Проводник электричества Самсонов Сергей
Он верил в естество: казалось, что любая баба, какой бы вздорной ни была, самолюбивой, неуправляемой, шальной, должна естественно и неизбежно исполниться готовности трудиться для ребенка, что это происходит в ней само собой, неодолимо, как бы и вовсе без участия рассудка.
В лице у Ады же была одна какая-то плаксивая изломанность, вот это столь ему, Камлаеву, претящее расчетливое вымогательство сочувствия: хочу, чтоб ты боялся, хочу, чтоб от меня не отходил, хочу, чтобы отдельно от меня ты не существовал. Вправе она? Вправе. Но только без шизофрении, в самом деле. Вот не во вред себе, в конце концов. А тут сдвиг по фазе уже, психоз маниакально-депрессивный. Он что? Он никуда не уходил, был рядом, сколько мог. (В конце концов, он должен зашибать деньгу — на содержание Ады — чужое жрать он не привык, и так папашка и мамашка Адины нет-нет и попрекнут его куском, оказанным содействием, проявленным участием.) Упрямо продолжал с ней говорить, это ведь важно, да, — чтоб не было молчания между вами… рассказывал ей о своих делах, последних превращениях звука — решив (ему казалось, справедливо), что раз это имеет значение для него, то и для Ады — точно такое же значение. А как еще? «Поверять сокровенное», да. Чтоб не возникло чувства, что вы порознь, что есть отдельное «твое», в которое ты не впускаешь никого, и есть отдельное «ее», которое тебе не интересно. Но вместо чувства цельности он добивался на поверку раздражающе обратного — обвинения «ты ни о чем другом думать не можешь».
Начинал о ее состоянии, о врачах, о визитах в больницу — и тут был не прав, и тут ей нужно было непременно уличить его в какой-то фальши, сделанности этого простого интереса, и он, уже предвидя это ее предубеждение, и вправду начинал фальшивить в другой раз… Короче, совершенное хождение по мукам, измышленным, никак не связанным с реальностью, надуманным со злости, сдуру, с жиру. Наверное, были вещи, которых он, Камлаев, пока что не умел, не мог, так, как не может первоклассник справиться с задачей из физтеховского сборника — а может, и уже не мог, как не может дебил, который навсегда останется четырнадцатилетним. И если б не его, камлаевская, мать, то Адка бы и вправду, может быть, — кто знает — таких бы наломала дров.
Мать здорово переменилась к Аде, едва узнав про плод: куда-то испарилось все ее предубеждение — теперь она легко и просто обнимала «не ту», невыносимую невестку, носилась с Адой, как курица с яйцом, кормила с ложечки, все время находила каких-то страшно знаменитых гинекологов; такое ощущение, что и сама немного двинулась рассудком — немного забеременела тоже. Немного поспокойнее стало, посвободнее; он, Эдисон, был рад, что удалось переложить, что кто-то сделал за него вот эту непонятную и тяготящую своей непонятностью работу — переживать чужое состояние как свое. У баб это выходит легче, проще, а он, Камлаев, нужен для иной задачи — пустым и чистым, безо всяких тормозов, без этих бабьих дел, обыкновенных.
Анахорет
1
Шерше ля фамм — «секс-символ» империи палаческих тридцатых, вчерашняя богиня шестидесяти трех, не то вдова, не то жена пропавшего Урусова, не подходила к телефону, отвечала глубокой тишиной за дверью будто бы в самом деле нежилой квартиры.
Камлаев долго и справедливо опасался поднять глаза на фильмы с участием Елисеевской-Урусовой, боялся «эффекта Лили Брик»: вперишься в сохраненное на пленке лицо великой, главной красавицы «тех лет» — и обомлеешь, не поверишь: моль бледная, вообще червяк какой-то, каких изображают на рукодельных санитарных бюллетенях в поликлиниках; не может быть, чтоб это полу-неизвестно-что вертело всеми знаменитыми мужчинами эпохи. Потом узнал, что Елисеевская — главная кумирша не прекращавшегося Адиного детства, и все же посмотрел, осмелился: огромный взор сияет холодной яростью и в то же время нежностью, нежданно тонкое для культа колхозной спелости, дородности, проворное, ломкое, звонкое тело течет подзапретной мелодией, джазом, Колтрейном, той самой силой стихийной, которой император Иосиф не терпел и приказал курортницам в Крыму прикрыться наглухо — так, чтобы ни плеч, ни коленей, ни лучика освобожденной наготы — ив то же время чувство верное, что эту Ираиду, при всей отъявленной горячей обнаженности, не взять, не потребить.
Подстерегал и выпас пожилую, в солнцезащитных черепаховых очках, в тюрбане, одутловато-дряблое лицо, затянутое в ячею морщин под толстым слоем штукатурки.
Встал поперек дороги: «Здравствуйте. Я музыкант, интересуюсь настоящим Андрея Ильича Урусова. Мне не важно, что было тогда. Интересует правда музыкальная, и только. Поймите, Ираида Алексеевна, доходит до смешного — вот мы, которые хотим узнать… никто не знает даже, жив он или умер. Так не бывает, согласитесь, не должно быть. Доподлинно известно, он делал свою музыку в шестидесятых, работал, жил, вот мне достался обрывок партитуры. Короче, помогите нам. Не говорите, чтобы мы пошли в милицию, в архив — и так уже оббили все пороги. Скажите мне, где он сейчас… лежит или… живет… неважно…»
Сняла очки, как будто для того чтобы получше разглядеть Камлаева, полюбоваться молодой силой, заради женских взглядов слепленной мордой — все так же ясно, беспощадно просияли все те же молодые, совершенно не полинявшие глаза: «Он мало вам оставил?» — «Да! Должно быть больше. И больше есть, то есть будет, будет, если вы поможете». — «Хотите застать его самого?». — «Да, именно». — «Вы поздно спохватились, мальчик. Он умер в шестьдесят девятом от опухоли мозга в Ленинграде. Мне написала дочь…» — «Дочь?» — Камлаев обмер перед обрывистой могилой, хотелось попросить по-детски «не бросай». — «Его дочь, от второй жены. Она его возила к знаменитому Камлаеву в Москву, но тот уже не мог всё без остатка вырезать».
Из спасенных отцом можно было составить город, из тех, кого не спас, — проспект. Что ж ты, отец, не вырезал все без остатка из башки отдельно взятого Урусова? Не знал, что он мне может пригодиться? Зачем мне тысячи других, носящих в черепе твои титановые скобы?
— …Тебе звонил какой-то Мухоротов, — с поджатыми губами сказала мать, когда он возвратился наутро с посиделок с Падошьяном: поджатость губ, взыскующий холодный взгляд ее сказали, что он не должен с Адой так — теперь и мать его судила за «полное отсутствие всякого присутствия», переставала и опять неутомимо принималась поучать: будь с ней, держи, не отпускай, дай ей спокойствие… — У Адочки повысилось давление, мы вызвали врача…
— Что Мухоротов? — оборвал он, чуя, как в нем неподконтрольно поднимается бесстыдство, сродни тому, давнишнему, бунташно-подростковому «слышь, временные, слазь, кончайте мной командовать, я сам себе хозяин». — Что Мухоротов? Мам! Я слышал, что ты мне сказала. А Мухоротов что?
— Чтоб позвонил ему. Что хочет встретиться, — мать уронила обреченно. — Какие-то известия, которые нужны тебе, а не ему. Ты совершенно совесть потерял?
Камлаев задрожал, почуяв близость зверя, готовый распрямиться, прыгнуть, стрекануть… Что он нашел? Кого? Портфель, набитый партитурами и дневниками? Гигантский «послелагерный» архив, который сберегли жена и дочь? Камлаев выскочил из дома, поймал машину, пересел за столик кафе «Эльбрус» лицом к бульвару. Упитанно-лощеный, осанисто-приятно-представительный майор госбезопасности взял триста коньяка и карские, без лишних слов швырнул на стол пустой, показалось, конверт:
— Держи. Вот твой Урусов.
— Чего это?
— Адрес.
— Чей адрес? Где? На кладбище?
— Город-герой над вольной Невой, Дыбенко, сорок девять. Езжай, припади.
— Жена его, дочь там?
— Ну да, дочь, зять, ребенок, вся семья. Забрали к себе старика. Жена девять лет как тому умерла.
— Он умер, он! — под Эдисоном проломилось, так это было, будто настал тот день и час, когда мы все родимся вновь, и праху было сказано: яви то, что ты сохранял до времени.
— Ну, может быть, и умер. Вчера был жив, сегодня — я не проверял. Семьдесят с лишком лет — конечно, каждый может дуба дать.
— Он умер восемь лет назад.
— Да? Кто тебе сказал такое?
— Елисеевская. Ираида!
— Она давно рассудком тронулась, тут помнит, тут не помнит. Она так много потеряла мужиков, что уж и не помнит, когда и где кого и потеряла ли вообще. Послушай, вундеркинд, в конце концов, кому ты больше веришь — шизофреничке Ираиде или комитетчику? Вот это, вообще-то, документ.
— Ты в курсе — я не отрабатываю? — спросил Камлаев, как ребенок, потянувшись к адресу.
— Я, вундеркинд, тебя с шестнадцати годков, вообще-то, знаю, ты забыл? И помню, как ты нам сказал «а дайте мне оклад тогда и звание лейтенанта», когда мы, помнишь, пробовали взять тебя в работу. Я про тебя тогда уже все понял, что каши из тебя не сваришь, да. Такого только в дурку или за бугор, чтоб не ездил тут нам по ушам. Ох, как же я породу всю вашу не терплю вот эту. Всех понимаю: человек он что? животен, слаб, подмять любого, оплести — раз плюнуть. Всем хочется удобства и пожить еще… да что там говорить? студент вон сессию не сдал, и все, он наш уже, без лишних разговоров, уже готов писать на каждого отличника. О, ты не представляешь, какая это агентура — троечники! Вот прям по Достоевскому, по «Бесам», вот был писатель, уважаю. Все написал. Ты думаешь, про нас, про революцию, систему — не-е-ет. На то и гений, чтоб писать про послезавтра. Ты думаешь: вот мы уйдем и станет лучше, да, — цивилизация, свобода? Вот тут-то наконец вы и вздохнете? Нет! Вот тут-то только и начнется все. Не будет нас, душителей свобод, вот тут вас всех и передушат во младенчестве. Ты думаешь, то плохо, что вас силком в подполье загоняют, но только, брат, когда вас давят, тогда-то только вы и есть. А вот когда людишкам вынесут кормушку и выбор предоставят между упаковками, тогда-то вас, дружочек, и не станет. Вот честно: мне заранее вас жалко. А знаешь, почему? Я вот отличник, у меня медаль. Но я же к вам хотел… в друзья. Я думал, надо просто хорошо учиться… — он был не крепко пьян, но, бешеный, не мог остановиться: прорвало; вдруг проступило с мукой то, что несуетливо, долго, годами, будто ластиком, стирал, давил в себе, чтоб стать бесшумным и безликим исполнителем системы. — А оказалось — этого не надо. Из круглых отличников получаются хорошие бухгалтеры и председатели профкомов. А нужен… нужен просто дар. С рождения, ни за что. Вот где оно, неравенство, Камлаев. Поэтому, Камлаев, вы враги: не уравняешь вас с собой ни мытьем, ни катаньем. Ты знаешь, почему я отдаю его тебе? Я прочитал его письмо Хозяину. Да, да, то самое письмо, наверняка ты слышал об этой челобитной. Ну он там как бы жалуется, да, что всюду его зажимают… так вот там не слова важны, а интонация. Он его не боится. Он — блошка, вошь, и он не боится. Он, он ему диктует. Когда-нибудь ты прочитаешь, поймешь, о чем я говорю. Он пишет как свободный человек… да и не человек вообще, ведь вы гораздо ближе к животному, чем к человеку. Боится смерти, физической боли, конечно… вот если вмазать каблуком по вашим-то изнеженным ручонкам. Но петь не на свой лад — на наш, а нет от неба, он все равно не сможет, твой Урусов. В чем все и дело. Так что давай вали.
И он, Камлаев, полетел «Стрелой» в ту сторону, где обитали, в самом деле, существа, подобные ему: хотел он думать о себе по отношению к Урусову вот так — не как о ровне, разумеется, но все же о родне, пусть о седьмой воде на киселе, но все же, все же. Ростральные колонны, столп, Адмиралтейство, Биржа… — потусторонняя урусовская родина, последняя, единственная на земле столица для тех, кто в ней родился, простерлась перед ним, дав сразу же почуять ему большую воду, холодное и строгое урусовское море с идущей на убыль царственно волной… под ширью блеклого заката, под нищетой и вещей свободой урусовского Stabat, который все бледнеет, но никак не может догореть, угаснуть.
2
Урусов обитал, как стало ясно с самого начала, на отшибе, на заводской окраине, в одном из новых шлакоблочных типовых районов. Как тать, Камлаев в телефонной будке пил тягучие, любезно обещавшие соединение гудки — сейчас, сейчас… там происходит заторможенное шарканье, тортиллой подползает кто-то… и захрустело наконец, землетрясением раздался шорох в трубке, поднятой родственной Урусову рукой, и заворочался, как ключ в замке, мужской наждачный сиплый голос, выдающий отвычку долгую от говорения.
— У аппарата. — Неандерталец с удовольствием, едва не с суеверным ужасом, похоже, подошел к магическому ящику. Какая-то ирония прорезалась — или так только Эдисону показалось, — вот гордость ироничная, что обзавелся личным телефоном, как «белый человек». — Вам кого?
— Простите, я хочу поговорить с Цветковой Аллой Андреевной. Я правильно попал?
— Айна минутен, — явно жмурясь от сознания своей полезности, рапортовал дебил. И зашуршало, захрустело, смолкло.
— …Я слушаю, — певучий молодой упругий голос.
— Алла Андреевна, здравствуйте. Меня зовут Камлаев, музыкант. А ваш отец… мы, наше поколение… — он зачастил, сбиваясь, — считаем свои долгом сделать все для возвращения музыки Андрея Ильича в пространство современной музыкальной жизни… поэтому как только удалось узнать… мы сразу же… поговорить и рассмотреть возможность… конечно, если ваш отец…
— Да, да, — она отозвалась с готовностью, не изумившись будто ни на гран, так, будто и не ведала сомнений, что за отцом придут, так, будто каждый день уже приходят на поклон. — Вы бы хотели попросить отца о встрече? Так что же вы об этом только что его не попросили самого? Вы только что с ним говорили. Так мне спросить о вас? Камлаев. Эдисон. Ну как же, как же. У нас ваши пластинки с Бахом есть.
— Да, да, — насилу выпустил и ждал уже без дрожи, прилипшим к ободу соломенным каким-то мелким сором.
— Вы слушаете, да? Сегодня в три вы можете? Отец сказал, что — голос дальней скрипки среди ближних балалаек. Продиктовать вам адрес?
Он полетел — как избранный, как призванный, как «голос дальней скрипки», за алхимическим секретом, за тайной голосоведения: кому, как не ему, Камлаеву, который все-таки хоть что-то понимает, ее доверить можно, передать — он примет, как моллюск в свою непроницаемую раковину, это урусовское знание и будет в донной тишине, в молчании обволакивать своей секрецией, пока не превратит в жемчужину… оставил позади Дворцовую, мосты через Неву, Фонтанку, холодную чеканную фатаморгану гранитных хорд, чугунных кружев и был за час до срока у нужного дома, кирпичного, с башенным краном, выложенным кирпичами другого цвета на торцевой глухой стене… в пустынном и открытом всем ветрам краю Главстройпроекта и Госплана, высотных шлакоблочных новостроек и долгих заводских цехов; унылые пеналы спальников, пересечения межпанельных стыков, асфальт, цемент, и пустыри, переходящие во вспаханное поле — ничего лишнего и личного, аскеза, навязанная глазу и сознанию, с ума сошедший и сводящий ветер, стена которого ударила ему в лицо, как будто не пуская, заворачивая прочь, едва Камлаев вышел из машины.
Немного потерпел, до половины третьего, и больше не мог, в три прыжка поднялся на четвертый и, задохнувшись ветром торжества от этой будто монополии на Урусова, ткнул деревянным кулаком в звонок: под механическое пение птиц залаяла в припадке дружелюбия собака и кто-то бросился вприпрыжку открывать — то спотыкаясь, будто связанный, то вроде на одной ноге, будто по клеткам «классиков». И верно: рыжая, как пламя, пяти годков, наверное, девчонка таращила с порога на него прожорливо-бесстрашные глазищи — и заломило сердце так, как ломит зубы, — ликующая вольная вода плескалась в них… вот что на самом деле значит «войдут все дети в Царствие Небесное» — увидеть лес, и речку, и ежа, и клеверное поле, и собаку, которая скакала тут же, заливаясь и тычась мокрым носом Эдисону в руки.
— Ты кто? — сказала девочка, которая была как толстенькая кошка — такие же естественность и беззастенчивость в любом телодвижении.
— Я? Человек, — не знал он больше, как назвать себя, ребенка не обманешь, ни на один вопрос не дашь ответа, который утолит, накормит, все будет жалко, приблизительно, такой неправдой в сравнении с тем, что видит он в тебе, что пьет глазами и вбирает слухом, непримиримо, неотступно требуя ответа…
Она сама его мгновенно назвала, определила ему место, назначение — быть женской собственностью. Схватила жаркой цепкой лапкой и потащила яростно в зеркально-полированный уют:
— Дед! Дед! Смотри: вот у меня такой жених на самом деле будет!
— Это какой? — откликнулся угодливо старик, сидевший в кресле с малиново-кисельной книжкой «Сказки Пушкина», и повернулся лысым пучеглазым очкастым слесарем, мгновенно заготовив на обожженной морде алкоголика подобострастный интерес — готовый расцвести — расплыться зачаток любования моделью будущего внучкиного счастья. — Н-да, королевич Елисей.
Камлаев не узнал его, как не узнал до этого по голосу при телефонном разговоре, как не узнал до этого «того» Урусова в фотографическом красавце с бараньими глазами, лучащимися наступившим светлым будущим.
— Ты подождешь, пока я вырасту, и женишься на мне, — потребовал ребенок.
— Ладно, подожду, — покладисто кивнул Камлаев, не отрывая взгляда от тяжелого, кремнистого лица с массивной нижней челюстью и жестким ртом, прорезанным как штыковой лопатой, от страшных глаз, огромных, рыбьи глупых, запаянных в захватанные линзы, от толстой шеи старого молотобойца, от крупных узловатых заскорузлых рук с могучими негнущимися пальцами и черными отбитыми ногтями, от синих треников, обвисших на коленях, и клетчатой фланелевой рубахи.
Старик, сопя, тут снял очки для чтения, и будто навели на резкость: «он» проступил со страшной давящей силой вида, предназначения, породы; не человеческий — какой-то птичий, алмазно-твердый круглый взгляд не то чтобы проткнул, не то чтоб просветил насквозь Камлаева (со всей малоценной требухой), а заключил его во что-то целое, как в вымерзшую лаву, как в хрусталь; он видел Эдисона не теперешнего, здешнего, с теперешней душонкой и нажитым грошиком, а целого и в целом — и кем он был еще вчера, и кем он только станет завтра, какие представления уже выдавил, изжил, в какую веру завтра перейдет… все вместе видел, сразу, одновременно; не порознь, не друг за дружкой выступили дни, недели труда и безделья его — все вместе, в едином пространстве, в одной душе урусовского взгляда. Жалел его Урусов? Презирал? Нет, не сказать, что так. Сочувствовал, глядел отчасти по-отечески? Что, узнавал в Камлаеве себя? Нет, тоже тысячу раз нет. Нет, это было видение и знание само, без примесей, без оболочки человеческого.
— А вы, простите… — пожевал старик.
— Я вам звонил сегодня. Ну, музыкант… Камлаев.
— Да, да, конечно. Принесли? — Тот странно оживился, став на мгновение похожим на собаку: скорее, скорее ткнуться чутьем, внюхаться, позабывая обо всем… начать лакать.
Камлаев обомлел, не понимая: что он был должен, что несут Урусову? На его счастье, у него с собою было — оставшаяся с поезда початая бутылка коньяку: переступил — и, выручая, в сумке звякнула.
— О! Человек! — возликовал старик. — А ну давай ее сюда. А то тут приходил один вчера, из вашей братии. Я говорю: «Принес?», а он мне «да, конечно», и бах мне свои прописи на стол, пластинки, нотные тетради… мрак. Я говорю: «Ты что сюда пришел?» Он: «Как? Мне… вот, послушайте». Я говорю: «Не буду. Что я там не слышал?». Нет, он уперся: «Так то другие, — говорит, — а это я». Я, я…
— Головка от часов «Заря»! — запальчиво и обмирая от своего бесстыдства, выпалила девочка, которая запрыгнула на толстые колени к деду и все елозила удобнее устроиться. И повторила раз и два, на разные лады, в самое ухо деду матерно крича и зажимая рот ладошкой, в восторг все больший приходя от безнаказанности, и это усиление — не затухание восторга было такой правдой, в таком согласии с природой человечьего детеныша, который подцепил «ругачку» во дворе.
— Вот! Вот! — захохотал Урусов, поперхнулся, засипел. — Что, истина? И я, признаться, то же самое сказал, не утерпел — обидел человека, взял грех такой на душу. Вот только где ж ты, Котенька, такую гадость подхватила? Так барышням ни в коем случае говорить нельзя — так только тетки, старые и злые, на базаре. А если будешь повторять, рот склеится и больше не расклеится.
— Не заклеится! У тебя ж не заклеился!
— А это потому, что рот я мою с мылом каждый раз… Да вы садитесь… что же вы?.. садитесь. Если уж вы коньяк принесли.
— Дед, а вы пьянствовать будете?
— Будем, Котенька, будем. Смотрю на вас, — он продолжал, переведя взгляд на Камлаева, — и поражаюсь, какие ж вы обидчивые все. Ну прямо девушки. Так расфуфыренная девка на танцульках ждет, что подойдут и пригласят — «возьми меня, возьми». Вот это бабье в нас… сказал бы точным словом, да только не могу при Котеньке. Чулочки эти, губки ваши. Да что там ваши?.. ведь мои, мои. Что ж разве сам я ножку не показывал и губки не накрашивал, чтобы сердечком, чтобы попухлее? Так вот скажу тебе как старшая пожившая товарка: ты, брат, не бойся — он придет, возьмет, употребит так сладко — взвоешь от признательности. Он, он. Или ты в дьявола не веришь? Буквально, а? Не веришь? Тут надо, чтоб буквально.
Ведь человек тогда и начал пропадать, когда от буквы отказался. Мол, все недоказуемо, как в сказке, еще нуждается в перепроверке, да… не данность, но нечто, что все еще нуждается в познании. А начал изучать — и одомашнил. Пугаться перестал. Как можно перестать его пугаться? Ты разве, Котик, черта не боишься? С рогами, с шерстью сальной, с копытами, с хвостом? И с поросячьим рылом — хру! Вот! Вот! Бойся его! И королевичем-то Елисеем может он прикинуться, но только заманит в свой замок, так сразу же собой обернется, задушит, изжарит и съест. Ох, и трудная это наука, Котенок, — как на чистую воду его.
Так рыло свое поросячье спрячет, что и сам черт не отличит. Он, детка, черт-то ведь внутри у нас сидит, вот так и мы рождаемся на свет вот с этим чертиком. В каждом человеке, в большом и в маленьком, и в девочке, и в мальчике сидит с рождения свой маленький чертенок, противный, зловредный и грязный, как крыса в подвале. Только маленький-маленький, слабенький-слабенький, вот не больше пупочка. И вот когда ты, Котенька, плохими-то словами ругаться начинаешь, то этими словами его, черта, в себе кормишь. Он, знаешь, как им радуется, черт, всем, всем твоим ругачкам нехорошим. А еще больше радуется, когда ты мамочке грубишь, ему того и надо, чтоб ты росла бякой и неслухом.
— Врешь ты, дед, все! Я хорошая-хорошая, чистая-пречистая, и никакого во мне черта нет. Я и так вся от Бога! Ты сам говорил.
— Вот смотрю на нее, — поделился Урусов, — и действительно, да, соглашаюсь. Кто же тебя еще-то сделать мог, ух, моя ты тварюшечка? Это и любят в детях, Эдисон Варламович, — что, может быть, Котенок сможет то, что ты не мог… не прожрет свою душу, не польстится на власть над Творением, не перепутает любовь и созидание с присвоением и обладанием. Ну, беги, мой хороший, приодень свою Зину, а то мама придет, а она у тебя не наряженная… Ну, так зачем же вы пришли, Камлаев? — Он взял стакан и пил с такой сосредоточенной жадностью, что рыжина коньячная ничуть не убывала, и Эдисон все ждал, до дна, до пустоты сопровождая ровные движения заросшего стальной щетиной кадыка. — Вы на какое откровение рассчитывали?
— А я пришел, — толкнул Камлаев, обнаглев, — за тем, что вы позвали. Вот не позвали бы — и не пришел бы. Вы, вы зачем меня позвали? Почему допустили? А впрочем, знаю… вот хотите, угадаю? Уж если я у вас Варламович, то уж, наверное, угадаю, да? Что вам отец из головы-то удалил?
— Да, зверь отец был у тебя. Уж как я не хотел под нож к нему ложиться. Боялся в бревно превратиться от рук-то его — зачем же, милые мои, над человеком делать-то такое? Хоронить его заживо? Пусть уж лучше умрет в свой отмеренный срок и в отмеренных муках. А отец твой: не хочешь — пшел вон, не задерживай, у меня километр живой очереди. Все сделал, что был должен? Уже неинтересно жить? Проваливай. А им еще любить, рожать, жениться… Ты знаешь, я за жизнь оригинальных мыслей-то практически ни от кого не слышал. А от него услышал, он мне объяснил, что нет в пределах жизни окончательного ничего. Не может человек на самом деле согласиться на «больше никогда». Все вроде видел, все исполнил… как мог, насколько честности, терпения хватило… и хочется скорее уже в могилу, а вдруг увидишь снегиря на ветке или сосновую кору, светящуюся на закате… и вновь, как в первый раз, ошеломлен. И вот живу, дышу вот этим воздухом живым, от Котеньки вон греюсь… Да, божьи руки, с тою только целью сотворенные, чтоб человека сызнова физически к любови этой возвратить, к осанне, к благодарности немой. Еще сказал мне, знаешь: все было готово ко времени прихода человека в этот мир и запущено, будто часы. Но не для праздности и лени — для работы. Чтобы за тридцать лет длиннющий путь со скальпелем пройти от воспаленного аппендикса до пресловутого четвертого желудочка. Вот ничего живого человек не сотворил, к Творению вроде не прибавил, все уже есть, но вот в настолько шатком, умышленно, нарочно уязвимом состоянии, что это как же надо исхитриться, изощриться человеку, чтоб в этом мире каждую живую клетку удержать от преждевременного вырождения, распада. Вот эта уязвимость человека, каждой твари, она ведь в Промысле, она затем нам и дана — не в наказание, не на муку, не чтоб унизить нас бессилием — для работы. Насколько ж ты его, отца, не слушал, что вот теперь ко мне пришел? Так, на какое откровение ты рассчитывал? С каким готовым представлением обо мне ты шел? Что, дескать, мученик, что претерпел в мордовском лагере такое, что первые христиане не терпели от Нерона? Что я там выстоял, что я вообще посажен был за то, за что бы вам хотелось, чтоб я был посажен? Литургию служил в той безбожной империи, призывал милость к падшим, святой, далай-лама! Слушай, а если бы я прям сейчас вот тут вот вышел на балкон, стянул штаны бы, помочился и тотчас же втянул в себя струю обратно, ты как, не сильно удивился бы? Вы склонны представлять меня аристократом, причем не духа, а в прямом, биологическом вот смысле. Порода, кровь — вам это очень важно… так это хочется — немного рыльце кверху… чтобы сияние эполет, чтобы рейтузы, ментик, ваше благородие. И чтоб перчаткой быдло, гегемона по мордасам.
— Не могут называться чернью люди, похожие на землю, которую они пашут, — припомнил Камлаев.
— Смотри-ка, прочитал у Блока и даже, наверное, понял. Ну так и ты паши, не поднимая морды от отведенной тебе борозды. Так нет ведь, тебе хочется в гостиную. А кто ты есть? Бродячий трубадур, безродный капельмейстер с голым задом. Знай свое место — служи… Так вот, вы мне такое благородство приписали, что мне от страха перед таким собой теперь под койку хочется забиться. Я ж ведь над туркменской песней работал о Сталине и до пены кричал, пузырящимся ртом, по-щенячьи, взахлеб, упиваясь любовной дрожью, — Се! Се грядет Мессия! Не слыхал? Я был призван, был избран наконечником воли его, я ему литургию служил, я младенчески чист и безгрешен перед партией был, испытание видел в суде и тюрьме — окажусь ли способен без роптаний принять ее волю. Что, не веришь? Больше музыке веришь? Так ведь музыка вся та, какую я в народ проводил, только этим была — исполнять его волю верховную, позабыв о своей.
— Все это ясно, ясно мне как раз, — заторопился он, Камлаев, рассказать, что он тут не чужой давно, не проходящий мимо. — Сама возможность существования такой музыки, такого пребывания в звуке явилась откровением… не той, для императора… черт с ней… но той, которая у вас сейчас… мы ж вас, Урусова, покойником считали, который нам оставил в тридцатых пару мощных, прорывных вещей… ну, «Сталь» там, да, а дальше — все… ну, умер. И тут вдруг мой товарищ, Лева Брызгин, находит Stabat ваш конца шестидесятых. Я вчитался, исполнил — и меня переехало поездом. Вот оно! Там у вас происходит ведь что…
— У меня ровно то происходит и там, и везде, — оборвал его дед, — что и в песне о Сталине. «Высоко над страной реет наш алый стяг, слышит весь шар земной наш железный победный шаг» — что же это тебе не по нраву? Это вещи ведь одной природы. Одной, одной. Вы склонны думать как про времена империи — их, то есть нас, вот запугали, вы знаете про пытки, вы рассуждаете про слабость, животность человеческую, страх… иначе вам себе не объяснить, как сотни тысяч человек безропотно собой удобряли землю, признавали подброшенные в масло гвозди, вредительство, работу на аргентинскую разведку… как отдавали матерей, сестер, отцов, детей, предав даже вот это зверино-честное в себе, инстинкт родной крови. Но это нужно быть полнейшим, стоеросовым, двухсотпроцентным историческим кретином, чтоб не дать себе отчета в том, что эти смерти сделались реальностью лишь потому, что сами русские хотели быть убитыми и пытанными. Империя была сильна не наводимым страхом, не лютой повальностью расправ, а тем, что заставляла каждого — от Пушкина до смерда — переживать мистическое тождество неповторимых лиц и несопоставимых величин. Все были впаяны в единственный возможный мировой порядок, все были призваны, нужны и важны, задействованы в общем деле без остатка, все одинаково как единица ничего не стоили. «Поздравляю выдающейся симфонией. Примите мой дружеский привет и участие» — он мне вот это телеграммой передал, не мог он не услышать, недоучившийся семинарист, молитвенной природы «Стали», звучания народного единства в вере, но только в извращенной форме… дичок, привитый к русскому нутру, ублюдок христианства, плод изнасилования верящей души — вот что такое был советский миф… «не мир я вам принес, но меч»… знал, знал, каким народом правит, и выходил его главнейшей потребности навстречу: не благоденствия и сытости, не этой вот манящей и пугающей свободы хотел народ — ярма и кнута отведенного смысла, не мог не неволи, не голода, но этой раскаленной пустоты, вне Бога, выносить, не мог жить не нагруженным… оставь хотя бы на минуту русского наедине с собой и этой черной незаживающей пустотой внутри — вмиг станет белый свет не мил, упиться только и разбиться вдребезги, все на распыл пустить, спалить себя ко всем чертям со всей деревней. За что угодно схватиться… что первым вот ему подсунут, то он и примет за крещение, лишь бы преодолеть опустошающую узость личного, не встроенного в космос бытия. А тут ему такое — рай на земле, справедливость для всех навсегдашнюю. Вот гений дьявола — перенести идею воздаяния загробного в посюстороннюю реальность, пообещать вечное счастье… каков оксюморон, заметь… не наверху, на небесах, а впереди, навек. Что завтра будет житься человеку как-нибудь иначе, чем так, как есть, иначе, чем в поте лица, иначе, чем расположением дарованных способностей, набором совершенных подвигов по вертикали… внушить уверенность вот эту, что может быть подарено, обретено другое, чем то, что есть, — рождение, пахота, любовь и смерть… что у тебя должна быть жизнь вообще без горя… Вот, брат, нас как растлили, а не пытками. Но вам удобнее о свободе толковать. Какой вам надо-то еще свободы? Приживить сладострастно-инфернальное танго к протестантской кантате, чтоб все услышали, какая у тебя мятежная фантазия? Конечно, музыка-то не стоит на месте, у нее — прогресс.
3
— …Так в том и дело, — рука Камлаева готовно дернулась разлить остатки коньяка, добавить топлива — все прежнее старик уже спалил… — что Stabat ваш стоит на месте, вне прогресса, как что-то не подверженное изменениям, да. Перевернулось все, я будто протрезвел… это как вспомнить вкус колодезной воды, так заломило слух, давно привыкший к тому, что вся вода из крана с хлоркой, да, прошедшая систему очистных сооружений. У вас там слух другой. У девятнадцатого века, у нас он гармонический, все сводит в вертикаль аккорда… ну а у вас там, в Stabat, прорва самостоятельных линейных голосов, которые вы непонятным образом приводите к консонансному тождеству, и каждый в то же время свободным остается.
— Ты что, дурак? Ты неуч? Ты где учился вообще? Ты что, не читал гокета Машо, магнификатов раннего Средневековья? Ты понял принцип, получил модель, которая тебя так поразила своей близостью к реальности… ну так чего? Бери и пользуйся. В чем тут беда?
— Я не могу… по той простой причине… что это как бы не мое.
— Чего? — захохотал старик. — Не «мое»? В каком же это смысле не твое? Ну, ну… давай скажи… покайся, выдай истину — чему там так противится твое самолюбивое нутро. А воздух, которым ты дышишь, он твой? А хлеб, который ешь? Ты срать-то ходишь иногда? Так кто ж тебе сказал, что срать ты должен как-нибудь иначе, не так, как все? Не ты установил, не ты придумал, не ты основоположил — вот с этим ты не можешь примириться. Не хочешь брать чужого? А что же у тебя такого своего-то есть, а не по вышней милости? Хозяином себя не чувствуешь. А это голосоведение, которое ты у меня нашел, оно настолько же мое, насколько и твое. Хоть это понимаешь? И если брать в расчет оригинальность, как ты делаешь, то я не автор, не креатор — вор. В твоей системе мер и ценностей. Я именно что взял чужое, соединил свои кое-какие метки с григорианским cantus planus, который полностью, железно предопределил структуру того, что звучит… это именно и только воспроизведение чужого, не моего, не человеческого образца… «святый крепкий, святый безсмертный» — могу я тут хоть слово изменить, хоть тембр, хотя б штришок проставить по собственной воле? Кто я такой, чтоб тронуть хоть частицу?.. да я тем все нарушу… это небо качнется и скрепы будут вырваны, что держат от распада этот мир. Я могу позабыть, как это должно звучать правильно, потому что поколения назад скончался последний, кто помнил, как правильно. Но только надо повторять, как можешь… неточность, может, и простится нам… что взять с убогого? — мычит от сердца, чуя благодать… нам расхищение, извращение не простится. А ошибка простится. Что такое ошибка? Сам человек, быть может, лишь Его ошибка, не уследил, прости ты меня грешного, позволил помять человечью глину лукавому, свои яички в этой глине отложить, личинки дьявольского своеволия. Вон Котенька вчера рыдала — мальчишки во дворе собаку палками забили до смерти… а для чего? а для веселья, ничто не может нам такого удовольствия доставить, как своевольное глумление над естеством, над тем, как в Замысле, в природе… такая вдруг охота подмывает — вывернуть… вот то же самое творишь ты с безответной и беззащитной скотинкой-музыкой.
— Но стойте, стойте, погодите, — уперся он. — Разве любое новое, очередное, скажем так, придумывание музыки не есть по своей сути создание бесподобного, отличного? Иначе мы бы так и хлопали в ладоши у костра, тупым неукоснительным воспроизводством поддерживали примитивный ритм без всякой эволюции, раз в Промысле иного и не предусмотрено? Но люди все же несколько продвинулись.
— А отчего же так заботит тебя, братец, подобное ты производишь или бесподобное? Что есть цель, что есть средство? Зачем бить в ладоши? Чтоб изменить привычный натуральный строй? Чтоб проорать на всю округу: «Слыхали? Бесподобное! Мое! Я! я!»? Или в ладоши нужно бить, чтобы убить свой страх перед лесным зверьем, грозой, засухой, холодом? Ты думаешь, я почему тебя впустил, Варламович? Щенком ты все без спроса, без колебаний понимал, ты выбирать не мог, ты был лишен свободы воли, еще зверек, пока не человек. Я слышал, брат, как ты играешь Баха — по радио передавали многократно после «Зорьки». Каким же ты тогда пустым был — как вечная текучая вода, которой вот что нашептали, то и несет вниз по течению, и только.
— Но это, между прочим, было… как раз против традиции, канона — как я играл.
— Чего? Какой дурак сказал тебе такое? Ты поневоле рвал ту упаковку представлений о музыкантской виртуозности, которая надежно запечатала им мозг. Но разве сам ты помышлял, как — «за» ты или «против»? Ты просто играл без ужимок, без всякого психологизма, без педали, без ударений в выразительных местах, без всякой аффектации, без зеркала, в которые мы все нет-нет да и посмотримся, как молодая вдовушка на похоронах мужа: идет ли к интересной бледности кружевная мантилька. Ты просто видел баховские ноты… ну и хотел хоть как-то, хоть эхом подражания вызвать к жизни ту силу, что когда-то тебя так несказанно впечатлила в самом глубоком, самом глупом детстве, довольно было тебе только посмотреть на воду — как там она, в дегтярном ручейке под деревянным мостиком зимой, сжимается и расширяется, то замерзает, то кипит… достаточно, чтоб переполнить тебя, маленького, немым смирением и восхищением перед великой силой вышнего сознания, что породило эту воду. И все дальнейшее, что ты творил, было попыткой повторить ту чистоту и ясность первого немого впечатления.
— Снег, — прошептал Камлаев, пораженный тем, что он и это знает про него.
— Канон, не канон — какие могут быть вопросы, когда смысл в том, чтобы бежать собакой за свистнувшим хозяином?
— Но подождите, подождите. Вы говорите мне сейчас о неизменности григорианского канона, грубо говоря, и всякое, по собственному произволу, отклонение от него вы объявляете недопустимым… поскольку есть запрет вторгаться в изначальную структуру и в послушании — свобода, все такое. Но есть же разум человека, который создан, смею полагать, по образу Творца. Как быть с познанием, вот с пионерской клятвой — стремиться знать больше, чем знаю, уметь, чем умею, и не довольствоваться, так сказать, одним готовым? И разве музыкальная история, история музыкальной эволюции не есть не что иное, как продолжающееся откровение? Какую-то работу нам должны были оставить?.. вы сами только что про это… А вы так говорите, будто отрезаете вообще возможность достижения в развитии. Зачем тогда пенициллин — его ведь нет в Творении? Ну, то есть есть, но надо же еще найти его, назвать по имени и применить по назначению… я там не знаю… научиться извлекать и синтезировать. Есть музыкальные эпохи, и они — как люди: живут и умирают. Должен родиться новый, непохожий. Зачем мне держаться канона, который отслужил свое и не дает уже того напора, той чистоты? Это будет… ну что?… ну, какая-то гальванизация трупа.
— Ну и скажи тогда, чего же ты достиг такого? Чего ты мечешься, чего ты взволновался? Окуда это гложущее ощущение, что все идет не так?
— То, что сейчас со всеми происходит, — Камлаев стал вываливать как на духу, — вот это ощущение надвигающейся смерти. Совсем еще недавно, год назад перед тобой, казалось бы, лежала бескрайняя цветущая земля, дремучий лес возможностей. И чувство всемогущества, огромной власти, ну, вроде той, действительно, которую имеет над жизнью сильный врач, хирург, который режет, шьет… вот то же самое по отношению к музыке, сознание нужности своей, что ты вот-вот пробьешься к смутно различимому источнику. Не через вдалбливание в слух отжившего хорала — через новацию. Еще совсем недавно мне представлялось, что традиция — ничто, а новация — все. Но только каждая новация, построенная на насильственном ограничении, да, на самом деле лишь все больше и все больше закабаляла звук. Я начал чувствовать себя таким неутомимым и ненасытным слизняком, который выедает в паданце все новые ходы, а собственно плоти остается все меньше. Ну или как… я будто в мощном танке, оснащенном по последнему слову композиторских вооружений, — гоню, крушу, корежу, всё оставляю позади раскатанные избы, всё убеждаю сам себя, что там, за следующим пригорком, покажется что-то по-настоящему прочное, но я уже знаю, что там, впереди, пустота. Я обречен на бесконечные модификации мгновенно раз за разом устаревающей структуры, хочу остановиться, да, и не могу, давлю на газ, поскольку знаю: остановлюсь — умру. И это ощущение — смерти вещи, которую ты только изготовил и вот она уже мертва, умрет быстрей, чем ты… вот это ощущение — унизительное, страшное. Пройдет еще пяток, десятилетие, весь уголь в топке прогорит, и никакими средствами уже нельзя будет достичь очередной вот этой одноразовой неповторимости, вот этой смертной, да, мертворожденной первосказанности. И сдать назад я тоже не могу — там тоже кладбище. Легко сказать — канон. Из всякого универсального закона испарился смысл, как плоть из мертвеца… григорианские, синагогальные, индийские лады… ну что вы так хохочете?.. все эти строи утратили предназначение. Ну как бы это поточней сказать? Вместо того чтобы использовать канон как, что ли, лодку для путешествия, вхождения в поток тех самых изначальных детских восхищения и света… для размыкания, преодоления своих людских отдельности и малости… мы стали щекотать себя вот этой как бы литургической экзотикой, а это все равно как подменить зачатие, простите, рукоблудием. Каким же прочным должен быть канон, чтобы не истереть свое звучание в неправильном употреблении! Где он, такой канон? Ведь даже если звук однажды будет чисто извлечен, без посторонних примесей, то кто поручится за то, что он родится и умрет по истинному назначению, а не вот просто заново и в пустоту, для потребления и изживания?
— Достань там из шкафчика. — Урусов глядел на Камлаева с каким-то скверным подражанием родителю на детсадовском утреннике.
— Раньше мы искусством как литыми прутьями защищались от страха смерти и от ужаса перед судьбой… — покрывшись изнутри колючим жаром благодарности, польщенный, Камлаев сцапал горлышко высокой водочной бутылки, сколупнул ногтем крышку, разлил, — вставляли и смерть, и судьбу в какой-то мировой порядок, получая если не чувство детской справедливости, то чувство совершенства…
— Ой, дурак! — заныл старик как от несносной зубной боли. — Откуда такое дерьмо в голове? «Искусство», «искусство»… какое «искусство»? Вообразили себя черт знает кем. «Творцами»! Слово-то, слово какое. «Искусство», «творцы». Чем пахнет, чуешь? Защищает он, смерть попирает, плотины возводит. Все лапки кверху, он один — гранит, Камлаев. Нет, как ты смотришь, вот что за способ зрения такой у тебя извращенный? Искусство умерло… ай-ай-ай-ай… туда ему, ублюдку, и дорога! И тебе вместе с ним, раз ты дура такая. Нет, какие же вы все-таки стали рабы! И в голову, кретину, не взбредет, что не только после вашего «иску-у-у-усства» что-то может расти, но и до искусства что-то было. Ну ведь было же что-то до основания СССР… там удельные княжества, скифы. До воцарения человека что-то было, а? Саморазвитие и умножение жизни образованием новых видов, световые миллионы рождений, смертей не при нас, не для нас. Но нет, в курином представлении вашем в самом начали были Бах и Монтеверди… так вон Котенок пребывает в убеждении, что Ленин умер в одно время с динозаврами… а Дюфаи и Окегем, о коих знает только самый образованный из вас, и были теми волосатыми, что встали с четверенек и изобрели подсечно-огневую музыку. Вы так сконцентрированы на свершившейся смерти, что никакого «до» в упор не видите. И будете в своей куриной слепоте еще лет…цать рвать волосы над трупом вашего искусства или пинать его ногами, развлекаясь. И все на том лишь бесконечно вздорном основании, что принцип эстетических переживаний, то есть человека — прости, Господи, — творца, есть вечный принцип, явившийся одновременно с рождением первого человека на свет. Ты в церкви был когда последний раз, дружок, прости — после того, как мамка темная тебя украдкой от отца в трехгодовалом возрасте крестила? Там это… певчие на клиросе поют. Так что, по-твоему, их пение — искусство? Да хрена лысого тебе, а не искусство! Ты славно начал, заговорив о пребывании в потоке, но плохо кончил, сбившись на единственный предмет искусства — свое драгоценное «я», которое ты холишь и за которое удавишься. Тупая темная старуха, которая на сон грядущий крестит рот и полусонно, механически бормочет слова втемяшенной с младых ногтей молитвы, гораздо ближе к изначальному потоку хвалы и благодарности, чем все вы с вашими великими познаниями, вместе со всеми вашими переживаниями и вечным страхом перед жизнью, которая так унизительно груба, так ранит ваши нежные душонки. Какие же вы стали все-таки рабы, насколько вы продукты собственного времени: слышать звон, да не ведать откуда. Ты так воспитан, вскормлен, что звук тебе, Камлаев, нужен в собственность, как утверждение первенства и бесподобия твоего… А ну скажу тебе, что ты не должен ставить свое имя над каждым опусом — что будет, а? Вот и выходит, что пребывание в потоке важно тебе постольку, поскольку это ты в нем пребываешь — никто другой, не я, не Иванов. У музыки, которая еще не стала человеческим искусством, совсем иного порядка назначение. Если молитва перестанет петься, если монах проспит заутреню, то прекратится круговое движение времени и небеса падут. И певчий — только безымянный, невидимый в несмети муравей, который вертит эти шестеренки. По одному ведь и тому же кругу движемся: ты слушаешь меня, но ты меня, ты даже сам себя не слышишь. Давай-ка, брат, сначала…
Урусов сгреб стакан, ткнул крупными костяшками в камлаевский, поднес ко рту и, присосавшись, выпил неотрывно-медленно.
— Ох, как бы он тебе, наверное, позавидовал. Свободный человек! Хозяин собственному времени. Играешь в собственное удовольствие, захочешь — проспишь до обеда. Он, он, Бах. Ведь Бах тебе ближе, еще понятным может быть хоть сколь-нибудь. Вот сколько он опусов сделал за жизнь?
— Так деньги нужны ему были ведь, деньги. — Камлаев с готовностью выпалил, знал, что попал.
— Смотри-ка, начитанный. Или ты, может, ребятенком обзавелся? Прижало — нянечка, квартира, домработница? Не худо бы и подхалтурить? За службу в соборе Святого Фомы он получал сто талеров. А в год на такую большую семью ему необходимо было не менее восьмисот. Вот долг перед семьей, простой, как хлеб, журчание ручейка. Вот оно равенство-то самому себе. Два талера за свадебную мессу, по талеру пятнадцать грошей за музыку для похорон. Два тома клавирных прелюдий и фуг, две сотни кантат, «Приношение»… — за тысячу опусов. Теперь взять Веберна, который мог работать на чистоту эксперимента, на личную неповторимость — сколько? Всего-то три десятка куцых сочиненьиц. При современных темпах производства, при свободе от долговых тисков ему необходимо было б, Баху, по меньшей мере лет пятьсот на то, чтобы успеть сработать одни только свои кантаты. Итак, он с легкостью тебя задавит одним объемом, временем звучания… не говоря уже о прочности, выносливости, да, удельном весе каждого аккорда, они настолько крепки, что ты до сих пор нуждаешься в них, как бомбардировщик в готических стенах и шпилях — пока они стоят, тебе найдется чем заняться. Как мог он физически так много успеть? Использовал готовые модели, держался канона, как буквы. Голодных детских ртов, вот этих разинутых клювов, все время теребящих, бередящих, хватило, чтоб отбить в нем тягу ко всяким формалистским поискам, к прокладыванию нового пути… нет времени, заказчику необходимо дать привычное, иначе он не купит. Откуда вдруг тогда такая прочность, с чего нам вдруг в какое-то мгновение становится невыносимо ясно, что если так поют осанну, то только ангелы… что это могут быть не то что возлетевшие над прахом очищенные души, а само небо — о самом себе? Ведь кто он? Лишь один из тьмы безвестных подельщиков-часовщиков. Ты мог бы объяснить, что в силовое поле действия канона он, Бах, включил все искры, все отходы производства, все до единого параметры звучания: равномерный отчетливый пульс, органический, бьется и на уровне долей, и на уровне тактовых групп… что число вариаций в хоральной мелодии не случайно равно, ты заметил, количеству строф… и так далее, так далее… утверждение чужого диктата во всем, безукоризненно-упрямо-неотступное утверждение столичности, царственной строгости, если иметь в виду, конечно, под столицей небесный град Иерусалим и под престолом — тот, Его престол. Никакой и нигде автономии, ни продыха, ни щели для выражения себя… все, вплоть до каждого штришка, в угоду воле пристрастного заказчика — попа ли, дрезденского графа, который заказал терапевтическую арию и ждет от звука тех самых ленно-сти и монотонии, которые мы, дурни, называем чертой баховского стиля. Ну просто вот «чего изволите?» и «кушать подано». Вот тут ему было удобно: заказы — человеческий и вышний — совпадали; другой точки отсчета у него элементарно не было, не мыслилось. Не потрясенности он ждал, не обожания и страха по отношению к себе, а только удовлетворенности заказчика… боялся, что отбросят, выбросят, не купят. Ты посмотри, какая это жесткая прагматика, какая низость неприглядная, какая совершенная физиология. Ты посмотри, какая это связь, прямая, кровная, живой пуповиной — меж отданным и получаемым взамен, между безукоризненностью послушания и сытостью своих детенышей. Бойся прогневать того, кто дает тебе пищу. Так первобытные охотники и собиратели наивно верили, что бога можно задобрить, соблазнить, купить вседневным приношением звериной туши. Молодки Огненной земли так верили в волшебный камень Эратипу, обитель детских душ: приходишь к камню прислониться срамом к заветной дырке неизвестного происхождения — и все, брюхата, детская душа нырнула в мокрую горячую нору, отяготила болью, страхом, счастьем, благодарностью. Наивен первобытный человек, но — выжил. Наивность и была условием его выживания. Свод молитв — руководство по борьбе за живучесть. Что знал наверняка он, первобытный? Что может меньше, чем ничто. Пришел в готовый мир, в котором ничего не сотворил, в котором ничего не переделать. Как усмирить стихию? Быть с ней в согласии. Лишь двигаться в едином ритме, только подражать: в спокойствии — реке, которую от устья до истока в пределах жизни не пройдешь, в повадках — зверю, который много больше, сильней, свирепее, чем ты. Все время повторять единожды в тебе зачатый через уши ритм, беспрекословно прогонять через себя дыхание Аммона, Маниту, организованное им же, богом, мелодически для лучшего запоминания. Потребность одновременная с инстинктами деторождения, жажды, голода — едва поднявшись с четверенек, принимаешься тянуться к небу, термитниками жалкими из пестрых голышей, египетскими куличами. И музыка — она не требует затрат первоначально, вот даже красок, инструментов примитивных… само вот человеческое тело уже есть инструмент: голосовые связки, легкие, ладони. Один регистр звучит расслабленностью, благостью, другой — усилием, преодолением, угрозой наказания. — Урусов говорил не умолкая, как каторжный на веслах. — Воспроизводство вышнего дыхания — как подзавод часов, как подтверждение того, что все в природе остается на своих местах, осуществление порядка, в котором все живет по принципу подобия, друг в друге отражаясь и друг в друга вкладываясь: зерно и человек, мужское семя и мужицкий пот, которым сдабривают землю, любя ее как бабу и принимая от нее приплод… монахи подражают ангельскому пению и всякая баба при родах — природе. Ну, ты теперь — ты музыкой своей кого-то кормишь? Боишься пропитание потерять? Да хоть увешай тебя с ног до головы детьми, ты будешь хлеб не послушанием добывать, а вопиющей формальной оригинальностью: чем дальше, чем наглее выход за пределы сегодняшнего конвенциального пространства музыки, тем больше тебе в результате заплатят. Ты попросту уже не тот неандерталец, реальность распалась на тьму автономных вещей, причина появления которых может быть одна — твое или мое соизволение. Вот этот-то распад, вот это выпадение из реальности и есть та обязательная мзда, уплаченная человеком за прогресс, за колесо, за мельницу, за все, что мы себе для послабления изобрели. В Творении не предусмотрены блага для человека были, и человек не захотел, само собой, вечно подголадывать. Нам показалось мало данного. За свет, за воздух, за плоды, за злаки великое спасибо, но мы и сами можем кое-что — творцы. Сперва смиренно присоединяли свои изделия к творениям Создателя… немного, да, конечно, подворовывали то там, то тут: у зверя — шубу, у речушки — воду на нашу мельницу, немного железа и камня — с поверхности. И золото — все больше для того, чтобы тотчас вернуть его богам с доплатой чеканки, ковани, чернения… чтобы явить богам на ярком золоте их лик… само собой разумеется, что все египетские куличи, все храмовые портики совершенно бессмысленны с точки зрения пользы, ну, то есть затратны, разорительны, воздвигнуты рабским трудом и на рабских костях — в буквальном смысле роскошь. Вся та же откупная — из страха Божьего, благоговения. И как они поэтому, все портики, смиренно-целомудренно вкрапляются в ландшафт, его венчая — да, но никогда не разрушая. Изобретение плуга, колеса, лопаты еще не нарушало изначальной конвенции людишек и Творения — все те же муравьи все так же копошатся, не разрывая замкнутой цепи естественных процессов, еще не насилуя землю, еще особо не загаживая воду. Еще был страх, еще оставался запрет самостоятельно вторгаться человеку на небо, вот эта постоянная оглядка: а может быть, не надо так высоко? Земля еще казалась, оставалась в сознании человека плоской… вот где наивность-то могла спасительной оказаться!.. вот это представление о крае, черной пустоте, о вечном океане, но всё настойчивее подзуживал лукавый: а ты попробуй, сунься, авось не грянет, не испепелит. Недаром их хотели на костре, Коперника и прочих: они не только ведь установили истину, приблизились к реальному положению дел во вселенной — они реальность края, кары за нарушение предела уничтожили. Бескачественный космос, небо, которое не убивает, не страшит, пустое, не беспредельность мира, а беспредельность человеческих возможностей познать и покорить Творение — вот что они воистину открыли. Что, скажешь — дали зрение человеку, истину? Прозрел человек. И прозрел, и ослеп. Опьянел. Вот это чувство моря по колено. Само Творение стало неиссякаемым источником соблазна, и лишь сейчас наука, развившись окончательно, открыла современникам то, что и так, и без науки — откровением — знали майянские жрецы и инквизиторы: диапазон живучести, нам, человекам, отведенный, феноменально узок, до ничтожности: не хватит доли градуса тепла или, напротив, Солнце раскалится на ту же долю градуса — и сдохнем.
Отпущенная нам реальность, все, что мы видим и способны описать, есть только вот, — Урусов показал микрон между большим и указательным, — мы ползаем лишь в этом слое и только представляем, что проникаем вглубь, возносимся и бороздим просторы, но если б нам было дано вообразить реальное соотношение меж нашей жизнью и внешним окружающим ничто, то нас бы вмиг расплющило. Что мы на самом деле делаем, так это — верно ты отметил, — как слизняк, грызем капустный лист реальности, в которой существуем, и так, пока не проедим, не выпадем вовне, в ту пустоту, в которой нас не предусмотрено. Вот, собственно, соблазн — однажды выпасть за пределы и познать природу извне. Поработить ее до полного изничтожения. Соблазн плебейский, революционный. Стремление к равенству в возможностях с тем, кто сильнее тебя. Творение, природа — вот величайший-то аристократ, такой же царь по отношению к человеку, как дворянин по отношению к смерду, лев — к шакалу. Вот с кем мы возжаждали равенства, начав однажды принимать нам недоступное за то, что нам недодали.
— Но погодите, погодите, — вскинулся Камлаев. — Это какая-то не наша точка зрения.
— Вот именно не наша, а Его! — аж взвизгнул Урусов. — Вложил, впаял, предусмотрел программу гибели — что-то вроде раковых белков в человеческой клетке. Не только реки и леса есть не твое творение, но и разруха, пустошь, пепелище не твои. Своим познанием, изобретательством, поживой, торгом ты только пробиваешь в мире брешь для действия закона энтропии.
— Ну хорошо, про истребление, грабеж понятно, но есть же ведь еще соборы, литургия, да… вот тут-то человек, хотя бы тут дает ведь приращение живого, а не убыль. Вот тут-то он своим развитием, своими достижениями находится в согласии с Творением — как иначе? В конце концов, не будете вы спорить, что первых первобытных попевок слишком мало для хвалы. В конце концов, элементарная-то эволюция ладов нужна была, — Камлаев даже обозлился, — от нечленораздельности до микрохроматики?
— Ой, дурак! Ой, дурак! — Урусов простенал, едва не поперхнувшись и усмиряя страшный кашель кулачными ударами: — Никакой эволюции после человека не было. Она происходила исключительно в твоем сознании.
— И нотной нотации не было? И метризованного органума? И строгого стиля Депре?
— Да знаешь ли ты, дурачок, что и твоя нотация, и прочее возникло лишь по унизительной случайности? Ты так привык считать себя единственной точкой отсчета и причиной всех изменений в объективной реальности, что всякое развитие представляется тебе прямой, стрелой, пулей, летящей в цель, и всякая работа для тебя есть именно что заполнение гулкой пустоты собой, в то время как на самом деле это ты рожден ничтожной пустышкой, едва способной уместить в себя хотя бы тысячную часть от изначальной музыки. Линейное письмо, монодия с аккордовым сопровождением, бас-генерал, динамика в симфонии — смотрите на него, как он развился, как он усовершенствовал, как несказанно, исключительно обогатил подачку жалкую Творца — какой-то натуральный тон с какими-то обертонами. Ты полагаешь, всякое очередное открытие естественно и прямо вырастает из корня предыдущего, но только ведь на самом деле все твое развитие есть сумма результатов прививания к классической столичной розе провинциального дичка. Вот что такое твоя строгая полифония, как не опрощение витиеватости Ars Nova, как не заимствование островного фобурдона, простонародного, рябого недоучки, с перенесением его на континент? Динамика громкости была открыта Стамицем нечаянно на репетиции в Мангейме — десяток олухов не удержали динамический нюанс, и все, была готова симфоническая автоматика. Симфония, которую мы почитаем главной классической формой, есть пасынок пасынка, ублюдок ублюдка. То, что ты знаешь как историю музыкального прогресса, на самом деле есть история обнищания и самообворовывания, все человеческие достижения, то есть, не могут не иметь в своей основе вот этот принцип вытеснения: привычный комфорт темперации оплачен богатствами обертонового спектра, которые стали тебе недоступными, кожевенный завод стоит на берегу отравленной реки. Что было сделано с начальным натуральным строем? Первоначально важным было различать согласные вибрации обертонов, вот эти колокольные круги, которые расходятся в пространство, затем одноголосие сменяется полифонией, потребность в упрощении настройки инструментов порождает темперацию, и все, доступной тебе осталась только темперированная часть — ты это называешь эволюцией и приращением реальности? Язык у колокола вырван, и ты его вибрации уже не в состоянии ни вызвать, ни повторить, ни уловить. Ты обокрал себя в музыке ровно на музыку. Проблема, собственно, не в эволюции, хотя резоннее думать, что это прежде скрытые от человека свойства звука открываются ему, как при проявке фотографии черты размытого лица… лицо-то уже существует — зачем же нам путать проявку с созданием? Вот то, что происходит дальше, — это главное: вместо того чтоб вглядываться пристально вот в это самое запечатленное лицо, до той поры, пока не различишь идущий от явленного лика свет, ты начинаешь так: а ну-ка дай-ка я отрежу уши, а ну-ка дай-ка посажу глаза по вертикали, друг над дружкой. Ты знаешь, есть легенда у нашего с тобой народа характерная… мы с Котенькой вон сказки все читаем: Господь и дьявол, обезьяна Бога, носились над предвечной водой; Господь творил, вот только глины не хватало, чтоб нас с тобой слепить, вот он и приказал чертенку нырнуть и принести со дна хоть горсть земли. Нырни и повели земле идти с тобой священным именем Господним. Нырнул чертенок, думает: зачем я буду говорить «Во имя Господа»? Неужто сам я чем слабее, ущербнее его? «Во имя мое, — говорит, — иди, земля, со мной». А вынырнул — пусто в горсти, ни крупинки. Ни с кем, брат, не усматриваешь ты разительного сходства? Уже не хочешь так? Затосковал по ритуалу, по хлебу, по прямому назначению? Опять захотелось не то чтобы вспять, но именно вот молящимся стать, приносящим дары, воздающим хвалу. А хотя бы и вспять. Ведь потянуло тебя, брат, в Тибет, к памирским желто-шапочникам, да, к арабам, к бурятам, к индусам… скорей-скорей, пока не поздно, схватиться за тамтамы, ситары, кеманчи, гамеланы. Вам всем теперь вдруг захотелось снова голенькими стать, в полинезийцы, в дикари, в пространство абсолютного доверия божкам, в объятия непознаваемой стихии. О, какой это скоро станет модой — промысловая магия древних: вот каждая чесальщица-мотальщица налепит на ущербный лобик красную бинду, украсит спину, щиколотку полинезийской татуировкой… вот так вам снова в девственность назад захочется, так будете все хором повторять, что надо быть как дети, но только это будет что?.. туризм к святым местам. Не выйдет обратно вернуться: ты музыку взял целкой, а возвращаешь порченой. Ну, ничего, зато какая прибыльная это всё торговля будет, какую можно будет стоимость прибавочную сделать. Побьете в тамтамы, поставите храм, на купол золота уже не хватит натурального — ну, ничего, каким-нибудь особым сплавом ванадия и олова, и заблестит еще почище натурального… и Stabat мой сгодится для заполнения пустоты — даром, что ль, писан был? Натащите будд из Монголии, все пантеоны сплавите в один, универсальный синтетический, Иисуса с Микки-Маусом соедините — чтоб точно уж хватило для воскрешения из мертвых… реинкарнация, метемпсихоз на выручку придут, чтоб пищей червей не стать наверняка… что-что, а заполнять своими представлениями пустоту — вот это вы умеете. Вот тут, дружок, вы в самом деле обеспечите какое-никакое приращение, что-что, а вот протезы мы и в самом деле делать научились — вон, видишь зубы у меня?.. мои! белее настоящих. Вот истинная вера где, единственная практика живая наших дней. Нефритовый божок и благовония на Пасху — святое «вместо», крепкое «вместо», бессмертное «вместо». Да и зачем вся эта имитация Богоприсутствия, когда есть вещи попонятнее неясного свечения на востоке и поприятнее стояния на коленях? Зачем, когда есть мясо? — Урусов, хохоча, как бесноватый, клацнул вставными челюстями. — Вот что нам надо до последнего беречь, до воскрешения в следующей серии. Вот разовьется скоро у нас наука так, как твоему отцу не снилось. Вставные зубы, селезенка, печень, мочеприемники шестого поколения. Блеск вечно юной кожи. Мяса давай нам, мяса! Мне, моего. Не отдам, не желаю. Не хочу я знать смерти ни чужой, ни своей. Культ натурального, непрожранного, недоеденного… о, о, да вы такую мифологию соорудите последнего живого, последнего куска, последнего глотка… последнюю сандаловую щепку купит за миллионы денег самый знаменитый богатей, последнюю ложечку черной икры какой-нибудь блондинке голливудской скормит, и ты, Камлаев, тоже будешь замыкающим — великим композитором, громоотводом электричества небесного — ты сможешь, ты потянешь, ты башковитый, ты болтливый, ты сможешь симулировать причастность, тебе довольно будет только слово «ритуал» сказать, и все поверят сразу же, что ты общаешься… с невидимыми существами. Я почему вот пью — да потому что водка единственное то, что существует по прямому назначению, равна сама себе, всему остальному существование на жаровне подлинных причин уже непосильно. Чтоб выжить, чтобы доказать свою реальность самому себе, что нужно? Приклеить ярлычок-с. Назвать вот эту водку, простую, менделеевскую, да, «аристократом среди водок», тебя, Камлаева, — последним шаманом от музыки, и все, готов за семь минут творения новый человек. И ухайдакиваться в поте лица уже не надо, существование свое оправдывать произведением — зачем? ведь есть же наименование, готовый ответ на единственный важный вопрос о качестве жизни, равнодоступная возможность обзавестись тем самым «высшим сортом», который в каждом гастрономе сбывают быдлу по рублю.
Вчера пошел в ближайший гастроном, конфеток наметил купить… конфетки, знаешь ли, люблю, «Батончики», за уши не оттащишь. Мне девочка такая — пожилой, вам что? Вот тут-то я и выпал… из слоя, из реальности… смотрю на эту девочку и понимаю — кончилось. Я в эту нищету свою вошел, как в воду, она сомкнулась у меня над головой. Деньги в руках — червонцы, трешки только что с монетного двора, обозначающее без обозначаемого. Какие на хрен, старый хрыч, тебе «Батончики»? Чего ты сделал, тварь, такого, вчера, сегодня, чтоб эту сладость заработать, а? А «Батончиков» хочется, а работать я стар… как хорошо, что гений человеческий вот эти фантики придумал, назвал все это дело «покупательной способностью», и так мне стыдно стало, странно, что так я ничего и не купил. Сейчас еще система котирует твой пот, натертые ладони, образованность, обильные мозги и беглость пальцев, но скоро будет ра-а-а-венство: как человек, венец природы, своим вторжением-воцарением загасил весь рост образования новых видов, вот так и сумма символических значений, порожденных человечьим разумом, сожрет всю разность внутри вида; грядущий после-человек, живущий знаками вещей, задавит исчезающего нынешнего. О, деньги — вот что воистину мы создали! У Бога денег не было в Творении предусмотрено. Не золото — золото сильный возьмет, самый свирепый кровопийца, самый хитрый вор, тут есть еще возможность хоть какая-то неравенства, а тут, выходит, сколько в своем воображении постановлю, вот столько их, миллионов, у меня и будет. Я пустотой самомнения, пустой силой мысли о собственном богатстве расплачиваться в гастрономе буду, но это в гастрономе, а с природой, с самой материей не расплатишься, она не восстанавливается, если все жрать ее и жрать и наслаждаться даром, бесплатностью воды и недр. К ней ты нули не пририсуешь. Еще полвека мы продержимся на синтетической, пластмассовой еде, теперь такой технической проблемы нет — тремя хлебами накормить все голодающее человечество. В пределах нашей жизни все будет чики-пуки… ну мало ли, аукнется нам эта химия через четыре поколения каким-нибудь широким распространением бесплодия и преждевременным распадом клеточных структур… а может, не аукнется… тогда вообще единственной платой за завоеванное счастье будет забвение навсегдашнее подобия и образа.
4
Он выдохся, кончил, ослеп, все выгнав, выпарив, что было, — как выкипевший чайник, осталось только покрываться копотью, калиться; Камлаев замер перед ним, проломленный урусовским напором, пустой и ничего не весящий, ничто перед зрелищем тающей жизни, в которой не осталось места, чтобы начать все заново, чтобы хоть что-то извернуться сделать и стать другим, способным отвоевать у этого небытия хотя б ничтожную частицу смысла, благодати… ведь в самом деле — кончилось! Нет больше, нету!.. поверхность, только в ней остался смысл, один космический туризм… одна своя реальность, внутренняя, осталась у тебя, а Богова — вода и воздух, звук и дух — истощена по всей поверхности и прожрана.
— Близятся, близятся времена последние! — заметив Эдисонову раздавленность, запел Урусов сделанным, нарочито гнусавым, старушечьим голосом… глумясь, юродствуя. — Или чего, так еще не было на свете, чтоб никак на свете не было? А никак и не будет. Кто сказал, что после светопреставления наступит абсолютное, черное ничто? Конец света уже совершился, и его не заметили. Будет миллион вещей, миллион подробностей, огромный прейскурант, большое ресторанное меню.
Будет долгая, больше, чем вечная, жизнь в этом теле, будет все, кроме смысла, и вот поэтому от этой вечности еще страшнее, вот поэтому ты и полез в литургию, в мой Stabat, вот поэтому ты и повлекся к коммуне двадцатых годов, к идиотам платоновским; там хоть люди могли сбрызнуть землю за веру своей кровью и потом чтоб зерно проросло. Что? Не затем? Ну так дай я сейчас угадаю зачем. Дать такой звук в своей имитации мессы, чтобы стало опять просветляюще ясно, что за смертной тварью от рождения до смерти по-родительски кто-то следит… и не то чтоб жалеет и поднимет из праха… тебе этого мало, тебя, такого умного, загробным воздаянием не купишь, тебе хватает вкуса, слуха, чтобы услышать Господа еще по эту сторону, повсюду, достаточно, чтоб не желать еще какого-то неведомого рая после… каких таких непредставимых, недоступных наслаждений тебе еще желать, когда в пределах этой жизни уже есть все и ты ничем не обделен, ни бабской, ни мамкиной, ни музыкальной любовью? Ну, так?.. «И в вышине немыслимо морозной, в сияющей, слепящей вышине лик неизменный, милосердный, грозный, в младенчестве склонявшийся ко мне». Вот чтобы стало ясно: одной только смертью ты и можешь за дар расплатиться, так совершенен мир, в который тебя запустили пожить… так совершенен, что и мрак исчезновения личности есть часть, неотторжимое условие совершенства — дойти до острия, сточиться, истончившись, и исчезнуть. Прорасти и пожухнуть мать-и-мачехой без языка. Ну, не совсем еще выжил старичок из ума?.. Да только никому уже родительский пригляд не нужен, в самом вот плане мира человеческом пригляда этого не нужно больше. Что делать? Надо что-то делать! — опять глумясь, изображая беспримерное кипящее отчаяние, провыл старик.
— Что делать, что делать? Снимать трусы и бегать! — вгоняя сердце в пятки вероломством нападения, визжа и дико улюлюкая, протуберанцем солнечного счастья влетела Котенька во мрак и ткнулась, разбежавшись, в ноги хохочущему деду.
— Младенец, — заворковал Урусов, оглаживая рыжий солнечный затылок молотобойщицкой лапищей. — Взгляни в его лицо — живая вечная вода. В нее глядясь, мы что-то бы еще могли понять. Вот этот будущий человек, вечно живая сила, которая неодолимо проступает в лице матери, носящей плод под сердцем. Вот правда где, инстинкт вот этот в нас последним выжгут и еще долго, верно, выжигать придется. Перемолоть и отрыгнуть им в клювик — вот где истина.
— Так то жена ведь чадородием спасется. — Камлаев бросил, будто отбрыкнувшись, сощурившись невольно, чтобы разглядеть такую малость.
— Уйди отсюда! — зашипел Урусов. — Ты инопланетянин? Ты где родился, у кого? Это каким же зрением надо обладать, чтобы не видеть жизнь как целое? Зерно и человек, природа и беременная баба. Что, по Толстому, мужику деторождение заменяет? Вот и носись со звуком, как с дитем, как носится баба с дитем, как со звуком. А ты его не любишь. Упрямствуя в злобе своей, не можешь примириться с тем, что этой жизни твой ребенок малоинтересен… никто его не любит, как были бы должны любить. А раз его никто не любит, то и ты не будешь. Пусть будет теленок с тремя головами — назло. Ну, понял, наконец? Каких тебе еще советов и рецептов, свинца в алхимическом золоте, яичного желтка во фресках, а? Тут не то что рецепты — тут никакая схима не поможет. Ты понимаешь много, даже больше, чем нужно, — ты только любишь мало. Любовь — не существительное, любовь — это глагол. Ответ, который ты даешь на дарование. И никакого «ты мне — я тебе», тут денег нет, прибавочной стоимости извлечь не получится. Что, не дается плод, что, обречен младенец? Так то в судьбе — не в воле. Ну что тебе вся окружающая смерть? Ты вроде сам пока еще не мертвый. Бессмертен тот, кто не доделал дела. И мертв, кто бросил дело, чтобы быть изблеванным из уст.
«Платонов». Музыка для фильма (продолжение)
1
Давал себе отчет, что никакого «Платонова» пока на самом деле нет — одно глухое пение недр, уничтожающее человека совершенно, вне измерения «родственного отклика природы», вне измерения материнской нежности. Ждал терпеливо, когда снова — как в детстве, самом глупом и глубоком, — возникнет, нарастет из пестуемой слухом, крепко настоянной морозной тишины вот эта еле-еле уловимая пульсация, доступная будто одним гипербореям и беспощадно убирающая время, — мерцательный, надмирно-ровный, неизменный ритм, похожий на каменный шторм, на разрастание ледника со скоростью километр в столетие. Вот эти миллионы лет оледенения он должен был вместить в пределы времени звучания «Платонова»… позволить этому биению, пока что лишь воображенному, пробиться, возрасти и разнестись по высоте неумолимо белым, беспощадно светлым северным сиянием — сквозь лязг и скрежет оркестровой мясорубки, сквозь хаотическую массу пролетарских голосов, звучащих из-под гнета каменной породы решимостью исчезнуть целиком, стать перегноем для прекрасного и яростного мира. Не безучастная, лишенная всех свойств, холодная, бестрепетная звонкость, которую он мог привычно взять у виброфонов и рояльных струн, но некая последняя, неистребимая, неиссякаемая радость и свобода должна была явиться в звуке. «Лик низменный, милосердный, грозный». Что-то такое тут и в самом деле подобное улыбке матери, почуявшей толчок под сердцем, должно было одеться звуковой плотью.
Жизнь — несмотря на то что от рояля он вообще не отходил, как от больного, который должен выболтать в бреду расположение баснословного сокровища, — вошла в спокойное, без перепадов, американских горок Адиных истерик и долгих приступов молчания, русло; история ее психических атак закончилась не то прыжком, не то падением Ады с лестницы, чудовищным переполохом на кожемякинской огромной деревянной даче, метаниями дворни, вызовом врача; Камлаев сам на даче не был и мог судить об этом выкрике истерзанной души, об этом женином невольном или вольном соло лишь по тигриному рычанию Кожемякина-отца и по заплаканно-испепеляющему взору мамы Софы… все это было, в общем, сто четвертым концертным исполнением, нытьем все той же старой исцарапанной пластинки.
Что-то сгорело гнусное, паскудное не то в жене, не то в самом Камлаеве; какой-то новой, сильной линзой облеклось камлаевское зрение: иную, небывалую еще увидел Аду — не ту, балованную, вздорную, шальную, отъевшуюся на родительских возможностях и обожании мужчин, не ту, надменную, распутную, распущенную в жестах и словах, беспечную, как устрица, не знающую, что такое добровольно наложить запрет… не ту, с бесстыжими глазами, мучительно-влекущим выгибом хребта и вольной поступью, что вынимает душу медленными вспышками качающихся бедер, не ту, к которой тебя некогда кидало, как селезня под выстрел, — другую, новую и столь же настоящую, как прежняя.
Лицо ее теперь все чаще приобретало незнакомое ему взволнованно-пытливое и как бы сострадательное выражение; она как будто замирала на мгновение, прохваченная страхом, изумлением, неведением — вот кто она теперь, что с ней совершается — и с ясной радостной решимостью тотчас же подавалась навстречу известно чему и кому; вот это-то оно и было — «сияет жизнь улыбкой изумленной», — что он, Камлаев, рыскал в недрах тишины овеществить в свободно-натуральном звуке.
Камлаев стал теперь будто и в самом деле ей не нужен, отставлен, брошен, позабыт, уже не важно было, какими он глазами смотрит на нее и смотрит ли вообще. Какая-то освободительно простая мудрость была в том, что, хочешь ты, не хочешь, новая жизнь, носимая в утробе, сама собой подчиняет женщину себе, пусть даже эта женщина — самовлюбленный, избалованный, привыкший к раболепию реальности ребенок; какой бы ни была, а там, внутри, есть кто-то, кто еще эгоистичнее и во сто крат прожорливей, пристрастней, нетерпимее. То, что ее вчера пугало и бесило, воспринималось Адой как несвобода, как одиночество, отсутствие необходимого для жизни, теперь вмиг сделалось обыкновенным и нестрашным, тем, что не отменить и не изжить… да и вообще сейчас не до того.
Стояла перед ним — простоволосая, растрепанная, заспанная, с припухшими подглазьями, с растительным узором от складок наволочки на отлежанной щеке, такая беззащитная, замученная, слабая, что он проникся к ней таким внезапным виноватым чувством, что даже и шагнуть не мог, обнять, прижать, приплющить, уткнуться носом в темя… так и застыл, бессильный, онемевший не то чтоб от стыда — скорее, полноты непонимания: как может быть, что он, Камлаев, не боится ни секунды ей сделать больно, как может быть, чтобы она, которая уже настолько стала им, настолько приняла его в себя — полней и крепче не бывает, — вдруг сделалась чужим, ненужным человеком для него?
Ей было еще рожать и рожать — так она говорила ему уже без всякого предубеждения, без всякого оттенка обвинения, что вот-де Эдисону все представляется таким простым, обыкновенным делом… сама искала в темноте губами его лицо и засыпала, не дослушав сказки… а он все оставался подле, стерег ее покой, лежал с открытыми глазами на боку; наполненная тяжесть, которую в себя вжимал, теперь будоражила его по-особенному: как будто натуральный, чистый звук с галактикой обертонов, который был ему необходим, связался напрямую с тем ничтожно маленьким родным кусочком, который рос неслышимо у Ады в животе, и эти тишина, неуловимость и вместе с тем неукоснительная строгость послушания главнейшему природному закону — внутриутробного развития — входили в Эдисона сочетанием дикарской суеверной жути и всеохватного, разлитого в огромном воздухе покоя, так, будто сам ты в зыбке, на руках у некоей берегущей материнской силы.
2
Минорное трезвучие явилось ему дальним пением вещества первоистока, простой конструктивной основой, вот чем-то вроде атома, пока что пребывающего в составе изначальных безвидности и пустоты, вот чем-то вроде первых живых клеток, которые должны делиться, расщепляться, неутомимо, слепоревностно творя органику желудка, сердца, позвонков, новую форму черепа, лица, ушей, ручонок, пальцев, с великой посекундной мелочной точностью одновременно воспроизводя по принципу подобия и создавая бесподобное живое существо.
Так было мало в нем, мальке, еще от человека — и в то же время все уже, вплоть до ресничек, ноготков, пимпочки носа, было, с первой секунды — определено и предназначено к воспроизводству-исполнению.
Безусловно благое по природе трезвучие одновременно стало и пролазой, и капканом, и нищенской сумой, и тайно сберегаемым за пазухой сокровищем — краюхой хлеба для голодного. Камлаев взялся фигурировать триаду особым образом — вытверживать, вызвончивать, выстуживать, задерживая нижние тона, как звук ножной педали на органе, так что вот эти нижние навечно оставались частью немотствующей тверди, окаменевшими корнями трав, мелово-ломкими костями тварей, неотделимыми от подавляющей статичной мощи неорганики, в то время как все верхние тона звенящей фигурации свободно-невесомо восходили вверх, струящимся биением — слишком слабым, смиренно-мягким, беззащитным, чтоб растратиться в морозной вышине бесследно.
Удар серебряного колокола расходится в пространство обертональными кругами, пока не напитает воздух непобедимой тихо-радостной покорностью; пространство звукового монолита смирительно звенит, переливается рассеянной, робкой, таящейся от самой себя как будто нежностью — к зерну, опущенному в лунку, к худому, чистому и небольшому червяку, который в назначенный срок встанет на ноги, впервые коснется горячего праха босыми ступнями. Заговорило! Меж тембровыми медленными вспышками рояля проходили секунды земного, человечьего времени и в тактовую долю умещались миллионолетия; последний верхний отзвук аккордового тона падал на дно по-матерински отзывчивого неба каплей вечности.
3
«I discovered that just one well played note is sufficient. This note, or a mute beat, or a moment of silence calm me. I build out of the simplest materials a triad, a special tonality…» — с грехом пополам на полуночной кухне рассказывал он, чем дышит в «наглухо запаянном» гробу страны Советов, корреспондентке Си-би-эс и оператору с ручной камерой: Мишель и Марка провели к нему средь ночи с великими предосторожностями Алик и Шура Шостаковская… охота была им играть в шпионов… если хотят, то все равно их слушают сейчас в сонарную трубу из припаркованных напротив подъезда «Жигулей»; всем хорошо — одной камлаевской семейной жизни худо. Цековскому папаше Кожемякину, которому наутро же доложат о собравшемся у Эдисона на квартире гнусном сброде, и тот набросится на зятя и на дочь, кроваво багровея мордой и топоча ногами… порой даже жалко становилось этого сановного живого мертвеца, который до сердечного обрыва боялся получить пятно на репутацию… да ну и хрен с папашкой — Аде стало худо — Мишель ей не пришлась по нраву, что ли, которая глядела на Камлаева влюбленно-голодными глазами; за выражением профессионального тактичного участия, за типовой женской благорасположенностью к «крупному таланту» проглядывало нечто большее… подрагивали губы, чуть размыкаясь и показывая кромку снежно светящихся зубов, рука тянулась к мочке, к волосам…
Жена вдруг позвала призывно-негодующим, сквозь стиснутые зубы, криком — опять за старое? опять концерт по собственной заявке?.. в башке его качнулась неуправляемая злость… вот этим Ада овладела в совершенстве — устало-возмущенной интонацией собаки, обваренной у кухни кипятком.
Она стояла у кровати на коленях, уже на последнем пределе не то выпихивая что-то, выжимая из себя, не то, напротив, силясь всем составом удержать; схватив низ живота, качала, убаюкивала боль… беззвучно шевеля губами, как будто уговаривая плод не шевелиться. Он понял все — бескровное лицо с закушенной губой перехватили скобками такие страх, мольба и неприятие непоправимого… и все так сразу у нее в лицо рванулось, подалось навстречу Эдисону как последнему, который может что-то изменить, спасти…
«Что, что ты, что?» — Камлаев, разрываясь между ней и телефонным аппаратом, с такой силой дернул трубку вместе со шнуром, что провод вырвался из-под обоев вместе с кусками штукатурки. Он вылетел пинком на лестничную клетку, стал колотить соседям в дверь, чтоб позвонить от них, чтоб вызвать «Скорую»… и Лельке тоже — чтобы она немедленно прислала кого-то из своих, нормальных, знающих… чтобы, примчавшись, сделали такой укол, счастливый, окончательный, так надавили на совсем еще не выперший, не округлившийся живот, чтоб сразу стало хорошо, как было, без этой жути, боли, без неведения.
Вернулся к ней: все хорошо, да ничего там не открылось, ну что ты, что, сейчас вот врач, уже сейчас, немного потерпи, не бойся, слышишь, нет?.. себя ощупывала все, залезла под подтянутый и скрученный жгутом подол и похоронно брызнула, когда нашла там у себя будто раздавленную ягоду и поднесла к глазам испачканные пальцы.
Примчался Лелькин врач, розовощекий, растерянно-испуганный и вместе с тем какой-то полусонный дурачок — как можно доверять такому сокровенное Адино женское? Пусть будет старая, холодноделовая опытная баба, пусть будет слабый раствор Камлаева-отца, ну вот такой огромный мастер женских дел, проживший жизнь во власти над самым уязвимым, над темной растревоженной маткой, над детским местом, над началом жизни — бог!
Из спальни Эдисона выгнали — слоноподобная, с тупой покорностью судьбе на морде медсестра и этот, полусонно-розовый, пытающийся вспомнить, тварь, картинки в атласе… вот эту запятую плода с тупой квадратной рыбьей головой, протоки, маточные трубы… потек тяжелый вяжущий и душный запах какой-то лекарственной дряни, шприцы и инструменты звякали в никелированной коробке, а он стоял за дверью и все никак не мог принять и осознать происходящее как правду, как реальность… ведь ничего же не было, все прекратилось, дурь, истерики, все было ровно, тихо, и Ада сделалась уже такой спокойной, строгой, свободной, и все врачи, все до единого, уроды, которых к ним согнали Софья Кирилловна и мать, в один уверенный, беспечный голос говорили, что организм, здоровый, сильный, молодой, справляется отлично, что все идет естественным, в пределах нормы, чередом — тогда вот это что такое? Откуда эта сепия на пальцах, на сорочке?
Врачишка вышел, и Эдисон в него вцепился, выворачивая руку.
— Везем в больницу, собирайтесь… Плохо, плохо, начавшийся аборт… — и прятал взгляд, как второгодник, как прогульщик. — Не ори, идиот! — закричал на Камлаева шепотом. — В больницу мы едем, в больницу. Давай, собери, помоги ей… быстрее! Бывает так, бывает! Вот вдруг!.. Пусти! Минута каждая буквально дорога!
Зияя выклеванным взглядом, как будто отбирали и не хотели отдавать, как будто потеряла и хотела, чтобы немедля ей вернули, чтоб не было вот рвущей пустоты внутри, она смотрела, Ада, на него и, помогая одевать себя, его не видела; он говорил с позорной, ублюдочно-участливой, погано извивающейся мордой, что все сейчас устроится, твердил все то, во что не верил сам: размером с рисовое зернышко, проваливался в Адин взгляд и исчезал в нем без остатка.
В карете «Скорой помощи» она сжимала, впрочем, его руку, вцепившись как в родного, как в последнего… хотела верить его глиняным, бессильным, враз рассыпавшимся словам, его родительской вот этой интонации; когда приехали, он сделал жалкое, последнее, что мог, — помог ей перебраться на каталку и шел, бежал за исчезающим лицом, пока не задержали, чтобы не занес инфекции, и он остался ждать отбросом, морщинистым комком бахил под лампами дневного света.
Приехали, сорвавшись среди ночи, камлаевская мать и Кожемякины — сидеть, сосать таблетку нитроглицерина, не ведать ничего, пока не вышли к ним все тот же розовый врачишка и седая сухенькая доктор: плод сохранить не удалось, он отслоился по дороге от стенок матки, а это, к сожалению, необратимо, осталось только удалить остатки плодного яйца, примите наши соболезнования, вы только главное поймите, что это не фатально и можно будет снова вам. Он понял сразу только то, что все, и кто-то скреб по животу когтями изнутри, и ныл пупок, развязывался, да.
4
Когда все кончилось, для Ады новый день начался с убеждения себя, что плод, ребенок — с нею, в ней по-прежнему, и сила, истовость напора были таковы, что плод всерьез, шизофренически, непобедимо сделался в ее сознании живым, и продолжал расти, и скоро шевельнуться должен был за тонкой живой стенкой, толкнуться, пнуть как следует, подав ей знак: я уже здесь, иду к тебе.
Шептала наугад, каким он будет, какие у него начнут расти огромные, пустые, ясные глаза, какое первое он прокурлычет слово… «Смотри, вот дерево, оно называется клен, и листья, видишь, у него какие — как растопыренные пальцы… а это, видишь, кошка Мурка, она хорошая и добрая…», — она ему рассказывала все, про всякое явление природы и всякую живую тварь, которых он пока еще не видел. Доказывать ей что-то было бесполезно, и стыдно, и бессмысленно давить вот этим взрослым знанием, что матка выскоблена начисто… что это больно, страшная беда, но все-таки врачи не лгут, и надо только выждать время, стерпеть, смириться, свыкнуться, что женской, материнской способности никто навечно у нее не отнял — все еще будет, пустота заполнится.
Наверное, был в ее сознании органический изъян — вот эта склонность обращаться к жизни с требованием полной, безоговорочной, беспримесной любви: настолько с самого начала привыкла нежиться вот в этих радости и холе, что первое же «нет» так здорово ее, до вывода сознания из строя, потрясло — вот именно смириться, сжиться, принять как данность людоедскую жестокость жизни, предъявленную с непреложностью Ньютоновых законов, она и не могла, назад хотела — в мир детской справедливости, вон из тисков безличного закона, по которому ей матерью сейчас не быть.
Ей будто захотелось доказать — кому? самой вот жизни, — что та не смела, не должна была так круто с нею, Адой, обходиться; что поступив с ней так, не просто сделали ей плохо, но опрокинули и раскололи — не собрать.
Камлаев был куда как крепче, трезвее, черствее, бесчувственней — как хочешь назови: да, будто кто-то отмотал и оторвал малую часть его, камлаевских, кишок; оборванное чувство, самолюбивое, отцовское, — продленности его, камлаевского, бытия — росло и упиралось в пустоту. В башке его, странно единые, одновременно жили два взаимоисключающих, непримиримых чувства: что не должно, что не имело права такого с ним и Адою произойти и — что всё только так, лишь этим и могло у них закончиться.
Будто у них все с самого начала пошло не так: уж если расколоться до пупа, то сам их брак явился для него, Камлаева, ошеломляющей неожиданностью, семейный суп не то чтоб закипел без всякого на то его желания и только волей ханжески настроенных родителей, но вот пригляда должного за варевом тут не было и каждый, оба думали, что все должно свариться как-нибудь само, не убежав, не пригорев, не превратившись в едкую отраву.
Как ни крути, а не было у них нужды хоть в чем-то, кроме кормления друг друга своим телом, — все остальное, то, что выше, что труднее, им лишь мешало — пьянеть, завинчиваться в небо раскаленной мелодической спиралью, соединяться бессознательной животной взаимной тягой в многосуставчатый четырехногий двухголовый механизм для получения короткого разряда электричества, который пропадает, в общем-то, впустую, и вместо чаемого мощного набора общей прочности росли, напротив, тягостность, тоска, потребность разойтись по разным и комнатам и жизням, так, будто начинать не стоило, поторопились и теперь уже непоправимо стало ясно, что порознь им будет хорошо, а вместе худо. А порознь — поздно, нельзя, никто уже такой свободы не дает…
Нет, он не то чтоб додумывался до того, чтоб разглядеть в произошедшем выкидыше избавление… хотя кто знает, кто сознается, что у него там немо шевелится на самой темной глубине… но приходил к тому элементарному, простому, что как возделываешь поле, такой и пожинаешь урожай: природа чует все и не прощает ничего, малейшей нерадивости, ничтожной доли неприятия, пусть человек потом, уже через минуту и одумается: через минуту — уже поздно (вот так им с Адой на мгновение показался краешек чего-то настоящего, того, что раньше смерти израсходовать нельзя, и тут же кончилось, не удержали, упустили). Ведь что-то такое открыла наука уже — невероятную вот эту восприимчивость живой растущей расщепляющейся клетки к любому внешнему воздействию… конечно, тут такая мелочность, такая филигрань, такая длинная запутанная связь между причиной и следствием, что до скончания света разбираться, как может быть такое, чтоб патология, порок являлись через три-четыре поколения; минималистская, похоже, партитура у природы: метаморфоза долго готовится неуследимым накоплением микроскопически ничтожных изменений… а может быть, органика и вовсе пребывает под властью случайных процессов? Тогда…
Не то чтобы он против был того, чтобы быть битым жизнью — за дело и без дела, и в наказание, и для острастки, но все-таки тотальности вот этой слепоты, которая могла свободно оказаться последней истиной о мире, не мог принять, не мог с ней примириться — вот как быть с тем, что боль и смерть содержатся в самом истоке жизни, вот как быть с тем, что эта уничтожающая нас случайность так рано подключается к единой человечьей непрерывности?.. зачем младенцев трогать? Зачем мертвецки-синие, изломанные, скрученные, сдавленные, прошедшие меж тазовых костей, как между валиками отжима? Какое совершенство в том, не говоря уже о справедливости? Что хочет нам сказать природа, заставляя глядеть на самопроизвольно вытравленный плод или следить за богомерзким угасанием обреченного? Что, кроме того, что мы ее Творцу на самом деле не должны ни капли ничего и сами можем на земле творить все, что нам вздумается?
Вот почему безукоризненная строгость и чистота строения снежного кристалла не переносится на шаровое скопление зародышевых клеток, на человека, на телесную органику? Пусть с неба тоже тогда брызжут студенистые бесформенные метки, не знающие внутреннего строя и общего порядка. Кто это все увидеть может, кроме новорожденного? Он — чистая доска, вода живая, он — зеркало, в котором Творец, наверное, и должен отразиться. Зачем тогда вот это зеркало вправляется в фотографический овал на надгробном граните, зачем ладонью накрывать огромные пустые прожорливо-бесстрашные глаза?
Он удержался от того, чтоб вскипятить и наизнанку вывернуть космически-размеренно мерцающий поток уже готового, отлично слышного от устья до истока (вот только-только приведенного к присяге вечности) «Платонова», хотя порой одолевала, взахлест накатывала мстительная мерзость сродни невесть откуда взявшейся в ребенке потребности облить бензином и поджечь подвальную, бездомную, помоечную кошку — будто ввести законный онкоген в здоровую клетку благого трезвучия, будто проверить, испытать, что станется со снизошедшим, дарованным мерцанием, со строгим раем, материнской лаской. Нет, все же удержался — эта музыка миру прощала то, что ты, человек, никогда не простишь, — а только ради этого все, собственно, и затевалось.
5
Так много им с Артуром предстояло еще и в земном измерении — казенном, государственном — отчаянно упираться, изворачиваться, врать и отстоять свою работу в чистом виде, не дать разбранить, раздербанить, зарезать.
Исход был, впрочем, ясен с самого начала, тем более Артуру, привычному к небытию на полках фильмофонда: он снял уже три фильма в никуда, потратив в среднем по пять лет на каждый; один из четырех лишь, первый, про тех, кто упивался собственной мощью, взмывая в облака, и разбивался оземь, сваливаясь в штопор, — мечты начала века о покорении воздушного пространства и помешательстве на новых рекордах высоты и скорости — был выпущен на маленькие клубные экраны, завоевал в Венеции, Брюсселе и Берлине салатницы и статуэтки, и с той поры о Падошьяне уже лет двадцать как никто не вспоминал.
Ни музыку, ни черно-белый ад строительства коммуны Госкомитет не примет (достанет кадра с мертвым юношей-красноармейцем, на чьих губах пушистый снег вдруг таять перестал, и павшей лошадью, огромный глаз которой смотрит ровно, не в силах сморгнуть, отогнать приладившейся мухи). Камлаев знал, что им предъявят на суде: «за что боролись?», какая на хрен молодость, какой там сабельный поход, когда глаза с экрана нам сжигает смерть? Когда последней правдой в звуке и на пленке дана вот эта жуткая разруха, неотвратимость умирания, растраты силы миллионов в пустоту… ни сытости, ни радости, ни смысла в дальнейшем самоотречении и героическом труде?
Как говорил с привычной мрачностью Артур, «все будет плохо или очень плохо». Могли потребовать назад все государственные деньги, истраченные на монтаж и звукозапись: оркестр и студия — полтыщи человек — расплатятся ежеквартальной премией и проклянут двух редкостных мудил, лишенных человеческого представления о том, что дочке нужны новые сапожки, жене — дубленка, престарелой матери — хожалка и лекарства. Могла накрыться медным тазом звукозапись и эдисоновская часть «прекрасного и яростного мира» — так и остаться на бумаге, вдали от человеческих ушей и где-то там, в надмирном ледяном эфире. Но жизнь и теперь улыбнулась ему, всегдашнему питомцу счастья и урожденному любимцу женщин: в комиссии, перед судом которой они с Падошьяном предстали, сидела собственной персоной знаменитая державная мадам, хозяйка Министерства культуры СССР, едва ли не единовластная вершительница судеб кинолент, спектаклей и симфоний, живая, чувственная баба с голенастыми крестьянскими ногами и штемпелем «партийная карьера счастья не дала» на отцветающем лице.
Взволнованно и преданно сияя своей пронзительной синью, показывая зубы, понес Камлаев околесицу про «колоссальные коллизии эпохи», про слом и крушение старого мира, которые «необходимо отразить посредством хаотичных звукоплотностей», про подвиг рабочего класса, про вечный покой левитановских русских полей, ничтожным колоском которых он себя, Камлаев, сознает… ввернул еще про «вечно молодых прекрасных женщин нашего советского народа», и все это так складно, отъявленно-нахально вышло у него, что знаменитая мадам кивнула благосклонно: «А что? По-моему, это смело, — и поведя глазами по кувшинным рылам свиты, раздельно повторила троглодитам: — Смело. Мне лично очень нравится».
Он выбил себе доступ к микрофонам оркестра кинематографии и право выбирать солистов, носиться с каждым тоном фигурации, как курица с яйцом, примучивать, пытать Гидона и Татьяну, так все пронзительно, до нестерпимости убого у них при первом же туше, прикосновении к струнам выходило, и он игру их разом за разом уже на первых тактах стопорил шипящим, ненавидящим «не так!»; все оркестранты не единожды прошли уже камлаевский трудлаг и были к такому обращению привычны — терпеть и плакать горьким пивом из вспотевших рук.
Как будто приказали — «неутомимый первооткрыватель», он развернулся через две сплошные и покатил по зачумленной встречной с пресмыкающейся скоростью — по чуть ли не всеобщему признанию критиков, «на собственные похороны».
Все приготовились к погрому, светопреставлению, к нашествию слепых от ярости стеклянных диссонансов, выкашивавших баховскую ниву, к предельной концентрации структурных сил на острие иглы единственного звука и получили в длинной второй части четки бедного трезвучия, перебираемые в длительном припадке самоумаления — как в первый день Творения на пустую землю, на слух ложились невесомой прозрачной влагой первые простые две-три ноты, будто случайный вдох, так, неожиданно, слегка, нечаянное дуновение — не нарушая тишины, молчания, почти что растворяясь в тишине; над первым слоем, все еще звучащим — душа так, отлетевши с губ, взирает на покинутое тело — ложились, долго истончаясь, выстывая, все новые и новые накаты — ты ничего не мог поймать; минута проходила, как тысяча мгновенных лет, и будто ничего еще не начиналось, и под поверхностью воды уже нельзя было увидеть дна. Дано ему было открыть какой-то будто алхимический секрет — алмаз из углерода, воду из бензина… год очищения, возгонки и кристаллизации, камлания над ретортами, волшбы над длинной цепью превращения хаотически-плотной тембровой массы в похожую на первый вздох младенца простоту.
Звук жил сам по себе, вне воли Эдисона, — миллионы пролетарских душ, удобрившие буераки, сонорный тучный шум, спрессованный из скрежета зубовного солдат и каторжан империи прозрачно был просвечен дрожащим колокольчиком триады и задышал неуловимым ритмом световых десятилетий, и как же надо было извернуться музыке, в каком химическом составе закалиться звуку, чтоб все снаряды «это уже было» ложились вдалеке от заколдованного истинного смысла.
А с Адой стало лучше: в специальной больнице на Шаболовке она, похоже, не на шутку испугалась открывшейся перспективы — людей, набитых пылью нейролептиков по самые глаза, людей, которые неторопливо, неугомонно, неуклонно сводили ее, Аду, своими разговорами и песнями с ума; гнойник прорвался, ей захотелось вырваться отсюда; нос к носу, изголовье к изголовью столкнувшись с «безнадежными», она дала себе отчет, что заигралась. Лежать в пыли забытым чемоданом, смотреть в окно, наполненное вольной, смеющейся, ликующей солнечной синью, и быть пристегнутой ремнями к койке, безвылазно, непоправимо — вот этого ей точно не хотелось. Ведь что такое смерть? Это когда не для тебя оттаивает черная пахучая земля и распускаются зеленые листочки, когда не твоим телом, молодым, стремительным и сильным, любуются мощнейшие мужчины, это когда не для тебя пульсирует неистовый горячий ток сладко запретных «Роллингов» и за другими увивается, оглаживая бедра и хребет, пленительный вкрадчивый сакс Стэна Гетца.
Пока она была в больнице и немигающие стылые глаза ее тонули в окружавшей тьме, Камлаев честно приходил и обнимал ее на старом, похоже, помнящем еще Есенина клеенчатом диване — будто стараясь своей массой, здоровой прочностью отгородить жену от ватных заторможенных дебилов и ранних старух, что витали, словно осенние седые паутинки, по долгим коридорам и больничному роскошно отцветающему парку… теперь же, когда стало легче и Ада сама попросила забрать ее скорей домой, Камлаев замер в совершеннейшей растерянности, не представляя, что же дальше, как им вместе. Вот плод, малек, ребенок — пока был цел в утробе или в Адином сознании — держал их вместе, а теперь…
Теперь должна была их общая потеря по-настоящему скрепить, срастить, уничтожая прежнюю раздельность, но выходило все наоборот: так, как раньше, до свадьбы, до плода, они не могли, а так, как стало нужно им теперь, с прощением, с сознанием важности им предстоящей длительной работы, не получалось тоже совершенно — дисциплинированной, добровольно бедной жизни, в тисках крутых и обоюдно принятых ограничений, ни он, ни Ада не хотели.
Она сама пришла ему на выручку: все то, что говорилось Аде в утешение врачами — о никуда не девшейся возможности зачатия, благополучном разрешении от бремени, по наставлениям врачей, под строгим их контролем, — теперь и вовсе потеряло для нее значение. Как отрезали. Не могло быть и речи о том, чтоб предоставить свою матку для «вышивания крестиком», для наложения, что ли, окружного шва… зачем так долго, тяжко, изнуряюще, мучительно? Куда как проще, слаще и быстрее было вернуться в детство, вечное детство молодой бездетной бабы, которой дети лишь мешают любить себя мужчинами и жечь свечу, как говорится, с трех концов.
«Это тебе не в куклы играть», — ей говорили, Аде, старые врачихи, настраивая на долготерпение, на трудную работу, ну а она в ответ ударилась: от кукол — в блядство. Права была Мартышка, говоря, что он, Камлаев, — инфантил в квадрате, Ада — в кубе. Пошла менять мужчин, Камлаеву звонила, визжа и отбиваясь в трубку от лапающих рук: мол, я теперь свободна — получай; выходит, и она, жена, восприняла потерю их малька как разрешение, как освобождение, как право жить для самоей себя; он для порядка, механически, «не приходя в сознание», платил ей тем же — блядством, бил морды в кровь ее любовникам (освобождая себе койко-место в номере) и понимал, что это самый лучший вариант, что он сухим выходит из воды, из зоопарка жизни с Адой, отделываясь, в сущности, царапиной, болезненной указкой судьбы, что это не задача — наполнить смыслом существование свое — вот ты попробуй-ка наполнить смыслом существование чужое.
6
Пришла в движение машинка камлаевской судьбы: с «Платоновым» все-таки вышел скандал, благоволившая к ним с Падошьяном знаменитая мадам, владычица Минкульта, заколебавшая Политбюро своими женскими «мне лично нравится», слетела с должности; едва не вышедшую на экран документальную крамолу с кривой камлаевского звука, вьющейся по краю целлулоида, распорядились навсегда похоронить в стандартном круглом жестяном гробу.
Камлаев начал крепко уставать не то чтобы от мертвой хватки партийных инквизиторских клешней — от этого идеологического клея, качающихся кочек под ногами, навязанных болванами болванок, тянувших на топкое дно… и говорил себе, что ничего уже не остается, кроме как порывать со страной, вскормившей его, и становиться гражданином мира… он не питал иллюзий в отношении свободы, которая на самом деле есть способность делать дело в любых (и невозможных) обстоятельствах, а не возможность выбора (там, в заграничном инобытии, — такая же цензура, с той только разницей, что здесь, на родине, империя дает заказ на «исторически оптимистичное», на укрепление стоицизма полуголодных и фрустрированных, а там, «их бизнес», — на съедобное, на то, что можно и полезно жрать, ну вот на нечто, да, шниткеобразное такое, на сшибку диссонантной скрежещущей и лязгающей рати с бессильно-беззащитным гармоническим добром), но там, по крайней мере, по горизонтали ему дадут, Камлаеву, перемещаться своей волей.
Уговорил Артура извернуться выкрасть копию и переслать с дипломатической почтой за бугор в голубенькой круглой жестянке из-под осетровой, на экспорт, икры, вот тут-то все и началось: «великий реквием по жертвам», «разоблачение ужасов тоталитарного режима», «цинично опорочил звание советского…», «таким не место среди граждан нашей Родины». «Слушает пение Урании, а не истерики Клио… будто одна из несмети тишайших поденок… трепетом крыл разгоняя масштаб круговерти…» — в Нью-Йорке забубнил Иосиф; Адорно, Ноно, Пендерецкий приветствовали нового «Колумба давно исчезнувших и вновь открытых акустических материков», Штокхаузен немедля отозвался: «Минорное трезвучие Камлаева — это такое яблоко, вдруг найденное человеком на Луне, и это делает Луну только еще таинственнее».
С бывшей женой он повстречался только девять лет спустя, в берлинском магазине готового женского платья: она заматерела, но все еще была прекрасна, держала за руку девчонку лет пяти, в больших толстостеклых очках — один глаз залеплен для исправления косоглазия пластырем; оранжерейное изнеженное деревце, в камлаевской суровой тундре не прижившееся, окрепло, распрямилось в сытной почве нового замужества… он ничего не чувствовал, припоминая ту маленькую смерть и вяло поражаясь, что сам он все еще один… транзитом через Донателлу, Розалинд, Алексис, Джейн, Софи… да, кажется, вот с этой женщиной он жил, когда калил, ковал из изначальных атомов триад, вызвончивал, вытверживал, выстуживал и в то же время нежил и баюкал своего осуществленного вполне «Платонова».
Часть V
Молчание зерна
Иваново счастье
1
Хромированный белый IWC Schaffhausen на правом запястье — достаточно пошевелить рукой, чтобы сработал механизм завода, создавая запас безостановочного хода на ближайшую неделю: если часы остановились, то значит, ты не двигался семь дней. Под циферблатом бойко и бесшумно крутилась, выставляя даты, толкала и вращала стрелки автоматическая жизнь. Какая-то радость даже в этом была — быть тканью будущей окаменелости, вишневой косточкой, фисташковой скорлупкой, обрастающей седой мохнатой пылью за диваном, сигаретным окурком, не прожегшим дыру в простыне, так что рекламный ролик о пожарной безопасности для тех, кто засыпает пьяным с незатушенной сигаретой, придется переснять.
Почему-то все время хотелось в тепло, забиться, завернуться, оставаться спеленатым. Сердце вдруг обрывалось, порывалось куда-то, как птица, но уже не за Ниной, не в Нину, как прежде, а так, как будто получил расчет, поставили диагноз, вчитался в отпечатки профессорских куриных лапок на медкарте и понял, что все, недолго осталось.
Она ушла, и он остался доживать, ветшать, она сказала: «Уходи, разъедемся, я все равно так не смогу… как хорошо быть обеспеченными, иметь квартир в своем распоряжении больше, чем одна, и не делить друг с другом поневоле крышу, кухню, ванную»… все оставалась, умница, язвительно-насмешливой, спешила развеять морок серьезности, хорошо — это признак живого, очень плохо — поверила в то, что сможет одна. Не верилось, не мыслилось, что может у нее начаться новая, отъединенная и более живая, чем с ним, Камлаевым, иная совершенно жизнь. Да только кто бы тебя спрашивал?
«Нет больше «мы» — вот что она ему сказала напоследок: не та была рана и Нина не той, чтоб можно было исцелить ее бесследно электричеством близости; когда опустел, обессилел и рухнул ничком, они были так близко, обменявшись всем, чем только могут живые, но и этот последний, единственный клей не скреплял. Лежали, будто ложка в ложке, но все равно будто по разным городам… с неодолимой пустотой, расстоянием между. Вот так она смотрела на него после последнего отчаянного, страшного «всего», будто он надругался над ней… да и что это было, как иначе назвать?.. ну, не точно… а точно — он уже не жилец для нее, чужеродное тело.
Чтоб не распасться окончательно, поехал в институт Камлаева-отца, к Ивановой зазнобе, идущей на поправку стремительнее, чем ожидалось (уже пришла в себя и изнывала от нетерпения встать и сделать первый шаг), повез Ивана, напросился, и поползли в тягучей пробке — времени пропасть, чтоб наговориться.
— Что у вас с Ниной? Или об этом не стоит?
— Она немного постояла над покойником, держась за распираемое колючими слезами горло, и ушла.
— Мать в шоке, — просто объявил Иван.
— Ты ей рассказал?
— Я — нет. Есть и другие способы узнать. Возможно, она просто догадалась по оговоркам, да, по чьим-то, по твоим, что что-то у вас с Ниной сломалось. Она в вас верила. Ну типа как в пару. В ваш брак. Ну, типа что он уже навсегда. Она хотела бы с тобой поговорить, но ты не хочешь, ты не отвечаешь. Я думаю, она хотела бы сказать, что все еще может поправиться. Не знаю, правильно ли я понял мать, но она бесится из-за того, что вы как будто предаете, что ли… ну то, что у вас было… то настоящее… вы это предаете.
— Прошлое счастье не спасает, парень.
— Все это типа, ну, из-за измены?
— Измена — это только метастаза, только следствие. Ну, это будто начинаешь есть объедки из помойки с голодухи.
— Хочу сказать… понятно, я зеленый, я вообще не жил… ну, типа с женщиной, да… и я не знаю этого вот чувства, ну вот, когда уже все состоялось, и ты можешь смеяться, да, но все же я скажу: нельзя определять любовь через второй закон термодинамики, это годится, да, для мертвой лишь материи. Не могу объяснить это точно, но вот вы живете друг с другом уже пятый месяц, и год, и другой, и уже много лет, и ты уже знаешь ее всю целиком, все то, что изначально она скрывала от тебя… скрывала потому, быть может, что боялась, что ты не примешь это в ней… ну, там какие-то моменты, когда ты начинаешь злиться на какие-то ее манеры, на глупость суждений… ну, в общем, ты уже узнал ее, увидел во всех проявлениях, образах: и равнодушную, и злую, и ленивую… короче, ты все это узнаешь, она как бы оказывается не той совершенно, кого ты в ней увидел в первую минуту… ну, то есть этот изначальный образ, он разрушается реальностью вашей совместной долгой жизни, ее реальным существом, характером, повадками и всем таким, и что же дальше? То, что было, когда вы… ну, грубо говоря, гуляли по бульварам за руку… это кончается. А что должно начаться? Та самая смерть? Я рассуждаю, понимаешь сам, в теории… тут чувства нужны, мне они незнакомы, но знаешь, я все-таки могу судить по матери и по отцу в какой-то степени… я помню, как у них все было, как они расходились. Мне интересно — что должно начаться? Тебе начинает ее не хватать, вот всей ее, целой, которую ты знаешь целиком и наизусть. И ты хочешь уйти, ты бросаешь ее, поскольку ничего иного, необыкновенного в вашей жизни не появляется. Но только бывает же так, что ты, уже узнав ее всю целиком, все равно остаешься и любишь ее… такой, какая она есть… ты все это в ней видишь, все недостатки, грубо говоря, и она в тебе видит с такой же ясностью все твои слабости, все нехорошие черты, но ты все равно ее любишь такой, и она тебя любит таким и даже еще больше, чем было в начале. И получается, что смерти нет. Ну да, сто двадцать миллионов отношений умерло, двести сорок миллионов людей разошлись и начали жизнь порознь, не справившись с какой-то взаимной глухотой, разбив там любовную лодку о быт, парализованные вялым безразличием привычки. Все умерли, но кто-то же не умер, есть те, кто выдержал, не развалился, не распался… вот вы не разошлись, и это значит: вы обрели бессмертие. И в чем тут дело? Вот в чем секрет такой живучести? Легко предположить, что любовь прирастает и укрепляется за счет открытия каких-то новых ипостасей. Ну то есть сначала вы только любовники, потом — ну как сказать? — предприниматели, у вас семейная такая фирма, предприятие, совместная погоня за прибылью и экономией, ну а потом — то самое, о чем ты мне тогда, в больнице, так яростно и много говорил. То есть дети, да. В вашу любовь включается родительский инстинкт, и открывается еще одно неисчерпаемое измерение. Ну, то есть никто уже вам не предъявит, что ваша любовь не дала никакого плода. Ты это преподнес мне так… как истину последнюю, как смысл несгораемый… ну вот, по «Домострою» — скорее брюхать, жена да не отлепится от мужа… все ясно, все понятно, цепи долга, пока не поздно, делай, — сказал ты мне, — иначе сожрут по дороге, да нет, я не спорю, я, может, и хочу построить дом и все такое прочее. Но только смотри, вот мои мать с отцом, у них есть дети, то есть я и Марта, и все равно они расстались, умерли вот в этом смысле, умерли как общность… ну да, конечно, получились всходы, но все же они разошлись, невзирая на то, что есть Марта и я… вот просто между ними возникла пустота, которой не преодолеть, и даже мы с Мартышкой не могли ее заполнить, вот просто оказалось, что отец отлично может жить один, своей отдельной жизнью… от матери, от нас… мы дали ему пищу для отцовской гордости, ему хватало видеться со мной и Мартой раз в полгода, дарить мне велик, Марте — шубу и этим наедаться вдосталь, сейчас у него другая семья… ну или подобие семьи, вот с этой девочкой, ты знаешь, которая меня на пару лет всего и старше. У матери тоже есть Роберт, а все, что было между мамой и отцом, забыто, похоронено. Выходит, что не в детях дело. Никто не скажет, в чем. А просто вот сумели — не сумели. Какие-то бессильные слова в том духе, что вы должны это беречь, и все. Без уточнений. Ты знаешь, я сейчас… когда есть Маша… я, в общем, счастлив так, что даже страшно. Ну, то есть жутко, как подумаешь: так хорошо уже не будет, как сейчас, как в эти наши первые сегодняшние дни. Будет лучше, да, лучше… ты же знаешь, мы с ней еще… да… вообще ничего… будет лучше, но так, как сейчас, — никогда. Вот то и страшно — эта мысль о том, как предстоит мне постараться, нам… ну, чтоб у нас не кончилось… ты понимаешь, да?..
2
— Етить твою! Картина Репина «Не ждали». Смотри, кумир твой новый сияет, как рождественская елка.
Кубический, ширококостный, коренастый подполковник, стоявший за больничными воротами, и вправду был страшен: не двигался, не гнулся… непостижимо, как вообще держался на ногах, как совладал с разбитым телом, дополз и вывалился кулем из машины. Будто взбесившимся катком прошлись, наехав и подмяв, будто собрали заново разбитого, вот не был бы так крепок от природы — и вовсе было б не собрать; с перекривленной нижней челюстью, вся в гематомах, рассечениях, морда синела, багровела, лиловела, переливалась всей гаммой травматических окрасок и фактур — от зрелой сливы до последней, исчезающей грязно-лимонной желтизны. Заплывший левый глаз смотрел косой монгольской трещиной, бомжиной щелкой; правый, открытый, ясный, чудовищно живой, спокойно, ровно, холодно горел не обещанием, не решимостью — потребностью, необходимостью убить… да, не перекроить, не переделать было подполковника: чем крепче били, тем только больше утверждали в изначальной правоте.
— Ты как вообще мог двигаться? В уме вообще? — сказал Камлаев, вылезши. — Ты где? Ты как? — Ладонью поводил перед глазами у Нагульнова.
— Я замечательно, великолепно. — Тот говорил, будто набрав в рот гальки, мог поворачиваться только всем телом сразу, будто танковая башня. — Иван, я могу тебя попросить? Я должен с Машей сейчас встречаться… был. Так ты ей скажи, я не смог, передавай привет и все такое. Я даже с ней по телефону толком не могу — пока мычу как этот самый. Соври поубедительнее, вообще постарайся замять, переключи базар на ваши с ней дела.
— Нашелся, значит, против лома лом. Кто поработал? — Ничего, кроме вялого любопытства, не чувствовал.
— Один из моих душегубов. Казюк, больше некому. Ребятишек послал объяснить, кто есть кто.
— И что теперь? Теперь уж точно нету смысла говорить тебе остановиться?
— Он заднюю включать не собирается. Не я с ним — он со мной не закончил.
— Извините, я это… пойду. — Иван, помявшись, отпросился и припустил по направлению к главному корпусу.
Вдвоем остались у ворот; чумазо-смуглый таджикский дворник в оранжевой жилетке с гербовой бляхой скреб прутьями по тротуару, гнал в кучу мелкий мусор здоровых и больных, конфетные обертки, замшелые окурки, пачку красного «Винстона» всмятку.
— А где твоя тачка бандитская?