнительные подтверждения успеха; Арман Боте-Лебреш играл, чтобы лишний раз удостовериться в своей способности «играть» деньгами, однако полагал все это ненормальным и кошмарным; что касается Эрика Летюийе, то он играл ради выигрыша, ради того, чтобы доказать себе и другим, что является победителем, и был рассержен и раздосадован сильнее прочих четверых игроков. Будучи умнее и обладая лучшей реакцией, чем остальные, он сразу же перенес свою неприязнь с Андреа на Жюльена, сознавая, что тот его ненавидит и презирает, и мечтая тем или иным способом взять реванш. Что касается Жюльена, он наблюдал, как Эрик с обычным своим холодным видом удаляется к себе в каюту.
Пока мужчины, сидя за картами, изощрялись в хитроумии или, по крайней мере, полагали, что это так, женщины в компании Чарли Болленже, похоже, подпали под влияние «алкоголички» Клариссы Летюийе. Эдма Боте-Лебреш и Чарли, увлекшись игрой в «скрэббл», оглашали салон руладами девичьего смеха, которые заставляли капитана Элледока то и дело хмурить брови. Брови хмурила и Ольга Ламуру, заклятый враг алкоголя, амфетамина, транквилизаторов и всех прочих препаратов, способных трансформировать человеческую личность, в том числе ее собственную. Она как раз устроилась рядом с Дивой, которая с обычным для нее высокомерным выражением лица посасывала черные как смоль лакричные таблеточки и по внешнему облику которой никто не смог бы догадаться, что она только-только усидела целую бутылку перцовки марки «Выборова». Более того, Ольга, только что покинувшая каюту, отложив книгу о тяжкой участи комедиантов на протяжении множества столетий, сочла Диву единственным трезвым человеком во всей собравшейся компании, единственной обладательницей ясного ума во всем этом салоне, где и мужчины, поглощенные игрой, и женщины, поглощенные выпивкой, представляли собой удручающее зрелище.
– Нет-нет, мне, пожалуйста, только лимонный сок, – проговорила Ольга, обращаясь к светловолосому бармену, усердствовавшему изо всех сил, после чего бросила снисходительный взгляд – подчеркнуто снисходительный – в направлении Клариссы и Эдмы, пыхтевших над явно не поддающимся расчленению словом, которое начал складывать развеселившийся Чарли.
– Боюсь оказаться не на высоте, – заявила Ольга с напускной грустью, обращаясь к Дориаччи.
– Я тоже, – невозмутимо ответила Дива.
Щеки ее порозовели значительно сильнее обычного, огромные мрачные глаза были полуприкрыты. Ольга же, введенная в заблуждение подобным спокойствием, стала далее развивать свою мысль:
– Я думаю, что ни вы, ни я не способны поддаваться иному виду опьянения, кроме опьянения подмостками. – И, улыбнувшись, она продолжала: – Само собой, я не смею сравнивать нас, мадам, но я хочу сказать, что и вы, и я должны выходить на ярко освещенное пространство, где оказываемся на виду и где от нас требуется показать, на что мы способны… Я сравниваю нас только в этом смысле…
Ольга выдавала весь этот вздор под маркой юной наивности, преданного обожания. Она чувствовала, как у нее под воздействием разыгрываемого ею детского восхищения розовеют щеки, сияют глаза… Дива и бровью не повела, но Ольга была уверена, что та ее внимательно слушает. Ольге казалось, что Дива жадно внимает трогательным откровениям, произносимым столь юным, искренним голоском, и невозмутимость собеседницы убеждала Ольгу в этом гораздо больше, чем какой бы то ни было ответ. Она была убеждена, что правильно поняла характер Дориаччи: молчанием она маскировала волнение, как это и подобало истинной гранд-даме. Ольга чувствовала, что она в ударе: у нее прямо-таки дух перехватывало от собственного смирения, недаром она сыграла в прошлом году три главные роли, пусть даже в рядовых фильмах; кроме того, критика расточала ей дифирамбы по поводу ее игры в «Кафе-театре» в сезоне 1979 года.
– Когда я была еще совсем девочкой, – пустилась она в откровения, – и мне доводилось услышать, как вы поете, все равно, по радио или с пластинки на стареньком проигрывателе моего отца, ведь мой папа был без ума от оперы и мама чуть ли не ревновала его к вам, так вот, когда я слушала, как вы поете, то говорила сама себе, что готова отдать жизнь за то, чтобы умирать так, как вы умираете в «Богеме»… Эта манера произносить последнюю фразу… О! Да-да! Как вам это удавалось?
– Не знаю, – сиплым голосом проговорила Дориаччи. – Я никогда не пела в «Богеме».
– Ой, какая же я дура… Само собой, речь идет о «Травиате»… Вот именно…
«Уф! Кажется, пронесло… Но какая незадача! Все певицы поют в „Богеме“, само собой разумеется, за исключением Дориаччи. А с другой стороны – какое счастье, что она в хорошем настроении и столь спокойна… При других обстоятельствах она бы меня испепелила за этот промах. – Ольге казалось, что Дориаччи буквально околдована ее ловкими комплиментами. – В конце концов, она такая же женщина, как и другие: комедиантка по натуре».
И, замахав руками над головой, словно отгоняя мошек, роящихся в памяти, Ольга заговорила вновь:
– Да, конечно, «Травиата»… Господи… «Травиата»… Я ревела, как корова, когда слушала… Здоровенная восьмилетняя корова… Как вы ему говорили: «Прощайте, прощайте…»
– Если только здоровенная двадцативосьмилетняя корова, – неожиданно выпалила Дива. – Я в «Травиате» пою только с прошлого года.
И, откинувшись на спинку стула, Дориаччи разразилась громоподобным хохотом, оказавшимся весьма заразительным, ибо он тотчас же охватил троих игроков в «скрэббл», хотя его первопричина была им неведома.
Сотрясаясь от неудержимого смеха, Дива вытащила батистовый платок и то подносила его к глазам, то им помахивала, словно призывая на помощь, то тыкала им в направлении окаменевшей Ольги. Дориаччи даже постанывала от удовольствия, выпаливая бессвязные фразы:
– Ну, малышка… Ха-ха-ха! Ее папа, черти бы меня задолбали!.. Верди, Пуччини и иже с ними… а малышка слушает пластинку, ха-ха-ха! Здоровенная двадцативосьмилетняя корова, хи-хи-хи!..
И в третий раз произнеся раскатистым голосом: «Здоровенная двадцативосьмилетняя корова!», Дива подытожила:
– В конце концов, она сама о себе так сказала!
Поначалу Ольга нервно захихикала, но по ходу этих отвратительных словоизлияний она наконец-то учуяла резкий запах водки, она разглядела, что темные зрачки Дориаччи расширены от алкоголя, и поняла, что угодила в ловушку, которую сама же себе и расставила. Она решила было не сдавать позиции, но поскольку за ближайшим столом собрались трое одичавших икающих выродков-зомби, катавшихся от смеха в своих креслах, в то время как деревянные литеры скатывались на палубу; поскольку, услышав последнюю фразу этой базарной торговки: «Она сама о себе так сказала», Эдма подскочила в кресле, точно от удара током; поскольку жена-алкоголичка этого бедняги Эрика Летюийе прижала к лицу руки и бормотала сдавленным голосом: «Только не это… только не это…»; поскольку этот старый педераст в морской форме обхватил себя руками и в восторге притопывал ногами, Ольга Ламуру просто и достойно поднялась со своего места и, не говоря ни слова, вышла из-за стола. На миг она задержалась в дверях и бросила на всех этих одержимых, на всех этих пьяных марионеток один-единственный взгляд сострадания, который, впрочем, лишь удвоил их веселье. Сотрясаясь от бешенства, она вошла к себе в каюту. Но, как выяснилось, лишь для того, чтобы наткнуться на Симона, развалившегося в носках на постели и, по его словам, «спустившего в покер три старых миллиончика, хорошенько при этом повеселившись».
Вернувшись в каюту после этого отвратительного покера, Эрик обнаружил, что она пуста. И он вызвал стюарда, чтобы тот отыскал Клариссу.
– Скажите мадам Летюийе, что в каюте ее ждет муж, – бросил он повелительно, стюард был слегка задет подобным тоном, но Эрик на это не обратил ни малейшего внимания. Во время круиза Эрик уже не раз ощущал, Эрик полагал, что замечает, как Кларисса ускользает от него физически и морально. Уж физически-то во всяком случае! Она исчезала, как ему казалось, постоянно, под предлогом пойти подышать свежим воздухом, полюбоваться морем, и поскольку Эрик договорился с готовым на любые уступки Элледоком о надзоре за баром, и потому о присутствии там Клариссы его информировали мгновенно, то можно было подумать, будто у нее завелся любовник. Более того, всякий раз Кларисса возвращалась с прогулки посвежевшая, в хорошем настроении, с выражением беззаботности, которую Эрик много лет из нее вытравлял. Или, точнее, превращал в постоянное ощущение тревоги и вины.
И тут как раз вернулась Кларисса, растрепанная, с макияжем, расплывшимся от слез, однако о том, что это были слезы безудержного смеха, ясно свидетельствовали щеки, порозовевшие от радости. Она встала в дверях, стройная и гибкая, с широко раскрытыми глазами и сверкающими на фоне загорелого, несмотря на грим, лица зубами. «Да она красива», – с внезапной злобой подумал Эрик. Уже давно, очень давно он не видал ее красивой… Когда-то она была такой из-за него… Кто на этом судне сумел-таки вселить в нее уверенность в себе? (Если это только не «Джонни Хэйг».) А вдруг это Жюльен Пейра, столь вульгарный в своей мужественности? Если бы Эрик не имел конкретных доказательств тому, что исчезновения Клариссы совпадали с присутствием Жюльена на теннисном корте, в бассейне или в баре, он бы вполне мог в это поверить. Эти «дамские угодники» – люди опытные и ловкие. А может быть, речь идет об этом дешевеньком жиголо, красная цена которому – три франка, об этом Андреа или как его там… Но он, скорее всего, Клариссу презирает и вдобавок упивается собственным презрением: она для него малопригодный кусочек свеженького мясца, пусть даже и вполне доступный в данном качестве.
Кларисса спросила Эрика:
– Вы меня искали?
– А вы все развлекались со своими подружками? – ответил он вопросом на вопрос. – Вы же хохотали на весь салон!
– Надеюсь, что мы не помешали вам играть в покер? – осведомилась Кларисса озабоченным тоном.
Эрик бросил на жену быстрый взгляд, но увидел лишь холеное, надменное лицо, лицо молодой женщины из семейства Барон, лицо, которое он уже вроде бы более или менее изуродовал, лицо холеное, непроницаемое, безразличное ко всему, что не касалось ее непосредственно, наглядное воплощение безжалостной, всепобеждающей буржуазии, которую, как ему казалось, он мало-помалу приучил ее ненавидеть, равно как и ее близких.
– Нет, – заявил он, – вы нам не помешали, более того, вы даже не помешали махинациям нашей парочки мошенников.
– Какой еще парочки?
– Я говорю об этом самоуверенном ковбое и сопровождающем его жиголо-блондине… Они, должно быть, устроили на судне турне на двоих!.. Отчего вы смеетесь?
– Не знаю, – проговорила она, пытаясь подавить хохот. – Сама мысль о том, что эти двое мужчин – пара, достаточно комична…
– Я вовсе не утверждаю, будто эти двое спят вместе! – разнервничавшись, выпалил Эрик. – Я пытаюсь дать вам понять, что они мошенничают вместе, более того, пользуются доведенным до совершенства методом, который невозможно раскрыть!
– Но ведь до прибытия на корабль они даже не были знакомы друг с другом! – воскликнула Кларисса. – Я слышала, как они рассказывали, кто в каком лицее учился, и даже обнаружилось, что они из одной провинции, вчера вечером в Порто-Веккио.
Эрик разразился преувеличенно-подчеркнутым смехом.
– Естественно, ибо при этом присутствовали вы! Разве не так?
Кларисса внезапно побагровела. Словно ей стало стыдно за них. Во всяком случае, за Жюльена, подумала она. Может быть, именно для того, чтобы легче было ощипывать Эрика, Жюльен Пейра предоставил ей в распоряжение свою каюту и свои бутылки? Это вызвало у нее неприятный осадок, почти что физическую неловкость, но одновременно и некое смутное сожаление…
Она уселась на постель и машинально начала причесываться перед зеркалом гардероба, открытого в ее сторону. Она разбирала волосы на пряди, занимаясь этим без особого удовольствия, но и без отвращения. Эрику вдруг захотелось ее ударить или силой заставить сойти с корабля в ближайшем же порту. Да, она от него ускользает! Причем ускользает в пустоту. И в этом таилась особая опасность. Если бы речь шла о другом мужчине, он бы быстренько его унизил в ее глазах. Но на самом деле он не видел никого на этом судне, кто смог бы разбудить во ввергнутой в спячку и запуганной Клариссе женщину. Куда там Андреа… Такое представлялось невозможным, однако с невротичкой все возможно… И Эрик позволил себе высказаться:
– Вы же знаете, дорогая, что с этим типом у вас нет ни малейших шансов. Не делайте шагов ему навстречу, пусть даже сдержанных, они все равно будут выглядеть смешно. Во всяком случае, пользы от них не ждите: он увлечен иными проектами, материально более окупаемыми или более привлекательными с его точки зрения.
– Но о ком же вы все-таки говорите?
Эрик позволил себе рассмеяться. Ему и раньше доводилось симулировать презрение и брезгливую ревность. Время от времени он даже притворялся, чтобы сильнее унизить Клариссу, будто всерьез считает ее влюбленной в такое ничтожество, на которое обращать внимание – уже себя бесчестить. И каждый раз Кларисса чувствовала себя растерянной, защищающейся. Она тотчас же бросалась все отрицать с раздражением и отчаянием. Тогда еще она не осмеливалась, как сейчас, произносить спокойным, немного усталым голосом: «Не представляю себе, о ком вы говорите». Напротив, она бледнела. Она привычным жестом подносила ладонь к горлу. И глядела на мужа, неуверенная, но уже смирившаяся, готовая к новому удару, но не понимающая его смысла. Нет, он решительно ошибается. Для нее этот жиголо ничего не значит (и счастье, что так). Успокоившись, он позволил себе ободряюще ей улыбнуться.
– Тем лучше, – проговорил он, – он, кажется, моложе вас на десять лет? Это много, – подвел он итог дискуссии и погрузился в журнал, понимая, что последней репликой гордиться нечего.
Но он был бы еще менее доволен собой, если бы успел разглядеть облегчение на лице жены-«клоунессы», если бы увидел, как кожа ее лица приобретает розовый цвет под воздействием кислорода, притока свежей крови, надежды.
Через десять минут, запершись в ванной, Кларисса принялась с силой растирать лицо холодной водой: она пыталась зачеркнуть миг счастья или как его еще назвать; она пыталась забыть, что была почти в отчаянии от мысли, что Жюльену Пейра могла понравиться другая женщина, и это при том, что она понятия не имела о его помыслах, при том, что он едва осмеливался поднять глаза, чтобы взглянуть ей в лицо. Но ведь сегодня утром в каюте 109 перед бутылкой «Хэйга» ее поджидала красная роза в бокале, и сейчас Кларисса удивлялась (благодаря Эрику!), как это она тогда могла счесть это совершенно очаровательным.
Пароход приближался к Капри, где, согласно программе, пассажиров наряду с волованом Курнонски поджидали две сонаты Моцарта и две песни Шумана, а самых отчаянных еще и вечерняя экскурсия по острову. В общем и целом золотое правило круизов на «Нарциссе» предписывало их участникам оставаться на борту в каждом из портов захода. Заранее считалось, что все знаменитые портовые города всем уже известны, что их уже осматривали, заходя на собственных яхтах. Именно это пыталась объяснить Эдма Боте-Лебреш Симону Бежару, который с пылом неофита пытался изобразить интерес к этим великолепным городам. Он-то предполагал, что его интерес к культуре или, по крайней мере, к культурным памятникам представит его в наилучшем свете, на самом же деле этот интерес мог только повредить ему, ибо позволял предположить, что Симон человек из неимущей среды, выросший вне культуры. Тем не менее, как это ни странно, Симон показался Эдме человеком наивным, оригинальным и вообще добрым малым.
– Вам совсем незнаком Средиземноморский бассейн, месье Бежар? – потрясающе снисходительным тоном осведомилась Эдма Боте-Лебреш (словно ее собеседник только что заявил, будто никогда в жизни не страдал от приступов аппендицита). – Вот вы и познакомитесь с ним за один раз! – воскликнула Эдма скучающе-жалостливым тоном. – Вам же известно, что Средиземноморье – восхи-и-ти-и-тельно! – проникновенно протянула она обе гласные «и» и захихикала, подчеркивая тем самым, что сделала это преднамеренно. – Поистине восхитительно, – повторила она тихим, нежным голоском.
– Я в этом совершенно не сомневаюсь, – заявил Симон, будучи оптимистом всегда и во всем. – А как же иначе? Уж если фирма «Поттэн» организовала этот круиз за такую цену… то уж, наверное, не для того, чтобы демонстрировать нам выведенные из эксплуатации предприятия по производству бытового газа, не так ли?..
– Само собой разумеется, не для того, – согласилась Эдма, несколько обескураженная столь густопсовым проявлением здравого смысла. – Само собой разумеется, не для того… Скажите-ка мне, мой дорогой друг, кстати, можно, я буду вас называть Симоном?.. Скажите-ка мне, мой дорогой Симон, – нетерпеливо повторила Эдма, – какую пользу вы лично предполагали извлечь из этого круиза? Иными словами, зачем вы предприняли это путешествие? Меня это интригует…
– Меня тоже, – ответил Симон, внезапно задумавшись. – По-настоящему я даже не знаю, зачем я это сделал… В начале рейса… казалось, что это ради… ради… в конце концов, Ольга не любит ни Эден-Рока, ни Сен-Тропеза, так что… И вдруг после всего… странно, я даже не думал, что мне полюбится этот круиз, а в итоге… эх… Все вовсе не плохо, правда? Вовсе не плохо, что нам играют каждый вечер… Это даже совсем не плохо…
«Меня это одновременно сразило наповал и позабавило, – будет позднее рассказывать об этом Эдма в своем салоне на рю Вано, – но, признаюсь, я даже слегка растрогалась… да, да, да, да… – Эдма внезапно решила заранее пресечь все возможные возражения. – Да, да… Я растрогалась. Ибо, в конце концов, вот вам простой по сути человек, мелкий карьерист, живущий ради денег, при помощи денег, при деньгах, в общем, обыкновеннейший мужлан… И вдруг из-за какой-то экстравагантной выходки, я бы даже сказала, благодаря снобизму эксплуатирующей его старлетки, он открывает для себя музыку… Ту самую великую музыку, и внутри у него происходит некий потаенный бунт, возникает неясный образ неведомого дотоле пространства, гавани, существования которой он не предполагал…» – И тут голос Эдмы опустился до шепота, и она устремила взор на пылающий в камине огонь, если, конечно, у нее имелся камин.
Но в данный момент Эдма руководствовалась не только стремлением к взаимопониманию, но и желанием поиронизировать и жалела, что разговор ведется без свидетелей.
– Дорогой Симон, вы поначалу предпочли бы Сен-Тропез? Вам все же, должно быть, немножко скучновато на этом судне без вашей привычной фауны… Поверьте мне, я не вкладываю ничего уничижительного в слово «фауна». У каждого из нас она своя…
– Понимаю… Вы не должны портить себе удовольствие, – проговорил Симон с излишней, как показалось Эдме, убежденностью.