Женщина в гриме Саган Франсуаза

– Это ведь ваша малютка Ольга любит великую музыку? Если я, конечно, правильно понимаю… Мне в моем возрасте уже свойственна привередливость, зависть ко всему, особенно к молодости, но я не пытаюсь скрыть это. В определенном смысле я даже горжусь своими предпочтениями, своими причудами… И кто знает…

И она взмахнула ручкой, иссушенной сорока годами празднеств и излишеств. Она не смогла ни раздражиться, ни рассердиться, когда Симон воскликнул с прежней убежденностью, при этом еще и двусмысленно присвистнув:

– Ах да, ну конечно… Ведь я вполне вам верю…

Тут Эдма оторопела, не доверяя собственным ушам, однако почувствовала себя слегка польщенной.

Тут, подняв паруса, а точнее, облачившись в шелк, прибыл Чарли. Томность его усиливалась с изменением географической долготы, жара расслабляла его, и если в начале круиза Чарли щеголял в темно-синем морском кителе и в сорочке с жестким воротничком, то в последнем порту захода, в Пальме, он, как правило, красовался в пестрой рубашке и легких туфлях на веревочной подошве и, более того, вдевал серьгу в левое ухо, чтобы придать себе сходство с пиратом.

Однако пока что это был всего-навсего третий порт на маршруте, и степень экстравагантности в одежде проявлялась лишь в замене голубого блейзера на белую рубаху из жатого индийского шелка. Он прямо-таки лучился радостью.

– Ну вот мы наконец-то на Капри! – воскликнул Чарли. – Месье Бежар, а вы тоже сходите? Похоже, практически весь корабль на этот раз отправляется на танцы… Естественно, после концерта… – добавил он благоговейно.

И в самом деле, поскольку участники круиза чаще всего высокомерно отказывались выходить на берег, только порт Капри давал некую возможность свести втихую знакомство со всякого рода подозрительными людьми, правда, из этого устраивалось много шуму, ибо каждый делал вид, будто смеха ради собирается поискать подружку или дружка, устроить себе небольшое итальянское приключеньице. Остров Капри на самом деле был последним форпостом цивилизации с точки зрения разврата и последним форпостом разврата с точки зрения «приемлемости». Поэтому при заходе на Капри судно ночью нередко оказывалось пустым или почти пустым: на нем оставалось лишь очень небольшое количество старичков под скрупулезным надзором медсестер или специально для того приставленных матросов. И те и другие, оставаясь на палубе, словно наказанные за какие-то провинности дети, смотрели оттуда на сияющие огни веселящегося города. Кроме того, им приходилось целую ночь слушать шаги командира корабля Элледока, который на всем протяжении стоянки вышагивал взад-вперед по палубе, преисполненный ярости и беспокойства, терзаемый давним, но незабываемым воспоминанием, которое, подобно призраку из «Гамлета», вполне могло материализоваться: стоило капитану только ступить на Пьяцетту, тотчас же возник бы образ Чарли; Чарли в цыганской юбке, с гвоздикой в зубах, крутящегося в объятиях какого-то грубого местного жителя!

– Ну конечно, я сойду на берег, – заявил Симон Бежар тем более твердо, что Ольга на протяжении последних двух дней увещевала его не делать этого. – Конечно сойду, ведь я совсем не знаю Капри! Но прежде чем устроить себе праздник, я должен перекусить, – добавил он и весело похлопал себя по тому месту, которое долженствовало обозначать желудок, отчего элегантная Эдма Боте-Лебреш и чувствительный Чарли отвели глаза в сторону.

– Более того, сегодня вечером я рискую оказаться смешным, – добавил он, поднимаясь из-за стола.

И под лучами заходящего солнца розы на рубашке и розы на щеках – дары этих последних дней уходящего лета – слились во впечатляющую цветовую гамму.

– А почему обязательно смешным? – поинтересовалась Эдма, у которой любопытство всегда брало верх над высокомерием и которой в конечном итоге всегда хотелось получить ответы на свои пусть даже самые тривиальные вопросы… И менее всего ей бы хотелось, чтобы ее вопросы остались без ответа.

– Ведь это презабавно, – с живостью принялся объяснять Симон, – что почти каждая из наших пар намерена разделиться: кто-то жаждет сойти на берег, кто-то остаться на борту. И вечером, когда все соберутся за столом, похоже, не избежать шума…

В самом деле, начиная с первого вечера, все приглашенные привычно рассаживались в одном и том же порядке, однако на этот раз пришлось удлинить капитанский стол, ибо его престиж резко повысился по сравнению со столом Чарли вследствие перепалки между Дориаччи и Кройце.

– Однако, – заявила Эдма, – вы ошибаетесь… Арман Бо… то есть мой муж, буквально мечтает еще раз посетить Капри.

– Ваш муж – особое дело, – с шутливым подобострастием проговорил Симон, – ваш муж всегда стремится, чтобы вы были у него перед глазами, он сходит с ума от вас… Этот человек – самый настоящий Отелло… И его можно понять, не так ли, старина? – добавил он, звучно хлопнув Чарли по спине, отчего тот болезненно дернулся, а Эдма Боте-Лебреш решила не принимать комплимент за чистую монету. – Ну а если оставить вас в стороне, то наш левый интеллектуал, к примеру, собирается сойти, а Клариссу это не вдохновляет! Я иду, а Ольга не хочет! Дориаччи отбудет, а светловолосый мальчишечка все еще колеблется. Элледок шагу не сделает с судна, а Чарли двинется прямиком, вперед шагом марш!..

Симон Бежар не заметил, как на лице Чарли появилась неподдельная гримаса страдания от того, что его назвали членом одной из пар, однако Эдма, создание утонченное и бесстрашное, поспешила исправить промах, ибо понимала, что Чарли Болленже для подобных круизных приключений – лицо не слишком подходящее. Прекрасный жиголо, красавчик Андреа, изо дня в день становящийся все красивее, был буквально очарован Дивой, ее великолепием, ее блеском. Он семенил позади нее точно выдрессированный кот и таскал ее корзиночки, веера, шали, она же делала вид, будто ничего не замечает. Так что карьера его в качестве жиголо развивалась не слишком успешно, впрочем, как и карьера Чарли в роли верного любовника.

– Послушайте, – заявила Эдма, – не притворяйтесь более наивным, чем вы есть на самом деле, месье Бежар… прошу прощения, дорогой Симон. Вы прекрасно знаете, что сердцем прекрасного Андреа руководят побуждения профессионального характера, и вам не стоило бы говорить об этом грубом животном Элледоке и нашем милейшем Чарли как о паре, не так ли?

– Но я ничего подобного не говорил… – возразил Симон, растерянно оборачиваясь к Чарли. – Я ведь никогда ничего подобного не говорил! – с горячностью воскликнул он. – Вы же прекрасно это знаете, старина… Все женщины на борту от вас без ума, так что я не хочу быть без вины виноватым… Ах! У вас есть все шансы стать первым помощником капитана на этом корабле, где полно женщин, изнывающих от безделья! Не знаю, каков счет ваших побед, старина, но, по-моему, он должен быть блистательным, не так ли? Или я ошибаюсь? Чертов проказник! – добавил он и в очередной раз огрел Чарли по спине.

Расхохотавшись, он с важностью объявил, что идет переодеться, и вышел, оставив собеседников в некотором недоумении.

– Решительно, я не люблю спагетти, приготовленные иначе, чем «аль денте». А вы, друг мой?

– Я тоже, – с грустью проговорил Арман Боте-Лебреш, которому не хватило времени незаметно приладить на место свой протез прежде, чем ответить Дориаччи.

С тревожной пристальностью она уже пять минут следила за тем, как тот ест; она как будто пыталась в нем рассмотреть кого-то другого, не того Армана, который на протяжении трех часов способен сопоставлять характер биржевых колебаний акций «Энджин корпорейшн» и «Стил меканикс индастри».

– «Аль денте», это, значит, не вареные, а какие? – победительным голосом осведомился Симон Бежар.

При помощи какого-то лосьона для волос ему удалось добиться удивительного эффекта: всегда растрепанные рыжие лохмы аккуратно прилегали к розовому черепу; на нем был производивший весьма приятное впечатление смокинг из шотландского полотна темно-синего с густо-зеленым цвета, а на десять шагов вокруг распространялся запах лосьона после бритья «Ланвен». Даже сдержанная соседка его, Кларисса, и то почувствовала себя неловко. Самоупоение Симона послужило ему, можно сказать, на благо, не дав возможности заметить, как обменялись взглядами Эрик Летюийе и его прелестная Ольга. Часом ранее эти двое встретились у входа в бар, причем Эрик выглядел неотразимым в своей безрукавке из бежевого льняного полотна, в бледно-голубых джинсах и такой же джинсовой рубашке, с лицом, коричневатым от загара, и глазами цвета прусской лазури, веселыми и повелительными.

– Я найду вас на берегу сегодня вечером, – почти беззвучно проговорил он, взяв Ольгу под локоток, и сжал ее руку своими сильными пальцами так, что той стало больно.

«Желание сделало его неловким, – моментально завертелось в голове у Ольги. – Он улыбался, но одновременно его била дрожь, а его неловкость была трогательной и в то же время пугающей, ибо имела в своем основании страсть, столь плохо сдерживаемую мужчинами зрелого возраста».

Эта фраза показалась Ольге до такой степени складной, что она немедленно побежала к себе в каюту, чтобы внести ее в заветную тетрадь, толстую тетрадь, хранимую под замком, у себя в чемодане, которую она ошибочно считала предметом особых розысков со стороны Симона. Из-за этого она вышла к столу с опозданием, чуть-чуть растрепанная, задыхающаяся, совершенно бледная, с легким ощущением вины и от этого казавшаяся еще более юной. И все сидящие за столом единодушно взглянули на нее с восхищением, восхищением более или менее явным и совершенно неподдельным. «Прехорошенькая девчонка, хотя и шлюшка», – процедил Элледок сквозь зубы, но тем не менее достаточно громко, так что Дориаччи услышала и во весь голос попросила повторить сказанное с одной-единственной целью его позлить. Он побагровел, а тут еще Эдма Боте-Лебреш с заговорщическим видом попросила у него прикурить.

– Да я же не курю! – громогласно воскликнул он на фоне всеобщего молчания, после чего все присутствующие посмотрели на него осуждающе-ироническим взглядом. И он вынужден был стерпеть изысканное замечание Эдмы, явно шокированной, но улыбающейся:

– Разве это вам мешает предложить мне огонька?

Эдма произнесла эти слова обезоруживающе-детским голоском. Тем самым Элледок вновь предстал перед окружающими в обличье неисправимого хама, особенно когда Жюльен Пейра, этот хвастун и фанфарон, поднес несчастной жертве зажигалку. Затем разговор перешел в иные сферы, находившиеся вне пределов разумения командира корабля. Были затронуты проблемы наличия разума у дельфинов, тайны текущей политики, вероломное поведение русских, а также скандалы, связанные с бюджетом министерства культуры. Все шло великолепно вплоть до десерта, когда все под разнообразнейшими предлогами разбежались по каютам, чтобы навести на себя последний лоск, а затем сразу же после концерта сбежать на остров-притон под названием Капри. К величайшему изумлению Элледока, за столом остался один-единственный мужчина, по-видимому, не пожелавший присоединиться к этой распутной шайке, и этим мужчиной оказался не кто иной, как Жюльен Пейра. Он задал капитану ряд вполне осмысленных вопросов по поводу навигации, относительно судна «Нарцисс», проявил интерес к портам захода и т. д., чем весьма возвысился в глазах капитана. Само собой разумеется, случилось так, что этот чисто мужской разговор, в кои-то веки представляющий некоторый интерес и лишенный пошлости и лицемерия, оказался прерван концертом… Однако все многозначительные намеки капитана на то, что предстоящие выступления есть своего рода «принудиловка», отклика у собеседника не нашли. Либо этот симпатичный и нормальный тип действительно любил музыку – а в таком случае он в глазах Элледока переставал быть нормальным, – либо он играл в какую-то странную игру. И наполовину покоренный, наполовину обманутый в своих ожиданиях, Элледок тяжелым шагом проследовал за Жюльеном к месту богослужения.

Дориаччи начала концерт в явной спешке, исполнила в быстром темпе две или три арии, невероятные по технике и живости, внезапно остановилась посреди одной из песен и тут же принялась за другую, даже не позаботившись извиниться, но зато заговорщицки улыбнувшись, и этим сорвала более продолжительные аплодисменты, чем после предыдущих ослепительных демонстраций своего вокального искусства. За ней последовало выступление Кройце, который сыграл какой-то бесконечный опус, кажется, Скарлати, сыграл безупречно, однако не произвел на слушателей никакого впечатления, так что Элледок, как ни странно, пришел в совершеннейшее негодование, наблюдая за тем, как пассажиры один за другим тихо удирают с концерта, даже пассажиры первого класса. В общем, все заядлые меломаны предпочли покинуть это место священного служения музыке. После жиденьких аплодисментов Кройце раскланялся так, как будто перед ним находится целая толпа слушателей, и со своим обычным надменным выражением лица, в данном случае вполне оправданным, покинул сцену и исчез у себя в каюте, а следом за ним устремился Арман Боте-Лебреш, радуясь, что все уже закончено. А когда, в свою очередь, Элледок покинул место концерта, подле освещенного круга виднелись только два силуэта, отделенные друг от друга рядами стульев, и силуэты эти принадлежали погруженным в задумчивость Жюльену Пейра и Клариссе Летюийе.

Жюльен замер в кресле и, откинув голову назад, наблюдал звезды в небе, их мерцание, а время от времени – изящное и быстрое их падение, бессмысленное и внезапное, словно иные из самоубийств. После того, как бармен выключил все четыре светильника, он, не видя ее, почувствовал, что она встала, и принялся следить за нею взглядом, в то время как она направилась в бар. Он не пошевельнулся, однако не отрывал от нее глаз. Хотя они ни о чем не сговаривались, ему казалось, что присутствие каждого из них на этой палубе в этот час было согласовано еще давным-давно и что их нынешнее одиночество и их молчание были предначертаны судьбой. Каким-то образом они очутились тут вместе, причем он был совершенно уверен, что не только он сам, но и она не представляет себе, к чему это приведет. Быть может, к недолгой и неудачной связи, прерываемой протестами и истерическим плачем, быть может, к порыву животной страсти, не оставляющей ничего, кроме стыда, быть может, к беззвучным рыданиям у него на плече. Во всяком случае, их встречи случались сами собой, начиная с самой первой, когда на палубе разносили коктейли в честь прибытия на борт, когда он увидел ее, пошатывающуюся и смешную, гротескную под этим многоцветным макияжем, неуверенно опирающуюся на руку своего чересчур красивого мужа. Он понимал, что ее одолевает страх. Но он понимал и то, что она обязательно вернется и усядется рядом с ним, хотя это понимание ни в малейшей степени не основывалось на самоуверенности. Это даже не было его, Жюльена, личной потребностью, чтобы она сюда, к нему вернулась, это требовалось кому-то другому, неважно кому, только не этой лощеной скотине, за которой она была замужем. Дышал Жюльен медленно и глубоко, точно собирался сыграть в «железку», или начать замысловатую и опасную партию в покер, или нестись на машине, преднамеренно превышая скорость, или представиться кому-то под чужим именем, рискуя тем, что его смогут узнать и спутать все его планы. «Он дышал так, словно готовился к встрече с опасностью», – подумал он и тотчас же рассмеялся. Завоевание женщины до сих пор не представлялось ему опасностью, даже если потом обнаруживалось, что опасность все-таки была.

Клариссе потребовалось полчаса, чтобы до него добраться, полчаса, которые она провела за выпивкой, молчаливо уставившись куда-то вдаль, перед барменом, слегка напуганным и удивленным, – ибо Кларисса Летюийе обычно вызывала у барменов улыбку, ироническую или жалостливую, смотря по обстоятельствам и в зависимости от времени суток, а также от количества поданного спиртного. Она курила, по-детски яростно пуская дым огромными клубами, как будто впервые закурила только сегодня утром, и гасила сигарету после трех-четырех такого рода лжезатяжек. К моменту, когда Кларисса покинула бар, она успела выпить три двойных виски, уничтожить двадцать сигарет и оставить бармену несоразмерные чаевые, чем повергла его в недоуменное беспокойство относительно ее состояния. Как и весь обслуживающий персонал судна, он относился к Клариссе хорошо. Ибо всем им Кларисса представлялась человеком, официально стоящим ниже всех прочих пассажиров, как и они сами. Подойдя к Жюльену, она в полумраке слегка зацепилась за кресло, и тот сразу вскочил, желая прийти ей на помощь, а не просто из вежливости. Она плюхнулась в соседнее с ним кресло и, поглядев Жюльену в лицо, вдруг расхохоталась. Волосы у нее растрепались, она была слегка пьяна, подумал Жюльен с дотоле неведомой ему морализаторской грустью.

– Вы не поехали со всеми остальными на Капри? Вас это не влечет? – тихо осведомился он, одновременно помогая ей поднять упавшую сумочку и собрать с палубы вывалившиеся из нее предметы, теперь поблескивающие у его ног: золотую пудреницу, по-видимому, стоившую целое состояние, с инкрустированной монограммой из мелких бриллиантов, точно такой же тюбик губной помады, ключи неведомо от чего, несколько смятых кредиток, открытку с изображением неведомого замка, сигареты россыпью, вскрытую упаковку «Клинекса», обязательную пачку ментоловых таблеток – единственный предмет, который она попыталась от него спрятать.

– Благодарю, – проговорила она и выпрямилась резко, но недостаточно быстро для того, чтобы он не успел помимо аромата ее духов, резкого и стойкого, ощутить запах ее тела, разогретого дневным солнцем, приправленного почти неуловимым запахом страха – запахом, который Жюльен научился безошибочно выделять среди прочих, ибо это был запах, знакомый всем профессиональным игрокам.

– Нет, – продолжала она, – Капри меня не влечет… ну, скажем, более не влечет. Правда, было время, когда этот остров меня очень даже привлекал.

Она глядела прямо перед собой, скромно сложив руки на коленях, словно Жюльен пригласил ее на совещание, которое продлится несколько часов.

– Я там никогда не был, – признался Жюльен. – Но съездить туда стало в возрасте восемнадцати-девятнадцати лет моей мечтой. Мне хотелось стать декадентом… Странное желание, не правда ли, для восемнадцатилетнего юнца? Мне хотелось жить, как Оскар Уайльд, с афганскими борзыми, с бесконечными автомобилями «Де Дион Бутон», выпуская итальянских лошадей на скачки на ипподроме острова Капри…

Кларисса рассмеялась одновременно с Жюльеном, и тот, получив поощрение, продолжал:

– Само собой разумеется, я тогда не знал, что Капри – это гигантская сахарная голова без единой полоски ровной поверхности, не знал я и того, что Оскар Уайльд не любил женщин… Я полагаю, что именно это двойное разочарование удерживало меня до сих пор от приезда сюда и что воспоминание о нем удержало меня и сегодня от того, чтобы сойти на берег.

– У меня тоже есть свои воспоминания, – проговорила Кларисса. – Там я пережила огромный светский успех. Мне тогда было девятнадцать-двадцать лет. Даже в Италии состояние семейства Барон кое-что значит, и потому за мной ухаживали напропалую. В то время я не стыдилась быть наследницей состояния семейства Барон…

– Я надеюсь, вы и сейчас не стыдитесь, – заметил Жюльен как бы между делом. – Полагаю, что родиться богатым не более постыдно, чем родиться бедным.

– А я думаю, что более, – серьезно проговорила Кларисса. – К примеру, – продолжила она чуть ли не скороговоркой, – вы, являясь оценщиком произведений искусства, должно быть, любите живопись, не так ли? А вам разве не рвет душу продажа шедевров разным буржуа, и без того богатым, и мечтающим стать еще богаче благодаря обладанию этими полотнами?.. И эти богачи заточат купленную картину в металлический сейф-транспортер и отправят ее домой, даже не взглянув на приобретение?

– Они не все такие, – возразил было Жюльен.

Но Кларисса перебила его, не дослушав.

– У моего деда Паскье, к примеру, была великолепная коллекция импрессионистов. Само собой разумеется, все работы были куплены за гроши: Утрилло, Моне, Вюийяр, Писарро… все за три франка, как говаривал он. Богатые буржуа всегда любили выгодно проворачивать дела, вам ведь это известно?.. Они всегда стремились купить хлеб дешевле, чем их консьерж. Более того, они этим гордились!

И она рассмеялась, но Жюльен молчал, и она резко и раздраженно повернулась к нему.

– Вы мне не верите?

– Я не верю в обобщения, – заявил Жюльен. – Я знавал очаровательных буржуа и знавал буржуа-мерзавцев.

– Ну что ж, значит, вам повезло, – гневно выпалила она.

И она встала, направилась к леерному ограждению, держась чересчур прямо, точно пытаясь скрыть, как ее шатает после спиртного. Жюльен машинально последовал за ней, ухватился за леер и, повернув к ней голову, обнаружил, что она, сама того не замечая, безудержно плачет крупными слезами. Горючими слезами, которые, стекая по щекам, приобрели особую форму – вытянутыми, цепляющимися друг за друга, продолговатыми; слезами, чей цвет напоминал дым от сигарет Клариссы, слезами, не обладавшими совершенством округлости, зато полновесными и светлыми, как тщательно выпускаемые кольца дыма или слезы обманутых детей.

– Отчего вы плачете? – спросил он.

Но она вместо ответа просто прислонилась к нему, положив голову ему на плечо, как прислонилась бы к дереву, к уличному фонарю, к первой попавшейся опоре.

Если не считать света, просачивавшегося из бара и освещавшего то место палубы, где они сидели мгновение назад, света, пробивавшегося сбоку, света расплывчатого, проникающего украдкой, неверного, то они находились практически в полном мраке. Этот мрак лишь время от времени прорезался лучом островного маяка, свет задерживался на их лицах секунды две-три, после чего луч продолжал свой маниакальный бег по кругу. Но каждый раз он высвечивал для Жюльена лишь макушку Клариссы, ибо та, опершись головой о плечо мужчины, упорно смотрела вниз, как заупрямившаяся коза, а ее плечи мелко вздрагивали, причем вскоре эти подергивания стали ритмичными и регулярными. Это была печаль, печаль безумная и в то же время нашедшая умиротворение, печаль, коренившаяся в прошлом, а также печаль беспричинная. Печаль, бесплодная и неугасимая, сумасшествие и смирение. И, к своему великому удивлению, Жюльен почувствовал, как его мало-помалу обволакивает умиротворяющее бесстыдство этой печали, молчание, которое Кларисса хранила по этому поводу, уткнувшись в слезах в плечо незнакомца, каковым для нее по существу и был Жюльен, молчание, которое было страшнее любых объяснений, молчание, прерываемое исключительно всхлипываниями, а затем шуршанием «Клинекса», при помощи которого Кларисса утирала слезы неловкими жестами подростка.

– Прошу вас, – обеспокоенно проговорил Жюльен, наклонившись поближе, – прошу вас, не следует так рыдать… Это же идиотизм, вы сделаете себе только хуже, – добавил он довольно резко. – Да, кстати, а отчего вы плачете? – настойчиво осведомился он, перейдя на шепот.

– Это… это глупо… – проговорила она, повернувшись лицом. – Глупо… Но ведь я и есть глупая…

Тут луч маяка коснулся лица Клариссы, и Жюльен окаменел. От слез и «Клинекса» макияж пополз и, подобно земляным укреплениям древнего города, кое-где просел, кое-где потерял четкие очертания, а кое-где и вовсе исчез. Из-под этого густого, вычурного на грани пристойности макияжа стало проступать новое лицо, лицо незнакомое и гордое, которое при размытом, косом освещении удлинялось и приобретало четкую форму, необратимо и трагично, а такому испытанию способны подвергнуться далеко не все лица; это было лицо уроженки Евразии, с великолепными скулами, с глазами, удлиненными и огромными, даже при полном отсутствии теней, бледно-голубыми глазами цвета пачки сигарет «Голуаз», а под ними прорисовывались великолепные губы, верхняя, выгнутая дугой, нижняя – жаждущая и тоскующая, губы, все еще влажные от слез. Жюльен почувствовал, что желает поцеловать эти губы, наклонился к ней, погрузив лицо в волосы этой безумной, пьяной женщины, но ее безумие стало Жюльену совершенно безразлично, ибо теперь для него было главным прильнуть к губам этой женщины, к губам, вступившим в сговор с его собственными, губам определенно дружественным, готовым услужить, великодушным, требовательным, умеющим хранить тайну. «Настоящие губы, – размышлял он во мраке, – такие, какие бывают в двадцать пять лет, а у меня они такими стали в двадцать, когда я целовал девушек, прижав их к дверце машины, и понимал, что продолжения не будет, что эти поцелуи – наивысшая точка доступного мне сейчас наслаждения; а позднее я по-настоящему оценил, что эти поцелуи были для меня вершиной счастья, а не горестных сожалений».

С двадцати лет он познал множество губ и множество поцелуев, многообещающих или умиротворяющих, поцелуев «до» и поцелуев «после», но все это были поцелуи, шедшие в правильном хронологическом порядке. По правде говоря, у него уже давно не было поцелуев без последствий, поцелуев-даров, поцелуев, заключавших в себе начало и конец одновременно, поцелуев вне времени, вне жизни, даже вне секса или сердечной склонности, просто поцелуев в чистом виде, когда одни губы тянутся к другим, и все. «Дерзкие, бесхитростные, жадные поцелуи юности», – вспомнил он тронувшее его определение у Монтеня, и вдруг здесь, этим вечером он понял, что это такое, целуя хмельную светскую женщину. Это было само по себе смехотворно, но он был не в состоянии оторваться от ее губ. Он наклонял голову то вправо, то влево, одержимый одной-единственной идеей, одной-единственной задачей: никогда больше не отрываться от этих губ, несмотря на то, что стоял, наклонившись, в неудобной позе, несмотря на судороги в спине; не отрываться от этих губ, которые он про себя наделял самыми разными эпитетами, которыми он наслаждался, которые объявлял братскими, материнскими, сбивающими с пути, доверчивыми и предназначенными ему навсегда.

– Погоди, – наконец проговорила она.

Она высвободилась и откинула голову назад, прижалась к ограждению, однако продолжала смотреть на Жюльена, не отводя взгляд и не закрывая глаз. Он же был не в силах удалиться, перестать на нее смотреть или выйти из темноты, ибо тогда он разбил бы нечто, нечто в высшей степени хрупкое, что надлежало сохранить в целости. Нельзя было давать ей опомниться, позабыть, что она красива, и ему нельзя было об этом позабыть, нельзя было позабыть о своем желании. Что-то трепетное возникло между ними в этом мертвенном свете, нечто, способное пропасть навсегда, если только они отведут друг от друга глаза.

– Отойдем чуть-чуть, – сказал Жюльен. – Устроимся вот там…

И он провел Клариссу к перегородке бара, усадил и устроился рядом, укрыл ее собственной тенью. Он задыхался, сердце бешено колотилось, появилась смутная мысль, будто он сможет восстановить дыхание, лишь снова прильнув к губам Клариссы, но он не в состоянии был двинуться, а она – тем более, ибо, без сомнения, только так она могла разглядывать во мраке Жюльена, словно слепец или ребенок, видеть, как он обращает к ней свой нетерпеливый, победный взгляд, и при этом не двигаться. Он глядел на белое пятно ее лица, столь далекого и столь близкого, сейчас неразличимого, расплывчатого, лишь недавно открывшегося, лица, столь желанного в своей близости, лица, уже ставшего воспоминанием о ее лице, образ которого уже был запечатлен в его памяти, того самого, которое он только что видел, когда Кларисса опиралась о леерное ограждение, а он к ней нагнулся; лица, увиденного под неким определенным углом зрения, при некоем определенном освещении, лица, которое он впредь будет почитать как настоящее и которое он уже украдкой и одновременно дерзко позволил себе желать – и даже выделять – в многотысячной массе прочих лиц, проявляющихся на месте этого расплывчатого белого пятна, этого размытого пятна, где вообще могло ничего не быть. Да, могло вообще ничего не быть, если бы не эти губы под его губами, если бы мигом не защелкал затвор фотокамеры желания. Да, это была самая настоящая жизнь, она сейчас дышала в лицо Жюльену, это была осязаемая жизнь, и возможности, даруемые этой жизнью, могли бы квалифицироваться и как счастливые, и как несчастливые. Здесь возникал риск утратить самоценность, риск быть оцениваемым не благодаря личным качествам, а благодаря чужому взгляду: взгляду Клариссы. Этому стороннему взгляду, чуждому Жюльену, чуждому опыту его детства, этому безразличному взгляду, которому неведомы тайны, скрываемые Жюльеном от себя самого и накопившиеся за многие годы, накапливающиеся вновь и тщательно загоняемые вглубь; причем не обязательно в силу трусости, а скорее из соображений благопристойности и общественных приличий; все эти барьеры и завесы, все искусственные преграды, которые Жюльен воздвиг между собственной жизнью и собственным восприятием этой жизни; маски и гримасы, появляющиеся инстинктивно и уже ставшие истиной в силу самого своего отторжения от истины, ставшие более глубинными в своем стремлении к искажению действительности, чем инстинкты, унаследованные с детства и считающиеся природными. Он уже давно отказывался отречься от этих масок, сорвать их, даже при помощи кого-то другого. Он отказывался стереть все следы столь постыдного и преступного сожительства с самим собой под предлогом разделения ответственности, открытости и искренности. Не говоря уже о том, что, возможно, было наихудшим и достойным сожаления: существование этой постыдной связи с самим собой оставалось непризнанным. Эти картонные маски следовало бы целовать прямо в рисованные губы и в фальшивые волосы, приглаженные горячими руками. И в то же время, прячась под покровом всех этих комедий, Жюльен понимал, что рано или поздно все это ему наскучит, что все это он разлюбит и будет спасен.

И, сжившись с последней гипотезой, столь же правдоподобной, сколь и жестокой, Жюльен вздохнул с облегчением и пожалел, что прошли те счастливые времена, когда он мог бы сжечь все свои корабли, отдать кому-то свое сердце и позволить кому-то придать смысл его жизни, или, говоря иначе, задать ей тон. И Жюльен, до того воображавший, что обойдется без любви, Жюльен, сожалеющий о своей неспособности любить, увечья весьма почетного, ибо оно было обретено на многочисленных полях сражений, Жюльен потянулся в темноту, с закрытыми глазами, с нетерпеливым, торжествующим выражением лица. Но пока лицо Клариссы приближалось к его лицу, у Жюльена еще оставалось время на раздумья, стоит ли отдаваться этой любви. Если он полюбит, то будущее его заполнится людьми, улицы, пляжи, солнце, города вновь станут реальными, даже желанными, ему захочется туда отправиться, жить их жизнью. Земля, признававшаяся круглой, станет плоской, открытой, словно ладонь протянутой руки, повторятся концерты, чередой отворятся двери музеев, появятся расписания самолетов. И если он полюбит, то сможет вновь приобщиться к сокровищам, которые он преднамеренно отверг, которыми пренебрег ради номера в отеле, постели, лица. И если он полюбит, то его прошлое, немного старомодное, зато вполне пристойное и неинтересное для рассказов, прошлое, умершее вместе с матерью, единственной, кто жаждал вопреки самой себе все же рассказывать об этом детстве, превратить его из цепи банальностей в цепь оригинальных событий, само это прошлое должно будет воскреснуть и предстать бурным, целенаправленным, подобно тому, как подросток стремится изо всех сил зафиксировать и сделать частью своего детства придуманные воспоминания и спекулятивные измышления. Но в конечном счете Жюльен ни в чем не бывал более искренним, чем в своих выдумках, и, желая соблазнить Клариссу, должен был посредством самого этого обмана раскрыть ей то, что станет наиболее соблазнительным в ее глазах. То, что накладывалось на образ заведомо сбившегося с пути подростка, представляло собой образ взрослого, наполняющего жизнь своими мечтаниями, мечтаниями и сожалениями, этими бесспорными показателями внутренней жизни мужчины. Намеками, выглядящими гораздо более достоверно, чем реальные факты; реальными фактами, которые, как всегда, имеют тенденцию осесть, подобно сомнительным трофеям, на плоские листы календаря, где они будут датированы, сертифицированы, подтверждены слабоумными бюрократами, стоящими на страже памяти или судящими события с точки зрения морали. Сквозь жизнь Жюльена, о которой он наконец способен был поведать, жизнь, которую он обрисовывал как логичную, изобилующую событиями, достойную и, наконец, счастливую; ибо для Жюльена не последней стороной любви являлась необходимость предстать перед любимым существом в образе счастливого мужчины. Счастливого, веселого, сильного, свободного. Быть любимым из сострадания казалось Жюльену оскорбительным, ибо наряду с радостями любви он в равной степени ценил налагаемые ею обязанности. И именно любуясь собственным образом, образом великодушного и сентиментального мужчины, Жюльен ощутил у себя на губах легкий поцелуй Клариссы. А как только Кларисса отпрянула, земля заходила ходуном, и все стало в один миг возможным и дьявольски доступным, и в то же время Кларисса, уже убегая и направляясь в сторону света, высказалась первой:

– Не надо больше этого делать.

Земля слегка покачивалась под ногами пассажиров после трех дней круиза.

– Как здорово возвращаться на твердую почву! – заметил Симон Бежар.

Эдма Боте-Лебреш, слегка задетая формой данного высказывания, не могла тем не менее не признать его справедливости. В этом грубом здравом смысле, столь непохожем на отстраненные, пустопорожние и далекие от сути дела комментарии ее светских друзей в беспощадной оценке действительности, переведенной в неотесанно-жизнерадостные выражения, ей вдруг почудилась истинная живительная сила. Открыто саркастический характер носили даже наиболее мягкие выражения Симона, но в них никогда не было ни унции злобы; в целом Эдма Боте-Лебреш был недалека от того, чтобы увидеть в Симоне Бежаре представителя народа. Народа, которого она не знала и от которого ее в равной, если не в большей, степени наряду с удачным замужеством отделяло буржуазное детство. Более того, наивная восторженность Симона Бежара оказалась заразительной. А временами даже трогательной.

– Ну что ж, – воскликнул он, сидя в коляске, которая мелкой рысью везла на Пьяцетту Чарли, Эдму и его самого (Ольга и Эрик, по их словам, предпочли такси), – ну что ж, до чего же великолепный уголок! Приеду-ка я как-нибудь сюда снимать! – решил он вдруг в приступе профессионализма, однако без особой в том убежденности, ибо на этот раз Симон мыслил не понятиями пользы, а понятиями бесполезности.

– Правда, красиво? – заявила польщенная Эдма Боте-Лебреш, которая, как всегда, чисто автоматически, мысленно объединила себя с Капри и его красотами. – От этого все внутри почти что переворачивается, правда? – добавила она, следуя обычаю светских людей – и части интеллектуалов – употреблять восторженные эпитеты не иначе, как с какими-либо ограничениями.

Так, она находила Гитлера «довольно отвратительной личностью», а Шекспира «почти гениальным» и т. д. Как бы то ни было, ее «все внутри почти что переворачивается» показалось Симону слишком слабым.

– Я еще никогда не видал такого моря!.. – воскликнул он. – Оно похоже на шикарную девку!

Эдма осеклась; однако море и правда застыло в своих одеяниях подобно куртизанке: от иссиня-черного до линяло-голубого, от огненно-пурпурного до бесстыдно-розового, от цвета угля до серо-стального, оно раскинулось в многоцветном единообразии, в нарциссическом самолюбовании, а его жирная, лоснящаяся, серебристая поверхность не отражала ничего.

– Симон, как вы находите Пьяцетту?

– Я ничего не вижу! – рявкнул он. Ибо ярко освещенная Пьяцетта была переполнена шортами, «кодаками», рюкзаками, среди которых не просматривались ни Ольга, ни Эрик.

– Они, должно быть, в «Квисисане»; это единственный спокойный бар, он при отеле. Пошли. Симон, вы с нами?

Но их не оказалось ни в «Квисисане», ни во «Втором номере», ни в «Пациелле», ни «где бы то ни было», как отметил Симон с нарастающим раздражением, мало-помалу переходившим в разочарование, а потом и в горечь. Он мечтал посмотреть Капри вместе с Ольгой, объединить грезы детства с реальностью зрелого возраста. Ему становилось все более грустно, тем более что Эдма и Чарли, поначалу излучавшие оптимизм и старавшиеся его успокоить, мало-помалу перешли на сочувственный тон и все громче смеялись над его шуточками, которых, однако, становилось все меньше и меньше, к тому же они делались все менее остроумными.

– Они, скорее всего, вернулись на борт, – высказала предположение Эдма, выйдя из шестого по счету ночного заведения и присев на низенькую ограду, поскольку чувствовала тяжесть в ногах. – Я вся разбита… – проговорила она. – Нам тоже стоило бы вернуться. Они, вероятно, уже поджидают нас.

– Бедненькие!.. Они, должно быть, на нас сердятся! – со злостью заявил Симон. – Нам, вероятно, следует перед ними извиниться! Я, кстати, тоже весь разбит, – добавил он, усаживаясь рядом с Эдмой.

– Хочу посмотреть, где тут поблизости можно выпить, – предложил Чарли, для которого утешать ближнего не означало утешиться самому, ибо он не обнаружил ни малейших следов Андреа, несмотря на откровенные расспросы. Ведь ни красота молодого человека, ни то, что он сопровождал Дориаччи, не могло остаться незамеченным… Отправившись на поиски выпивки, он вознамерился заодно порасспросить Пабло, бармена из «Второго номера», который был в курсе всего происходящего на Капри.

И Чарли утомился, слегка пританцовывая, что не соответствовало ни его возрасту, ни выражению его лица, на котором не было и следов веселья, и Эдма прекрасно понимала, отчего.

– Ах, до чего же странны празднества на Капри в обществе двух разбитых сердец!..

Эдма лишний раз порадовалась своему добровольному целомудрию… Ну, в конце концов, если не добровольному, то, во всяком случае, сознательному.

Эрик заплатил за такси, и они с Ольгой, не сговариваясь, углубились в узенькие улочки острова. Тут было прелестное местечко, припоминал Эрик, выходящее на море и в двух шагах от «Квисисаны». Он зашел в это заведение на секунду, поболтал со швейцаром, а затем вернулся к Ольге с отсутствующим видом. Несмотря на постоянно культивируемое хамство, Эрик полагал, что необходима некая сентиментальная преамбула, что было бы неприлично, не говоря ни слова, затащить юную актрису в койку. Юная актриса, в свою очередь, размышляла следующим образом: «Это до такой степени трогательно, Фернанда, видеть этого мужчину, обычно столь уверенного в себе и в своем успехе у женщин, увидеть, как он вертится вокруг да около, чтоб признаться мне в очень простой вещи: в своем желании… А ведь это мужчина, принадлежащий к тому прелестнейшему поколению (в конце концов, наиболее мужественному из всех прочих), которое считает само собой разумеющимся овладеть телом женщины в тот самый миг, когда она понравится. Мы болтали о банальных вещах минут десять на террасе, прежде чем он решился… Представляешь себе? Я заливалась слезами…»

На самом деле Ольга, привыкшая к более откровенным нравам, тем более в кинематографической среде, где откровенно гетеросексуальные отношения воспринимались как редкость, поначалу опасалась, не импотент ли Эрик. Затем, когда он обратился к ней деланно-проникновенным тоном: «Я вас хочу», голосом, который, как ей показалось, вибрировал от желания, несмотря на всю свою барственность, она ответила ему, вопреки собственным намерениям, с некоторой долей иронии: «Вы уже потеряли впустую десять минут». Через час она была бы вправе счесть, что впустую потеряно и это время, поскольку Эрик оказался торопливым, грубым и раздражительным, во всяком случае, он почти не позаботился о том, чтобы она тоже получила удовольствие. Если бы он не был главным редактором «Форума», она бы его отчитала самым тривиальным образом, но окружавший его ореол заставил ее восхищаться его силой и трогательной поспешностью. Эрик же оделся за две минуты, довольный тем, что без труда добился успеха, и уже размышлял, осмотрительно ли ведет себя Кларисса. Однако по пути к порту Ольга остановила его, положив руку на плечо. Он ошеломленно повернулся к ней.

– Что такое?

Ольга захлопала ресницами, опустила глаза и промурлыкала:

– Это было божественно, Эрик… По-настоящему божественно…

– Значит, следует повторить, – галантно заявил он, однако без малейшей внутренней убежденности.

Они занимались любовью в темноте, и Эрик не в состоянии был бы сказать, как она сложена. Ольга сочла своим долгом настоять на том, чтобы он предложил ей на террасе отеля бутылку кьянти.

Андреа представлял себе, как он будет с энтузиазмом танцевать танго или джерк в ночных заведениях, а очутился в абсолютно уединенной бухточке, где внизу шелестело море, теплое и прозрачное в ночи. «Надо пойти искупаться», – сказала ему Дориаччи, и он, пораженный, наблюдал, как она снимает с себя обувь, платье и распускает волосы. Он увидел ее пышное, расплывшееся тело, похожее в темноте на белое пятно, услышал, как она погрузилась в море. Он даже представить себе не мог, какой жизненной силой обладает эта женщина, коль скоро она оказалась способна выставить себя обнаженной, пусть даже в ночной темноте, перед человеком, способным, как она считала, взглянуть на нее критически. Однако на самом деле он не был на это способен: даже если бы ее вес вдвое превышал нынешний, даже если бы она была до предела тощей, для Андреа это не имело бы никакого значения. Уже в течение трех дней он все глубже проникался чувством, более всего походившим на благоговение, чувством – и он отдавал себе в этом отчет, – никак не свидетельствовавшим о его мужественности. Макияж, одежда, осанка Дориаччи пока что внушали ему лишь почтительный страх, зато теперь, когда она, делая неловкие движения, вошла в воду, когда на ее мраморное лицо налипли мокрые волосы, а звонкий голос осип от холода, на место благоговейного ужаса пришел инстинкт защитника. Андреа разделся, направился в море и, добравшись до Дориаччи, взял ее за руки и решительно вывел ее на пляж, словно наглый солдафон, каким он вовсе и не пытался быть последние сутки. Они долго лежали рядом на песке, чувствуя себя великолепно, несмотря на холод и неприятные ощущения от песчинок и несмотря на охватившую их дрожь, заставившую их прижаться друг к другу точно школьников.

– Ты ведь, правда, создана для этого? – спросил он тихим голосом.

– Создана для чего?

Она с улыбкой повернулась к нему, и он разглядел сверкание ее зубов, очертания ее головы и плеч на фоне ясного неба.

– Создана для того, чтобы распускать волосы, – проговорил он.

Она покачала головой:

– Я не создана ни для чего иного, – заявила она, – кроме пения: я никогда не соглашалась с тем, что создана ради чего-то еще.

– И со мной точно так же, – наивно высказался Андреа. – Ты не представляешь себе, как мне бывает стыдно…

– Какие же вы, мужчины, дураки, – подытожила Дориаччи, прикурила сигарету и вложила спутнику в рот. – Вот вы все знаете про любовь… А скажи-ка, что такое, по-твоему, для нас, женщин, хороший любовник?

– Не знаю, – ответил заинтригованный Андреа.

– Это мужчина, который считает нас хорошими любовницами, вот и все. И у которого то же настроение, что и у нас, когда мы вместе занимаемся любовью: грустное, когда нам грустно, веселое, когда нам весело, и никак иначе. Мастера техники – это легенда, – уверенно продолжала она. – Да, кто тебя просветил по поводу женщин?

– Мать и тетки, – заявил Андреа.

Тут Дориаччи зашлась в смехе, а затем стала слушать внимательно, даже с неким подобием материнской нежности, рассказ Андреа о своем странном детстве. Однако, несмотря на все его уговоры, она наотрез отказалась рассказывать о своем. «Она любит, когда ей изливают душу, но не любит изливать свою», – меланхолично подумал Андреа, однако меланхолия эта была не настолько сильна, чтобы омрачить его счастье и охватившее его торжество.

На трапе они наткнулись на Ольгу с Эриком. Близились заря в небесах и выпивка на палубе, где всех их поджидали Эдма, Симон и Чарли.

Четверка вновь прибывших проследовала к креслам-качалкам. Дориаччи и Андреа были явно довольны друг другом, она, правда, высвободила свою руку из-под его руки, но сделала это с той естественностью, на которую приятно было смотреть и которая, как ни странно, лишь подчеркнула виновность другой пары. Холодная натянутость Эрика не мешала обратить внимание на праведное покорно-девственное выражение, надетое на лицо Ольги, точно вуаль; это притворно-ангельское выражение лица служило оскорбительным в своей ясности признанием. По крайней мере, именно так восприняли его Чарли и Эдма и резко опустили глаза, словно опасаясь, что Симон прочтет отражение этой уверенности у них во взоре и вынужден будет отреагировать. Однако Симон слишком много выпил, слишком сильно захмелел, и потому признание, сколь бы откровенным оно ни было, показалось ему невольным. Такие вещи решаются с глазу на глаз, и, более того, он вовсе не был уверен, что у него хватит на это смелости. Он уже почувствовал себя виновным в том, что «знал». Ольга сидела подле него с легкой, лживой улыбкой на устах, а Эрик, явно сделав усилие над собой, устроился рядом с Эдмой, которая на него даже не посмотрела.

К своему собственному величайшему удивлению, Эдма, привычная к подобного рода любовной чехарде, испытывала некое презрение или даже отвращение к Эрику Летюийе. Чарли испытывал, по-видимому, то же самое, потому что, подобно Эдме, казалось, не замечал присутствия великолепного викинга.

– А что, если нам принять еще по стаканчику? – спросил он явно колеблющуюся Дориаччи.

Напряжение, царящее за этим ночным застольем, стало почти осязаемым. Однако Андреа, которому на все это было наплевать и который мечтал лишь о том, как бы продолжить свои любовные поползновения, нетерпеливо пробормотал, что уже поздно, и это тотчас же побудило Дориаччи принять решение: она уселась, вытянула ноги и повелительным голосом потребовала от своего кавалера, чтобы тот принес ей лимонад. Эдма и Чарли вздохнули.

– А мы вас везде искали, – проговорила Эдма проникновенным голосом, который считала непринужденно-светским, в надежде придать их бесплодным блужданиям по острову в тщетной попытке напасть на след ничего не значащий характер.

– Ага… ага… Так где же вы были? – спросил Симон насмешливым, деланно-суровым, а на самом деле добродушным тоном, ибо и он пытался лишить ситуацию драматизма.

– Мы случайно заблудились, – проговорила Ольга нейтральным, бесцветным тоном, в котором прозвучало столько безразличия, что Эдма едва подавила страстное желание влепить этой злой и вздорной бабенке полновесную пощечину, а потом еще одну.

И, повернувшись в сторону, она перехватила взгляд Дориаччи, в котором прочитала точно такое же желание, точно так же взятое под контроль, и внезапно ощутила прилив уважения к Диве. По крайней мере, уж она-то держит себя правильно: ей хочется молодой плоти, и она ее имеет, не привлекая к этому внимания и не кривляясь; и вот она, развалившись в кресле, пресыщенная, довольная жизнью, с приветливым, умиротворенным выражением лица, выглядит раз в десять моложе и наивнее в свои пятьдесят пять лет, чем малышка Ольга в свои двадцать шесть, которыми она так гордится и благодаря которым – словно это ее добродетель! – сумела заграбастать бедолагу Симона.

– А Жюльен Пейра не был с вами? – вдруг подозрительно спросил Эрик. («Причем совершенно неожиданно», – отметила Эдма.) – На Капри я его не видел, а мне казалось, он намерен вас сопровождать? – требовательным тоном обратился он к Эдме, не отводя от нее глаз, та же не удостоила его ответом. – Я ведь полагал, что он будет вас сопровождать? – повторил он уже с вызовом, и обеспокоенный Чарли вынужден был вмешаться.

– Вовсе нет, – проговорил он, – кавалерами Эдмы были мы с Симоном… Эдмы… я хотел сказать, мадам Боте-Лебреш, – поспешно поправился он.

– Зовите меня Эдма, – произнесла она усталым голосом, – по крайней мере, тогда, когда здесь нет месье Боте-Лебреша, – насмешливо добавила она.

И расхохоталась. Чарли тотчас же заржал, но далеко не в унисон.

– Значит, Пейра оставался на судне, – пробормотал Эрик.

– Должно быть, держался подле Кройце, – услужливо проговорил Чарли.

– Ну вряд ли это доставило ему большое удовольствие, – заявила Эдма.

И в первый раз за все это время она бросила на Эрика пронзительный взгляд, поглядев ему прямо в глаза, взгляд, преисполненный ликования. Значит, в довершение ко всему, этот дурень Летюийе ревнует свою жену! Тем не менее, подумавши, она решила, что между очаровательным Пейра и очаровательной Клариссой и впрямь что-то происходит. Пусть даже пока ничего не заметно, но, в конце концов, что-нибудь да проявится… Эдму поразило, что она не додумалась до этого раньше! Эрик какое-то время выдерживал ее взгляд, причем в его глазах проскользнуло нечто, напоминающее ненависть, потом заморгал и резко поднялся.

– Я еще вернусь, – произнес он, и никто не понял, что он имеет в виду.

И, широко шагая, он покинул компанию. Очень скоро в поле зрения осталось лишь белое пятно свитера, да и то пропало на палубе.

Симон Бежар обернулся назад. Казалось, он плывет к другим берегам, на самом же деле он плавал между двумя порциями водки, с одной стороны, и двумя возможностями выбора, с другой. Первое: встать, придать лицу энергичное выражение и, схватив Ольгу за руку, потащить ее в каюту. Таково решение номер один, характерное для так называемых «мужественных» кинорежиссеров. Второе: напустить на себя безразличный вид, предложить сыграть в джин-рамми (почему бы и нет?) и поговорить о чем-нибудь другом. Таково решение номер два, характерное для так называемых кинорежиссеров-«модернистов». Для самого же Симона решение, которое он должен будет воплотить в сценарии собственной жизни, пока что заключалось в сидении в своем покойном кресле. Под сенью Эдмы и Чарли, под сенью бутылки водки, еще далеко не пустой, под сенью возможного опьянения, которое наступит ранним утром, когда поднимется на небосвод южное солнце. Он бы не хотел, он бы не смог бросить вызов Ольге один на один в прямоугольной комнатенке с одним иллюминатором, в этой маленькой роскошной каюте, где с самого момента отплытия он чувствовал себя так неуютно. Ибо это означало бы устроить сцену и услышать друг от друга жестокие слова (которые он считал жестокими) или даже не задавать вопросов, ни о чем не спрашивать и столкнуться с тактикой молчаливого презрения, растущего и несправедливого. В конечном итоге он оказался бы в положении обманутого и был бы практически обязан принять любые отговорки… Вот до чего он дошел! И вынужден был с ужасом дать себе в этом отчет. Ибо оба прочих решения, «нормальных», а именно: задать этой девке хорошую трепку, выжать из нее извинения и обещания или просто-напросто ссадить ее с судна, а то и сойти самому в ближайшем порту захода и на этом кончить дело, – оба этих решения, единственно «приемлемых» для мужчины, были для него невозможными. Его пугала сама мысль о продолжении круиза без Ольги, он знал, что в таком случае ему будет не хватать ее «конского хвоста», ее стройного, загорелого тела, ее резких жестов, ее хорошо поставленного голоса, ее энергии и ее детского личика, повернутого к нему во сне, личика, которое, в общем и целом, было у нее тем единственным, что он способен был любить, единственным, что у нее существовало само по себе. И тут Симону Бежару показалось, что палуба вот-вот разверзнется под его ногами, как об этом написано в одной книжке, к горлу подступила тошнота, а на лбу проступил пот; и он, в конце концов, признался сам себе, что безумно влюблен в эту молодую девку, которая его не любит. Симон закрыл глаза, и на какой-то миг лицо его исказили грусть и страх, отчего он стал выглядеть моложе и благороднее, чем обычно. И опять это новое лицо увидела именно Эдма, и это ее потрясло. Инстинктивно она протянула руку в предрассветном полумраке и постучала по ближайшей к ней ручке кресла Симона достаточно сильно, чтобы он это почувствовал. А он повернулся к ней с выражением утопленника, утопленника одновременно рыжего и багрово-красного, и вся преданность, что еще оставалась в разбитом сердце этого рыжеволосого, до смешного раскрасневшегося и несчастного мужчины, была тотчас отдана элегантной Эдме Боте-Лебреш.

Кларисса спала. Эрик тихо вошел в спальню с суровым выражением лица, одержимый слепой яростью, направленной неведомо против кого, бешенством, не имеющим никакой связи с короткой, но утомительной интермедией с Ольгой, имевшей место этим вечером. Он вроде должен был бы гордиться столь удачно проведенным вечером, но тем не менее его донимало смутное ощущение того, что его надули. Но кто именно надул? Он бы предпочел, чтобы это оказалась его уснувшая жена, которую он намеревался застать при компрометирующих обстоятельствах, когда спешил в каюту: он бы предпочел обнаружить ее в объятиях этого Пейра и получить предлог ее ударить, оскорбить, заставить заплатить за эти бездарно проведенные три часа, заставить заплатить за похотливую обстановку в такси с этой девкой, вышедшей на охоту, заставить заплатить за вульгарную толпу на этой Пьяцетте, за понимающую улыбку швейцара в отеле и его снисходительную угодливость, заставить заплатить за прикосновение этого чужого тела к его телу, за крики и содрогания наслаждения, симулируемые этой маленькой дебилкой, очутившейся в его объятиях, заставить заплатить за это никак не кончавшееся кьянти, похожее на сироп, которое он вынужден был выпить потом, чтобы отметить свершившееся. С одной стороны, ему бы хотелось обнаружить жену в объятиях этого Пейра, с другой стороны, он бы этого не перенес. Эрик неподвижно стоял перед кушеткой, где спала Кларисса. Он видел лишь рыжеватые волосы, разметавшиеся на подушке, скрывающие лицо, которого он больше никогда не увидит. Она от него ускользнула, и он не знает, ни отчего, ни почему он в этом уверен. И тотчас же он отбросил от себя эту мысль, он отверг ее, как плод фантазии, как бессмыслицу, как нечто совершенно невозможное. Вот его жена, Кларисса, которая уже давно отдалась на его милость, и это не переменится, пока он жив.

Он резко повернулся на носках и вышел, захлопнув дверь. Ведь когда он вернется, Кларисса уже встанет и увидит на его лице следы любовных развлечений с Ольгой. Ему показалось, что у ложа жены он провел не более минуты, однако, вернувшись на палубу, обнаружил, что там пусто. Увидел он одного лишь Элледока, затянутого в темно-синий блейзер и с торжественным видом вытравливающего цепь сходней. Капитан повернулся к нему с довольным лицом.

– Все вернулись на борт, – констатировал он. – Мы отплываем.

И он бросил убийственный взор на Капри и его огни, на это гнездилище порока, что при других обстоятельствах, возможно, вызвало бы у Эрика улыбку.

Увы, Арман Боте-Лебреш еще бодрствовал, когда Эдма вернулась в супружескую каюту. Обычно он не засыпал до пяти часов утра, а вставал в девять, свеженький, каким только может быть юный, очень юный старичок. Он окинул холодным взглядом Эдму, растрепанную и, как показалось Арману, не вполне трезвую, он же терпеть не мог женщин в подобном состоянии вообще и свою жену в частности. Но не его укоряющий взгляд привлек внимание Эдмы, а, как это ни странно, его туловище. На Армане Боте-Лебреше красовалась полосатая шелковая пижама, купленная у Шарве, косой ворот которой был великоват, отчего Арман больше, чем обычно, напоминал ощипанную птицу. Отдельные седые, пушистые волоски на груди, забытые по недосмотру природой, вдруг показались Эдме буквально непристойными, и она машинально приблизилась к нему. И хотя по установившимся правилам, когда он ложился, то становился неприкасаемым, Эдма натянула ему воротник на горло и похлопала по плечу. Арман бросил на нее раздраженный взгляд.

– Прошу прощения, – процедила она сквозь зубы (правда, она не знала, за что ей следует просить прощения, однако чувствовала себя в чем-то виноватой). – Вы не спите? – осведомилась она.

– Нет. А что, у меня вид спящего?

«Идиотский вопрос, идиотский ответ», – со злостью подумал Арман. Сам он не понимал, почему жест Эдмы до такой степени вывел его из себя. На самом деле они оба удивились бы, если бы кто-нибудь им объяснил, что в основе этого бессмысленного раздражения и последовавших за ним столь же бессмысленных угрызений совести лежит нарушение правила тысячелетней давности не трогать спящего кота. Ожидая ее, Арман пришел в дурное расположение духа, вот и все, подумала Эдма, усаживаясь на кушетку с опущенными руками. Этот вечер оказался дьявольски утомительным.

– Ну и вечер выдался! – проговорила она в сторону Армана, вновь погрузившегося в свои блокноты, финансовые издания, которыми была завалена вся кровать, а часть валялась по всей каюте. – Ну и вечер выдался… – повторила она уже медленнее и без аффектации.

Она вообще терпеть не могла раздеваться и снимать макияж. Она боялась показаться старой в этом безжалостном зеркале в раме красного дерева. На самом деле она весь этот вечер была на вторых ролях, и эта мысль не давала ей покоя. Да, само собой, она была ядром всех этих маленьких групп, но не была участницей действия. По совокупности она сыграла за этот вечер роли наперсницы, дамы-патронессы и даже статистки: вот до чего она дошла!.. А по сравнению с привычными для нее ролями возмутительницы спокойствия или безжалостного хроникера текущих событий эти новые роли, взятые ею на себя исключительно в порядке одолжения, показались ей весьма плоскими.

– Представьте себе, – проговорила она своим певучим голосом (немедленно спровоцировавшим замогильное тявканье очаровательной Фушии по ту сторону переборки), – представьте себе, – произнесла она гораздо тише, – что этот бедный Симон, а также этот бедный Чарли…

– Послушайте, – проговорил Арман Боте-Лебреш, – смилуйтесь надо мной, моя дорогая, избавьте меня от рассказов о жалких похождениях ваших… ну ладно, наших спутников… И так мы их видим целый день, по-моему, этого многовато, разве не так? – продолжал он со смущенной улыбкой, в то время как окаменевшая Эдма наблюдала за ним со странным выражением лица.

«Как он только может так говорить?»

После недолгого молчания Эдма встала и, пройдя мимо мужа, направилась в ванную.

«Да, худоба у нее чрезмерная», – примирительно отметил про себя Арман, который, наблюдаясь у того же врача, что и его супруга, знал, что она чувствует себя великолепно.

– В конце концов, – раздался из ванной голос Эдмы, – в конце концов, кроме ваших расчетов и мелочных прикидок, вас никто и ничто не интересует, не так ли, Арман?

– Вовсе нет, моя дорогая, вовсе нет: меня интересуют все ваши и наши общие настоящие друзья, само собой разумеется…

Ответа не последовало, да он его и не ждал. «Идиотские вопросы, идиотские ответы», – вновь подумал он. Что за мысли приходят в голову бедняжке Эдме! Само собой разумеется, он интересуется и другими людьми! Само собой разумеется…

«Однако весьма любопытно, на каком пункте акции фирмы „Саксер“ замерли на протяжении нескольких недель…» И он вновь погрузился в цифры, которые не подведут. Во всяком случае, он ничего не понял насчет слез, которые висели, сами не зная, как они тут очутились, на уголках глаз Эдмы, со стороны, противоположной «гусиным лапкам».

Арману было около сорока лет, когда он, быть может, слишком рано, принял на себя роль старца, роль человека, который никогда не был молод, – роль, которая изначально нравилась ему, ибо он к тому времени уже распростился со всеми увлечениями, со всеми бросающими в дрожь треволнениями, со всем тем, чего он всегда терпеть не мог; ему казалось, что его роль сводится исключительно к тому, чтобы оплачивать счета ресторанов или отелей, подвисшие из-за забывчивости «добрых малых». Задача неблагодарная, однако он предавался ей без отвращения, ибо способы тратить деньги были для Армана настолько же неинтересными, насколько, в противоположность этому, будоражили кровь способы их добывать. Эту роль он исполнял на протяжении нескольких пятилетий ко всеобщему удовлетворению, однако теперь ему казалось, что внешние признаки старения «уже старых» вроде него самого встречают менее снисходительно, чем те же признаки у «никогда не стареющих». Последние, состоявшие из старых гуляк, позволяли себе выставлять напоказ свои жировые отложения, красные пятна на лице, вспученные животы, небрежность в одежде, и у их жен это вызывало лишь комментарий типа: «Ах, за прекрасно прожитые годы приходится платить… от морщин никуда не денешься». В противовес этому, каждый лишний грамм у Армана, малейший намек на тремор трактовались как верный признак угасания. Да, конечно, он стареет, говорила она, и потому не будет лишним следить за собой… Более того, будучи объектом безжалостных приставаний со стороны людей, которые ему докучали и которых он вынужден был принимать, Арман по прошествии сорока лет обнаружил, до какой степени его презирали эти люди за все то, что он для них сделал. Казалось, что с его именем не связано ничего приятного; за исключением, быть может, кое-кого из детей, безумно любящих сладкое, никто не улыбнется, услышав его фамилию. Напротив, стоило кому-либо заговорить о Жераре Лепале или Анри Ветцеле, которые «прожигали жизнь», на лицах появлялось блаженное выражение, а в трепетных голосах дам слышались нотки сочувствия и симпатии. И тогда Арман задавал себе вопрос, опираясь на обретенный жизненный опыт: действительно ли сексуальные подвиги этих светских львов превосходят его собственные? Мужчины подобного рода спали с женами своих друзей, в то время как он спал с их секретаршами. Эти мужчины со временем делали своих жен несчастными, ему же доставались другие молодые женщины, чувствовавшие себя достаточно легко и уютно. И, в конце концов, он задавал себе вопрос, что достойнее: первое или второе? Армана в этих светских связях всегда шокировала беспорядочность страстей, пугало то, что в результате дурацких выходок могли расстаться супруги, интересы которых совпадали, что в обществе этих хорошо воспитанных людей надлежало говорить именно о любви. Да, конечно, бедняжка Эдма старела, и возлюбленных у нее становилось все меньше, но ситуация была абсолютно классической; Арман Боте-Лебреш никогда не отдавал себе отчета в том, что раз Эдма ощущает себя одинокой до такой степени, чтобы его обманывать, то происходит это потому, что она действительно была таковой, и не кто иной, как он сам, мастерски обрек ее на одиночество.

Через десять минут на «Нарциссе» спали все.

Жюльен Пейра обычно выходил из состояния сна, словно спасался из кораблекрушения: ошеломленный и напуганный, однако на этот раз у него сложилось впечатление, будто его подхватила только что родившаяся, могучая волна, чтобы вытащить его, обнаженного, из-под сбитого постельного белья, под солнце, лучи которого уже проникали в каюту, под солнце, которое потоками заливало каюту через иллюминатор, которое ласкало ему глаза, заставляя его их открыть, и которое прежде, чем сказать ему, где он находится и кто он такой, прежде, чем снабдить его всей прочей информацией, объявляло ему, что он счастлив. «Счастлив… я счастлив», – повторял он с закрытыми глазами, еще не зная первопричин этого счастья, но уже готовый ему отдаться. При этом он не желал открывать глаза, словно это столь потрясающее, неожиданное счастье пряталось под его веками и готово было из-под них убежать. Да, в свое время он узнал: «С нежностью закрывают глаза мертвым, но также с нежностью следует открывать глаза живым». Откуда это?.. Ах да, это фраза из Кокто, вычитанная двадцать лет назад в книге, обнаруженной им в пустом поезде… И Жюльену показалось, что он вновь ощутил пьянящий запах этого поезда, ему даже показалось, что он припомнил гладкое фото огромного заснеженного пика, висевшее в опустевшем вагоне у него перед глазами, и ему показалось, что он вновь увидел фразу Кокто, эти черные знаки на белой странице. И опять сегодня раскатисто прозвучали эти прекрасные слова, и, несмотря на то, что он считал их давно позабытыми, они внезапно возникли у него в памяти. И Жюльен, не вполне твердо знающий свой последний адрес, счел своего рода чудом открытие, что он, оказывается, сам того не зная, является собственником: собственником длинных расиновских тирад, обманчиво умиротворяющих благодаря своей музыкальной легкости, собственником блистательных, остроумных формулировок, сентенций, сжатых и глубоких именно благодаря своей сжатости, собственником тысячи слившихся одна с другой поэм. Среди всякой мелочи, застрявшей у него в памяти, Жюльен отыскал сваленные в кучу пейзажи, застывшие в своей банальности, военную музыку, завлекательные и вульгарные куплеты, почти выветрившиеся запахи детства, планы застывшей жизни, точно как в кино. Под его веками оказался неуправляемый калейдоскоп, и Жюльен, терпеливо относясь к собственной памяти, не двигаясь, поджидал, когда лицо Клариссы, вернувшееся в память чувственную, пожелает вернуться в память зрительную.

Внезапно прорисовались лица еще двух женщин. Эти лица оказались бледными, недоверчивыми, словно только что узнавшими о своем позоре. Затем появился Андреа, весь растрепанный, с лицом, запрокинутым в небо, прорезавшийся в памяти безо всякой связи, а за ним появилась рыжеватая собачка, развалившаяся в каннском порту во время их отплытия. Наконец, показались два рояля, стоящие друг против друга, так и не узнанные, правда, Жюльен и не стремился понять происхождение этого образа. Он прекрасно знал, что среди воспоминаний попадаются и ложные образы, и что ложные образы смешиваются с подлинными. Он уже давно не пытался выяснить, что это за река в Китае, на которой он никогда не был, кто эта пожилая смешливая дама, которой он никогда в жизни не видел, ни даже что это за спокойный северный порт, хотя все эти три то и дело появляющихся образа представлялись до боли знакомыми и ужасно прилипчивыми. Нет, он не узнал ни этой реки, ни этой женщины… И никогда его нога не ступала в этот порт, хотя он прямо-таки ощущал его запах и даже мог дать его точное описание, употребляя четкие определения. Эти воспоминания, эти зрительные образы, смешавшиеся, подобно собакам без ошейника, с настоящими воспоминаниями о когда-то действительно виденном, должно быть, когда-то принадлежали кому-то другому, кому-то, кто уже мертв… И выброшенные из своей природной оболочки, из этой ныне гниющей в земле штуки, эти несчастные образы искали хозяина, память и убежище. Кстати, не все. Скорее всего, кое-какие из них вселились, как только нашли ее, в чью-то иную память, более гостеприимную, и он их больше не видел. Однако чаще всего, как ему представлялось, они отчаянно пытались врезаться в чью-нибудь память, возвращаясь год за годом, стремились слиться с настоящими воспоминаниями, самыми что ни на есть знакомыми: все напрасно. Этот неведомый порт, жаждущий, однако, чтобы его узнали, кончит в один прекрасный день тем, что выпадет вовне… И он вернется во мрак, чтобы столкнуться с иными сияющими сознаниями, – притом закрытыми, хотя и живыми, и постарается проскользнуть, хотя и тщетно, под веки других глаз. И он отправится в очередной путь, чтобы еще сильнее потрясти кого-нибудь своим очарованием, своей ностальгической сутью… По крайней мере, пока Жюльен, добрый принц, не решится в один прекрасный день по милости своего воображения врезать этот бедный, сомнительный порт в старый фильм своего детства или в учебник и более не пытаться выяснить степень аутентичности этого узурпатора.

Наконец-то перед ним показалось лицо Клариссы, улыбающейся в ночи, внезапно такое отчетливое, давным-давно замершее перед ним. Настолько давно, что он в состоянии рассмотреть во всех подробностях ее ясные, удлиненные глаза, глаза потрясающие и сладострастные, прямую линию носа и скулы, проступающие при свете из бара, и очертания нижней губы, красной от помады, а затем розовой и даже почти что бежевой после поцелуя. И Жюльен внезапно ощутил подлинное прикосновение ее губ к своим, до того явственно, что он вскочил и раскрыл глаза. Лицо Клариссы исчезло, вытесненное очертаниями каюты, отделанной красным деревом, белыми простынями и медью, сверкающей под солнцем: солнцем, стоящим очень высоко, очень надменным, а также иллюминатором, оставшимся открытым со вчерашнего дня, усталым, то и дело ударяющимся о борт под воздействием утреннего ветра, тщетно пытающимся перехватить солнечные лучи. Солнцем, призывающим Жюльена к новому дню, к игре и к цинизму: словно для того, чтобы компенсировать воздействие бьющей через край сентиментальности, которая прежде была ему неведома, Жюльен Пейра раскрыл свой шкафчик и вынул оттуда поддельного Марке, которого пристроил на переборку вместо модели шхуны «Мечта Дрейка». Настало время всучить этот шедевр какому-нибудь болвану и стать чуть-чуть поизворотливее, хотя он подсознательно уже потратил эту выручку на подарки Клариссе.

После нескольких минут размышлений картину он снял и заботливо уложил между двух рубашек, предварительно обернув в газетную бумагу.

Кларисса проснулась потрясенная, переполненная чувством стыда, и решила поскорее забыть прошедший вечер.

На фоне бледно-голубого рассвета над Капри, неба, тем более бледного и голубого, что первые, скромные лучи солнца казались насыщенно-желтыми, Симон счел правильным разыграть полнейшее опьянение и в таком виде вернуться в каюту, точно так же, как он рассчитывал симулировать сильнейшую мигрень, когда проснется. Первая часть его плана вполне удалась: Чарли, Эдма и Ольга уложили его в постель. Он даже потянулся, и все присутствующие пожелали ему приятных сновидений. Затем Ольга попыталась его разбудить, но тщетно. Симон выдал такой зверский, такой громоподобный храп, что та вынуждена была отступиться. Но теперь время близилось к полудню, и было бы неверно, казалось ему, отказаться от грандиозного спектакля признаний и покаяний, возможностью которого он мучил Ольгу после последней стоянки. Ибо подобная сцена объяснений станет настоящей катастрофой! Катастрофой для него, пусть даже он будет правой стороной, истцом, обманутым мужчиной. Ибо, вполне возможно, Ольга, гордо выпрямившись, вдруг напустит на себя добродетельный, обиженный, благородный вид, станет отрицать какую бы то ни было измену, то есть все, что позволило бы ему испускать гневные павлиньи крики в защиту оскорбленного достоинства; или, напротив, сидя и держа в руках чашку кофе, начнет монотонно передавать ему подробности развратной ночи. И будет при этом преднамеренно употреблять примитивнейшие слова, слова «грубые и естественные», такие же простые, как урчание в животе, да еще в сочетании с «подростковыми» междометиями типа: «ух… ух… во-во… о-ля-ля!..», которые принято считать отражением юного поколения и его языка, правдивым отражением стиля времени и которые стали общим языком для множества кинематографистов, театральных деятелей, журналистов и даже писателей, людей, в целом достаточно зрелых. Симону хотелось бы избежать всего этого, он вовсе не жаждал услышать подтверждение того, что он уже знал, опираясь на свои ощущения. Не потому, что бы по этому поводу ни думала Ольга, что он не видел ее тщеславия, ее податливость мужским чарам: он просто не хотел страдать, не хотел воображать, представлять себе Ольгу в объятиях другого мужчины. Однако эти доводы в пользу того, что лучше было бы избежать признаний, столь сладких сердцу Ольги, как ему показалось, не годились, если самой Ольге они заведомо известны. Ибо если Ольга понимает, что он в нее влюблен, она не замедлит растоптать его. И Симону уже казалось весьма экстравагантным, как это он лежит и страдает на жестком ложе, под натянутыми простынями, устроившись на животе и повернув голову набок, словно ему двенадцать лет. Ему тогда казалось, что сердце его переполнилось кровью, несмотря на своего рода кровопускания, роль которых играли определенные образы, определенные желания, в частности, в отношении одной женщины, собственно говоря, девочки его возраста, да еще с косичками. И он считал себя в безопасности под покровом этих воспоминаний, начиная с двадцати лет; мир чувств для него был целиком подчинен миру материальному… Ему тогда нечего было терять, даже ради безумной любви, цинично подумал он: ни женщин-вампиров, ни женщин-завоевательниц, ни ожидания автобусов под дождем, ни тесных башмаков, которые никак не удавалось сносить. Он полагал, что избавлен от всего этого, равно как и от снисходительных взглядов официантов в «Фуке», благодаря триумфу в Каннах, благодаря своему успеху. Но может ли он себе позволить сменить это рабство на другое, ибо в данный момент он представил себе, что может быть еще хуже?

Все пришло к нему благодаря успеху. Он встретил Ольгу в Каннах, поскольку она находилась там в качестве актрисы, поскольку на нее был спрос, и она последовала за ним, так как была честолюбива. При всем при том сердце ее защищала прочная броня, по крайней мере, оно было защищено от каких бы то ни было чувств по отношению к Симону, что, однако же, вовсе не делало ее жестокой. Он же избрал Ольгу, поскольку она отвечала его эстетическим критериям и поскольку в физическом плане она была на три ступени выше всех своих предшественниц. И, в конце концов, Ольга была случайностью, той самой случайностью, которая превратилась в необходимость, в одну из тех неумолимых необходимостей, которые порождает страсть. К несчастью для Симона, именно боль, ревность и обман знаменовали начало его первой любви, как он ее себе представлял, забыв, что, начиная с двадцатилетнего возраста, он успел сделать брачные предложения доброй полдюжине нежных или самоутверждающихся особей женского пола. Все эти женщины, напоминал себе Симон, были тронуты этими предложениями и сохранили какие-то нежные чувства по отношению к Симону. Зато Ольга рассмеялась ему в лицо и, как ему стало известно, рассказала про эту его безумную выходку всему кинематографическому Парижу. Сам собой напрашивался логичный и здравый вывод: Ольга его не любила. «Неважно, не сейчас», – восклицала обезумевшая часть отлаженного духовного механизма Симона. Часть, которая отказывалась замечать беду и которая вопреки всем ошибкам, всем слабостям и материальным катастрофам его авантюрной жизни забивала ему уши дурацкой фразочкой: «Все устроится». И, действительно, со временем все устраивалось, только не так, как ему бы хотелось. «Жизнь сама решает все за нас», – повторял про себя Симон, закрыв глаза и не понимая, что именно он сам, в силу своих амбиций, смелости, энтузиазма, все для себя и устроил. Зато, во всяком случае, на этот раз не требовались ни смелость, ни энтузиазм, ни упрямство Симона. Таковые требовались от Ольги.

Как раз ее-то в постели уже не было, когда Симон бросил взгляд в сторону ее подушки. Она, должно быть, на этот раз встала до него и, не дожидаясь, пока он проснется, отправилась завтракать в кают-компанию. Да, это, действительно, было любезностью с ее стороны, ведь ему, как и многим другим, было известно, сколь трудно было Ольге встать, не получив завтрака в постель. Да, смелости ей не занимать… ничего не скажешь. Значит, в глубине души есть у нее добрые чувства, если она решила не тревожить его, Симона, покой. И ему стало при этой мысли уютнее, теплее на душе, особенно после предшествовавших ей мрачных раздумий. Ибо полотняные брюки, вышитая майка, крохотные трусики и тяжелый ацтекский пояс, в беспорядке брошенные на клубное кресло, стоящее в каюте, заставили его вообразить, как руки Эрика завладевают всей этой одеждой, как руки Эрика отбрасывают ее куда-то в сторону прежде, чем завладеть обнаженным телом Ольги. При этой мысли Симон закрыл глаза и полез под простыни точно так же, как Кларисса в соседней каюте. В конце концов, его разбудил звон упавшего где-то по соседству стакана для полоскания зубов, за которым последовало уверенное: «Мать!» Увы! Вслед за ним прозвучало столь же громкое: «Перемать!», которое он уже не раз слышал и в котором ударный слог произносился нараспев.

– Симон, – послышался голос Ольги, – ты спишь?

Он опять закрыл глаза, но она повторяла «Симон, Симон…» все более и более громким голосом, а затем прошла в спальню и склонилась над его постелью.

– Симон, – проговорила она, – проснись… Проснитесь же… – поправилась она (ибо считала в высшей степени изысканным, когда любовники обращаются друг к другу на «вы», пример подобной изысканности она углядела в фильме категории Б, где повествовалось о любви леди Гамильтон к адмиралу Нельсону, и Симон, чтобы угодить Ольге, стал следовать этому образчику). – Симон, мне надо с вами поговорить, – произнесла она еще громче и слегка потрясла его своей нежной ручкой (по-видимому, слишком нежной, чтобы дотронуться до лба или плеч Симона, слишком нежной, чтобы коснуться чего бы то ни было, кроме пижамы).

Его впечатления, опасения, тревожные предчувствия скользнули, как рыбки по поверхности воды, задержавшись в сознании Симона, и были унесены могучим потоком его оптимизма.

– Ч-чаю… – проговорил он жалобным голосом. – Чаю… чаю… П-пить хочу… У меня мигрень… Ну какая мигрень… О господи…

И он опустил голову на подушку с несколько преувеличенными стонами, скрывавшими его страх: а вдруг и впрямь Ольга собралась каяться, полностью во всем признаваться… Она, наверное, упивалась этой ситуацией. Быть может, она заранее, ночью, написала свое признание… Уже раза два-три Симон находил в тетрадке конспекты их разговоров, заранее продуманных и запланированных Ольгой, что его, однако, нимало не тревожило; конспекты, в которых он обнаруживал различные лапидарные или пространные формулировки и заявления, услышанные им до того из уст Ольги. Как же ему удастся избежать объяснения с ней последние семь дней круиза, те самые семь дней, когда новизна проступка делает признание еще возможным? Проступка, который чуть позднее лишится всей своей гнусности и превратится в сугубую банальность, ну, быть может, чуть-чуть постыдную, признаться в которой, да еще и поэтически о ней рассказать, будет весьма нелегко. Тем временем она заказала чай по телефону светским, слащавым, новым для нее тоном, который она отрабатывала на судовой обслуге, уже во второй раз отметил Симон. Ее любезность была явно преувеличенной. Но, по мнению Симона, излишняя любезность была все же лучше, чем ее полное отсутствие, а до сих пор в отношениях с обслуживающим персоналом Ольга держалась безразлично-высокомерно, позволяя себе попросту не замечать официантов и метрдотелей.

– Я вижу, что вы стали гораздо дружелюбнее относиться к прислуге, – проговорил он, когда она положила трубку, – или мне это примерещилось?

– Я никогда не допускала нелюбезности с наемными работниками, – ответила она. – Тем не менее считаю нужным сообщить вам, что определенного рода повелительность признается и высоко ценится хорошей домашней прислугой.

– Ну-ну, что до меня, то я нахожу довольно странными такого рода высказывания в устах женщины левой ориентации, – отрешенно произнес Симон. – Я нахожу странным разговор свысока с домашней прислугой, как вы выражаетесь.

Он почувствовал себя героем, героизм которого приближался к опасной черте, зато позволял, провоцируя очередную ссору, избежать нежелательных признаний. Ольга глядела на него ледяным взором. Затем она улыбнулась легкой задушевной улыбкой, слегка приподнявшей ее верхнюю губу, как это бывало всякий раз, когда ее кто-нибудь раздражал и она собиралась сказать гадость.

– Вы этого не понимаете, поскольку вы не росли в окружении слуг, – проговорила Ольга подчеркнуто спокойно, что свидетельствовало о бушевавшей в ней ярости. – Как ни странно, непринужденность в отношениях с домашней прислугой неприемлема. Слишком поздно, Симон…

Тут она еще раз улыбнулась ему и продолжила:

– В конце концов, позвольте вам объяснить кое-что. Я отношусь по-снобистски не к человеку, не к разумному существу, но к его специфической роли метрдотеля, к его костюму, к его угодливости; к тому, от чего мне становится за него стыдно, при том, что он человек нижестоящий и человек, без сомнения, меня обслуживающий. Свой сарказм я адресую именно ливрее, понятно? А вовсе не разумному существу.

– Да, конечно, – заметил Симон, – я понимаю, но он-то, скорее всего, этого не знает… Да, а вот и чай! – оживленно воскликнул он, когда стюард вошел и принес на подносе корзиночки с круассанами и фруктами, весьма аппетитными на вид. – Я умираю от голода, – весело произнес Симон.

– Я тоже, ведь я вчера вечером по-настоящему не обедала. По правде говоря, тогда мне есть не хотелось.

Голос Ольги прозвучал весьма торжественно, с торжественностью, неуместной для особы, предающейся посту. Обслуживающий их официант отдернул занавески иллюминатора и уже готов был удалиться, как вдруг Симон, снова испугавшись, прищелкнул, подзывая его, пальцами и тут же покраснел.

– О, извините, – проговорил он. – Прошу прощения. – И он повторил жест, теперь уже с улыбкой. – Это получилось машинально…

На лице Ольги отразилось страдальческое отвращение, но стюард улыбнулся Симону.

– Не затруднит ли вас принести мне, если есть время, свежий грейпфрутовый сок? Если у вас, конечно, в наличии натуральные фрукты.

– Мне понадобится минут десять, – объявил стюард прежде, чем удалиться. – В это время сплошные вызовы.

– Ничего, ничего, – проговорил Симон и, повернувшись к Ольге, с удивлением обнаружил, что она крайне раздражена.

– Что случилось? Вы тоже хотите? Возьмете мой.

– Нет, спасибо, нет. Просто я не желаю разговаривать с вами в присутствии стюарда, ведь когда он явится, мне придется прерваться. Я не желаю разговаривать при них, эту привычку я усвоила с детства и никогда ей не изменяю! Мой отец не разрешал нам разговаривать на личные темы при посторонних, даже знакомых нам людях.

Симон ощутил прилив сострадания, внезапный, неуместный. «Бедняжка Ольга в этом своем китайском пеньюаре с мелкими цветочками и темно-красными птичками, эта бедняжка Ольга в пеньюаре для шлюх рассуждает, как в скверных романах, которые берут в дорогу…»

– Ну, десять минут при всех обстоятельствах срок долгий, – проговорил Симон. – Так что же вы хотели мне сказать? Надеюсь, что вы не собираетесь упрекать меня за вчерашнее, – скороговоркой добавил он. – Я был до такой степени пьян, что ничего не помню, особенно из того, что происходило вечером. Итак, я вас слушаю.

Он, однако, прекрасно знал, что Ольге требуется время, чтобы разыграть величественную сцену-диалог, и что она не потерпит никакого вмешательства извне! Десять минут… десять несчастных минут на роль, значит, ее придется «гнать». Симон напевал, как дрозд, во время бритья, затем он вышел из ванной и уступил место Ольге, которая устроилась перед зеркалом и с ловкостью опытной студийной гримерши начала «рисовать» женщину, готовую исповедаться в грехах… На всякий случай она наложила на скулы несколько ярковатую красную краску стыда, подчеркнула ямочки на щеках, подвела веки и за двадцать минут превратилась в тридцатилетнюю женщину, исполненную чувства вины. Прежде чем вернуться в комнату, Ольга бросила в зеркало последний взгляд, напустила на себя торжественно-строгий вид и… обнаружила, что спальня пуста, а обманутый мужчина улепетнул.

А сбежавший обманутый мужчина со свитером под мышкой и обувью в руках тщетно пытался обуться в коридоре – тщетно оттого, что из-за волнения на море началась сильная качка. От удара мощной волны судно резко качнуло, и Симон Бежар, двигавшийся семенящими шажками, то и дело спотыкаясь, с туфлями в руках и с опущенной головой, влетел в каюту четы Боте-Лебреш, где его появление произвело тем больший эффект, что путь его закончился постелью потрясенной Эдмы. Эдмы, на которую он свалился точно обезумевший солдафон, да еще на глазах беспомощного Армана Боте-Лебреша, которого та же самая могучая волна отшвырнула к стойке для багажа, да еще и заставила сделать пируэт. Потрясение Эдмы, однако, продолжалось недолго, ибо столь же неожиданно и резко другая волна скинула его с кровати Эдмы Боте-Лебреш и погнала мелкими, растерянными шажками прочь, только на этот раз задом наперед. Выкинув в коридор, волна безжалостно треснула его спиной об стенку, а заодно и захлопнула дверь каюты Боте-Лебрешей с той же силой, с какой до того ее распахнула, скрыв тем самым интимные тайны супружеской жизни. «Ничего себе равноденственная буря», – подумал сконфуженный Симон.

– Это, естественно, предмет вашей страсти? – поинтересовался обескураженный Арман Боте-Лебреш у своей интеллектуальной супруги, которая впервые в жизни не смогла произнести ни слова.

Перемерив весь свой гардероб, то есть две безрукавки и двое брюк, представлявшие собой ансамбли, а также серо-голубой костюм, Жюльен счел его отвратительным (все было куплено в спешке и без особых раздумий в Каннах, когда он и понятия не имел о том, что во время круиза влюбится) и, в полной растерянности, решил обратиться к Чарли, к Чарли Болленже, арбитру элегантности – по крайней мере, на борту «Нарцисса».

– Как вы меня находите, Чарли? – с тревогой спросил Жюльен к живейшему изумлению Чарли, в котором тотчас же взыграл романтический дух.

– Очень-очень симпатичным! – со жгучим любопытством ответил Чарли, мигом подняв все паруса и выставив все антенны, ибо всегда был рад выслушивать тайны и давать советы, быть ухом или оракулом, играть в любой сцене, лишь бы для него в ней нашлась роль, пусть даже рискованная. Он представил себе, как вечером будет невозмутимо играть в джин-рамми с Эриком Летюийе и даже глазом не моргнет, когда раздастся легкий шум, всплеск от идущей на веслах спасательной шлюпки, уносящей в сторону счастья Клариссу Летюийе и Жюльена Пейра. Но он сократил готовые сорваться с уст бесполезные комплиментарные фразы и произнес:

– Вполне очаровательным, очень симпатичным, дорогой… дорогой месье!..

– Дорогой Жюльен, – поправил тот. – Нет, я вот что имею в виду: как вы находите меня физически?

Тут Чарли даже растерялся, и у него мигом возникла невероятная надежда: коль скоро Андреа на него даже не глядит, коль скоро он совершенно пренебрегает любовью Чарли к нему, быть может, его, Чарли, утешит Жюльен Пейра… Нет, это немыслимо. Этот Жюльен Пейра, конечно, настоящий чокнутый, но зато и настоящий мужчина… Чарли слегка покраснел и спросил:

– Вы хотите сказать, с точки зрения мужчины или с точки зрения женщины?

– Да, конечно же, с точки зрения женщины, – безо всякой задней мысли уточнил Жюльен, так что иллюзорные надежды Чарли сразу же испарились. – Как вы полагаете, способна ли женщина увлечься человеком вроде меня, одетым одновременно и по-спортивному, и неярко? Я чувствую себя каким-то недоделанным…

– Ну-ну, – проговорил Чарли, – вы одеты в высшей степени, в высшей степени «неопределенно» с точки зрения стиля, мой дорогой Жюльен. Смотрите, какие жанровые несовпадения!.. С телосложением средневекового воина, да еще влюбленного воина!.. Ну-ка, просмотрим лишний раз ваш гардероб… Да, да… дайте-ка мне все это, я хочу посмотреть, как это выглядит на вас…

Жюльен передал все три своих наряда, злясь на себя и свое смешное кокетство. После третьего выхода на подиум он натянул купальный халат и уставился на Чарли, бесстрастно изучавшего каждый его выход.

– Ну и как?

– А так, что это ваше купальное тряпье идет вам больше всего! В нем вы наиболее естественны, ха-ха-ха… – И он издал колкий смешок, более всего напоминавший лязг железа и вызвавший у Жюльена желание отвинтить ему голову, как копилке-фигурке. – Забавно, Жюльен, – продолжал Чарли, – вы наверняка сами об этом понятия не имеете, но вы выглядите совершенно по-разному в зависимости от того, что на вас надето: в сером костюме вы принимаете облик сноба, поло придает вам облик проходимца – правда, хорошо воспитанного проходимца-спортсмена. Ну а в ваших бархатных брюках и в вашей несчастной, вашей убийственной твидовой куртке вы, напротив, приобретаете вид очень-очень надменный, спокойный, ну прямо настоящий титулованный англичанин! Вам недостает только трубки и охотничьей собаки… Это у вас происходит неосознанно?

– Да, – проговорил расстроенный Жюльен.

И, поблагодарив Чарли, он сразу же ринулся к бассейну. Холодная вода, надеялся он, поможет ему избавиться от глупостей и школярских бредней.

Он проплавал кролем три минуты – свой максимум – и находился в маленьком бассейне, с прохладной, можно сказать, холодной водой, и тут появилась Кларисса. Жюльен, покрытый гусиной кожей, с ногами в воде, тут же почувствовал себя несчастным и жалким. Но когда она, в свою очередь, смущенная, подошла к нему, потупив взор и напустив на себя важный вид, и он подал ей руку, после чего она опустилась в ту же холодноватую воду, Жюльену стало легче, он почувствовал, что они в равных условиях. Жюльен украдкой бросил на нее ободряющий взгляд, ибо Кларисса, не накрашенная перед бассейном, стала той же женщиной, что и накануне.

– Когда мы с вами можем увидеться? – спросил Жюльен тихим голосом, ибо к бортику бассейна прибыли Боте-Лебреши и стали разматывать километры мохнатых полотенец, разливать литры масла против солнечных ожогов, раскладывать книги, сигареты, подушечки, защитные экраны, журналы, бутылочки с лимонадом, в общем, всякое экстравагантное барахло, под тяжестью которого сгибался бедняга Арман, причем безо всякой для себя выгоды, ибо он принимал солнечные ванны либо под зонтом, либо под навесом бара. Эдма помахала ручкой и улыбнулась заговорщицкой улыбкой, которая лишний раз повергла Клариссу в ужас.

– Нам больше не надо встречаться, – выпалила Кларисса. – Не надо. Уверяю вас, Жюльен, нам не надо больше встречаться.

Как будто он, Жюльен, был в состоянии при встрече с нею пройти мимо и не поцеловать! Или проснуться, не увидев ее изображения на ночном столике! Как будто он в состоянии был оставить ее в руках этого мерзавца, который заставляет ее страдать, как будто он ничтожество, которому на все плевать, личность, целиком и полностью несостоятельная… Ах, если бы он сумел продать своего Марке, и тогда они с Клариссой смогли бы убежать… Он очень, очень живо представил себе, как они с Клариссой сидят на скачках, и даже Клариссу со своими товарищами по скачкам. Он представил ее себе везде, где бывал сам… Он только более не представлял себе тех мест без нее…

– Но ведь, – проговорил он с такой веселой живостью, поразившей его самого, – но ведь я люблю вас, Кларисса.

И, словно отдавая себе отчет в несоответствии между собственными словами и тоном, он взял ее пальцами за запястье, с силой подтянул к себе, а другой рукой отцовским жестом провел по волосам.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Частный трейдинг или proprietory trading пока еще мало освещен в русскоязычной литературе. По сути д...
Современные технологии позволяют нам общаться и работать таким образом и в таком темпе, который рань...
Новая книга от фаворита крупнейших отечественных литературных премий 2009–2010 годов Романа Сенчина....
Острослов Винс Новал вечно пьян, вечно бит, но он на удивление талантливый частный детектив, хоть и ...
Храм Ханумана, пуп Земли… операторский зал, в котором находится кристалл управления альтернативными ...
Он живет на периферийной планете, консультирует видеосериалы, у него непростая личная жизнь, его при...