Проводник электричества Самсонов Сергей
Едва не задыхаясь от смирения и жути, мы входим в лес окаменелых и одновременно чудовищно живых деревьев: история Земли, создания несметных форм живого проходит перед стынущими нашими глазами каменным штормом тектонических подвижек, накатов, срывов, поворотов, сломов геологических эпох. Перекореженный, нещадно перекрученный, предвечный, новорожденный, одновременно умерщвленный и будто только что зачатый мир сурово, накрепко прошит слепящим белым; жгуты, каскады, низвержения притянутых к земле ледовой тяжестью ветвей — как драгоценности, которые нельзя присвоить, пустить в обиход; все выстудила, вытвердила, вызвончила люто, сковала ледяными связями зима в слепящее сверкающее целое, торжественно-немое, безучастное и к человеку, и к самой своей судьбе, будто стеклянно хрупкое и в то же время несгибаемо, несокрушимо стойкое, как власть последнего царя, против которого никто не смеет взбунтоваться.
Стоим под нависающими кронами, переплетенными в морозной синеве ветвями — будто на дне колодца немоты, оцепенения, зрячего бесчувствия. Лес всей своей высотой, всей прорвой перекрученных стволов и каждой стеклянно-ломкой, оснеженной веткой разглядывает нас, себя не предлагая, не навязывая — втягивая, не то что чтобы порабощая — заключая в свое совершенное целое, в неслышимо звучащий монолит… вдруг крепкий деревянный стук и эхо — та-а-а-х-тах-тах!.. я слепну, накрытый искристой колкой осыпью — то Фальконет с разбегу бьет ногой в сосновой ствол и вызывает низвержение жгучей снежной пыли с расчетом забелить меня всего, застывшего, немого, безразличного к своей дальнейшей участи.
Вчера шел дождь — будто заимствованный у весны, у марта, неурочный дождь, среди зимы, уже накрывшей землю саваном, а к ночи ударил мороз, всю ночь насиловал телесную органику, и каждая ветка запаяна накрепко в прозрачную толщу намерзшего льда; Фальконет говорит, что под тяжестью мерзлой воды, слишком тучного панциря сотни разных деревьев погнулись, надломились и рухнули, оборвав провода по всей нашей столице, Среднерусской возвышенности, приведя в неисправность километры запитанных ЛЭП, обесточив дома, учреждения, заводы, больницы, котельные.
Пол-Москвы этой ночью осталось без света, говорит Фальконет, — его тетка и брат, сотни тысяч людей… посмотри, говорит, это жутко красиво, так красиво, что глупо даже слово такое пустить в обиход — «красота», слов не хватит, Паустовский и Пришвин сотрут языки, чтобы встать с этой силой вровень… только где же здесь мы, человеки, наша слабая, низкая правда, теплокровная наша потребность в электричестве, а?.. только где же здесь мы — в беспощадной вот этой, людоедской красе, сотворенной за ночь не для нас и без нас? — говорит Фальконет или, может быть, я говорю. Промороженный, выстывший город, без света, ледяной, дегтярной затопленный ночью. Как же жить-то? Не жизнь, все отрублено — радио, телевизор, газеты. Батареи — ледышки, отключение воды.
Без пути, без следа, протыкая ногами муаровый наст, с небывалой какой-то ясностью думаю, что в одной только ветке, закованной в лед, больше смысла, прозрачности, силы, откровения, ради чего ты живешь, — чем в несмети людских жалких нужд и потуг: что такого ты делаешь и по радио слушаешь, чтоб давать тебе свет? Даже как бы не жалко никого перед этим снизошедшим на землю безмолвием, перед даром прозрачности, строгого колокольного звона.
Я думаю, что хорошо бы стать метеорологом, сидеть в финском доме на маленькой станции, на самом северном, на самом верхнем рубеже Советского Союза, припав к наушникам и мучаясь от тишины: пеленговать, укладывать в улитку все далекие шорохи, вздохи, завывания, звоны, выслеживать, гнаться за ними, предсказывать дожди и снегопады, предупреждать о шквалистых ветрах и штормах, корчующих деревья из земли, предвидеть подвижки воздушных фронтов и превращения мировой воды, которая сегодня — снег и лед, а завтра — перьевое подушечное белое нутро, насквозь просвеченное солнцем в немыслимо морозной вышине.
Протаптывая путь, дорожку, которую мгновенно заметет, мы заглубляемся все дальше в лес, который нас не привечает и не отвергает, порой пробиваемся сквозь гибкие, упругие, железно-твердые, как прутья арматуры, колючие, бодливые кусты, перебираемся через поваленные мертвые стволы и вырываемся из цепких капканов зарослей, запрятанных в снегу… и наконец находим уголок, похожий на естественный шалаш, сплетенный из орешника, ольховника и волчьей ягоды. Тут делаем привал и по-собачьи начинаем расчищать ничтожный пятачок земли от снега; закончив, собираем и обламываем ветки; еще нужна бумага, много, чтобы занявшийся огонь мог развернуться, захватить наломанный и собранный сушняк… и Фальконет, вздохнув разгульно, лезет в портфель из толстой желтой кожи: «Учебники, конечно, рвать не будем, — говорит, — подумаем о новых поколениях, идущих нам на смену, пусть тоже в свою очередь помучаются, поупрощают функции линейные». И красную большую папку достает, с тиснением по картону «Папка для бумаг» и, развязав тесемки жестом владельца всех сокровищ мира, вываливает кипы карандашных рисунков на снег: куст бузины над накренившейся решетчатой кладбищенской оградой и сваленные в кучу, словно садовый инвентарь или обломки порушенного дома, щелястые гнилые деревянные кресты; весенний лес с большими черными проталинами и ледоходом низких облаков, заросший камышами арматуры котлован и толстые решетчатые стрелы исполинских кранов, и великанские отвальные мосты, и трубы черной фабрики на самом горизонте… поверх ложится лаконичный натюрморт — бутылка водки «Водка», ржаная четвертинка и пучеглазая тарань на старой засаленной «Правде».
— Э, э, ты что? Не надо, — говорю: он, Фальконет, и вправду рисует, как никто, не лучше всех, а по-другому, так, что будничное, близкое, простое становится отчаянно далеким, увиденным как будто в первый и последний раз; непоправимо, невозвратно они отодвигаются, скрываются в какой-то мгле беспамятства — безропотно-пустые лица наших старших дворовых корешей, сиротливые ветки убитой грозой осины… — давай-ка лучше матику пожгем, ответы вон в конце учебника.
— Да ну их на хрен! Их у меня хоть жопой ешь, и все при этом не годятся никуда, — и Фальконет сгребает, комкает листы, бумага протестующе шевелится, будто надеясь, силясь распрямиться. — Вот это разве ветки, а? Скажи мне. Попробуй воздух между ветками нарисовать — вот это дело. И вообще сейчас мы будем избавляться от греха.
— Чего? Какого? — Я не понимаю.
— А вот такого. — Фальконет бросает поверх своих котельных и промзон, мостов и виадуков еще одну подспудную убийственную кипу: жемчужно-серые объемы и беспощадно-плавные изгибы бабьей наготы захлестывают мне сетчатку, горло… — А ну-ка вылезайте, сучки! Смотри-ка, как мы выпялились, а? Чего, не видел никогда?
Нет, это все не алебастр, не камень, не мертвая слепая, обгаженная голубями в парках нагота наяд с бессрочной пропиской на Олимпе — все это мягкие, подвижные, мерзлявые тела, налитые от пяток до макушки кровяным огнем, со складками на впалых животах и нежным мышечным рельефом заломленных над головой рук… круглящиеся груди под собственной тяжестью распластывались как бы, по низу животов шла вышивка, переходящая в пугающую тьму… все было чудом достоверности, все — от лица до круглых ноготков на виноградных пальцах ног — было срисовано или угадано с предельной близостью к живой, горячей правде: ушная раковина, вырез спокойно дышащих ноздрей, рисунок рта, разрезы глаз, пугливых или безмятежных, открытых, круглых или азиатских… тут было каждой твари, все народы, и все они будто хотели инстинктивно запахнуться, прикрыться, только было нечем, и в этом было все — в уловленном вот этом стыдливо-прикрывающем движении.
Я дергаюсь вцепиться Пашке в локоть, но поздно, все, оранжевое пламя побежало по грифельным, стремительно смуглеющим от жара щиколоткам, и сквозь трепещущее густо-розовое зарево смотрели на меня их жалобные ланьи глаза; все девки будто танцевали напоследок и, извиваясь, корчась, становились лишь пепельными хлопьями на крепком не-тающем снегу.
— В огонь, в огонь, бесстыжие, — хохочет Фальконет, подбрасывая в пламя все новых, новых баб; веселье его заражает и, главное, становится тепло, подкладываем ветки; занявшись неохотно, они уже трещат, пофыркивают, щелкают, и можно подставлять свои ледышки, и, зачерпнув немного снега, вешать закопченную эмалированную кружку над огнем.
Когда вскипает талая вода, снимаем осторожно прут с рогатин, и Фальконет бросает в кружку горсть заварки — запасливый, отсыпал дома в клетчатый кулек едва не полкоробки грузинского, сорт «экстра»; он вообще с собой таскает множество полезных штук и безделушек, как то: невероятно ценный ножик ЗСН, со штопором и маленькой отверткой, немного поцарапанную цейсовскую лупу, чертежное стальное «рондо», пенициллиновый, заткнутый серой резиновой пробкой пузырек, налитый красными чернилами, пустую лакированную трубку для пера, через которую плеваться можно жеваной бумагой и, наконец, вообще разумной стоимости не имеющий стальной кирпичик древней бензиновой американской зажигалки.
Мы с Фальконетом смотрим на танцующее пламя, прихлебываем чай поочередно, берем по сигарете… не худо бы сейчас чего пожрать, — говорю я, — не отказался бы сейчас от рыжей, облепленной хрустящим сахарным песком столовской слойки к чаю. А я бы съел дальневосточного краба из банки, — говорит Фальконет, — я краба люблю, вот скоро Новый год, уже запахло мандаринами и елкой, и, значит, скоро будут крабы. Мы курим, длинно сплевываем и говорим о Людке Становой и Сонечке Рашевской, о будущей жизни и будущей смерти.
— Будь готов, — говорит Фальконет, — однажды, через сорок, пятьдесят или там сколько лет, во сне остановится сердце… тебя положат в гроб и заколотят, опустят в могилу, засыплют землей, червяки и личинки обглодают тебя до костей, но тебе-то, конечно, это будет уже все равно, это будет уже не с тобой, только с телом, хотя, наверное, лучше завещать, чтобы тебя сожгли, чтобы осталась только горстка пепла в урне, вместо того чтоб долго гнить в земле… Чего ты морду-то кривишь? А ты как думал? Все люди умирают, Эдисон, за то, что стареют. Но мы не думаем об этом постоянно. Если б мы думали об этом постоянно, то нас бы на хрен парализовало, все самолеты падали в полете бы, потому что пилот говорил бы себе: так и так все умрем. И мы бы не могли ни есть, ни пить, ни зубы чистить да… но мы же жрем, мы курим вот сейчас, и ничего. Я, например, когда вчера гуляли с Сонькой, задумался хотя бы на секунду, что через несколько десятков лет меня не будет? Нет, я вообще не думал ни о чем, не до того мне было. Отсюда вывод — в лучшие моменты жизни мы вообще не думаем. Когда ты занят чем-то вот таким… значительным или приятным… тогда твое личное время не движется… а если бы было не так, тогда бы давно все с ума посходили.
Он прав, — я думаю, — в определенные счастливые минуты вот это знание о предстоящем отступает, да и не то чтоб отступает — становится ничем перед открытой слуху молчаливой природной пульсацией, такой, как будто истинная плоть всех тварей, всех явлений — это звук… ты начинаешь думать, есть ли вообще тот уровень воображения, разумения, на котором возможно было бы посредством грубых человечьих инструментов непогрешимо воспроизвести вот этот строй, порядок, высоту, так, чтобы получить не визг, не стон, не плач, не фейерверк, а именно мерцание, а именно вот это просветление вещества… ты думаешь об этом, лишь об этом, а не о гробе, не о деревянном, подгнившем в основании кресте, который через десять лет завалится… все остальное умирает, сам мир уже не знает времени, и воздух, бережно и свято несущий каждый тихий перелив, питает тебя новым знанием — что ты уже не умер, что остаешься навсегда, такое торжество существования, прочное и чистое, тебя переполняет и замещает тебе кости, мускулы и кровь.
Я бы махнул на всю фортепианную муштру рукой, но только с этим беззащитным невесть откуда взявшимся неубиваемым мерцательным биением необходимо разобраться, и все тут сходится — и умное число, и упражнения для вышколенных пальцев, и наблюдения за атмосферными фронтами, так, будто вещество первоистока — это звук. Звук — та вода, которая была в начале и может расширяться и сжиматься, кипеть и замерзать необъяснимым, превосходящим человеческое разумение образом.
9
— Ну хорошо, а если возвращаться к музыке — что запомнилось больше всего? Что ты тогда играл вообще, напомни.
— Ну, много разного. Все эти «этикеточные» вещи, сувениры. А так мне по нутру больше всего концерты баховские были.
— Ну, это твоя вечная любовь. Как раз те исполнения баховских концертов и принесли тебе такую шумную, насколько понимаю, славу. Считалось, замахнулся не по возрасту, по сути, начал с тех вещей, которыми иные большие исполнители, наоборот, заканчивают, да?
— Ну, знаешь, если рассуждать, что можно, что нельзя… Да и чего об этом говорить, когда можно просто послушать?..
Полуденный зной, слепящий свет стоящего в зените солнца поглотили лицо сорокалетнего, живущего в Германии Камлаева, и сквозь пустую белизну экрана пугливо проступило то, мальчишеское, круглое, припухлое…
Скрестив, скрутив худые ноги, как белье, и напряженно сгорбившись, едва не утыкаясь носом в клавиши концертного «Стейнвея», мальчишка стал похож в какое-то мгновение на слабоумного из смирных — страшно гордого тем, что доверили ему такой огромный, драгоценный инструмент; он был готов с ним управляться с тем же видом, с каким ребенок управляется с грузовиком, с расставленной к бою армией солдатиков, пыхтя, урча, под нос себе нашептывая приказы кавалерии, пулеметчикам… с превозмогающим усилием в лице, с какою-то душевнобольной осторожностью, сухим листком, снежинкой, паутинкой коснулся он клавиатуры, уронил прозрачные ледышки первых тактов — скривился, сжался в предвкушении обвала, но не обрушилось, и полетел, наращивая темп, единым духом набирая невесомые и в то же время крепкие, алмазно-твердые аккорды. Столб за столбом вставал в зенит и растворялся, погасал, истаивал в неравновесном колебании мягко-звонких отзвуков фундаментального аккордового тона.
Иван привык вот к этой сверхъестественной летучести, которая маркировалась словом «виртуозность», а тут налитые смирением пальцы переставлялись как в замедленной, такое ощущение, съемке, и был пугающий разлад между вот этой скупостью в движениях и переливчатой лавой прозрачных отголосков, которые рождались будто сами по себе — как будто руки Эдисона лишь будили звук стыдливо-бережным прикосновением, а дальше он сам продолжался, разносясь в вышину и расслаиваясь на долго истаивающие тона фигурации.
Черт его знает, как так выходило: он, Эдисон, звучал небрежно, безучастно, на слух Ивана даже как-то грязно — будто сбивая палкой тонкие сосульки, почти губя бессовестно все дело, ну что-то вдруг происходило в пределах безнадежно загубленного такта — какое-то как будто заикание… как в кирхе, как в органных трубах, и рушилась какая-то исходная симметрия, аккордовое пение смещалось будто за пределы классической Евклидовой вселенной и там, в точке схождения параллельных, разносилось в немыслимую ледяную высоту, которая вдруг становилась не то чтобы очеловеченной — незримо осиянной, и каждый такт свободным духом воспарял и в то же время оставался твердо прикрепленным к своему «подземному», неистребимо-прочному аккордовому корню.
Иван терял ориентацию в пространстве: то, что звучало у него над головой и разносило его сознание по высоте, вдруг оборачивалось мощной рекой, составленной, сплетенной, скрученной из сотни голосов, которые звеняще разбегались из-под пальцев Эдисона, неудержимо расходились, перекликались в страшном отдалении друг от друга и собирались, сковывались вновь в сияющий бездонный монолит. Небесная река несла его, бессмертие шло в расставленные сети косяком, и он, Иван, одною был из этих рыбин, которым больше не было нужды бесплодно биться головой об лед.
Высокие и чистые ребяческие голоса, не предусмотренные будто партитурой, вдруг возникали полноправно, полнозвучно в зияниях, в силовых полях между играемыми нотами. О чем поют — Бог весть. Ивану суждено было вот так ответить и обомлеть в очередной раз от великой точности родного языка. Ни страха, ни уныния, ни отчаяния, ни капли никакого «дай» и «помоги». И на осанну даже не было похоже. Камлаев-мальчик только проводил, исправно, вышколенно гнал всем существом по жилам не свое — чужое пение, не становясь преградой для этого потока. И если что-то человечье и содержалось в этом беспощадном пении, то лишь одно-единственное «дай» — из Боратынского, сосредоточенным рефреном:
- Царь небес, успокой
- Дух болезненный мой
- Заблуждений земли
- Мне забвение пошли
- И на строгий твой рай
- Силы сердцу подай.
Несвободное плавание, несвободное ползание
1
В приемной — толчея, военврачи всех рангов, санинструкторы; стучит печатная машинка, клевками в темя, действует на нервы; из кабинета нового начальника санслужбы выходят, выбегают заплаканные докторши, с изломанными, смятыми страданием и обидой лицами.
Старинный белый кабинет огромен, как бальный зал, как половина стадиона; Варлам вошел под сводчатые потолки и оказался будто в ткацком цехе: столы как станки, секретарши — ткачихи, гудят и крутятся железные веретена неумолимо, неостановимо, соединяются, расходятся невидимые нити, плетется будто бы незримая узорчатая ткань; десятки, сотни судеб служивого народа сцепляются друг с дружкой и протекают сквозь, не задевая; тут-тук — отстукивают молоточки приговоры, отсрочки и помилования, растут свинцовые ряды машинописи, каждый — фамилия рода и имя отца, веснушки, оттопыренные уши, курносый нос, горбатый шнобель, пугливые глаза с белесыми ресницами, моргающими жалко… железное перо в песок перетирает все то, что так мама любила… картина жутковатая, монументальная, есть что-то в ней от принесения жертв Ваалу и Молоху, и в то же время скучно-будничное, затрапезное, пугающе обыкновенное.
В глубине, у широкого, во всю стену, окна, за массивным столом восседает старуха, величавая, грузная, с седым серебряным венцом и папиросой, распускающей слоисто-сизоватые цветки… совиные изжелта-карие глаза… а сбоку притулился какой-то желтовато-пегий невзрачный мужичонка с морщинистым лицом, похожим на крепко сжатый стариковский кулачок.
— Ну, значит, так, товарищ военврач, — ему сказали, — ввиду острой нехватки специалистов на санитарных транспортах вы направляетесь для прохождения дальнейшей службы на теплоход «Менгрелия» в распоряжение начсана корабля Мордвинова. Учитывая вашу хорошую работу как хирурга, личные качества и отзывы начальства… имеется решение назначить вас начальником второго хирургического отделения санслужбы корабля. Возьмете руководство персоналом, приемку раненых и выгрузку в порту, определение порядка оказания помощи… короче, полагаю, вам не нужно объяснять. Получите сегодня ваши документики и отправляйтесь на «Менгрелию», прибыть сегодня до нуля ноль-ноль. Вопросы?
«Вопрос один: а кроме гипсования и перевязки в условиях корабля возможно хоть чем-то заниматься?» — хотел спросить Камлаев и отрезал:
— Вопросов не имею.
— Ну вот и славно. Хоть один истерики не начал тут устраивать. Ну ты пойми, — сказала величавая старуха, — необходим сейчас хирург на транспортах, хотя бы один, но хороший. Теряем людей, очень много теряем. И все из-за того, что от передовой до госпиталя десятки миль морем, по суше никак. Ну не две же студентки второго и третьего курса справляться должны.
Теперь стало понятно, почему все докторши отсюда выходили заплаканными, жалкими, кричали, угрожали, сетовали, ныли: никто не хотел на корабль, сходить с ума от этой вечной зыби, от всюдного, разлитого до горизонта вещества непобедимой неопределенности, зеленолицыми стоять у борта всю дорогу, по стенке ползать от гальюна до койки и обратно… какая на хрен хирургия может быть на циклопическом корыте, которое все время черпает бортами воду?.. тут как бы самому не вытравить все внутренности в море… вот только человек не выбирает, когда и где ему быть раненым и целым, и если так случится, что соберется умирать хоть в море, хоть в заднице у черта, то ничего не остается делать: вставай к столу и помогай. Не скажешь же бойцу: что ж ты, дурак, дал себя ранить там, где ты должен быть цел?
Пон-гу уходим под землю. Фриц жмет на Сев-лъ, в воздухе темнеет от стрекота и гнета тяж-х бомбовозов, кот-е теперъ забрасывают город огром. фугасами по многу раз на дню. Состояние подавленности и нарастающей бесомощности. Полным ходом производим переправку тысячран-х бойцов в Батум и Туапсе. Ходят слухи, что госп-ль вот-вот расформируют, всех спишут в санот-л для по-луч-я новых назнач-й, перетас-т, распихают по «корытам» и по штольням. Какой вы гроб предпо-чит-те — подземный или водоплав-й? Подольному, похоже, предложили перебр-ся на Кавказ, зовет меня собой в специал-й госпиталь: «вам надо уцелеть — у вас больш. будущее». Я не могу проситься и не хочу, чтоб кто-то за меня просил.
Дождался документов — двинул в порт согласно данному приказу становиться рыбой, хотя и опасался, что в башке спокойно может помутиться еще у самого причала. Уже смеркалось, задувал сырой, пронизывающий до костей соленый ветер; Камлаев горбился, поднявши воротник.
На набережных шумно шевелились толпы краснофлотцев, курили в рукава бушлатов, переругивались, таскали ящики, тюки, на миг показывая красные обветренные лица и выразительные жилистые руки и пропадая тут же в темноте. Издалека ударил крепкий запах нефти, мазута, солнечного масла, каменного угля, машинного и оружейного железа. Пойдя на запахи, уперся в закрытые железные ворота и начал мыкаться во тьме между дощатых стен и гор неошкуренных бревен; порт встретил его умным хаосом сродни устройству муравейника, в котором может верно ориентироваться только завсегдатай; Камлаев шел на громкий шорох моря и упирался в тупики, в глухие стены нагроможденных выше человеческого роста мешков с припасами, тюков, катушек, металлического лома; все попадавшиеся редкие матросы были заняты с мешками, ящиками, тачками, другие сторожили с трехлинейкой горы таинственного хлама под брезентом и лишь махали в неопределенном направлении рукой… И вдруг услышал в отдалении — «Менгрелия», «Менгрелия», прибавил шаг, держась на голоса.
Две молодые докторши искали нужный ему транспорт, испуганные, злые; видать, прокричались, проплакались и — делать нечего — пошли. Какой-то щуплый мичман с повязкой патруля готов был их препроводить. «Э, э, братишка, стой-ка». — Камлаев козырнул, представился, немногое мог разглядеть, но то, что разглядел, заставило Варлама подивиться, пожалеть: и занесла же их нелегкая. Уж очень были обе какие-то оранжерейные — столица, чистый Ленинград. Одну звали Никой Белинской, другую — Зоей Неждановой. Завитые кудри, точеные бледные лица, смурные, с крепко сжатыми губами, с застывшим выражением испуга и напряженного внимания… сопливые носы, пылающие уши, исчезающе тонкие талии.
Камлаева влекла, притягивала слабость, в нем вызывая жалость, желание спрятать под шинелью на груди и вместе с тем жестокое, сжимающее горло, ведущее смычком по чреслам любопытство… порой женский запах становился нестерпим, случайный промельк наготы… вот шандарахнет бомбой метрах в тридцати и, до костей пронизанный ударной волной, вибрацией земли, придешь в себя, встряхнешься и вдруг неуправляемо звереешь, распираемый безвыходным желанием всеять семя, продолжиться, пока не дотянулась, не срубило.
Он взял у докторш чемодан и вещмешок вдобавок к своему, болтавшемуся за плечом. Зашагали гуськом вслед за мичманом, и с каждым шагом все слышнее становилось подступающее море, как будто ты и не своей волей приближался к невидимой черной стихии — она на тебя надвигалась, готовясь захватить, заполнить весь огромный воздух, ломающе ударить в грудь, в кадык, в похолодевшее лицо, сшибить, смести, все смыть, что помнишь о себе.
Пронизывающий ветер с моря ударил вдруг взахлест, стеной, схватив за горло, вышибая слезы; в кромешной темноте свинцово тяжким зверем ярилась черная вода — еще не косматая, но уже и не ровная. Чернее небосвода и воды лепились смутные громады кораблей, железные незыблемые горы.
«Говорила мне мама: держи коленки в сухости, а голову в тепле», — пробурчал, закрывая своей плотной тушей девушек от жестокого ветра и хлещущей мороси. Мичман долго водил их от одной черной глыбы к другой, совершенно такой же, и кричал в безответную тьму петухом: «Эй, «Менгрелия», слышишь, «Менгрелия»!..»
Шагал, как бы с тактичным участием вглядываясь в лица, мгновенно схватывал сквозь слезы тонкие каленые черты, и море будто затихало, отступало перед плаксивым побелевшим личиком Неждановой, и будто хаотическая звуковая масса, тяжелая, прессованная крепко из прорвы стонов, плачей, шорохов и визгов, насквозь просвечивалась тихой стройной мелодией — нормальные дела. А мичман все кричал, надсаживал: «Менгрелия»!
— Есть, есть «Менгрелия»! — вдруг донеслось в ответ из тьмы и с высоты. — Кто там идет?
— К вам пополнение, слышишь?
Белинская застыла перед трапом, будто перед пропастью, дурнея, задыхаясь, заливаясь уже зеленоватой, какой-то вконец больной бледностью; Нежданова держалась вроде молодцом, вот только губу прикусила. Полезли по трапу. Ладони схватывали жгучие вибрирующие поручни; чем выше поднимался, тем сильнее саднило. Ну, вроде не мутит, в воронку не затягивает. Лишь сердце гулко подступает к горлу.
Ступил на палубу и с непривычки захотел за что-нибудь немедленно схватиться.
Корабль вздыхал, скрипел, поскуливал, постанывал, подрагивал, посвистывал, как будто не было во всем плавучем организме ни одного сустава не расхлябанного; ажурные тени каких-то неведомых смутных конструкций пугающе размашисто и тяжко ходили в темноте. У трапа нес вахту мальчишка с винтовкой; другой краснофлотец, явившись на зов часового, повел их за собой меж бочек, ящиков, канатов, спустились малость вниз, пошли по коридору с железной обшивкой, толкнули дверь и очутились в залитом ровным электричеством зеркально-полированном уюте, с большим ковром и пухлыми диванами; четыре человека в черных кителях поворотились к ним с преувеличенно радушными, как бы растроганными лицами.
Начсан Сергей Ильич Мордвинов оказался лишенным выправки, сугубо, видимо, гражданским человеком, нескладным, полноватым, мягким и застенчивым, казалось, неспособным органически повысить голос и подбавить командного металла.
— Камлаев? Вы — Камлаев? Так вот вы, получается, какой. Наслышан, весьма, ваш метод обработки огнестрельных переломов бедра и голени весьма горячо обсуждался у флагманского… да, да, на совещании, наделали вы шума… вот верьте мне, что это скоро станет у нас на флоте общим направлением. И не только на флоте! Вы даже представить не можете, сколько теперь у вас последователей всюду…
2
«Менгрелия» до войны была сияющей высокогорной белизной многоэтажной громадиной, первостатейным пассажирским теплоходом, благоустроенным для граждан, с двумя буфетами, просторным рестораном, огромной кухней на тыщу человек, курительным салоном, комфортабельными люксами, широкими иллюминаторами, дававшими полюбоваться панорамой, — плавучий город гедонизма; теперь же белизна была закрашена свинцово-серой краской, над палубой торчал стволами в небо лесок зениток; тяжелые пушки глядели толстенными дулами в море из серых бронированных коробок.
Каюты были приспособлены для размещения раненого комсостава (в полулюксах по двое, во вместительных люксах — по четверо), часть переборок сломана; курительный салон отдали под аптеку, в буфетах, ресторане были устроены большие перевязочные; в просторной моечной со множеством хромированных раковин и сверкающих кранов стирали бинты, кипятили инструменты; две нижние палубы, 2-го и 3-го классов, собой представляли анфиладу чисто вымытых палат со строгими рядами двухъярусных коек — до тыщи раненых могло тут уместиться (если не брать в расчет хозяйственные помещения и так далее).
Во 2-м классе для Варлама оборудовали покрашенную белой масляной краской операционную с привинченными к полу четырьмя железными столами; такая же была и в 3-м классе, «в самой преисподней», где отделением заведовал полуседой степенный Кабалевский, умелый, многознающий хирург, специализированный на неотложной помощи.
Камлаев обошел владения, пробуя, насколько крепко к полу у него привинчены шкафы с посудой и инструментами, посмотрел, как устроены гнезда для склянок с растворами, перебрал инструменты в корабельных наборах, попробовал, взвесил в руке…
Получил под начало четырнадцать аж человек!.. шестерых санитаров, пятерых медсестер, фельдшерицу и, наконец, двоих хирургов-ординаторов — выпускника Одесского мединститута Рубина и вот Нежданову, которая раскрытую грудную клетку и брюшину лишь с самой верхотуры пару раз и видела. Черт знает что, детсад — штаны на лямках. А Рубин был смышленый парень, начитанный и вышколенный, рьяный, работал ловко, не без щегольства, с какой-то врожденной, потомственной легкостью, свободой.
«План мира» помен-ся: теперъ наш порт приписки — Туапсе; из Сев-ля выходим с грузом ран-х, обратно в Сев-ль повезем два бат-на подкрепл-я, провизию, снаряды, мины, пороха. У нас 7000 водоизм-я, как пояснил мне ком-р БЧАнтошин, — взятъ можем много. Ант-н говорит, «Менгр-я» везучая; почти что за 4 мес. войны ни одного ни получила поврежд-я, кот-е заставило бы встатъ в ремонт. Матросы — народ ясный, но со стран-ми, с набором многовек-х дикар. суеверий: украдкой подкармл-т крыс, хотя приказано давитъ, а если драят палубы, то опускают швабры прямо в море — век будут драитъ, ни за что по сухопут-му не сделают.
Борзыкин, капитан, — какой-то показат-й красавец, с орлин. проф-м, поистине любимец жен-н. Чванл-й и крикливо-вздорный, вечно является с такой миной, как будто вынужден миритъся с твоим непрошен. соседством; скорее всего, зол на то, что принужден команд-ть всего-то санит-м теплох-м, а не крейсером, решать задачу самосохр-я, а не битья врага из тысячи орудий; есть что-то в нем больное, истерич-е, неутолен-ть честолюбия при жутко раздутом самомн-и.
Вторая моя «горе»-ординатор, Нежд-ва, держится отчужд-но и сумрачно («да», «нет», «так точно», «слушаюсь» с издевкой), при этом переносит качку тяжело (не вздумай только предложить ей пойти передох-ть, прилечь — лишь стиснет губы и остан-ся переносить муч-я на ногах, ни в коем случ-е не признает своей слаб-ти).
Вообще я оказ-ся в женском царстве — хожалки, докторши, провизор Тася Рябоконь… «уж я бы тут пошуровал», как Сашка бы сказал (ты только, Саша, будь живым, пусть косая не зарится на вас с Иваном там, на направл-и глав. удара).
Нет, все-таки выход в открытое море — шум дизелей, приведших в движение маховики, на самом нижнем этаже, в нутре «Менгрелии» и равномерный шлепающий шум — чап-чап, тух-тух… — подействовал гнетуще, каким-то сложным сочетанием безнадеги, страха и апатии.
Вот этот момент перехода был страшен: чап-чап, и будто отрубало все земное, значительное, важное: не оставалось ни войны, ни родины… одна вода. От горизонта прущее безостановочной несметью разверстых между волн могил, море Камлаева давило, удушало своей неизменностью. Что совсем худо было ленинградцам, что с напряжением сил держался Севастополь — все это становилось пусть и на мгновения, но мелким… каким-то деловитым кипением в муравейнике, ничтожным перед этой водной неизменностью, давильней горсточки людей, желавших убивать и быть убитыми. С землей хоть что-то можно было сделать — вскопать, вспахать, взорвать, опустошить, а с морем ничего… стихия заставляла взглянуть на самого себя извне, глазами пучины, одной и той же миллионы лет.
Воспитанный в вере преодоления и покорения природы, железно-прочно убежденный в беспредельности возможностей познания и человеческого гения (вопрос о всемогуществе которого есть только вопрос времени), типичный выкормыш эпохи, питавшийся пустыми щами из лебеды, пайковым сахаром, селедкой, хлебом, зато — сполна, невпроворот — восторгами перед научным, инженерным чудом аэрации, нефтепроводов, доменных печей и воцарившегося над великой страной электричества — Варлам не мог так просто, безболезненно принять, что человек — не главный в этом мире, что все создания, изобретения его гения легко смываются, так, будто никогда и не было.
Ведь как его учили, что преподавали? Не столько беспредельность мира, сколь беспредельность человеческих возможностей: сейчас мы знаем и умеем мало, но уже больше, в миллионы крат, чем наши косматые предки, и Амбуаз Парэ, хирург французских королей, — сопля в сравнении с нынешним четверокурсником. Что вот пройдет совсем еще немного времени, и мы еще узнаем больше, чем сейчас, наука разовьется так, что мы чуть ли не всё узнаем, так много, так почти что до конца, что даже вмешиваться сможем, переписать и вымарать извечные законы заболевания, старения и смерти — неприемлемые, оскорбительные для того, кто пишется с заглавной буквы и звучит так гордо.
Всего-то тридцать-сорок лет назад по поводу аппендицита операций вообще не делали — прости, брат, медицина такой болезни не распознает, живи как хочешь, помирай… ну а сейчас склероз сердечной мышцы можно победить, бороться с доброкачественной опухолью мозга — и обреченным людям возвращают жизнь.
И это лишь начало, и скоро мы увидим край, не только молекулярные структуры в микроскоп, но и вот долю грамма вещества, ответственного за воспроизводство жизни, за самый ход биологических часов, казалось, неостановимый и необратимый, и это будет совершенно уже не шарлатанская алхимия с переливанием новой крови в замороженные трупы… Камлаев верил — не в бессмертие, до которого он все равно не доживет, но в то, что жизнь веками неуклонно улучшалась, и дальше будет только улучшаться, пусть с медленным, но верным уничтожением голода, бесправия, бессилия перед лицом природы: пусть и не всей не станет смерти, но все-таки не будет смерти ранней, детской, мучительной, постыдной, унизительной, паскудной.
Он заложился приближать вот этот день, подталкивать и разгонять ползучее, замедленное время — чтоб чуть быстрее, чтобы понеслось… а в чем же смысл еще? Чтоб жизнь после тебя была чуть лучше, чем при тебе… другого смысла нет. Так было всегда. Теперь же море, вездесущая вода, вставая на дыбы, ломало все и опрокидывало веру в темноту — играючи и людоедски-безразлично. Все, что ни делалось, мгновенно становилось черту в задницу, и личная его, Варлама, и общечеловеческая вера в неудержимый, побеждающий прогресс вдруг становилась этой самой… анозогнозией, то есть неспособностью больного объективно, глазами самоей природы оценить свои возможности и состояние. А тут еще и человек, имея от чего страдать, упрямо продолжал страдать не от того; не видя своего реального врага, упрямо придумывал внутреннего, внутривидового, такого, чтобы можно было запросто расправиться, — дрянные расы, низшие народы, поганых евреев, дремучих славян, проклятых буржуев, крестьян-мироедов…
Вид слабой и жалкой человеческой плоти, легко порушенной железом, Варлама возвращал в реальность дела и предназначения. Возможно, смысл в том, что, точно зная о вездесущей и всезатопляющей воде, упрямо продолжать работать в отведенной тебе епархии, бороть и бороть подвластную и управляемую смерть — не тушу сокрушить, так врезать по клешне, чтобы немного отползла назад, затихла, а мы будем жить еще и еще, рожать детей, затягиваться воздухом во всю оставшуюся ширь ушитого, заштопанного легкого.
3
Когда шли в Севастополь — «туда», а не «обратно», — вахта была «не бей лежачего»: пустые койки, строгие ряды нетронутых наборов на столах, скучающие санитары и медсестры, давно уже наученные гипсованию; зыбучая каюта, тошнота, корабль, населенный двумя тыщами пока что невредимых человек, нагруженный провизией и порохами, — сиди, лежи и слушай собственное сердце, простукивай неспешно днище и борта, и думай, думай… пиши в тетрадь, чтобы занять себя хоть чем-то, штудируй атласы, вноси поправки в рукопись самопальной методики обработки конечностей; безделье, бесполезность в соединении с непрестанным нервным напряжением душат: минуты тянутся в противном ожидании воздушного налета, явления вражеских судов на горизонте, беззвучно и неуследимо подкравшейся подлодки; ложиться в койку полагается не раздеваясь — чтоб в случае чего немедленно вскочить, напялить пробковый жилет или метнуться оказать подраненному краснофлотцу неотложную. Уже не слышишь шума дизелей, неумолчная ровная работа машин звучит тишиной, зато иной, какой-то дальний слух необычайно обостряется, и начинаешь слышать шорохи и гулы как будто за десятки, сотни метров от «Менгрелии», щелчки какие-то, поцокивания странные.
Услышать первым то, что зазвучит во всеуслышание по радио: «Внимание! Курсовой сто десять — пять «юнкерсов» противника… внимание, курсовой сто пять!» Потом тяжелый мерный гул придавит, и «юнкерсы» закрутят карусель, фрезой над стонущей «Менгрелией» распиливая воздух… нагруженной, вообще-то, под завязку… припомнить на мгновение… снарядами и порохами; пойдут обвалы ноющих, визжащих, терзающих, зубоврачебных звуков; две тыщи человек красноармейского народа, затиснутые между переборками и палубами, начнут яриться неподвижно, готовые вскочить и заметаться при первом же серьезном содрогании, скрежете и крене, рвануться к шлюпкам, к трапам, начать бессмысленно давить друг друга, нигде не находя спасения; вот тут-то и появятся на верхней палубе десятки посеченных осколками бойцов — Камлаеву с сестричками работа, сосредоточиться возможность на собственных пущенных в дело руках.
Дойти до Севастополя, произвести разгрузку и превратиться в госпиталь; в порт входишь либо ночью, либо под прикрытием специально наведенной дымовой завесы, и кажется, что порт, суда вокруг, все мироздание уже горят, густой черный дым полонит небосвод, ползет на расстоянии протянутой руки, в косых прорехах видимы куски бортов, обрубки матч, вода кипит, раскромсанное небо воет; ширококрылая и остроносая машина немца идет на бреющий, ревмя роняет бомбы, как корова — лепешками — дерьмо из-под хвоста, и — водяные исполинские, едва не выше теплоходных труб, встают вокруг кипящие столбы.
Бомбежка стихнет… то есть, как?.. — над бухтой смолкнет, а где-то в глубине земли зачнется с новой силой. Отбит налет на рейд, «Менгрелии», «Червонной Украине» — передышка; одни фашисты отметались — другие эскадрильи «юнкерсов» работают над городом, крушат, утюжат, опрокидывают, до основания срывают; разрывы бомб, снарядов, гул самолетов не смолкают теперь над Севастополем все время; увесистая канонада наших береговых орудий и дальнобойных пушек немцев такова, что будто бы сама земля в движение пришла и дышит, содрогая Севастополь, — словно чудовищных размеров и колоссальных сил ублюдок бьет свой ножкой изнутри и гулко, страшно вздыбливает пузо, разваливая город по кирпичику.
Отбит налет на рейд — разгрузка начинается; сперва на берег сходит пополнение — «десантные» роты с уже омертвелыми лицами, одновременно и угрюмыми, и кроткими; скучны они, обыкновенны, будничны, но в то же время уже странно просветлели, не искажаются мгновенной зыбью-мимикой желаний, и жутко вглядываться в эти малоподвижные простывшие черты: словно какое-то особенное вещество ушло из мышц, из лиц, и каждый в этой свалке, разбирающей винтовки, уже увидел и постиг высокое значение смерти… Да, жутко, но еще и стыдно было глядеть им в опустевшие глаза, как будто он, Камлаев, перед ними виноват в том, что останется на транспорте и обеспечен, защищен своим врачебным ремеслом от самого адова пекла. И хорошо, что времени задумываться больше нет и долго, весь обратный путь, не будет: сейчас начнут спускать за борт на берег ящики с припасами — причал и судно превратятся в умный хаос; деловито кипящая куча муравьев в гимнастерках, в бушлатах быстро вычистит трюм, и врачи с санитарами двинут на берег.
Здоровый, крепкий, невредимый человек со свежим подворотничком, в начищенных сапожках, как будто заключенный в невидимую капсулу удобных должностных возможностей, он ступит навстречу ползучему шарканью оборванных и грязных верениц: хромые, колченогие, отяжелевшие от пыли, от рыжей глины, навернувшейся на чоботы, такие слабые, что с ними совладает и ребенок, десятки, сотни раненых навстречу будут ковылять и помогать идти своим совсем ослабленным товарищам.
Противно бодрым, звонким голосом человека, довольного, что он — не пехота, Камлаев будет отдавать команды, кого куда, в какое отделение; Нежданова в крахмаленном халате начнет всем выдавать билетики на койки; билетики закончатся, пять сотен раненых бойцов поднимут на «Менгрелию» — кого под руки, а кого и на носилках, а перед ним, Камлаевым, останется стоять в молчании толпа: безропотно и смирно, не крича, — лишь трудно вырвется порой из чьей-нибудь груди удушенный, сдавленный стон, когда терпеть на собственных двоих мучение станет совсем невмоготу.
Потом начнешь паскудный торг с эвакуатором Эпштейном, который, как всегда, пригонит вдвое больше раненых, чем было уговорено с Мордвиновым: договорятся на четыреста — пришлет на берег восемьсот. Варлам на берегу за главного, колеблется: не отправлять же раненых бойцов назад — и так уж им все жилы вынули. И заполняет палубу, все коридоры чуть ли не в два слоя, велит усаживать людей под трапами: впритык, плечом к плечу, поджали ноги, потеснимся.
Любой, кто мог стоять на собств-х ногах, не только лез самост-но по трапу, но всей оставш-ся силой помогал другим; бывало, что и ранен-е в грудь шли сами — не только от непоним-я серьезности ран-я, пренебреж-я к боли, но будто бы стесняясь требовать к себе особого вним-я и помощи; не только ни один не вылезал настойчиво вперед, но и порой кое-кто нам предлагал заняться первым делом не лично им — его товарищем, и остав-сь только молча преклониться перед вот этим тихим, несоз-нат-м величием страд-х людей: то было будничнопростое проявление челов-го духа, доселе мне неведомое.
Тем еще гаже смотрятся в сосед-ве с этим мужеством примеры человечьего паскудства. Два дня тому случилось нечто наст-ко унизительно-похабное, что и назв-е трудно приискать. В суматохе погрузки мы взяли на борт двух ублюдков челов-ва. Как только вышли в море, ко мне пришла — против привычки не обращ-ся лишний раз — Нежд-ва, сама не своя, с перекошен-м гневом и страхом лицом, с распух. горлом и губами, шипела и дрожала, объятая таким ознобом, как будто только что ей привелось соприкосн-ся с каким-то смрад-м и холод-м гадом: «У нас тут двое… этих… в отдел-и… бытьм-т, что они вообще не раненые».
Два толстомор-х бугая в подозрит-но чистых бушл-х лежали на двухъяр-й кр-ти и при попытке персон-а к ним притрон-ся принималисъ истошно стонатъ. В их мед. карт-х, прожж-х и гряз-х, нелъзя было ни строчки разобратъ, ни № санбата, ни диагноза, зато глухие плотн. повязки у них на гол-х были ну просто пам-к крахмалу и кропотл. труду — чалмы. Хотел череп-х — получи: оба скота кричали в голос, что у них под слоем ваты «дырка в 10 см» и что санбат-й хир-г им запретил снимать чалмы и что-то делать с этой «дыркой до мозга», пока их не дост-т в тыл.
Оба были на взводе, в сознании, что бежатъ им некуда; один все время щупал что-то у себя за пазухой — похоже, пист-т, и надо дум-тъ, страх заставил этих двух наделать бы делов. Не знаю, как меня хватило на то, чтобы скреп-ся и повести с ублюдками спок-й раз-р, таким уважит-м тоном, как будто я поверил им вполне и толъко хочу поменять им пов-ки. Под чист. бинтами обнаруж-сь промо-чен-я кровью и уже зачерств-я марля, и волосы все были у «ран-х» склеены запек-ся кровью, так что я даже на мгнов-е предположил и вправду щербины на черепах. Но только скапьпы под волосьями и кровью были младен-ки чисты; чужая кровь на них была, погибших их товар-й, кот-й не посовестипись вы-мазаться оба. Что ж, дал команду налож-ть им свеж-е повязки и вымучил в адрес скотов: «отдыхайте, тов-щи». Потом позвал Шкирко и Васип-ко и приказал им глаз с уродов не спускать, а если вдруг заснут, вязать немедно. Дальн-ее — лишь дело времени. В порту их доведут до первой стенки. Наш ком-р Борзыкин, заиграв руками и желвак., хотел их, впрочем, кончить на борту. Насилу удалось с Морд-м его остан-ть.
— Варлам Матвеевич, прошу заняться лично приемкой раненых в порту. По сообщению товарища Эпштейна, много тяжелых, с проникающими в грудь, в брюшную полость. В береговой санчасти скопилось более трех тысяч. На нас и «Грузию». Всех не возьмем — необходима выбраковка. Вопросы есть, товарищи?
Цели ясны, задачи определены. Камлаевские пальцы неуправляемо подрагивают; мелко трясущейся рукой проводит, как гребенкой, по некогда сильным густым волосам: порой на ладонях, на мраморе камлаевского умывальника, как после стрижки, остаются россыпи волос; ночные содрогания «Менгрелии» всем корпусом, когда она на полном, ровном, успокоительном ходу вдруг вздыбится, рванет как будто в водяную гору и рухнет вниз как с кручи, бомбежки под вой корабельной сирены бесследно не проходят; он начал «линять»; давно уже устал бояться, как человек, в котором внешняя слепая воля победила тиранство разума, но туловище продолжало дергаться при каждом смутном шорохе и гуле, грозящем перейти в противный вой немецкой бомбы на излете.
Есть мнение, что мужчины лысеют рано от чрезмерной физической силы… ага, и вся эта его чрезмерная физическая сила сейчас отчаянно не хочет умирать. До баб — горазды ныть по пустякам (страдать морской болезнью еще на берегу), но подлинные трудности, похоже, переносят даже стойче, чем мужчины, срываются гораздо реже; простое, непритворное участие и ласка по отношению к раненым почти пугающе не иссякают в них. Нежданова вчера с усмешкой сказала, что ей ее недуг (укачивало с первой же минуты на «Менгрелии») услугу оказал неоценимую: так с первых дней намучилась, так натравила море, что сил бояться остального уже в ней не осталось.
Растет лишь изумление перед спокойн. силой наших жен-н, кот-е не только делают полож-е дело сноровисто и точно, но и еще при этом неустанно проявляют сестринское располож-е к ран-м, не только морфием их греют, но еще и улыбками, кот-е не менее, м. б., важны, чем твоя техника. Вот это в них и удивительно во всех, худых и слабых, — способ-ть дать любовь, умение находить слова, каз-сь, самые простые, жалкие, наивные, но вот таким хорошим, теплым, верным тоном произносимые всегда, что пересох. обмет-е губы ран-го невольно, через силу раздвиг-ся в признател-й улыбке. «Что, очень больно, милый?» — могут спросить они, но так естеств-но, из самой жен-й сути, что станет ясно, что она и вправду знает, как болит.
Все наши знания о высш. нервн. деят-ти и вся лит-ра не объяснят, как это происходит, но сов-но ясно: легче станов-ся бойцу, когда рука обычн. медсестрички ляжет ему на лоб, и молод. солдатик, не знав-й ласки, кроме материн-й, действ-но ей верит, когда ему вот этим непогрешимо взятым тоном говорят: «Мы тебя еще, родненький, женим».
Бывает так, что ничего не сделать, не поможешь. Они не признают — своим нутром — и тянут умир-го обратно в жизнь, не отдают. Им тяжело приходится. Девчонкам в 19 лет, комсомол-м зелененьким. Весь фартук в гнойн. выдел-х, в крови; зловоние от немытых мужиц. тел, от ран, свищей порой такое… Один не может встать, второй в портки все время валит — они выносят все, любое, до конца. Им, Фросе, Нике, Раечке, Нежд-й, даются сам-е послед. наказы бредящих и умирающих — чтоб написали матери, отцу, сестре, нев-те, девке. Все им — мычание, бормот-е, послед. вздох.
Свет меркнет от вони, слух стынет от крика — не иссякает, держится любовь, без срывов, без истерик, как то послед-е, что никогда не гнется.
И начинаешь думать: мало быть врачу искусным, решит-м, бесстраш-м, что это только часть и что зачета по участию, по раздел-ю боли не сдают в мединст-е. Учиться надо этому в процессе самой жизни — вот убирать себя, професс-й опыт, выучку, железобет-е знание; все профессиональное должно как будто умереть в тебе, человек умереть — вот этот знающий, всевластный, самодов-й, невредим., стоящий над больными человек. И бабы лучше нас умеют это от природы. Мужчины борются друг с др-м и могут взять любую сторону, а бабы борются лишь за своих детей и вечно берут только сторону горя.
4
Нежданно появилось солнце, и небо было ясное, ни облачка — как будто специально подгадал кто, тварь. При виде прозрачного свода становилось тревожно, в груди, в паху, в коленях натягивались струны; животное начало, защитный навык, взвинченные этой прозрачностью и тишиной, трясли, вытверживали тело до стеклянного звона, толкали душу в горло, готовую вот-вот сорваться, отлететь.
Камлаев, как и все, теперь отчаянно любит хмарь, перекрывающую небо, и дождевую морось, сокращающую видимость: полудождь-полуснег, у хохлов прозываемый «мжичкой», стал спасением, покровом, сестрой; сизо-серый налет над всей бухтой, над городом, поднимает в душе долгожданный покой и простор. Если хмарь, если мгла, то не будут бомбить, самолеты с утра и до ночи не поднимутся в воздух. Естество наоборот, навыворот, извращенный войной инстинкт.
Над головой ровный гул, но это пока наши истребители расчерчивают небо, стерегут. Нет пеших верениц — урчат и подползают к причалу друг за дружкой машины; откинут первый борт, матросы под началом «грузового» лейтенанта Павлюченко спускают осторожно первые носилки, еще одни, еще, укладывают в ряд; Камлаев мельком взглядывает в желтенькие карты, лежащие поверх шинелей, распределяет раненых по «классам»…«тянули пулю, нет?.. ко мне, во второе… Шкирко, освободите голову от шины… шинель скрути и подложи под голову ему… Котомин… во вторую… так, Водопьянов, первый класс… да еб же вас, да головой его вперед — не вверх ногами, идиоты!.. ты так всю кровь ему сольешь, повыше голову, повыше… вообще посадите его…».
Ряды носилок множились; пошли, заковыляли, запрыгали на костылях ходячие… твердь вздрагивала ближе, гул рос, подбирался к ступням; горючим растекалась спешка — вот-вот полыхнет, все смешается: солдатик с разорванным брюхом поковыляет к трапу сам, а стонущего воина с царапиной подхватят под руки… на ком бинтов и тряпок больше понамотано, вот тот и тяжелый, такая у олухов логика.
«Товарищи, слушай меня! — Варлам встал над толпой, возвысил голос. — В ком силы есть, кто может сам идти, кто легкораненый, орите, чтобы вам не помогали! Все поняли? Давай! Пропихивай слабых вперед!» И стали отзываться, признаваться как будто с неохотой голоса: «Ну, тута я!», «А мы вот тут ходячие!», «Братку вон подмогни!». Матросы, санитары работали в остервенении, в молчании, с машинной быстротой, подхватывали под руки, на руки брали молчунов, заспорилось дело.
«Успеем», — почти что поверил Варлам, и небо заныло, завыло, разорвалось, обрушилось, вернулось, снова рухнуло: не видно, сколько «юнкерсов», пикируя с протяжным криком раненого лося, сошли почти на бреющий — с одной словно целью засеять плотно бомбами береговую полосу, ковром устлать клочок, заполоненный хромающей ордой раненых бойцов; упавшие бомбы воронками взбросили камни и глину, хлестнуло черной грязью по лицу, шлепком, ладонью залепило на мгновение глаза… Варлам стоял, глухой, обледененный идиотическим восторгом, и поражался беспросветно глупо, с каким-то детским наслаждением, что не исчез, не вышиблен из мира, не выдран деревянными клещами вместе с куском земли… вокруг валились, оседали, опрокидывались люди; другие бежали зачем-то куда-то, скользя, запинаясь и падая в свежие ямы, ложились ничком просто в желтую глину… десятки раненых валялись, пластались и сидели, как страшно огромные взрослые дети в песочнице; одних порвало, изломало, другие были целыми без чувства, еще другие выли и стенали, безного, бесхребетно силясь куда-то поползти, перекатиться…
Варлам, не нужный сам себе и в то же время сладостно нутром вбиравший воздух, вой и свист, смотрел на бойню совершенно безучастно, как будто выбило из памяти названия всех вещей, и видел вырванную часть груди, там — сорванную крышку черепа, пустую костяную чашу без выбитого мозга, повисшие на коже костные отломки, какую-то яму в шинельной спине, в которую свободно можно запихнуть кулак, перед собой, вблизи — стоявший одиноко забрызганный рыжей сопливой глиной сапог с торчавшей из него желтеющейся костью.
Самолеты пошли на второй, добивающий круг, и только тут извне как будто кто-то Варлама сжал в упругий ком — и Камлаев рванул, распрямившись, в направлении бруствера. Вой гнал, ударная волна… Камлаев, осклизаясь, пригнувшись, прядая спиной, бежал козлом, оленем, зайцем из-под-от настигающего гнета и запинался о лежащие тела подраненных и мертвых… и рядом бежал еще кто-то и падал — на расстоянии не то протянутой руки, не то отставленного локтя… еще, еще… и грянуло, накрыло, пошло ровной строчкой забивших из глины фонтанчиков… шарахаясь от звуков, зигзагами Варлам держал на бруствер: еще мгновение — и прыгнет, перевалится, заляжет…
Ударило, срубило отвесной стеной из глины, ошметков человечьего чужого вещества… и падая, замазанный, захваченный разрывом, Варлам успел решить, что это вот его, его разворотило; скулой, локтем, боком ударился о каменную стену, но чернота не лопнула, не разломила изнутри грудину и башку — он был, он продолжался, и кто-то волоком, лицом по грязи, тянул его куда-то вниз — способный помышлять о чем-то, кроме самосохранения, о ком-то вне своей трясущейся утробы.
Самолеты утюжили и утюжили порт, но он уже не чуял ничего и, лежа в крепкой охранительной какой-то тесноте, в какой-то земляной трубе, как будто собирался с силами толкнуться и карабкаться наружу, вновь стал слепым и жалким каким-то длинным червяком, полз, упирался в глинистые стенки сапожищами — и вырвался, глотая судорожно горечь земли и воздуха; не мог продышаться никак, как будто что чужое было в нем, застряло, не пускало вдох… он весь был, будто в смазке, в субстанции из грязи, крови кого-то погибшего, кого почти что не осталось.
Чужая взорванная жизнь какой-то частью, ничтожной долей грамма, но перешла в него, прилипла, въелась, и это было не поправить… Варлама корчило от этой дозы смерти и от своей неуязвимости, от этого вслепую подаренного счастья… немного продышавшись, отплевавшись, тягучей мотней выгнав из глотки едкое, соленое, чужое, он стал расстегивать бесчувственными пальцами шинель, которая от грязи встала коробом. С руками, стянутыми липкой пленкой, с таким же лицом он кинулся заняться остановкой крови, пережимать и перетягивать; все, кто был цел, щипали корпию, жгуты из гимнастерок и рубах; все было съедено и сожжено работой, которая дала нащупать самого себя, восстановила, воскресила.
«Менгрелия» горела у причала, весь рейд был застлан жирным дымом, оранжевые чудища вздували, распрямляли мышцы пламени; две трети раненых на берегу добило или поранило еще — как будто ни одна из бомб не прилетела в этот день впустую, как будто зрячие осколки с издевкой искали жертв среди уже полуживых, и доставали даже тех, кто был в окопчике, за бруствером.
Варлам, отмывши руки, морду, полив ладони спиртом, йодом, работал весь остаток дня и ночь, сперва на берегу, потом на судне, лигировал, сшивал, мобилизовывал, опорожнял и выскребал, отслаивал и проникал в глубь тела пинцетом или тупо пальцем, командовал дать физраствора, обкалывать новокаином, камфарой, начать повторное переливание… нащупывал, захватывал, вытаскивал куски железа и костей, и пули и осколки под его ногами множились, как металлическая стружка под станком.
5
Вокруг Нежд-й все время гомозятся корабел-е муж-ны, на берегу к ним добавл-ся штабные, врачи, инженеры, гражд-е, кажд. твари по паре; особенно настойчив чистенький и утомит-й Терл-й, а также толст., бодр. Артам-в, но эти — ничто в сравни с нашим победит-м героем и первым на «Мен-и» после бога: во всем своем воен., капит-м блеске, Борзыкин стал при ней каким-то олицетв-м рыцарства и постоян-ва.
Черт знает что: я чувст-ю себя двувозраст-м каким-то: в проф. отнош-и — уже и много старше своих лет, а вот в «науке страсти неж-й» — слеп. щенок, насупл. обиж-й реб-к, размазня. И злюсъ сам на себя, на собств. неуклюж-ть, на сухость обращения, на грубостъ… бывает накричу, скажу «что вы даете мне?», хотя она как раз что надо мне дает… и ничего с собой под-ть не могу — чурбан, су-харь, скотина, «прошу вас принятъ во вним-е», «да», «нет», «благодарю покорно». Кто так подрезал мне язык и почему с т-й настойч-ю хочется бытъ много грубее, чем есть на сам. деле?
Мое общение с Зоей — просто как с товар-м, нет, не с бесполым сущ-м, но ровное, такое же, как с остал-ми бабами на кор-ле. Но, каж-ся, такие вещи чуются мгнов-но, самой кожей, и что-то спрятать невозможно.
Все затмевается работой до поры; обратным ходом до Батума все днюют и ночуют возле раненых и в койку валятся без задних ног, дождавшись смены. Но стоит только на минуту остаться без дела, как сразу остановишь взгляд на Зоином лице, в котором у нее порой творится такая грусть, такая понимающая нежность, такая простота участия, что оторваться невозможно, и это вот ее лицо, все время разное, все время неисчерпаемо одно и то же, уже впечаталось во все, что тебя окружает, — в дно рукомойника, тарелки, в переборку, в угрюмую физиономию Шкирко.
Но только что он ей? Тяжелый, неудобный человек… Порою ему то казалось истиной, что Зоя тяготится им, как тяготится женщина имеющим прозрачное намерение мужчиной, который в ней не вызывает сердечного отклика — как был изначально чужим и ненужным, так навсегда чужим ей и останется, и в то же время ясно, что так просто ей вытолкнуть его, чужого, из своей жизни не удастся: не хочется обидеть, не хочется, чтоб этот, чужой, остался на обочине, плевком, окурком, отбракованным, но и с собой поделать ничего не может; придвинуться, приклеиться, врасти, так, что не отдерешь вовек, к тебе она не хочет — не потому, что ты убог, бездарен, слаб, урод, а потому, что тут от человека не требуют достоинств, качеств, способностей, возможностей и любят человека не за что-то, не за победу, не за силу, не за облик, а только за то, что ты — это ты, не лучший и не худший, а просто не с кем сравнивать, а просто пушинка, несущая семя, опустилась на почву, в чьей сытной ласке приживется, даст росток… в дыхательное горло угодила и расперла: поодиночке — худо, вместе, единой плотью, — воля и покой, что-то такое же по радости и силе, как наступивший коммунизм, как воскрешение из мертвых.
Порой же истиной ему обратное казалось: что Зоя только в сдержанности, в строгости своей ему не отзывается, да и боится сразу отозваться, как будто набирается решимости впустить чужого человека в свою жизнь: естественное дело — этого бояться, да и вообще сейчас не время, сейчас они все, миллионы советских, растворены в стихии долга, и это новое и обязательное качество — самоотдача, долг, — вошедшее в плоть даже самых нерадивых с естественной неумолимостью, сейчас им не дает подумать о себе, и нужен только продых им, отдушина, освобождение из-под каменного гнета, глубокий вдох после конца войны. Что-то мелькало у нее в глазах порой, горячей лаской вспыхивало; нечаянная вдруг улыбка проступала на приоткрывшихся растерянно губах, как будто лишь ему, Камлаеву, предназначавшаяся, и сердце бешено играло, подхлестнутое режущим воспоминанием о сбывшемся, неудержимо совершающемся будущем, затиснутое жестким предчувствием давно прошедшего, разбившегося счастья…
Новый год на «Менгрелии». Двойств-й, странный, дающий смешанное чув-во неуместности и долгожд. рад-ти и как бы сбывшейся надежы. Совершенное неведение о братьях (Саша и Иван, слышите? Пусть вы будете живыми) и ясная и согревающая близость всех здешн. людей, к-е за время наших рейсов сделались родными. На камбузе у нас вино (какой-то «розовый мускат», Шкирко уже разнюхал), говядина, сардины в банках, конфеты, мандарины, а в трюме — мины и снаряды для наших дальнобойн. пушек в Сев-ле. Все наши девушки катают гипсы, стирают бинты и в кратких перер-х наводят марафет: накручивают кудри и делятся друг с дружкой помадой и самоварн. тушью для ресниц, густой, как сапожн вакса: на всех одна жестянка и все плюют в нее по очереди, милые.
Соедин-е неизвестности и крепнущего знания, что перелом в войне неотвратим и близок… Антошин прибежал с газетой, в кот-й списки награжд-х, с криком «сверли, Кам-в, дырочку под Красн. звезду!».
На «Мен-и» много награжд-х орденами и медалями: и сам Ант-н, получив-й в бою перелом лев. кисти, и наш начсан Мордв-в, и Борз-н, кот-й много раз нас выводил из разн. передряг — всего 24 хорошо ра-ботав-х и воев-х чел-ка.
6
Что нужно, чтобы стать дедом? Трижды гореть, дважды быть вспоротым. Дождаться известий о гибели братьев на фронте: Ивана, рядового 1154-К стрелкового полка, — в 42-м году возле деревни Мосолово под Смоленском, и Александра, лейтенанта, комвзвода, оттрубившего два года рядовым, — зимой 43-го года под Вязьмой. Неоднократно ассистировать известному нейрохирургу Подольному С. Я. — начав с образования трепанационных окон ручной фрезой, косых пропилов мартелевским резцом, поленовских модификаций арбалетного разреза, на живом мозге обучаться опорожнению раневых каналов при проникающих ранениях, изобрести крючок Камлаева для проведения лигатур при перевязке затылочного синуса. Так и не научиться плавать, так и не утонуть, прыгнув с кормы пробитой, уходящей под воду «Менгрелии». С усмешкой говорить потом: «оно не тонет».
Оставить позади жестокий ужас твари, которую швырнули в море и вдавили, будто одним ведром в другое, в глубину, — быть вынутым, прибитым к берегу лишь для того, чтобы попасть в полымя из огня, сменить бездонную могилу глубины на погребение заживо. Спуститься под землю, провести в Инкермановских штольнях три месяца, под многолоктевой толщей гранита и базальта, пока чудовищные пушки и бомбовозы армии Манштейна будут расшатывать, дробить, срывать по миллиметру эти скалы, пережившие геологические вечности, эпохи мировых потопов, ледников… — пытаясь жалким инструментом взлома совладать с природной мощью, с неизменностью тысячелетнего ландшафта.
Свыкаться с мыслью о подвижности, чувствительности недр, о том, что каждое мгновение под бомбежкой могут прийти в движении сотни тонн породы и завалить, распялить, размолоть тебя, расплющить — мир сократится до тебя, до точки, до отрицательной вообще величины. Ввиду недостачи пресной воды лакать до рыжка, до изжоги шампанское (вода для раненых, шипучки — хоть залейся, «аристократы мы», смеются краснофлотцы, поскрипывая каменной пылью на зубах; однажды шли, углубились в туннель, как вдруг накрыло в отдалении, содрогнуло ударом свыше скальную породу, и странный звук пришел издалека — как будто лопнул под ногой ощерившийся лед, как будто прорвалась сквозь скальную преграду подземная река, и вдруг запела, забурлила, пьянящим зверем прыгнула в колени, сшибая с ног, шипучая вода — дребездофоня и отплясывая толстыми бутылками из старых царских винных погребов).
Под гнетом недр, под монолитом тишины услышать явственно вдруг пение земли, почуять медленную радость подчинения этой мертвой силе, торжество перехода в состав неорганики. Спасать себя от этого оцепенения, от вымывания личности вседневной работой — при прерывистом свете горящих вполнакала ламп (ток подается с двигателя трактора, стоящего у выхода из штольни). Сквозь гулкий гул, порабощающий, всевластный, сквозь тучное немое пение породы все время слышать — как преобладающий над прочими приказ — дыхание живого, противного пустому пению недр, подавленные стоны сотен раненых, загубленные вздохи, режущие всхрипы, несвязное глухое бормотание… спрессованный из сотен неповторимых голосов и тембров сложносоставный бередящий колоссальный шум (сам воздух под сводами каменной залы дрожит и жирно истекает чистым веществом бессилия и боли, неверия, что никто по-матерински не поможет; красноармейцы, краснофлотцы лежат на двухъярусных нарах друг к другу впритык, так что озноб, проникший в члены одного, передается, переносится к другому — будто трясется и стучит зубами одно сплошное многосот-головое израненное тело русского бойца).
Петляя между нарами, забитыми мясным, дрожащим, ноющим, перебинтованным и загипсованным нагромождением боли, почуять, что сама порода, никогда не знавшая живого человека, вбирает поневоле эту боль, так ее много здесь… что вещество давно уснувшего первоистока становится зверино-честным страданием сотен раненых, быть самому не тверже камня — напитываться этим подавленным дыханием, глухой неумолчной мольбой, окрепнуть, прокалиться, затвердеть в непрошибаемом упорстве, в стойкой воле бороть и бороть эту смерть.
Служить хирургом медсанчасти под землей, стать командиром операционно-перевязочного взвода, оказаться единственным там, в катакомбах, на много километров штолен, соединительных путей, кто в состоянии оказать квалифицированную помощь при проникающих ранениях в череп, при дырчатых, вдавленных, многооскольчатых переломах костей, при осложненных и неосложненных повреждениях мозга; провести в общей сложности свыше восьмисот операций при ранениях в брюшины, конечности, головы.
В дощатой, крашенной известкой операционной перед глазами пропустить десятки, сотни лиц: безусых, припухлых, мальчишеских, дубленых морем и ветрами, простых деревенских, точеных, красиво-героических, ничем не примечательных. Не загнуться от страха и выжить (вдруг грохот тяжкий приведенной в движение земли; ударной волной вынуло с десяток бревен-стоек, сорвало часть дощатой крыши над перевязочной и операционной; вся штольня наводняется царапающей глотку каменной пылью, ползет тяжелый душный дым, проходится по носоглотке наждаком, в кромешной тьме хрипят и кашляют, перекликаются бойцы, медсестры, санитары. Обстрел продолжается, по миллиметру будто опускается порода).
Выползти к свету, оглохнуть от неба, простора, увидеть вновь море, торгующее серыми разверстыми могилами. Не утонуть, благополучно быть эвакуированным в Туапсе. Быть дважды награжденным орденом Красной звезды. Среди несмети людей долга, медицинской службы оказаться отмеченным, призванным Родиной для исполнения дела высокого значения — участия в создании системы специализированных по нейрохирургии передвижных госпиталей. Получить приглашение в Москву, пройти четырехмесячную специализацию в Институте нейрохиругии. Быть произведенным в майоры медслужбы, возглавить работу передвижного специализированного госпиталя. Модифицировать подъемник-осветитель, изобрести специальный подголовник к операционному столу при положении больного лицом вниз. Предложить пластику дефекта черепа свободной наружной пластинкой кости, взятой из лобного бугра. При переправе через Днепр под бомбежкой получить два осколка в бедро, утвердиться во мнении, что «самый капризный пациент — это врач». Как старший по званию, приказать прекратить, потом схватиться за «ТТ», завидев, что один наш капитан скомандовал повесить на березах пятерых пленных венгров и немца.
Прооперировать двух маршалов, пять генералов, семьсот пятьдесят командиров различных войсковых соединений — от армии до взвода, семь тысяч рядовых. Пить каждой каплей существа горящий спирт Победы. Служить в Главном военно-санитарном управлении РККА, возглавить нейрохирургическое отделение центрального военного госпиталя, обосноваться в Москве, получить удобную квартиру, отказаться подписывать коллективные письма советских медицинских работников в осуждение вредителей еврейской национальности. Сосредоточиться всецело на работе хирурга-клинициста, неоднократно сказываться занятым очередной неотложной операцией, чтобы не принимать участия в публичном шельмовании профессоров-«космополитов». Все понимать, расстаться с верой во всеблагость императора, в пекло не лезть, но и не присоединяться по возможности к «согласному хору подтявкивающих», однажды сказать с высокой трибуны: «в свете рефлектора, под скальпелем хирурга между советским мозгом и капиталистическим не существует разницы совсем». Спастись не в последнюю очередь тем, что был одним из двадцати на свете человек, кто «мог достаточно умело ковыряться в человеческих мозгах» как у колхозников, так и у членов ЦК ВКП(б). Быть правым крайним, самым младшим на общем фото мировых светил: Оливеркруна, Пейфилд, Ферстер, Мониш…
Получить огромную квартиру на Большой Переяславской улице, служебный «ЗИС», абсолютную власть над ведущей нейрохирургической клиникой. Внедрить в клиническую практику новаторский метод субфронтального доступа к селлярной области килограммовой блямбы мяса, сделать доступными базальные отделы, впервые в мире удалив подобным доступом базальную менингиому и опухоль гипофиза.
Жить холостяком, сходиться с хирургическими сестрами, крутить роман с актрисой Васнецовой, легшей под дедовский нож, вообще крутить романы с пациентками, влюбляясь в нежные наметы мозжечков; сперва преисполняться к ним, хозяйкам мозжечков, особенной какой-то хищной жалости, так, будто бы влечению, влюбленности у деда всегда предшествовали приступы неподконтрольной нежности.
Узнать о будущей жене в первый же день интимные подробности — нерегулярность менструации и выделения из грудей; внезапный приступ боли разламывает череп, весь мир, все лица тонут в жестоком белом поле слепоты.
Потом с усмешкой говорить, что бабка с самого начала легла к нему на стол лицом, а не затылком, как другие, и он уже не устоял, запомнил накрепко — ей, бабке, глядя в миндалевидные сердитые глаза, которые должны были ослепнуть… ей, бабке, разрезая верхнюю губу, раскатывая в стороны разрезанную кожу и продвигаясь вверх по клиновидной пазухе. Зацепить и подвинуть основание гипофизной ямки, обутым глазом различить тугую, вздутую горошину гипофиза. Соединить, сшить заново любимое лицо, снять швы, извлечь тампоны. Прийти к постели выздоравливающей, долго молча выедать в упор глазами, вытолкнуть: «Ввиду того, что все у вас восстановилось, и отменно, прошу проследовать со мной в загс — имею прочное намерение вам обеспечить наилучшее внимание и уход до полного выздоровления от жизни». Заставить бабку чувствовать себя евойной, дедовской, «добычей» и «рыбой, бьющейся на остроге». Впервые выполнить стереотаксию у больного подкорковым гиперкинезом. Зачать двоих детей — Иванову маму и братца ее, Эдисона, таскать их на загорбке («папка, на верблюде!»), быть отдаленной причиной появления Ивана на свет. Основать, отстроить, оснастить, возглавить НИИ нейрохирургии собственного имени, добиваться высочайших в мире результатов при лечении опухолей III желудочка, подкорковых структур и шишковидной железы, стать Колумбом и Меркатором неисследованных функциональных областей, переворачивать, уничтожать неоднократно представления о человеческом могуществе, его естественном пределе, добираться сверхтонкими канюлями до мозговых участков, почитавшихся неоперабельными. Предложить мировой медицине базальные доступы к глубинно залегающим опухолям основания черепа — транспирамидный, транссфеноидальный, трансоральный. Сказать: «Между мозгом, каким он открывается нам вживе, и божьим духом, вдунутым в человека по Библии, на самом деле расстояние меньшее, чем между ребенком и матерью, носящей его в утробе»; «я в Бога не верю — я знаю о Его существовании на ощупь», «врач не соперничает с Богом — наоборот, сотрудничает с Ним, исправляя ошибки, положенные в основание бытия, ибо без изначальной ошибки, неправого допущения в Замысле жизнь человека не имела бы смысла; лишь мертвая материя законченна и совершенна». Впервые в мире сделать операцию по разделению сросшихся мозгами и черепами близнецов-краниопагов. Рассказать своим детям о том, как тонул.
7
Вдруг: «Курсовой сто десять, курсовой сто десять!», и вырос гул, протяжный, слитный, моторов «хейнкелей», идущих на караван по солнцу — ревущей многоярусной горой, пирамидой. Семерка «юнкерсов» зашла с другого борта. Он был хороший, сильный командир — кипучий, точный, распятый постоянной работой рассудок корабля, живущий в черепной коробке рубки и отдающий быстрые команды стальному сердцу и железным мышцам транспортной махины, которая могла стать неприступной плавучей крепостью или свинцовым гробом, вставшим на попа, в прямой зависимости от спасительных или губительных команд или уже без всякой связи с электрической мозговой активностью кавторанга Борзыкина, когда искусства, навыков лоцирования, непогрешимого мгновенного расчета уже недостает, чтобы противиться припадку бомбовой истерики, чтоб устоять перед напором ворвавшейся в нутро «Менгрелии» стихии.
Он был хороший, сильный командир — один из тех немногих двуногих «водоплавающих», которые рождаются без страха перед разверстой между волн могилой и даже с тягой к ней, вот так и он рожден и дополнительно научен был самостоятельно определять свои марштруты в штормящем море и выживать в бою, вытягивать других, весь организм доверенной ему махины из-под гнета, откуда б ни давило и откуда ни обрушивалось… смерть не дрожала перед ним, но все-таки порой отводила бельма, как будто признавая силу капитана, не всемогущество его, но все-таки способность чудом уклониться, отвернуть.
Он сделал все, что мог, и большее: менял все время курс, то циркуляцию описывал, то стопорил машины, и бомбы даром поднимали у бортов и за кормой «Менгрелии» кипящие столбы, и лишь одна из полусотни зажигалок воткнулась прямо в одну из труб, разворотила ее на рваные и скрюченные полосы и улетела за борт. Антошин, Климов, Сальников — все также крепко знали свое дело, огнем БЧ сбивая «хейнкели» с их боевого курса, и с гневным оскорбленным ревом те отворачивали в сторону… еще чуть-чуть, и будет бухта, дотянуть… но только слишком много было их… покончив с глыбой «Ташкента» — которая, дымя, стала заваливаться на борт — вся эскадрилья ринулась на санитарный пароход; разбившись по трое, шестерка больших торпедоносцев пошла на бреющем, почти макая шасси в воду… семь кабельтовых, шесть… торпеды сорвались беззвучно и понеслись, взрезая гладь, как намагниченные… одна рванула только от удара об воду… мозг обожгло кипящим холодом, и кто-то крикнул капитаном единственную верную команду рулевому, заваливая транспорт в крен на правый координат… толкнув, швыряя, опрокидывая все, что не было привинчено к полам, качнув людей, всю тыщу — чтоб, лежа в крене, выписать либо спасительную, либо уже последнюю кривую. И попадания не было, не сотрясло корабль, не прободало борт, не вырвало кусок обшивки… в трех метрах, в двух прошли, все — мимо… и тут последняя влепилась и рванула; отягощенная как будто вперевес «Менгрелия» дала непоправимый дифферент на нос, и он, Борзыкин, мог уже последнее, пустое — скомандовать полный назад, чтобы убавить динамический напор воды и продержаться на плаву хотя бы полчаса… Но все машины были сотрясением частично вырваны, частично покорежены, подшипники нагрелись до каления и крышки у цилиндров дали течь; с цементом, клиньями, брезентом матросы, машинисты бесполезно метнулись затыкать подручным мусором кипящее зияние в корпусе — вода хлестала сквозь негнущиеся пальцы, ломала клинья, деревянные подпорки, смывала черные цементные нашлепки на всех швах, текла рекой, Волгой из-под набухшего брезента, который вздулся куполом и вырвался из рук… осталось только шлюпки на воду, и тут еще рвануло, казалось, у него под самыми ногами, ударной волной все мигом вынуло из рубки, смело и вынесло Борзыкина куда-то в пустоту и вдаль от корабля, от исполнения долга, Зои, родины и мамы… швырнуло вниз на шлюпочную палубу, и обступила, раздалась в башке пустая чернота…
Простой, ясной работой поглощенный — сноровистой остановкой крови и перевязкой первых раненых, — весь персонал второго хирургического (Раиса, Тоня, Фрося, Таня, Нежданова, Камлаев с Рубиным) не ведал ничего, работал с муравьиной деловитостью и каждой каплей вбирал растущий грохот, содрогания, все скрипы, лязги, плачи, как будто старческие жалобы «Менгрелии» — двенадцать человек в нутре железного машинно-разумного Левиафана, которые не могут без команды выбраться, пока не вытолкнет, не повлечет, не изрыгнет…
Порой пускались в пляс у женщин руки, мышцы, губы, да и мужчин потряхивало крепко при каждом новом содрогании; корабль подпрыгивал, будто его подбрасывало вверх ударной волной, пришедшей с глубины, словно взбухала водяная линза, и тотчас опускался вниз, в могилу, водяную яму, казалось, глубиной с пятиэтажный дом… жуть пробирала, сердце билось, рвалось, как нетопырь под куполом пустой и страшной церкви, и в горле становилось все теснее, все суше… «Мы уже близко, обойдется, «Менгрелия» наша счастливая — знаете»… и грохот, разбежавшись от истока торпедного удара, помчал по переборкам, трапам, по обшивке, ввалился в уши, дернул, рубанул Варлама по коленям.
Всех повело, все потащило на правый бок с буйнопомешанным стеклянным хохотом… насилу вышло удержаться на ногах; девчонки, санитары держались за столы, за поручни.
Дав крен, плавучий госпиталь их вроде все-таки замер; все были целы, живы, смотрели друг на друга с выражением душевнобольного восторга — так лампочка мигает, отчаянно трепещет слабым светом от перепадов напряжения… испуганные жалобные лица, такие детские, доверчивые, чистые и в то же время стариковские, в момент состаренные этой смертной жутью… нашел ее лицо, единственное, Зои, — такое же детское, жалкое, из глаз как будто что-то вырвано, она его, Камлаева, не узнает, все это длится лишь мгновение, после чего лицо ее приобретает обыкновенную сосредоточенность и выражение решимости…
Еще раз вмазало и бросило людей опять куда-то вбок, столкнуло лбами, сбило в кучу; скатился по трапу из первого класса Шкирко: «Пробили нас, доктор, пробили. Команда всем к шлюпкам, давай всех наверх».
Они берут раненых под руки, им помогают ковылять, добраться, доползти до трапа — Шкирко, Кормухин, Рубин, Савватеев… мальчишку-краснофлотца с раздробленным правым коленом, с осколочным ранением в левое бедро, полуживого от потери крови, Варлам и Савватеев поднимают на носилках — мальчишка мало весит, но разворачиваться им с носилками и поднимать по трапу нелегко, приходиться работать всей силой… вода уже хлестала, бурлила, пенилась, ревела, еще немного, чуть, и все они тут, люди, станут как мелкий сор, как мошки в дырявой наклоненной кружке, которую с усилием кто-то вталкивал в тугую неподатливую толщу, одолевая встречное сопротивление воды — чтоб затопить до края, в перехлест, чтоб утянуло вниз… крен, дифферент сильнее становились, твердь уходила из-под ног… еще немного и покатишься по коридорам как с горы… сколько у них осталось до того, как встанет вся «Менгрелия» торчком?..
Камлаев, Савватеев ступали враскоряку, ногами тормозя, ступнями упираясь, шли уже будто вброд, меся бурлящий прибывающий поток… Камлаев узнавал своих по бормотаниям, причитаниям, ойканьям и всхлипам, все были тут, а в первом классе — уже давка, уже хрипящая, орущая, мычащая давильня, сама себе заткнувшая прорывы к трапам, проход наверх, под небо, к шлюпкам.
Две тыщи войск, которые «Менгрелия» тянула в Севастополь, свихнулись со страху, метались, шарахались… толчками, креном стаскивало, сплющивало в кучу… кричать, командовать было впустую добавлять свой голос к воплям, к ору… людским потоком их донесло до трапа наконец… опять пришлось напружиться, толкая, пропихивая вверх носилки, и все вот это стало семечками вмиг — в сравнении с осатанением наверху, с людской халвой, липнущей к борту…
В чаду, стелившемся по палубе, между оранжевых полотнищ, косм мятущегося пламени дрались, кусались, грызлись, продавливались массой, ступали по телам, по головам; красноармейцы, не имея понятия о механизме, перерубали топорами лопаря, и переполненные шлюпки срывались вниз, переворачиваясь в воздухе и разбиваясь в щепки о воду.
Безногий, безрукий, с носилками, он ничего не мог, и бабы не могли, и санитары, что поддерживали раненых… он шарил глазами, напрасно что-то силясь разглядеть в клочках просвета — нет, только гимна-стерочная давка, лежащие тела, ощеренные, плачущие рожи, и сумма грохотов, разрывов, скрежета и ноющего воя примкнула глухотой к ушам…
Вдруг что-то сухо треснуло, будто сломалась ветка, еще раз и еще — отдельный, близкий звук — кто-то стрелял над головами в воздух; был там живой упрямый островок — халаты, черные бушлаты, то санитары и команда сдерживали натиск бессмысленной толпы; в цепи, вклещившись в плечи санитаров, стоял начсан Мордвинов с повисшими на ухе круглыми очками и расцарапанной окровавленной щекой… там вроде бы сажали в шлюпки раненых, спускали на воду плоты, сколоченные из обломков досок и фанеры. «Шкирко, прими! — крикнул он и, передав носилки, вклинился, врубился в орущую несметь: — А ну пусти! Пусти мне раненых вперед! Дорогу дай… вас в бога душу!..» — и бил всерьез, ломая, убивая, гвоздил по кумполам, бодал, распихивал, расшвыривал, тараном шел, стальным куском сквозь роту пехотинцев, подхваченных звериной правдой действия…
«Начсан! Антошин! Ваня! Слышите! Мы тут! Вот мы идем тут, раненые, тут! Давай вперед нас! Расступись!» И удалось прошить насквозь, пробиться к островку; носилки с парнем уже передавали по рукам над головами…
Варлам сграбастывал девчонок друг за дружкой в давке — впихнуть в живую щель, в нестойкий коридор, открытый моряками, санитарами… и все, вот Зою… фонтаны бьют над бортом, вода растет, срывает шлюпки, и остается только ухнуть, сдохнуть или попасть на плот, туда, туда неудержимо тащит, в воду… Антошин прыгает, Шкирко… теперь их очередь… он видит, он хватает напоследок вот это опрокинутое жалкое лицо… смерть не страшна, страшна лишь последняя мысль: что после тебя никого не останется, ее вот, ее не останется… а там уже наступит «все равно»… там, где сцеплялись руки, была неразрываемая прочность — какой-то жар, последний… и твердая вода разорвала их сцепку, разлучила… невидимой рукой, мышцами воды его втянуло, одного, в пучину по глаза… лишь черная была вода, которая стирает, гасит все… слепой, захлебываясь, бился, как в скорлупе птенец, под поршнем вгонявшей на дно глубины… и ничего уже — лишь укусить еще раз воздух над поверхностью.
Набравший давление столб втолкнул его в тугую ледяную тьму, мгновенно отнимающую руки, ноги… — «роди меня обратно, мама», возвратное движение, сжатие, умаление, не рост, а убывание бытия, стремительное, жуткое, уже с какой-то радостной мукой, с готовностью ужаться в кровяной комочек эмбриона… какая б ни была, смерть — это всегда теснота, это когда не встать, не распрямиться, когда потоком, гнетом, обвалом закупоривает рот и все отверстия, все окна в мир, через которые ты пялился, вбирал и втягивал сплошную жизнь в себя… мир сократился до тебя, до мозжечка, до точки, до отрицательной вообще величины и — вытолкнул его под скальный свод.
8
Прибитый своей целостью, не в состоянии себя нащупать, выделить из мира, в каком-то зрячем, знобком полусне, Варлам сидел, обняв колени, в вольной преисподней, опять в просторном брюхе будто каменного зверя… а не того, плавучего железного и пьяного от качки… над головой и под ногами гудела скальная порода, растревоженная близкими разрывами; мир вроде дал незыблемую твердь, и он, Варлам, торжествовал безмозгло — жив! Прикрыт и отгорожен непроницаемой толщей от воды, от вездесущей давящей воды, которая смывает и проглатывает все… и были люди, много, невредимые, смутно знакомые… так узнаешь, наверное, своих родителей, увидев их впервые, и объяснять не надо, что вот эта — мама.
Слух возвращался, он начал слышать бормотания, всхлипы, хрипы и звонкий крик, гулявший далеко по долгим рукавам, просторным вырубкам. Он был в наброшенном на плечи одеяле; рядом было навалено то, что окажется потом его шинелью, вещмешком, планшетом, — сухое, целое, невесть какой силой перенесенное сюда… К нему подсели, стали тормошить — широкая, скуластая, осклабленная морда, с мясистым хищным носом, с пшеничными усами и оловянными глазами, непотопляемый Шкирко: «Живой, медицина! Живой! Такого не бывает, скажешь, а мы есть! А ну-ка на, глотни, чтоб кровь разбежалась по жилочкам. Давай, ты нам нужен еще. Спасай теперь нас, оперируй… есть, есть работенка… иных вот только море больше не отдаст».
Вцепился в плечи санитара: «Где наши люди? Зоя где?» — «Да тут все, тут… живые боле-менее. И Райка, и Тонька, и Витька, и Рубин, доктор твой…» — «А Зоя, Зоя где?» — «Вот ее не видал. Где-то тут. Да чего ты? Должна! Не боись!»
Варлам вскочил, голодно озираясь и узнавая Костина, Клименко, Марусю Дикареву, Танечку Вершинину; вокруг ходили, копошились люди (бойцы и санитары), кололи камфару и бинтовали раненых; повсюду громоздились ящики; меж ними и на них ворочались и бредили бойцы, друг друга окликая, погибших товарищей… один какой-то пить просил безостановочно… дух спертый был, лежали обожженные, в бинтах, без лиц, не разглядеть — наверное, с другого корабля, а может, с суши — много, и почему-то женщины одни… работницы какие-то, ушедшие под землю.
Варлам ходил, ощупывал, обшаривал народ, безмолвно на пути вставал и сторонился, хватал за ворот женщин, за плечо и отпускал — чужие всё, чужие…
«Матвеич, ты? Я думал, потонул. А вот он ты, живой!» — Бушко его облапил, боцман, с подпаленной щекой, кубический мужик невероятной силы. — «Пусти, пусти… Неждановой не видел?» — «Не, не видал. Да стой ты, стой, охолони. Найдется. А Сашку моего подранили, но это вроде ничего».
Страх и неведение стояли у него внутри, как жилистая мощная когтистая рука, вошедшая в перчатку. Рука душила, царапала когтями грудь. Вдруг голос будто бы Варламу почудился знакомый, он ринулся по направлению, расталкивая встречных и выкликая тихо-сдавленно: «Менгрелия»! Слышишь, «Менгрелия»!» И женский крик ему в ответ, неясно чей, не разберешь… он протолкнулся, продавился, и налетели на него хохочущим, заплаканным, сияющим огромными голодными глазами жадным чудищем, схватили, оплели, влепились в грудь Камлаеву, в бока, уткнулись, вцепились, как дети в отца… все были тут, и Раечка, и Тоня, и Фрося, и Катюша Солнцева… горячие, как печка, забитыми носами шмыгая, не уставая гладили его дрожащими руками по лицу. «А Зоя, Зоя где?» — Он хрипнул, отбиваясь, выворачиваясь. «Да тут же, тут! С Борзыкиным, она же с капитаном… Вот капитан-то наш…» — и всхлипнули, всем общим тельцем содрогаясь. Неведение и страх разжали челюсти, Варлам вздохнул освобожденно, как будто побежав с горы, как будто покатившись передним, самым крупным камнем в камнепаде… вдохнуть, вобрать лицо, чужое и родное…
Нежданова убито сидела на коленях перед бездвижным телом сильного плечистого мужчины — широкая грудная клетка, орденские планки, знакомый острый профиль, фиксирующий ворот. Варлам притронулся к плечу, она, закаменев, не отзывалась, лишь губы шевелились и ничего не пропускали; в глазах жил чистый, ясный смысл последнего вопроса — не страх, не истерика, не боль, не мольба, не отчаяние, а именно необходимость знать, есть ли тут кто-то, кто может сдвинуть дело с мертвой точки.
Проломись под Камлаевым, вздыбься разрывом под ногами земля, не так бы это сотрясло его, не так бы вынуло весь дух. Словно удар под вздох, вот этот взгляд, лицо ему сказали обо всем — что именно любовь у них, у этих двух, а не вот просто вздохи-перемигивания, так, что-то неопределенное и зыбкое, что может враз сломаться и уйти, не ненадежное, как мартовский ледок, «Сережа».
Нет, она заложилась и не сдвинется с веры в то, что любовь их не сгорит, все перетерпит, вынесет, дойдет до скончания войны… что только после этих бед все и начнется — жизнь, крепнущее, все прочнеющее счастье, с флотским борщом, растущим детским криком… вот как-то так, по-настоящему, не разорвать… конечно же, она неосудима, и он, «Сережа» вот, неосудим… наоборот, вся правота, последняя, святая, бабья, природная, — все в ней, вот у нее в глазах, горящих детски-материнским, собачьим требованием справедливости… она не отдаст, останется при нем последней, когда вокруг уже все отвернутся и скажут «кончился»… она им не поверит. А то, что у него, Варлама, внутри сейчас так безнадежно замертвело все, так это и должно быть так, и кто-то должен оказаться отбракованным… Не до того сейчас: природа собственная вмиг взяла Камлаева в тиски, вновь сделала машиной по починке человеческих устройств — если, конечно, навыка достанет и есть возможность что-то тут поправить.
«Что с черепом, товарищ?» — спросил он местного худого изможденного врачишку с угрюмой бледной физиономией. «Тут мы имеем вдавленную трещину, перевязали, зафиксировали голову, а дальше — плохо дело». — «Что? — Камлаев рявкнул. — Он тут лежит — вот это плохо дело!» — «Не ори! Пятнадцать минут как доставили в штольню твоего кавторанга и ко мне положили сюда». — «Ну а дальше-то что? Где хирургия? Почему не несут?» — «Куда? К кому? — простонал тот страдальчески. — Кто тут что может с этой головой? Вот так вот, нету никого! Вот был, да весь вышел. Пожилой человек, себя не щадил, стоял на ногах до последнего… прекрасный, героический товарищ. Ну ты пойми, я общий лишь хирург… ну кто туда полезет? Нет мастера. Чуть тронешь кость — и все, потоп. Ну что мне перед вами тут, в лепешку расшибиться?»
Варлам не медлил, пошел назад, петляя меж снарядных ящиков; десятка два живых и невредимых человек с «Менгрелии» толпой обступили рослого начсана с властными и хищными чертами крупного мясистого лица.
«Товарищ военврач второго ранга, — сказал Камлаев, протолкнувшись к начальственному голосу, — имею в экстренном порядке доложить: вот тут у вас на берегу сейчас есть кавторанг Борзыкин с черепной». — «Да-да, все, знаю. Но не располагаю специалистом». — «Считайте, что теперь располагаете». — «Что? Вы кто? Не знаю вас, простите». — «Камлаев, я общий хирург, но кончил специальные курсы». — «Какие курсы? Что вы тут несете?» — «Я полгода работал со значительным нейрохирургом Подольным вот здесь, в Севастополе, и не только ему ассистировал, но и он мне… и поэтому я настоятельно вас попрошу предоставить мне срочно возможность и средства…» — «Послушайте, Камлаев, я все, конечно, понимаю, ваше желание и ваше чувство к командиру, но тут же нужен опытный хирург. Одно неосторожное движение…» — «Борзыкин сам помрет, и без всяких движений. Готов взять ответственность». — «Да что вы мне — ответственность? У нас тут электричество вообще все время гаснет, работать постоянно приходится чуть не на ощупь». — «Дайте свежую кровь для трансфузии». — «Ух вы какой! Да ну и черт с вами — действуйте. Эх, жалко капитана!»
9
Шкирко приносит банку тушенки в солидоле, он жрет и выскребает ложкой донце, и пьет чифирь, и сердце бешено играет, толкая по жилам ударную порцию крови…
Пришла Нежданова: ее глаза Камлаева глодали, кляли, вымогали; взяла его за ворот, зашипела: «Ты режешь, шьешь, все можешь — помоги! Ну что ты сидишь?» — «Сижу, чтоб в ямку твоего не уложить до срока. Шкирко, уйми ее», — разжал и сбросил ее руки: у того, кто лежит сейчас кверху обритым затылком под прерывистым светом задерганных стартером ламп, нет больше ни звания, ни имени. Халат, завязки, пуговицы, наглухо. Сверхпроводимость нервных окончаний и цепей — вот все, что сейчас нужно от него. «Здравствуйте, товарищи. Вас как? Работали вместе с Иваном Филиппычем?.. Пожалуйста, местный… Что смотрите? Дайте мне шприц».
Ножом он расширяет и углубляет рану, из трещины сочится густая вишневая кровь — промыть и осушить. Река мелеет, в пересохшем русле становится видной трещина со вставшими друг к другу под углом участками кости. Поосторожнее с их острыми краями. Усилием, что ли, внутреннего зрения он вызывает к жизни ясную картинку тревожащего синуса и, взяв ручной трепан, кладет фрезевое отверстие вне этой пульсирующей тревожным багровым проекции — как должно, отступив и от просторной вены, и от острых краев перелома. Затем он аккуратно выкусывает кость, и получается не упустить осколки в рану. Девчонка подставляет тазик, туда с сухим стуком Камлаев бросает отломки.
В зиянии четыре на четыре он видит красно-черный сгусток, как будто кто-то шмякнул пару ложек сливового варенья, по сторонам сочится кровь, обильно и свободно выжимаясь теперь из головы и заливая простыню и пол. «Браток, подними изголовье. Держи так высоко, как хватит мочи».
Его подозрение на нарастающую мощно под твердой оболочкой гематому имеет ясность откровения… он научился доверять своему внутреннему зрению не менее, чем показаниям рентгена…
Время зарезали, и, пребывая в этой неподвижности, в этой рабочей напряженной вечности, Варлам был много больше самого себя, а может быть — собой настоящим, таким, каким задуман был природой, которая сейчас ему по-матерински улыбалась.
Воробьиная оратория
1
Небесная дорога над гомонящим и щебечущим Тверским бульваром была полна слепяще-синих луж, свободной солнечной воды, которая крушила, раздвигала, гнала за окоем источенные льдины последних грязно-серых облаков, и пахло черной оттаявшей землей, смолой распускающихся почек, щекотным ровным жаром освобожденного светила, которое сегодня разгорелось во весь накал с намерением послать Москве, наверное, двухмесячный запас тепла… островками стеклянного крошева, негодной, просмоленной губкой лежали под ногами рыхлоноздреватые остатки снежного покрова, и Эдисон шагал освобожденно, с неизъяснимым ясным чувством лежащей впереди бескрайней неизведанной пустыни или, скорее, леса, дебрей, сплошь населенных существами, чья плоть — либо звук, либо женская.
Смотрел вперед, но так, будто уже он смотрит в лицо пока что неизвестной девушки… без шапки, с вольно разлетающимися туда-сюда вихрами, в расстегнутой коричневой болонье, белорубашечный, сверкая широченной грудью и представляя, как он выделяется среди других прохожих своей статью, лица необщим выраженьем, вольностью повадки и как, конечно, все оглядываются, наверняка оглядываются на него такого.
Вот это ощущение силы и свободы немного портилось плачевным видом коричневых тупых полуботинок марки «Скороход» (универмаг «Новомосковский», питомник для ублюдков отечественной обувной промышленности) и думой о школьной форме, которая, конечно, опрокидывала его назад в прыщавое, сопливое, под полубокс остриженное прошлое. Еще то было плохо, что нечем форму заменить: пошитый — в благодарность всемогущему отцу — одним полуподпольным артельщиком костюм, в котором был в Варшаве, пушистый, цвета соли с перцем, в комплекте с белой нейлоновой водолазкой и остроносыми австрийскими вишневыми туфлями годился лишь для встречи официальных делегаций и благочинно-пыточных походов по гостям… костюм был неплохой — Григорий Маркович, портной, не шил плохих костюмов («вы мне пошили голову, как было, и даже еще лучше, и если что-то надо для гардероба вашей половины или деток, так я их тоже образцово обошью»)… пиджак мужского настоящего покроя, разрезанный на заднице, чтоб получились коротенькие фалды, и брюки без складок у пояса, с нажопными врезными карманами на пуговках, но все-таки сейчас хотелось несколько иного, а именно брезентовых, чтоб в палец толщиной, штанов, небесно-голубых или насыщенный индиго, сидящих как влитые, простроченных суровой желтой ниткой, и с медными заклепками по всем углам пяти карманов, и с красной медной молнией в ширинке, таких же точно, как у Алика Раевского… или вельветовых или, возможно, бархатных штанов с невообразимо широкими манжетами, а также пеструю рубаху из шелка или ситца, в мелкий цветок или, допустим, в огурец, с огромнейшими отворотами высокого стоячего воротника… да и волосья Эдисону только-только налезали на уши — хотелось настоящей гривы, воинственной и дикой.
Он двинул по Герцена, свернул в Мерзляковский: училище надвинулось монументальной бледно-зеленой тоской трехчасовой муштры, а дальше Майя Моисеевна наверняка оставит Эдисона еще на полчаса, на час: «кому больше дано, с того больше и спросится» — клеймо, приговор чуть не с третьего класса… и чего ему столько дано?.. он как будто просил навалить ему с горкой?
Вон завиднелись по второму этажу фигурки древних греков в длинных одеяниях: один из этих идеально сложенных курчавых аристотелей приобнимал могучей десницей испуганного мальчугана и что-то доверительно ему втолковывал — наверное, азы пифагорейства… «учил вонзать свой ум в воздушные симфонии мира и понимать универсальную гармонию сфер»… — пацан, похоже, норовил рвануться, убежать, но грек держал его надежной каменной хваткой, гнул, пригибал к сооружению, сильно похожему на ученическую парту.
Оставив куртку в раздевалке и нехотя переобувшись в сменку, взлетел по отшлифованным ступеням на этаж; за деревянными глухими и застекленными дверями водопроводно, трубно низвергались фортепианные аккорды; кто-то невидимый с усердием дебила перебирал одну и ту же гамму — в колхоз таких, коровник выгребать; тягучей канителью тек виолончельный мед, засахаренный, мутный — похрустывали то и дело крупицы под смычком; назойливая скрипка, словно вспугнутая оса, металась загнанно в просторной пустоте мартиросяновского класса — похоже, что Маринка Лемминкяйнен там, взмывая и сделав иммельман, непреднамеренно выходит в штопор, так, словно инструмент и пропускаемые токи, с которыми пока что ей не под силу совладать, закручивают, втягивают в столб свободного падения, визгливой катастрофы, и хоть ты выжми все, исход все тот же — носом в землю. Маринка злится, заливается слезами и может дать пощечину, если ты скажешь ей хотя бы слово.
Признаться, Эдисон порой набирал себе в мечтах оркестр и первым делом брал в него Маринку Лемминкяйнен: во-первых, потому что оркестр он совмещал с гаремом, а во-вторых, бывает, в самом тихом пианиссимо выходят у нее такие изумленно-чистые вибрации, что будто птица вскрикнула в тиши над черным зеркалом воды или в степи, в ночи, между метелок ковыля, — цикада… и если вот, к примеру, этот голос определенным и пока неясным способом умножить, дать зазвенеть в миноре, в малой терции, то сразу будто застрекочут, затрепещут, затинькают, заплачут, замерцают согласные друг с другом мириады насекомых, и все, весь воздух, станет этим стрекотом и звоном, ты сам, ниже травы стоящий по макушку в звездах.
Порой с ушами Эдисона приключались мучительные чудеса; он, Эдисон, не признавался никому, но главным занятием его с недавних пор бесповоротно стало придумывание звуков: конечно, это было стыдно — при живом, как говорится, Бахе и прочих сателлитах нарушать высокую, разлитую над потолком обыденного слуха тишину своим суетливым шуршанием (как будто мышь гоняет за диваном высохшую корку), но ничего с собой поделать Эдисон не мог; не получалось наедаться до отвала одним лишь исполнительством без своеволия, одним воспроизводством чужого звукового строя; еще не все казалось окончательно решенным чужими построениями, пусть самыми высокими и строгими, — наоборот, чем больше готовых указаний к исполнению было и устоявшихся трактовок этих указаний, тем больше мертвечины окружало Эдисона, ну да, мертвечины, то есть каких-то прописей и аксиом, что всеми считаются истиной в высшей инстанции, но в то же время будто бы похожи на вещи никогда никем ни виданного человека, и вот по этим непонятно чьим вещам пытаются судить о личности хозяина, не думая о том, что сам хозяин давно, возможно, снес все эти вещи на помойку или вообще, возможно, никогда не прикасался к ним.
2
Навстречу попадались знакомые девчонки с пацанами, свободные от классов, — он им кивал… наверное, высокомерно… ну, то есть он знал, что многие считают, что он теперь занесся, возомнил и все такое прочее, хотя он вел себя теперь, ей-богу, так же, как всегда, и был уверен, что каждый человек живет всю жизнь с одним и тем же изначальным своим характером, который никакие обстоятельства не могут изменить. И если он, Камлаев, и вел себя высокомерно, то был таким на самом деле с самого начала: он, блин, и в первом классе за словом никогда в карман не лез и дураков не выносил. Вот что им всем надо? Все смотрят, смотрят. Ну что ты смотришь, Чистяков, так, будто я в компот тебе нахаркал? Не мучь педаль, пенек, — у тебя и без тормоза под пальцами каша, так ты на каждом пассаже запинаешься.
Смотрели не то с внимательным подобострастием, не то с учтивой ненавистью. В глазах мелькало что-то явно непристойное — какое-то нетерпеливое как будто предвкушение его, камлаевского, краха и в то же время суеверное как будто отвращение к Эдисону… короче, чувство сложносочиненное и временами Эдисона злившее.
Народ был сплошь самовлюбленный, невесть что мнивший из себя — накачанные гордостью и честолюбием человеческие пузырьки с приклеенной к губам улыбкой превосходства (Камлаеву казалось, что эта тонкая язвительно-самодовольная ухмылка у музыкальных знаек — примерно то же самое, что и прямой, на подавление воли, взгляд у приблатненных пацанов и взрослых урок). Вокруг же Эдисона после взятия Варшавы как будто брезжил некий смутный свет, какой-то венчик избранности, что ли: успех был шумный, ору — немногим меньше, чем про космонавтов… свинцовые болванки сделали миллионы оттисков, десятки резальных машин рубили типографские листы, конвейер гнал в киоски миллионы экземпляров «Правды» с фотопортретом супившего брови недоростка на предпоследней полосе, с противной мордой кирпичом, с бодающим угрюмым взглядом исподлобья. «В «Их ищет милиция» надо, — прокомментировал уссавшийся на Эдисоновскую морду Фальконет. — Рецидивист Железоглото».
Сам Эдисон не то чтоб завистью был от рождения обделен, ни в коем случае, но он другим вещам завидовал: брезентовым «техасам», магнитофону «Грюндиг», огромным мускулам здоровых битюгов-студен-тов, которые в трусах играли на пляже в волейбол (взлетали ввысь над сеткой отлитые как будто на заводе из железа, сверкающие свежим коричневым загаром мужицкие тела)… короче, Эдисон всегда завидовал тому, что можно приобрести и нарастить в процессе жизни: штаны с магнитофоном — выклянчить у матери, стальные бицепсы и кубики на пузе накачать, хотя и медленно росли, проклятые, как ты их ни мурыжь отягощением. Ну а завидовать чему-то, что было приобретено в мгновение, когда семя отца ворвалось в лоно матери, — занятие пустое.
Он ткнулся к Майе Моисеевне, просунул в дверь башку и буркнул: «Здрасте». Старуха в длинном черном платье из пан-бархата, с янтарной брошью на груди, со снежным пенистым жабо и фиолетовыми кудрями (она их красила, как говорили девки, обыкновенными чернилами), стояла, а вернее, высилась среди залитого горячим солнцем класса, как эта самая… ну, на картине художника Серова, ну, вся такая величаво-грозная и непреклонная.
«Джазист пожаловал», — сказал Майя Моисеевна, не то брезгливо, не то, напротив, умиленно оттопырив накрашенную ярко-красной помадой морщинистую нижнюю губу. Ну да, джазист — за почти сорок лет сплошного преподавания в Мерзляковке старуха навидалась, вернее, наслушалась десятки, сотни разных чуваков, подверженных тлетворным, разлагающим влияниям, и подобные штуки просекала на раз: если он, Эдисон, с таким упрямством загоняет в каждый такт как можно больше звуков, играя по четыре любых аккорда там, где по стандартной гармонии полагается один, то значит, без влияния Колтрейна тут не обошлось.
Отношения со старухой были сложные, вплоть до морозного «нет, мальчик, я тебя не знаю — уходи», но по большому счету, в сухом остатке, так сказать, после выпаривания энного количества «непримиримых разногласий» он, Эдисон, ее спокойно-уважительно любил: о тайнах звукоизвлечения она, конечно, знала все, что только было накоплено веками, за миллионы соприкосновений человечьих пальцев с деревянными косными клавишами; весь опыт укрощения рояля пропал бы втуне и нужно снова было бы изобретать велосипед, если бы не было хранителя у этой несмети драгоценных банальностей.
Проблема была в том, что и старуха, и Изабелла Станиславовна, и даже иногда Ираклий Луарсабович — все компостировали мозг чудовищной ахинеей про «раненое сердце» и «истерзанную душу»… ему же, Эдисону, изначально сомнительной казалась идея приспособить музыку для выражения каких-то там «страстей»; купаться пальцами в разливе, половодье приватных человеческих чувствишек он не хотел: это мешало прикасаться слухом к главному… вот эта баснословная, воспетая десятками поэтов и музыковедов душевная безбрежность была как будто горделиво-тщетным, самодовольным устремлением навязать чему-то целому (земле, дождю, деревьям, облакам) свои переживания, как будто все обязано вместе с тобой грустить и даже провалиться вмиг в тартарары, как только ты сам приходишь в уныние.
Романтиков терпеть не выносил, какая-то позорная нестойкость, шаткость в них была — все время колебались будто, шарахались от упоения человеком к обиде на него и нетерпимости: какие все уроды, пришли и отобрали у меня игрушки. Хотелось держаться подальше от этих соплей. И вообще два месяца назад свершилось нечто, перевернувшее камлаевскую жизнь, так, что теперь вся Мерзляковка с ее учителями мгновенно сделалась каким-то тесным склепом.
То Фальконет, который первым обзавелся «Кометой-201» — этим венцом творения сибирского военного завода, громоздким, тяжеленным недосягаемым для большинства волшебным аппаратом, сработанным в свободное от производства бомбовозов время, — зазвал его, Камлаева, к себе и зарядил в магнитофон бобину с неслыханной записью «развратной бабской вакханалии».
Отъевшийся на Кэннонболле и вскормленный с клавиш Телониуса, он, Эдисон, скептически-лениво развалился в кресле, но первый же аккорд разрезал его от кадыка до паха. Невероятные электроусиленные струнные, терзаемые резкими щипками, обожгли ему внутренности; ударник рубанул по меди хрястнувших тарелок и заработал в восемь рук, бесстрашно возмущая в глубинах недр, под километрами гранита и базальта, казалось, в самой мантии земли ритмичные толчки, проекцией которых на поверхности забилось, закачалось все живое — телесные огни полов, соединенных, сжатых, склеенных друг с другом неудержимой музыкальной тягой… дыхание грузной блюзовой праматери, преображенное почти что до неузнаваемости предельно жестким быстрым битом, мгновенно напрочь убивало защитный навык в каждом дышащем половозрелом существе, переполняя Эдисона той самой беспощадной тягой, которая глушит тетеревов и гонит напролом сквозь чащу полуслепого и безумного от рвущего желания сохатого — исполнить самое простое, как хлеб, как вдох, предназначение, ветхий завет, божественное дозволение на соитие.
Срочно потребовалось кое-что потяжелее… ну, например, булыжник или лом. Раскрушить, разломать, расхерачить: все оконные стекла, суповые тарелки, двадцать восемь фужеров, бутылки с шартрезом, гратиешты, мускатом, трюмо, пионеров-горнистов, трансформаторы, склепы, телефонные будки, витрины с манекенами в ситце, пельменные, лаборатории, пустоглазые бюсты Архимедов и Вагнеров, магазин «Соки-воды», пюпитры, похоронно сияющие черным лаком бесценные изделия Блютнера — чтоб повылезли, лопнув, все струны и рассыпались, выскочив, клавиши, — все ракетные комплексы НАТО, Мавзолей, Капитолий, Ватикан, Вашингтон.
Тут же стало сложнее. Ниоткуда взялась, заструилась печаль. Почему сразу после погромов, одновременно с ними начинает вдруг горло царапать небывалая нежность? Разве жесткому ритму подчиненная музыка может печалить? Хулиганский кураж, вдохновлявший на бой, на погром, на отвагу в продвижении к проводке, которая оголенно пульсирует в глубине абажура между ног у девчонок, начинал вдруг отзвучивать темным тоном острожной тоски, рыбьекровным цинизмом, соляной иронией… то вдруг прозрачной грустью, что звенит над перроном вослед уходящему поезду: мол, ребята, расслабьтесь, все сгорело, все кончилось, вообще-то, любовь — это то, что недолго, воспаленная, жгучая радость — это то, что всегда неожиданно смертно… что же ты, брат, такой дурачок?..
Камлаев живо, вмиг, как сумму квадратов катетов, схватил битловскую гармонию, но только понимание схемы, геометрии, структуры не приносило ничего: они — как остов ископаемого зверя, а как наращивать на этих аккордовых костях, на ребрах ритма живую дышащую плоть, никто не объяснял, не мог. Конечно, нечего и думать было, чтоб записать значками эту вакханалию — получились бы прописи, мелодия не сложнее «чижик-пыжика», а сущность, вещество игры «жучков» так и остались бы неуловимыми и неопределенными… противные, не поддающиеся письменной фиксации.
Все измеримые параметры звучания, вся инженерия тут были совершенно ни при чем, другое было главным — прикосновение, нажим, вот то, что возникает здесь и сейчас при каждом соприкосновении со звуком, как электричество под пальцами, коснувшимися женской кожи, горячей, как утюг, и гладкой, как вода… как бульканье и клокотание в горле воробья, когда он пьет из лужи… как ломота в зубах и привкус ржавчины, когда приникнешь ртом к шипучей ледяной струе, забившей из колонки на деревенской улице, — вот так же просто и настолько же необъяснимо… короче, чтобы что-то тут понять, необходимо было пить из этой лужи, вступить вот в эту новую неведомую воду и ощупью, всей кожей, горлом распознавать сиюминутную особенность течения.
3
— …Опа! Маэстро в красном галстуке! — услышал он и, не сообразив, чей голос, метнулся, напугался, готовый раздавить о подоконник сигарету.