Проводник электричества Самсонов Сергей
А человек… вот как бы мы с тобой теперь ни потешались над гордым звучанием этого имени, как ни скрипели бы зубами, когда напомнят нам о нашем царском статусе, но все же человек — единственный, кому дано, дозволено сотрудничать с природой… не перекраивать, всецело овладев, поработив ее, но именно сотрудничать. Кто-то уже создал все формы, назначил все свойства, определил все функции, о большинстве, о прорве этих свойств нам еще только предстоит узнать… ну это все равно что механизм пронации и супинации уже заложен, но ребенок пока что еще ползает… вот так и человек как вид — пока не знает, не подозревает, как обратить свои же, уже заложенные в нем, возможности себе на пользу. В чем совершенство мира? Зачем был нужен человек, если к его приходу в мир все в этом мире уже было сотворено, готово и запущено, как самые великие и безотказные часы? Все в этом мире действует по принципу кастрата в опере: половое несчастье оплачено высоким голосом и, соответственно, наоборот. Вот боль — проклятие вековечное, которое таким нам унижением представляется… которая такой может быть, что сам себе башку расколошматишь. Но отними у человека эту проводимость, избавь его от этого проклятия — что будет? Боль — наше «не влезай — убьет», единственное, безальтернативное, без боли человек как пьяный. Вот принцип дополнительности, брат, вот совершенство где. Да ведь и это — лишь начало совершенства. Осмелюсь заявить: не то чтобы в Творение закралась ошибка, но именно была она допущена сознательно, сам Замысел таил в своей основе это допущение, и от него, словно от первой поврежденной клетки, пошли расползаться неточности разного рода. Да, и ранняя смертность, и Альцгеймер, и рак, и церебральный паралич, и женское бесплодие. Зачем? Воротишь нос от бренности и тленности, от уязвимости живого существа, которому достанет крошки, чтобы сдохнуть, поперхнувшись, но согласись, что это мертвый камень долговечнее твари, а вовсе не наоборот. Ну, был бы с самого начала рай на земле — кому бы это было интересно? Изгнание из рая — вот дарование человеку смысла. Необходимо было допустить в Творении несовершенство как раз для того, чтобы дать человеку работу, труд уточнения и исправления мелких неточностей, да, именно мелких, вот нам соразмерных. Мы вот с аппендицитом не могли столетиями поделать ничего — ложись и помирай, не говоря уже о грыжах мозга. Врач, он опирается на свойства живого, а не стремится их переиначить, он саму смерть, ее не отрицая, берет в союзники: убийство клетки, нейромедиатора, то есть ничтожной частности, дает возможность сохранить живое целое, поставить на ноги, продолжить жизнь без унижения болью… пройдет всего лишь десять лет, и то, что заложили мы сегодня — лечение электричеством, искусственный водитель ритма, — позволит возвращать координацию расслабленным… начав с аппендикса, продолжим дело Паркинсоном — вот моя вера, и в прогресс и в Господа одновременно. Трудовое, непрерывное, усильное развитие сознания, знаний, мастерства, любого ремесла из существующих, моего, твоего — вот смысл, отведенный человеку, вот форма нашего служения Творению. Этот труд уточнения и выправления допущенных неточностей и создает наш рай, здесь, на земле, неокончательный и вечно становящийся; осознавать, понять, увидеть, что твои дети, внуки свободны совершенно будут от того, что гнуло и уничтожало тебя и современников, — вот рай, вот человеческое счастье.
Вот результат твоих трудов и есть воздаяние само по себе… все остальное — первый снег, краса и восходов и закатов, бабы — дано нам даром и заранее, от рождения, задолго до всех наших подвигов и прегрешений. Тому, кого мы допускаем как гипотезу, был нужен соучастник, сотрудник, даже сотворец. Ему не страх наш нужен, не почет, не послушание закону, а не-одиночество. Не только мы одни тоскуем по пригляду за собой, нуждаемся в призрении, но и Он — с такой же силой — в любовании Творением. В зрителе, именно. То, что дано тебе трудиться и что-то сделать, да, перевести в реальность, уже есть доказательство того, что ты не один, не оставлен, а как бы встроен в Замысел — чего же нам еще? И почему бы каждому не развивать такое понимание рая — как длинного и трудного процесса созидания? Но нет, вот нужно человеку непременно окончательное знание, необходимо обещание будущего счастья, которое экстраполировано в вечность. Мол, укажите нам предел, назначьте срок, до которого будем трудиться, сносить лишения, не изнемогая, а после уж пусть будет счастье вечное, социализм, Царство Небесное, лафа. Как им втемяшить, что такого кабака в Творении для нас не предусмотрено? Как там у Швейка: «никогда так не было, чтобы совсем никак на свете не было». Так ведь и никогда не будет так, чтобы однажды стало окончательно, смертельно, тоталитарно, райски хорошо. Вот тут и кроется, по-моему, заблуждение величайшее. Подходим к главному — как раз о справедливости вопрос. Мы все хотим с судьбой как-нибудь договориться. Но та судьба, с которой договориться можно, — уже и не судьба. Это уже знакомый рубщик в мясном отделе гастронома. Положишь его тещу к себе на стол вне очереди, а он тебе вынесет с заднего входа. Идеей воздаяния человека купить легко. Веди себя правильно, не лги, не кради, не убий, — получишь от Бога достаток и сдохнешь легко, без мучений. А будешь грешить — под тобой разверзнется, и сваришься заживо в адской смоле. Вот просто-то как! А то я, милые мои, не знал, где тут соломки подстелить. Ты мамку слушаешься — на тебе конфетку. Ты можешь мне сказать, что среднему уму довольно и догмы, достанет истины простой, пусть ложной, но доступной, чтоб удержать его в повиновении, от греха. Пусть это ближе к рабству, ближе к животному инстинкту, но зла-то он большого не творит, вот гигиену соблюдает — и достаточно. Но только, брат, инстинкт ведь обмануть не сложно. Человек ведь, подлец, не работы себе — послабления ищет, всё того же вот вечного рая-лафы, и желательно здесь, в этой жизни. Индульгенции, да. А индульгенциями люди торгуют, а не Бог. Религиозный начинается базарный разнобой. При чем тут вера? Тут ярлыки, тут символы, тут знаки качества, кинг-сайз вон как на «Мальборо». Примкнуть к авторитету, к секте, к партии, и там растолкуют, каков членский взнос и кого надо вырезать, чтобы очистить землю от греха и наступило благоденствие. Но я тут даже не о том тебе хотел. От полюсов награды и наказания растекается великая душевная нестойкость: пока все хорошо — и признаю, и почитаю, а как чуть прижмет — «как можно такое творить надо мной?». Такой перебор лепестков — «любит — не любит», «верю — не верю». «Раз ты не любишь, то и я не буду». Вот амплитуда колебаний — от упоения дарованной жизнью до совершенной нетерпимости. Причем в первой точке удобней всего потреблять, а в другой — всего соблазнительнее гадить. Подобная душевная безбрежность кончается привычкой к вседозволенности с одной стороны, с другой — привычкой к смерти. Теряется всякая точка отсчета, помимо самого запутанного человека, который изнутри себя, своей ничтожной «яйности» определяет меру допустимого и должного, и, уж конечно, в свою пользу, да… так, чтоб побольше прав и поменьше обязанностей… способность испытывать стыд за совершаемые безобразия в нем притупляется и составляет отрицательную вообще величину.
Редукция и вырождение не требуют усилий, обратный путь до обезьяны во много раз короче, срубить орех под корень легче, чем натаскивать навоз, возиться с саженцем, возделывать и дожидаться урожая. И уж, конечно, пожалеть себя, несчастного, животного, — это первое дело. Вот к чему наше развитие свелось — к качанию прав, жалению себя, к оправданию собственных лености, слабости, скотства. Ух, как я этих добреньких всех не люблю, толкующих о гуманизме. Придумали «личность» какую-то. Мне тут австрияки — попользоваться толком не успел — сапфировый скальпель презентовали от щедрот… вот это вещь так вещь, она не предаст, не сломается… так вот — вгони себя вот в этот умный нож и сам стань только лезвием. Делай работу, на которую рожден. Тогда я, может быть, и личность в тебе какую-никакую разгляжу. Так нет же ведь — noli me tangere, мы нежные, мы тонкие, пожалейте нас хворых, пожалейте нас слабых, в забой нас нельзя, к станку нас нельзя, в солдаты нельзя. А куда же вас можно-то? Кого-нибудь вообще куда бы то ни было можно? «Не могу усилий», как сказал один японский пациент, отвечая на вопрос, живет ли он половой жизнью. Вот лозунг-то, брат, почище всякого «эгалите-фратерните». Вот! «Не могу усилий!» Это на схеме эволюции необходимо начертать над человеком двадцатого века и далее. Ты что бы выбрал — «мочь усилия» или вариться в сладком сраме рукоблудия? Только и слышишь всюду: «А что я? А я-то зачем? Пусть вон он». Ничего, есть такая работа, которую ты уже не спихнешь на другого. Будь готов, — кипящий смех просторно заклокотал в отце. — Ты прожил жизнь, еще не зная, что ты ее прожил, почти поверил в то, что можно прожить ее, совсем не напрягаясь, в тотальном расслаблении, но будет смерть, и она напряжет. Потребует однажды от тела героизма — не отвертишься. Вот тут-то и откроется тебе перспектива — что произвел на свет ты, кроме кала? А ну как ничего и сам становишься теперь единственным продуктом своей жизнедеятельности? Тут важно заглянуть вперед и испугаться вовремя вот этой тебе показанной козы… ты посмотри, ты посмотри, сынок, на мертвеца, запомни хорошенько, запомни так, чтоб уж до самой смерти никогда не расслабляться. А то ведь только раз расслабишься, рассыплешься — уже не соберешь, только с хрюканьем в пропасть. Не жди ни воздаяния, ни кары — это не рынок, не торговля, тут всех одно банкротство в результате ждет… вот где свобода воли, брат, — знать, что за грех тебе не будет ничего и что твое усердие вряд ли кто оплатит… скорее, наоборот… знать вот об этой слепоте в распределении горестей и бед и все равно держаться в рамках страха хоть чем-то оскорбить Творение, природу, естество — вот выбор, данный человеку свыше животного инстинкта догмы, послушания. Произведение — вот сладость, вот смысл, от которого ты ни за что не откажешься… я думаю, тебе это не нужно объяснять… что может быть единственным несгораемым вкладом… так что я, если хочешь знать, сейчас как раз вот по счетам плачу, по справедливости… я не напрасно прожил жизнь, мог потонуть, сгореть, жизнь столько раз брала меня по-матерински под крыло, берегла и спасала, и так много мне было дано, чтобы я жил со смыслом… что никакой мукой мне уже не расплатиться. Вот вас с Мартышкой — это уже больше, чем можно у меня отнять. О, кровь! Когда ты был еще совсем малек, — отец как будто доиграл пластинку и перевел иглу на новую, иного содержания, — ходили мы с тобой на железную дорогу. Ты очень любил поезда и влекся к ним с какой-то недетской серьезностью, как будто что-то важное тебе еще до опыта, еще до наущения словам было уже открыто… и подражал им голосом — тулуп-тулуп, тулуп-тулуп.
Камлаев аж вспотел с досады и отвернулся внутренне от столь ничтожной, жалко-глупой малости, которую, как кость, как леденец, ему протянул напоследок отец.
— Ты сам тянул меня на станцию все время, поближе к поездам, и вот такая полнота непонимания живой водой стояла в тех твоих глазах, такая радость хищная, такое нетерпение скорее овладеть вот этим чудом и поместить его в сознание… ты был налит ею по макушку, а я смотрел все на тебя и думал, что ты как я… как я смотрел когда-то, и я как будто жил с тобой тем же чувством, у нас с тобой было одно как будто детство на двоих, я снова в это детство возвратился — возвратился тобой, ведь ты был еще один я, хотя и совершенно новый, бесподобный. И знаешь, у тебя были такие светлые штанишки голубые, с помочами, ты припустил вперед… скорее-скорее к насыпи… намного обогнал меня… там были женщины, которых ты тоже обогнал, и вдруг ты заорал так яростно, так безутешно. «Что, что такое?» — метнулись к тебе эти клуши. Смотрю, а на штанишках сзади проступает и расплывается такое темное пятно. «Что, мальчик, что случилось?» А ты им — «Авария!»…
И смех опять забулькал в нем, заклокотал, насилу прорываясь, жалко-торжествующий, так, будто этого пустого предъявления миру тех обоссанных сыном штанишек хватало с лихвой, чтоб заткнуть прожорливую глотку замогильной пустоты.
— Кровь, кровь спасет, одна лишь кровь, ее уже достаточно, чтоб уничтожить смерть… человек, он как дерево, он один не живет, а только связанным корнями с целым, такой рощей системы кровеносной, да… и надо накормить собой, это и есть любовь… все матери — мадонны, поголовно, мы много хуже, но мы тоже… можем приблизиться… — ворочал распухавшим языком все тяжелее, речь отставала от рассудка и текла уже без строя и порядка, загустевала, превращалась в мычание пораженного метастазами туловища; медвежьи глаза под будто опаленными белесыми веками просительно и жалобно мигали и уходили, помутнев, на глубину… И вот отец, почти не разжимая челюстей, тягуче и задавленно, загубленно запел — так, будто начал с той же ноты, на которой смолк неделю, месяц, год назад, так, будто пел безостановочно все время и Камлаев его просто раньше не слышал.
11
Пришла Мартышка — по лицу ее мгновенно стало ясно, как у отца болит, — взяла листок, латиницей черкнула название раствора: «Давай на Горького в аптеку, зайдешь со служебного входа, дежурный откроет, вот дозвониться что-то не могу, давай, давай, возьми вот только денег».
Город тонул в густых, как молоко, и нежно-синих сумерках — как будто кто-то долго мыл в воде испачканную синей акварелью кисточку, — на черных лавочках вдоль сквера сидели молодые матери с колясками, ласкающе журчала речь, пересыпаемая тихими счастливыми смешками, а у метро будто назначен был средь ночи пункт сбора стройотряда или нестриженых призывников — патлатые юнцы в строительных спецовках и джинсе, хиппового вида девахи, — и было странно то, что нет у них гитары, и что-то странное в них было вообще: Камлаев подошел вплотную и оказался в окружении глухонемых — ущербным отщепенцем, наделенным бессмысленной речью и ненужным слухом.
Глухонемые судорожно, рьяно, пьянея от единства своего, не-одиночества, не покладая рук, не закрывая ртов, клялись здоровьем матерей, в любви до гроба, в убийственном эффекте свежих анекдотов, крутили, перекрещивали в воздухе невидимые нити, вручную, безъязыко ткали речь; хипповые девчушки могуче-панибратскими шлепками привлекали внимание парней — влюбленные глаза сияли во все румяное лицо, — выталкивали мимикой обыкновенное, заветно-несказанное.
Ночь, улица, фонарь… — ничто не жалело его, никто не ждал, не торопился открывать отцовскому посланцу, который, ткнувшись локтем в кнопку, трезвонил до распада собственного существа, неутомимо вбрасывал шершаво-грязные и ржаво-тщетные каскады в пустой объем безжизненной аптеки, так что казалось, стекла в зарешеченном окне вот-вот рассыплются.
«Иди-и-и-о-о-о-т! Идите сю-ю-ю-да-а!» — услышал наконец, как ноет кто-то, будто зажимая раздутую зубной болью щеку.
За белой решеткой вовнутрь раскрытого окна палачески-скучно серело пустое лицо: дежурный накачался спиртом до вечной мерзлоты, до ледяного звона. «Ору, ору, а вы что? Зачем же по спинному мозгу? — Трясущимися лапами взял Лелькину записку. — Да. Папа ваш? Да только толку-то теперь — сейчас что ни дай. Настолько сильной штуки у нас пока что не изобрели. Минуту подождите… Держите. Сестра, конечно, дозировку знает. Стоп-стоп, а деньги — будьте так любезны»…
Дорогостоящая штука из закрытых аптекарских запасников им помогла уснуть под утро: отцу, Мартышке, матери… и самого Камлаева не стало, и не было, пока как будто зов трубы его не вырвал из черной пустоты, не полоснул по слуху, не подбросил. Задергав руками, как будто отбиваясь от электрического пса, который кинулся на грудь с простуженным, сипящим, дребезжащим лаем, он сел на койке в полутьме, не понимая, какое время суток и где он вообще.
Надтреснуто и хрипло бил пожарную тревогу телефон; накачанный какой-то несжимаемой усталостью, он все же вытолкнул себя из койки — заткнуть и рухнуть срубленным под корень досыпать… еще отца разбудит, разбередив, качнув унявшуюся боль, если уже не разбудил… отцу необходимо спать… дополз, снял трубку:
— Хорэ трезвонить, скот.
— Камлаев, давай в Ленинград. У нас есть сцена, зал, есть все. Такие клети смастерил — промышленного лома не осталось, металлургический кризис начался в стране. — Сибур говорил по межгороду. — Надо сегодня. Или тогда — уже никогда.
Камлаев поборолся с единой корневой кровеносной системой и — вечный движитель включился в нем, водитель ритма, ответственный за натяжение и вибрацию музыкального нерва, — через мгновение оторвался, разорвал вот эту связь с отцом, подхваченный неодолимой тягой:
— Да, еду. Все в полном составе.
— Это куда ты едешь? — Мартышка вышла в коридор с измятой подушкой злобноглазой мордочкой, не понимая: как? как можно быть таким?
Обвитый дрожащими жгутами электричества, он вкратце разъяснил куда. Взял сумку, сцапал со стола листки, кишевшие каббалистической живностью, схватил пиджак в селедочную кость и двинул, больше всего боясь услышать усильное зовущее мычание, окликающий хрип и будто уже слыша с непереносимой ясностью… нет, тут все тихо, все спокойно, еще не все, совсем не все, успеет обернуться… он нарезной пулей по Октябрьской, хватило б только мест на «Красную стрелу».
12
Проход за сценой был забит мужским и женским мясом — накрашенные суриком и бронзовой краской лодыжки, ягодицы, торсы; курчавые по-негритянски, мускулистые гимнастки, как будто только-только искупавшиеся в нефти, прогибались в спине и вставали на тонкие сильные руки; оркестранты расхватывали барабаны и трубы, как солдаты оружие при учебной тревоге.
Зал был забит народом, как бочка килькой пряного посола, и воздух гудел и дрожал, сотрясаемый кашлем, смешками, как отдаленными раскатами вертевшегося с бока на бок грома.
В густой, тугой настолько, что можно резать на куски, сверхпроводимой тишине упала и звякнула первая капля; вода — неукротимое и пребывающее в вечном изменении вещество первоистока — забила, застучала монотонно, точа, буравя по микрону мертвую породу, монолит нежилой, бездыханной, бесчувственной тверди; шум нарастал размеренной пульсацией, пока не превратился в навязчивое бульканье, буравящей струей, отвесом спущенное в темя; слоистый, складчатый, с фактурой сланца, занавес не вверх пошел — ополз со скрежетом и скрипом будто под собственной тяжестью — открыл песчаное, песочное пространство сцены, заставленное мощными, чудовищных размеров, клетками, что были сварены из арматурных прутьев и обрезков труб как будто сообразно представлениям дебила о строгости и чистоте структуры — не умел творить формы, но сваривал, гнул, завязывал в узлы упрямое железо.
Прожектора лупили в зеркала, и сцена то тонула в белой слепоте, то раздвигалась в бесконечность решетчатой перспективы. Клубком, упорным сгустком животного тепла свернулось в каждой клетке по женскому нагому телу. На невысоком мощном, сколоченном из досок возвышении в глубине были расставлены в пугающем количестве приспособления будто бы для пыток: жаровни ксилофонов, гильотины гонгов, круглящиеся плахи барабанов — венчала эту допотопную, доинквизиторскую дикость высотная конструкция, похожая на виселицу, с подвешенными к перекладине железными листами-парусами.
Капель звенела, щекоча, буравя твердь и темя, тревожа, возмущая мантию, подкорку; сгибаясь в три погибели, четверка полунеизвестно каких существ, обмотанных землисто-бурыми бинтами, насилу выперла на сцену тяжкий гроб; на возвышении вырос болотным чертенякой взъерошенный, лохматый остроносый Листимлянский, воздел сухие сильно-жилистые руки, взял молоток и грянул в чугунную болванку, пошел лупить с нечеловеческой мерностью, нещадно задавая изначальный ритм, в ритме толчков соития вбиваясь в мерзлоту. Ничто не отвечало этой обезьяне — звук, гулкий, как при забивании свай, растрачивался скучно, однообразно и бесследно, слышна была одна пустая инерция отката, и можно было так трезвонить до потери сил.
Лишь будто запустив — и дальше он сам продолжал — вот этот безнадежно-гулкий механизм, шаман отбросил молоток и заиграл на всех тамтамах сразу, какие только мог длиннющими руками охватить, — мечась вдоль линии ударных, как тощий волк в вольере, и на миллион мгновенных лет из мира исчезло все, помимо пары неистовых ладоней, которые творили звонкую, сухую, мучительно-упрямо-неотступную, прожорливую, жгучую пульсацию: у Марка, как у Шивы, отрастали, вымахивали новые и новые все пары рук, которые бросали, перекидывали с изнанки на лицо шкворчащий звук, как блин на сковородке. И разорвалось, раскололось — капельно-звончато забила освобожденная вода, неутомимо, бешено, восторженно забила не по глухому камню — чуткому железу, которое вибрировало радостно в ответ.
Семь как бы совершенно голых, покрытых бронзовой краской оркестрантов с тромбонами, трубой, валторной на плечах почетным караулом вышли к гробу, семь красных дребездофонистов встали за ксилофонами и гонгами и заметались, заскакали, забились мускулистым пламенем, преображая экстатично-конвульсивную пульсацию тамтамов в высокие навзрыдные разряды металлических кластеров, переводя в свободно-воспаряюще-полетные удары колокольчиков и наконец — в тягуче-гулкий вибрафонный отзвук, который, нарастая, проходил над залом мгновенным плугом самолетного крыла, и так — без конца, вращательным дервишским танцем, не уставая разгонять масштаб и скорость круговерти. А Марик бормотал, хрипел и завывал все жутче, все усильнее, и в нем такое вольное уже кипело торжество, такая прочная ярилась, истовая вера — в творящую мощь звука, который нужно только разбудить, а дальше он сам завладеет всей высью.
Семерка бронзовых приникла губами к мундштукам, и кто-то заревел истошно, будто слон, — задрав трубу, выстреливая в конце протяжной фразы вибрирующим тоном, — а кто-то засипел придушенно, бритвенно-остро выдыхая низкие восьмушки, и с этим ревом, визгом, хрипом, плачем как будто каждый выгрызал себе пространство для сытной жизни, размножения и роста: жизнь множилась безостановочно образованием новых видов, и было этих гадов, птиц, зверей, ядущих и ядомых, так много, что не поместить, и мочи не было, начала, вышней воли, чтоб привести весь этот бешено-неуправляемый зверинец, весь этот тембровый, высотный и ритмический раздрай к синхронности, к слиянию в консонансе, хотя бы к логике определенной перехода от жестких и давящих звукоплотностей к почти невесомым разреженностям. Так это было с непривычки страшно — фронт звуковой волны, напор маниакально-яростной и конвульсивно-истеричной лавы, составленной из тьмы отдельных воль, инстинктов задушить и вырваться, напиться теплой крови и остаться неразорванным, — что человек дрожал, кончался перед этой выпершей, попершей на него природной мощью.
Все было так, как будто никакого царя еще и не было, привыкшего к господству над усмиренной природой, и жуткой, нестерпимой стала потребность в истинном хозяине, который должен привести к порядку этот мир, чтоб все не задохнулись во вселенской давке.
Не то пораженный афазией, не то, напротив, откровением обретший божественную речь, Марк все молил о снисхождении, о даровании спасительного света, кусая судорожно воздух, воздевая заломленные руки… и наконец, отозвалось: кто-то ударил крепко в крышку гроба изнутри, еще раз и еще что было силы, пока та не подвинулась, не поднялась, не отвалилась. Из гроба показалась забинтованная голова, и, слепо шаря в пустоте, нащупав и цепляясь за борта, поднялся в рост безликий похороненный. Стал отдирать бинты, освобождая рот, глаза, и обернулся полуголым, в одних подштанниках больничных, Эдисоном.
Освободившись совершенно от обмоток, новорожденный выпрыгнул из гроба и припустил к роялю; усевшись, воцарившись, вскинул руки вот этим ритуально-пародийным, заученным движением виртуоза и, растопырив пальцы, уронил купаться в клавишах — се человек! Вместо аккордовых колонн, вместо высотных гармонических колодцев, которые должны были надежно заключить в себе неуправляемую магму, поплыл сквозь рев, навязчивое бульканье и звоны гармошечный стылый надорванный стон — нытьем слепца, терзавшего баян в мясном ряду базара, проклятием попрошайки-инвалида, бесстыдно-еосознанным глумлением над органным строем.
С усердием дебила, гордого оказанным доверием, Камлаев то дубасил палкой высохшее дерево, то низвергал с каких-то верхних этажей хохочущее мерзлое стекло — напыщенно и экстатично, опять же с пародийным мимическим усилием, с закатыванием глаз, тщась привести к порядку звукошумовую массу, которая вела себя как циклопических размеров рой, то разбухая, то сжимаясь… весь зал уже, пять сотен человек, единым существом, всем общим телом содрогался, резонировал, раскачивался, выл, и вроде бы кому-то даже стало плохо — а как же вы хотели? А кто сказал, что можно родиться в этот мир без муки?
Волна пульсаций, звонов, рокота и визга, заполнив весь объем, став воздухом, разламывала череп и раскачивала стены, но чем-то вдруг повеяло неуловимым: будто и сам того не осознав, он, Эдисон, пробил дыру нечаянно для действия надмирового железного закона, и все сошлось, согласовалось будто без всякого участия оркестрантов, не перестало быть взрывным и первобытно-жадным, не потеряло своего весеннего размаха, силы половодья — нет, ни один из видов не был сожран, навечно вытеснен в молчание, — но так естественно, так вольно перетекать друг в друга стали взрывообразно-звонкая капель, протяжный трубный гул и деревянная сухая барабанная пульсация. Будто одно на всех и бесконечно-выносливое сердце погнало вдруг по разноцветным жилам кровь, которая гудела, кипела, клокотала, пела, журчала, колебалась в каждом из органов по-своему.
Гимнастки в клетках ожили, упруго распрямились и, выгибаясь дико, ноги раскладывая циркулем, крутились на носках, юлами ввинчивались в пол… все становились вдруг как вынутое бьющееся сердце, и оставалось лишь погаснуть отголоскам большого барабана и тишине ворваться в уши музыкой после музыки… Но тут загрохали двустворчатые двери — как будто в самом деле не хватало простора в перенаселенном замкнутом пространстве и нужно было развернуться, разнестись и вширь, и в высоту… но нет, все было тут с обратными границами: это сюда, в кишащий звуковыми тварями, битком набитый зал, ломилась новая орда; над головами паствы вполнакала зажегся верхний свет; в себя вернувшись, Эдисон увидел сотни лиц, одновременно страстных и покорных, будто поющих что-то дикими глазами; никто не то чтоб ничего не понимал, но вообще забыл о «внешнем мире» в то время как вот этот самый «внешний мир» (машина наказания и контроля) вломился, вбился в зал — по двум проходам к сцене насупленно рванули плечисто-коренастые ребята со злобно-испуганными деревенскими лицами.
Был дан сигнал, как видно, прекратить всю эту вакханалию, шабаш, языческое жертвоприношение давно отмененным богам. Зал засвистел, затопал наконец, расслышав и увидев, что к чему; из сотен глоток разом бунтарское исторглось «у-у-у!»; происходящее всех преисполнило каким-то щенячьим задором; им это было важно, спесивым юнцам и восторженным девочкам, — участвовать в деле, конечно, небывалом по общественному вызову.
Камлаеву все это было уже неинтересно, но он, конечно, заиграл тотчас же «Интернационал», и зал загоготал, зааплодировал, заулюлюкал, дразня и презирая комсомольскую опричнину.
Пихая жестко в спину, заламывая руки, всех стали выводить цепочкой из зала; побагровев мальчишескими лицами, дружинники пугливо отводили глаза от задниц и грудей танцовщиц — трико, обливавшие тело атласной шкурой, конечно, оскорбляли целомудренные взгляды; вот это, собственно, и было инкриминировано им — «крайняя степень непристойности», вплоть до того, что он, Камлаев, с Марком имитировали — когда успели только? — гомосексуальное сношение на сцене.
Камлаев зубоскалил в ментовском фургоне: «Лен, Лен, а покажи еще раз попытку дезориентировать советских молодых людей перед лицом угрозы капиталистической растленности. Попытка зачетная, Лен». — «Заткнись, подонок! — взвивался белобрысый, со все красневшей, раскалявшейся мордой, главарь дружинников. — Ты думаешь, тебе все можно? Ты думаешь, что мы дадим тебе вот так?» — «Товарищ, товарищ, — увещевал его Камлаев. — У вас же вроде есть зачатки мышления. Сосредоточьтесь, сделайте глубокий вдох и попытайте осознать, что вы в потенциале способны сделать с этой девушкой примерно то же, что и я. Вы половое размножение человека в девятом классе проходили? Вы знаете, что женщины под платьем совершенно голые? Попытайтесь представить. Представили? Ай-ай-ай, а еще комсомолец! Что за мысли у вас на уме? Вон, вон из нашей комсомольской молодежи!» — «Я устрою курорт тебе, пидор, я тебе обещаю», — приблизив раскаленное лицо к решетке, ублюдок поедал Камлаева налившимися ненавидящей желтью глазами. «Товарищ, вы не подносите ко мне так близко своего лица, не открывайте рта. Мы, пидоры, заразны. Чихну — и все, прощай служение социалистической морали. Пидоры там, пидоры тут… А во-вторых, вы чистили бы зубы. Хотя бы утром, а, для довершения безупречного комсомольского образа. А то мы, хоть и пидоры, но тоже нос воротим поневоле»…
Так слово за слово он допросился — дружинник ему врезал от бессилия. Занялся глумливой камлаевской мордой всерьез. В кутузке, за решеткой, Лена, с огромными от слез глазами, промакивала морду Эдисону стремительно красневшим наслюнявленным платком.
Их подержали ночь и отпустили. Толпа, наверное, в полсотни человек встречала их у милицейского крыльца, чтоб подхватить на руки и понести, отдать на разграбление Кунсткамеру и Биржу; с заплывшим глазом, с болезненной коркой на губах, качался, плыл Камлаев на плечах, как сущий магараджа, — прочнее Ростральных колонн, мощнее Александрийского столпа, в расчете на собственную тяжесть ничем не укрепленного. Велик он был, неуязвим, огромен и бессмертен. Пока вдруг слабо не кольнуло что-то — осознание… Он бросил Лену, оседлал «Стрелу» и был наутро дома, возле Трех вокзалов.
С лиловеющим густо подглазьем, со свежими метками боевых рассечений на морде — все заживало вмиг, как на собаке, — шагал взлететь по лестнице и наладиться бриться с отцом. «Жиллетт», горячая вода, хрустящее сухое полотенце. Взбежал с преувеличенным — как будто напоказ, как будто нес кому-то — ощущением силы, нажал на кнопку, дверь была незаперта, и мать стояла на пороге. Рот ее сжался, ссохся, лицо жило какой-то сокращенной, земляной жизнью — как будто опустившись на ступеньку ниже, к пожухлым листьям, высохшей траве. Как будто кто-то что-то перепутал, как будто он, Камлаев, прогулял урок, как будто выпал он из расписания.
Мартышка рассказала, что — сегодня в шесть утра. Поросшая серо-стальной, успевшей пробиться, отрасти щетиной отцовская нижняя челюсть отвисла — пришлось подвязать. Когда двое страшно-огромных, разъевшихся, нечеловеческого выкорма медбратьев переложили тело на носилки и подняли их так свободно-безусильно, ей показалось: то, что было их отцом, не весит совершенно ничего — как пустота, вот пустоту и вынесли. И где теперь отец, она не понимает до сих пор.
13
Дом их ломился от спасенного народа: профессора, министры, генералы, народные артисты сошли на полчаса с ковровой беговой дорожки — «такой был человек», «Варламом Великим мы звали его», — чтобы «отдать последний долг»; все делали значительные лица, все что-то обещали устроить и помочь, все приглашали обращаться за должностями и квартирами, высоким сервисом и спецпайком — кто чем торговал; была в глазах у всех, на языках убогая, стыдливая тщета — задобрить, откупиться; Камлаев догадался, чем станут отцовские похороны — позорной, ненужной потугой улучшить ситуацию смерти, как будто та an sich была недостаточно чиста и строга.
Земные правители, благодарные сильные мира, которых затолкал отец обратно в жизнь, распорядились предоставить место отцу на Новодевичьем, по соседству со знатными мертвецами империи, устроить все по рангу, по заслугам, так что на Эдисоне осталась только церковь (мать захотела, чтоб отпели по православному обряду, при небольшом стечении ближних, до того, как поплывут за гробом все отцовские рубиновые звезды на бархатных подушках и спустят гроб в могилу).
Во всем происходящем было столько нечисто-человеческого, бесстыдно-горделиво-тошнотворно-пафосного, что Эдисона корчило от концентрации неправды, не того. На кладбище есть такие могилы, разубранные с трогательной роскошью, кричащей и плачущей об «ушедших так рано»; могилы детей вечных трех, пяти лет… — живым родителям потребно додать ребенку все, что «не успели»… им только это и осталось — додарить… пусть только мрамором и бронзой, пусть только памяти, «душе». И как бы ни были чудовищны иные мраморные ангелы, которые уснули на надгробиях, будто упав блевать и вросши кудрявой головкой в мраморной кувшин, и как бы ни были безвкусно-безыскусны иные надписи, стихи, прощальные слова, понять, принять их можно: нет ничего в таких надгробиях и в воздухе над ними, помимо чистой боли и материнской несгибаемой, неутоленной и неутолимой потребности прижать к себе, вот и дотуда дотянувшись, до «души», помягче взбив перину «доченьке» из белого барашкового облака, «сыночку» землю сделав пухом.
А вот со взрослыми у взрослых начинался торг, соревнование друг с другом. Как будто каждый только для того и жил, чтоб заработать, заслужить себе надгробие. Вот накопить достаточно и вбухать — в барельеф, в бюст в натуральную величину, такой, как будто пригласили антрополога Герасимова снять мерки с легендарной личности и воссоздать с фотографическою точностью. Как жил кто, так и умирал. Как будто мраморное мясо швырялось в мясорубку, в пасть, как будто и там, по ту сторону, можно было пограбить, утвердиться, возвыситься. Да, кроманьонцы верили всерьез, что надо положить покойнику с собой и острогу, и невод, и копье; что воин, царь и по ту сторону возляжет с женами и будет выезжать с любимым соколом охотиться, но там, тогда и вправду ни одной никчемной, бесполезной вещи не было и все существовало на уровне реальности. А мы-то что? У нас все было так, как если бы разъевшийся до сытой отрыжки человек, до «больше некуда», «уже не лезет»… никак не мог все отвалиться от стола и знал, что всего не сожрать, но силился доесть, умять в себе, вместить.
Потусторонняя вот эта алчность мертвецов, похожих на свои надгробия, разъяряла его. От всех дорогостоящих, роскошных потуг польстить уходящему, «сделать приятно» — причем из лучших побуждений, из любви — едва не выворачивало. Пожалуй, мать была права, что — церковь. Церковь равняла. Вернее, открывала слух, глаза на равенство, на суть и вещество происходящей перемены. «Распыленный миллионом мельчайших частиц», становишься условием голубой окраски неба и буйного роста прожорливой жадной травы…
Свеча дрожала в его ходящей ходуном руке и, казалось, трещала особенно громко, с какой-то особенно наглой звонкостью, будто подпаленные перья на горелке, в каком-то своем, не относящемся к течению отпевания, независимом времени. Будто он сам, Камлаев, воняющий поджаренной плотью, коптил и чадил сквозь свечу — не то чтобы вместилище греха, но более мертвый, чем все остальные, более мертвые, чем умерший отец. Ни страха, ни вины, ни боли он не чуял — лишь брошенность свою, вернее, замкнутость и отделенность от всего, со всеми вместе не могущий пребывать в реальности отцовской смерти, от которой он все же убежал, не захотев смотреть, — отсюда и была такая страшная разреженность его телесного состава и внутренняя дрожь, на первый взгляд, на ощупь самого себя необъяснимо-беспричинная. Нет, никогда еще его, Камлаева, настолько в мире не было, не содержалось.
Горячий воск стекал и капал на руку — почти не обжигал, почти что не давал почуять радость боли, признака жизни, достояния живого. То, что было отцом его, — с чеканным профилем, с массажным лоском гладко бритого лица, с красиво очерченным, нарисованным заново карандашом гримера глянцевитым ртом, с искусно восстановленным прижизненным и как бы юным, характерно округленным объемом щек — лежало подражательной копией в тяжелом лакированном гробу, мечтательно как будто улыбаясь вступившей в права смерти как заманчивой перспективе.
Специально будто постарались, твари!.. — чтоб смерть не была похожа на смерть: дотошно-мелочные все, погано-филигранные усилия гримера были направлены на то, чтоб обмануть, чтоб возвратить отцовскому лицу жизненный сок, который навсегда ушел из щек, из мышц… отцовскому прекрасному высокому лицу, что сделалось чище и строже, освободившись от кривящей мимики страдания и гнева, закостенело, затвердело, прояснело, навечно больше ничего из человеческого нашего не знача — лишь отражая внутреннее небо, высокий строй, исчерпанность предназначения… и надо было им придать ему вот эту гнусную мечтательность, смутную зыбь улыбки, вот это лживо-благостное, наносное приятие посмертного распада. Как будто нужно было им, чтоб он смотрел на все их лживыми, трусливо косящими глазами. Как будто посмотреть в лицо реальности никто из остававшихся не мог и все отводили глаза.
Прощались. Камлаев себя пересилил и мелко, как бы чуть не донеся бесчувственных ненужных губ, приложился к отцовскому лбу сразу следом за матерью…
Невесомый и прозрачный нестерпимо-синий монолит сиял и безудержная зелень расцветающих садов кипела.
Он подставил плечо, кумачовые подушки с золотыми профилями Ленина и рубиновыми звездами поплыли вслед за гробом, и мальчишка какой-то восхищенно смотрел на эту сброшенную орденскую чешую — лопоухий спиногрыз, не умевший отнестись к происходящему неискренне.
У главных ворот знаменитого московского большого города надгробий и крестов столпилось сотни две, не меньше, человек — совсем чужих, пришедших будто бы издалека, смиренных, немых, неподвижных, как челобитчики, будто крестьяне перед царским поездом…
Камлаев повел глазами по первому ряду — по головам с прямыми и косыми нерушимыми проборами, с зачесами вбок и назад, с бараньими кудряшками и одуванчиковым пухом, с витыми халами, бабеттами и конскими хвостами, с химической завивкой и лысым, как колено… по лицам, попытавшись кого-то опознать: кто это? зачем?.. И, наконец, постиг, в чем дело: не было тут среди всех этих разномастных голов ни одной, отцом не вскрытой, не просверленной, — это была отцова маленькая армия спасенных, которые не смели не прийти. Все лица походили друг на друга и были затрапезно-окаменело-буднично-непроницаемо-скучны — дождаться автобуса, конца рабочей пятницы и поехать домой, к борщу и футболу по ящику… но все же было что-то в них еще такое… так сразу слова не найти, не передать — не благодарность, не почтение, не признательность. Взгляд, обращенный внутрь, под своды черепа, будто с усилием нащупать что-то — будто то самое, что удалил пять лет тому назад или уже как четверть века у них из головы отец, что уже не давило, не тянуло свинцово на дно, отягощая вперевес, переворачивая вверх тормашками… что уже не вгоняло атмосферным столбом окончательно в землю.
Никто не притворялся среди них, никто не посмел нагрузить мимические мышцы ложным чувством, представлением, какое чувство должно им сейчас испытывать, — вот как отец не мог сверлить и резать понарошку, так и они сейчас все не могли изобразить что-либо — несли в себе, носили память об отце, как носит зверь под шкурой охотничью пулю. Она была, вот эта память об отце, не «светлой», не «вечной», нет, не «благодарной» — была, как боль, как рана, равной самой себе и проходила как рубец, ровно с такой же скоростью, с какой заживает. Иного караула, лучшего нельзя было желать, помыслить для отца, иного траурного марша, кроме молчания вот этих одинаковых и бесподобных, накормленных отцовской службой, прошедших через руки упрямо-непреклонного Варлама, отмеченных радением его…
Застучал молоток. Сноровисто и споро вбивали в крышку гвозди, как будто заколачивали ставни покидаемого дома. Как будто только этого глухого уничтожающего тона, которым отозвалось дерево на крепкие удары, не хватало, чтоб сдвинуть, выбить Эдисона из совершенного оцепенения. Какой-то дым, невесть откуда-то взявшийся, стал есть ему глаза. Когда он плакал? В пять лет, когда разбил башку о батарею и не от боли, а увидев залившую ладонь негаданную киноварь, от изумления, от открытия, что мы такие легкобьющиеся, ломкие — отец заштопал на нем кожу, как штопают башмак на сапожной колодке.
Вот лишь сейчас и вмазали ему, Камлаеву, по-настоящему: нет, не отца — его, его, Камлаева, сейчас не стало, настолько опустел, настолько освободился от отца, настолько их сейчас друг с другом не было. И как он хорошо и окончательно тут понял, физически, с жесткостью, всей кровеносной системой, от корней до кроны — что говорил отец ему тогда, в полубреду, в последний раз — про те его обоссанные светлые штанишки, и про железную дорогу, и про тот сигнал SOS, который, обмочившись, он, Камлаев, подавал. Так это было просто, что он не постигал, как раньше он мог этого не понимать. И так было страшно, что он уже не сможет рассказать отцу, как он хорошо, окончательно понял его. Могучий ток последних сил Камлаева-отца вошел в него, последняя капля упала, чтобы продолжить уже в сыне непрерывное, единое бессмертно-родовое бытие.
Концерт для деревянных блоков, двух теноров, сопрано и органа
1
Хотелось непереносимо слышать Нину, и он набрал, не выдержав, домашний, сглотнул ком в горле, вытерпел треск коммутатора, скулящие гудки и слушал пыточную музыку для релаксации, пока на том конце не зашуршало и Нина не сказала «да» своим обыкновенным, царапнувшим мгновенным чудом узнавания и вместе с тем каким-то совершенно новым голосом, не то чтобы страдальческим, больным — пионерски-серьезным, пониженным так, будто боялась в доме кого-то разбудить, сбить с ритма чье-то, не свое, дыхание… что было странно: подруги у нее не ночевали никогда (неужто призвала теперь, чтобы излить?..), а для какой-то новой жизни прошло — в любой системе мер — конечно, слишком мало времени. Но это было так, как будто ей сейчас нельзя растрачивать бесцельно дыхание, голос, силы… будто и, верно, чей-то сон там берегла… чей? Чей? Сверкнула на мгновение догадка, уводящая его в знакомый ивантеевский детдом.
Повесив трубку, он восстановил вот этот тон — чего там ему сдуру примерещилось?… но нет, все верно: это не было усталостью, опустошенностью, отказом от приема пищи — скорее, наоборот, вот этот Нинин голос отзвучивал почти неуловимо каким-то обещанием, ожиданием будущего счастья. Камлаева швырнуло в сияние одеревенения: то дерево в Крыму, перед горой Сурб Хача, сухое, мертвое, глухое от корней до кроны — ублюдок, отщепенец, отринутый, засушенный, задушенный природой. И сухо, глухо, безответно стукнуло — топор о ствол, колода о колоду — прямо над ним, Камлаевым, в самой его, казалось, совершенно деревянной, полой голове, и будто вынули его, Камлаева, из мира, и будто жестким, от корней до кроны сотрясением мгновенно наступила, как на горло, уничтожающая личность тишина — навечной отменой дозволения на сотворение живого по подобию.
То, что осталось, уцелело в нем, то, что не выбили рефренами деревянных ударов, не знало собственного имени и не хотело умирать — таким, не прощенным, в молчании любви, в мертвящей тишине, оставленным без звука, без дыхания, без родственного отклика. С отнявшимся, отнятым слухом, лишившийся всех строев, всех координат, Камлаев мертво радовался этим безнадежным отрывистым ударам, которые, лишенные всех свойств, помимо обреченности на глухоту, ему теперь давали знание, какой он, чем он стал, вытверживали, промораживали до самой сердцевины, в которой еще теплилось и тщилось распрямиться что-то последнее живое, мычащая мольба о том, чтоб не оставили… идущие четырехкратными повторами удары — три низких и один высокий, как будто добивающий, вгоняющий по шляпку, по макушку — пронимали все жестче, насквозь, но его не меняли, не могли отделить от безразмерной всюдной немоты, в которую он был, как белемнит в породу, замурован.
Подобно немому на тонущей барже, закрытому в трюме, он мог лишь этим стуком звать на помощь, но он не судорожно бился в переборку при виде поднимавшейся воды — сухая вода уже заполнила объем, — послушно повторял вот эту аскетически простую формулу — четыре удара в рефрене с дроблением четвертого акцента на четыре единицы; четырехкратные повторы убывают с неумолимостью до одного. Единый Бог и те три ангела, в чьих образах явился Он бесплодной Сарре. Как будто вечный движитель включился в нем, работающий вхолостую; Камлаев так и просидел всю ночь перед раскрытым в пустоту окном, уже похожий на перетертую ту глину, которую никто не вызволит из остального праха, и так теперь и двигался, постукивая деревянными колодками, оповещая чистых и здоровых о своем приближении, — сам себе метроном, между ударами которого сыпуче проходила вечность. Только это осталось, соблазн взять скальпель и пинцет, которым вынимал из формалина кусочки музыкальных тканей и складывал в забавные мозаики, которые неплохо продавались — за деньги и «бессмертие», за звание последнего живого музыканта среди мертвых… этот соблазн ушел.
Про Сарру получилось бы смешно, невероятно, до надрыва живота. Вместо соития столетнего с такой же ветхой женой — экстаз единения шиза с порождением собственного больного сознания. Немного поглядел во тьме и тишине на язычок свечи, услышал «голоса» — и сохлое, морщинистое тело отцветшей, выпитой старухи натянулось, окрепло и помолодело, седое, мертвое живым и плодным стало, призрел, как говорил, и сделал, как сказал; налились никогда никого не кормившие груди, засочилась зеленая свежая кровь из порезов на жестком стволе, и живот отвердел, округлился и выпер в реальность — приматом совершенной, неколебимой веры над доводами трезвого рассудка, — рос, рос неудержимо, переполняя жалкую, слепую, дряхлую шизофреничку благодарностью, и боль скрутила там внизу, и схватки начались у неспособной отличить самовнушенные признаки беременности от того, что слупила вчера, что не усвоилось в раздутом животе, и разродилась, вытолкнула, выпустила, да, но только по какой трубе, что там за лужа, что за вонь? Почему не кричит никто, а? Негодующе, чисто, призывно, ликующе? Что там такое из нее, будто из пушки, вылетело, а? У-ха-ха-ха-ха! У-хи-хи-хи-хи-хи!..
Кружил вокруг да около их дома, бывшего собственного, общего, то на машине, то пешком — пугаясь затянуть петлю одной и той же траектории на шее, приблизиться и показаться на глаза; металл и пластик кравшейся по Бронным улицам машины надежно скрывали замороженный сгусток вины; четырехкратные повторы неумолимо убывали до одного, как бы последнего, и получалось уже что-то вроде нищей, жалкой уже-не-музыки, которая непобедимо вдавливала бессильно-голого, немого человека в его же собственную нутряную бедность.
«Любая, в сущности, могильная плита покажется вам «пухом» и триумфом нормативной композиции в сравнении с «Sarah was ninety years». Ничто не обеспечит вам «комфортного» пребывания в нежащем, расслабляющем «здесь и сейчас», никто не предложит начертания янтры для вызова к жизни потока звучания. Рука сама потянется перетащить «застрявший» бегунок «туда, где все начнется». Но ничего не начинается. В лесу раздается все тот же топор дровосека. Все та же безысходная и неизбывная трехсотпроцентно-концентрированная «бедность». Сухими деревянными акцентами артикулируется не столько невозможность создания музыкального произведения в классическом смысле, сколь глухота любого божества, в магическое поле которого мог бы попасть человек. И это не радость смерти, а безутешность женщины, узнавшей, что у нее никогда не будет ребенка».
2
Остановившись наконец у самой своей многоэтажки — одна из множества в Москве представительных черных машин, — он выследил, не убежал, не скрылся до совершения преступления, остался посмотреть на очерк Нининой фигуры, сандалии, щиколотки, колени, клетчатое платье с высокой талией… почуять всю ее как бьющееся птичье крыло, неожиданно сильное, еще и потому, что страшно сжать сильнее, навредить… ежиный пятачок на кончике тонкого носа, высокомерно-близорукие глаза, которые не дарят никому из дышащих живых существ задержки образа в зрачках; подглазья, веки припухли, лицо осунулось, поблекло, потемнело. Он ждал оцепенения, ушибленности, горечи, но было в ней сейчас не только это: в лице — за деловитой миной сговора с таксистом — творилось что-то непонятное, нежданное, необъяснимое — такая осторожность, бережность, такая понимающая нежность, которые доступны только человеку, который не один, который отвечает за кого-то, еще более слабого, чем сам он, беззащитный и потерянный.
Он ничего не понимал, не то тут что-то сделалось со временем — что это за такое Future in the Past? Вот это Нинино лицо с тревожно сведенными бровями, с решительно поджатыми губами — лицо пионерки, отличницы, что едет сразиться за честь родной школы, — Камлаева вернуло, опрокинуло в давно минувшее, отчалившее прошлое, в котором они вместе, еще не зная ни о чем, не зная, что их ждет, готовились к ребенку… когда она уже не расставалась с этим хитрым тестером, как диабетик с инсулиновыми шприцами, как гипертоники с прибором для измерения давления, когда она уже с какой-то неживой яростью тянула его в койку, как на работу, как в забой, по боевой тревоге будто, поскольку нужно было сделать все «сейчас», во время действия введенных стимуляторов, не раньше и не позже… когда ее черты вдруг искажались неотступным требованием, уже и неясно к кому обращенным — к нему, Камлаеву, который безотказно делал свое дело, к природе, к собственному телу, которое упрямо не хотело стать вместилищем для новой жизни.
Но это же кончилось, было и кончилось — это тогда, в невозвратимом, сгинувшем вчера она непримиримо враждовала с собственным нутром, а что сейчас, сейчас? Такое чувство: продолжала ту же самую работу и в то же время будто у нее уже сбылось — мгновение-другое он даже не сопротивлялся помешательству, такая стойкая, живая, неослабная тревога была в родных чертах — сосредоточенная там, внизу, под сердцем, в самой сути. Хрен с ним, Камлаевым, отброшен за ненадобностью, да, — уже не жена ему, Нина в себе растила «это», берегла, уже себя на пробу «этому» передавала.
Потом включил мозги: ну, значит, все-таки Ивантеевка, детдом, решилась, долго примерялась, и вот созрело, прорвалось, уже необходимость подступила — чтобы не быть одной, чтобы заполнить пустоту… его, Камлаева, теперь можно не спрашивать: кого он хочет и кого не хочет, свою кровь — не свою.
Другого объяснения он не находил — и это-то ему казалось недостаточным: ну, в самом деле ну не так же сразу — сперва погоревать, немного подождать, пока затянется то, что осталось от него, Камлаева, — после семи лет жизни как-никак, — а после уже брать казенное дите на прокормление материнской любовью. Но что бы ни было — эхо отрывистых ударов уже не исчезало без следа, не пропадало в стылой пустоте, как будто что-то обещало… нет, не ему, Камлаеву, но в самой мертвой стыни обессмысленного мира почти неуловимо, еле-еле затеплилось немое обещание, будто сама природа вспомнила о Промысле, о самом первом в списке снизошедших дозволений — давать прирост живого, сеять семя, плодоносить, производить потомство по роду своему.
Жена уже скользнула, скрылась в поданном такси, водила вырулил и вдарил по газам, оставив Эдисона наедине с неумолкавшим деревянным метрономом; прошли своим порядком, убыв до одного, повторы деревянных блоков, и в распахнувшейся, как в первый и последний раз, для слуха тишине с усилием разомкнул певец запекшиеся губы, выталкивая мягкотерпеливое моление о даровании живой воды, о дозволении на материнскую работу. В даль себя выдыхая, к горизонту, к зениту. Руководясь числом, делением четверки на единицу и Святую Троицу, чтобы не потеряться в бескоординатной пустоте, не нарушая изначальной формулы и набирая высоту повторами одних и тех же четырех простых и строгих гамм, настойчивых без яростного требования справедливости, смиренных безо лживо-благостной покорности.
Мерцание одинокого сопрано не крепло и не убывало, способное, казалось, вечно оставаться на грани тишины и пения, и тишина в просветах меж ударами теперь была как ждущая дождя сухая ноздреватая земля, которая хотела — только б дали напитаться — неутомимо и привычно отдавать корням питающую ласку.
Затягиваясь новой, преображенной тишиной и не пугаясь, когда женский голос замолкал надолго, Камлаев никого не торопил, довольствовался скудостью первичных интервалов и медленным, по четырем ступеням гаммы, восхождением, в одно и то же время мучительно-тяжелым, с преодолением кислородного напора далекого высокогорья, и безусильно-невесомым, как воспарение на чужом крыле. Ломающая трудность восхождения плющила нутро, равнялась степени твоей, теперь открывшейся, нечистоты, но вдруг душа свободно отлетала с губ, свободно длилась вослед тому, о чем просила.
Уже смеркалось, машины, текшие по светлому, как днем, проспекту, рычали, бухали басами, но он, Камлаев, двигался будто по узкому каналу, в своем отдельном времени — на одинокий строгий голос женского упрямо-терпеливого, отважного, не обладавшего уже будто свободой воли человека, до той поры, пока не растворился совершенно в чужом, за неимением своего, доверии Промыслу, пока его не вознесло над городом, над черной рекой, над высотками — туда, где женский голос был упрочен не то чтоб прорвой согласных голосов, твердящих те же гаммы, но будто мощно-величавым и не имеющим названия и подобия дыханием, которое для человека было тем же самым, что и дыхание матери для плода, спящего в утробе.
Когда Сарре было девяносто лет
1
Она себе не запрещала, не гнала вот это чувство совершенного освобождения, опустошенности, похожей на свободу, и даже злобно растравляла его в себе: ну вот и хорошо, что ничего не жалко и ни за что не больно, ну вот и хорошо, что можно теперь не просыпаться среди ночи, как будто кто-то растолкал тебя, схватил за шиворот и выволок на беспощадный свет: смотрите, вот она, пустая, — позор и наказание мужа своего.
Теперь никому ничего не должна, теперь никто не требует упорно, неотступно: думай, ищи, что можно еще сделать, какие есть еще возможности, врачи… что можно сделать, чтобы ваше с ним объятие не распалось, чтоб в вашем цельном организме, помимо общих сердца, легких, возникла новая двухклеточная жизнь — вещественность и сущность, доказательство любви, дающее неистребимый смысл и без которого все расползается, трещит по швам, кончается… у миллионов — нет, а вот у вас кончается. Вот в этом все и дело: как надо, они не могли (она не могла), а как могли, так им не надо было (ему, Камлаеву, не надо); все остальное — умножение непонимания, рост тяги к молодым девчонкам с глазами изумленного ребенка и маткой, яичниками, женскими, работающими, как швейцарские часы, — было лишь делом времени, и время настало. А впрочем, он стал ей чужим не из-за этого: если б ушел к здоровой, плодной, она бы приняла, перетерпела, отпустила, но выходило, что ему вообще все стало фиолетово — любая целиком, всерьез, переходящая в единую живую непрерывность близость, плод от кого бы то ни было; он этого уже не мог, как обессилевший паскудный старичок, — душой не мог, а ведь она так верила в его, камлаевскую, душу.
Сперва контакта не было даже с самой собой, с собственным телом. Или, наверное, так: одним лишь телом она и была первые дни — так, видимо, растение или камень не могут возразить против своей природы, вполне довольствуясь отпущенной ничтожной, минусовой степенью самосознания, бесконечно далекого от мышления приматов. Вот так и жить, пойти возвратной дорогой к тихой жизни растения; пять дней провалялась в постели, забившись головой в угол между кроватной спинкой и холодной стеной, но вдруг очнулась, спохватилась подневольно: жизнелюбие тела сильнее жизнелюбия ума… тугое, жадное, безмозглое, плюет каждой своей каплей на «не хочу», «не буду», «некуда жить» души, на «не пригодна ни на что» рассудка. «Корми меня», «нежь меня» — пусть от распада тебя удерживает только энергия слепого вожделения, но голос этот властен, из этой вот воды на 90 % ты и состоишь.
Неделя, другая… — она отважилась взглянуть на саму себя, встать перед зеркалом, и маятник неуправляемо качнулся к самодовольству, самолюбованию. Ничто никуда не девалось. А что? Стать ненадолго дура дурой. Воспрянуть. Лечить себя едва ли не в строгом соответствии с рецептами из позитивных руководств для одноклеточных: «развеяться», «устроить терапию шопингом», — сейчас ее вывернет, — «новые туфли — новая жизнь». Что там еще? «Флирт»? Ой-ёё, держите меня за ноги, — мужчины пялятся и содрогаются, украдкой обреченно взглядывают, осознавая неспособность дотянуться, и исчезают, прекращают быть, когда застанешь их с поличным; запястья, плечи, ляжки, щиколотки, все вместе — глаз не оторвать… ну-ка где тут у нас крупная рыба? Подвиньтесь, убогие, — вас уже нет, с такими мордами и вкусами с протянутой рукой на Ленинградке стоять надо, деточки, а не охотиться на мужа в «Ритце Карлтоне».
Кивнула официанту милостиво. Пусть принесут сашими с козьим сыром, колбаску из морского гребешка или кальмаровые кольца с красной икрой, или лосося гриль с гуакомоле, или, быть может… да хоть пармской ветчины с мелоном… не все ли ей равно, что впихивать в себя, в каком порядке и в каких соединениях?.. пусть принесут ей водки с лаймом и пусть официант не смотрит такими странными глазами на нее. А вот и рыба приплыла… ну то есть как — рыбешка… это смотря, в какой системе мер оценивать, по «форбсовской» шкале или по блядской… невозмутимо-властный, свежезагорелый, с брюс-уиллисовской лысиной, с рельефной мужественной мордой — такой немного мальчиковой, — с татарским луком чувственно изогнутой губы, как бы всегда смеющийся, даже если предельно серьезен, с нахальными глазами, с выражением нескромного вопроса… тут есть еще одно блевотное — «типаж»… как ты без этого всего жила? Как этим могут жить другие, «типажами»?.. сгодится на «клин клином», сказала себе с хохотом.
Сейчас займет соседний столик, усядется к ней боком, давно уверовав в неотразимость своего прищура, следя за нею неотрывно боковым, потом — ла-ла, бла-бла, простите, я понимаю, что еда — процесс интимный, не хочется мешать, вы, кстати, замечали, что жующий человек всегда немножечко смешон?.. кстати, в постели человек еще смешнее… а вы не боитесь казаться смешной? — он у Камлаева уроки, что ли, брал, способный троечник?
«Давайте путешествовать по винным картам вместе» — ой-ёё, лишь бы не прыснуть ей, куском не подавиться, не разразиться злым и жестким смехом — удержать окаменелую улыбку… как это все дешево… она затянулась — такая мерзость закружила, такая это невообразимая эссенция была из тлеющих тряпок и потных носков, а не «Вирджиния» с «Кавендишем»… что с ней такое? Что у нее с рецепторами вкуса, обоняния? Что это за отравленность такая, чем?.. Камлаев, отвяжись, изыди, дай мне пожить, почуять запахи и вкус.
«…Разрыв не происходит безболезненно, я понимаю, да, сначала кажется: такая рана никогда не зарубцуется…» — узнал, скотина! Неужто до такой все степени написано на морде у нее, что можно читать ее, Нину, как детскую книжку-раскраску? Доволен: попал, вскрыл гнойник. Блудливо улыбается: затянул в свои сети очередную «ищущую утешения». Хотела совсем дурочкой, — ну что же, получай. Как он паскуден со своими прописями, с убогими тестами, при помощи которых надеется ее, вот Нину, препарировать. — «Но, как сказал Патрик Зюскинд, время сметает все…» — ой, мама родная, какой же образцово-правильный, беспримесный мудак — таких необходимо расстреливать на месте во имя человеколюбия и жизни новых поколений на Земле — ничего своего, все из общей кормушки.
Вдруг передернуло: насколько же его словами она сейчас, камлаевскими, говорила, насколько же его глазами, Эдисона, смотрела вот на «этого». Камлаев Ниной смеялся, Камлаев Ниной выносил свои приговоры. Невозможно сделать и шага, чтоб в него не уткнуться, ох, как же он назойливо всепроникающ, вот нет его, вот все равно что умер — больше не хочу; застигла вдруг себя на том, поймала, уличила, что вот она живет и будто копит про запас все лица, все слова, как будто собираясь рассказать ему, Камлаеву, об этих лицах завтра и — вместе — хохотать над всем, что не они, что не заключено надежно в их общую раковину.
Порой начинает ныть, порой кончается как будто действие немящей заморозки, и продолжаешь жить тем общим вашим счастьем, той общей вашей правдой, на которую уже не опереться, как на фантом утраченной конечности, и как в кошмарном детском сне пытаешься вцепиться в поручень — вскочить на подножку, спастись от преследователей, — а нечем ухватиться, нечем, и сон все продолжается, оборванное чувство растет в пустоту. Наверное, после стольких лет тяжелой формы камлаево-ависимости само ее нутро бессмысленно теперь сопротивлялось бесповоротно-яростной попытке купить себе новые туфли и начать себе новую жизнь.
Она немного потерпела с прямой спиной, окаменелой улыбкой и с нескрываемой учтивой гадливостью сослалась на «прости, пора с тобой кончать»; едва собой командуя, пространством, пустившимся в мерный вращательный танец, ввалилась в туалет, кусая губы, втыкая ноготь — так, как в детстве учила мама, — меж большим и указательным, ментоловый, эфирный холод чуя, стянувший череп… схватилась за сияющий смеситель, чтобы устоять, и в нежно-жильчатую мраморную раковину ее стошнило всем сегодняшним: лососем гриль, морскими гребешками, французской булкой, водкой с лаймом, Аркадием с подобранным с помойки сборником великих афоризмов… да, видно, ей пока не стоит начинать… курить.
2
Плохо, что никого. Не к кому прислониться. Даже к маме, тем более к маме. За семь лет сплошной жизни они с Камлаевым сумели всех железно убедить, что их общая жизнь — навсегда; вот они влезли в твердую, непроницаемую раковину, и стало ясно, что не расколоть, не расшибить извне и изнутри не подточить ни едкой кислотой обид, ни приторной сладостью соблазнов… какие могут быть соблазны, когда внутри уже есть все и каждый день все время крутят новое кино, вот как-то у него, у них так получается?
Сама бездетность их всем представлялась, скорее, связующей, скрепляющей данностью, нежели отчуждающей, разъединяющей, ведущей каждого туда, где нет виновника беды и обвинителя в беде, и такой прочной, наивной, нерассуждающей была вот эта вера близких в них, в то, что исправят, переломят, переборют… нет, не могла она сейчас смотреть в глаза родных: поделишься — самой еще поганей станет. Нет, мама не должна об этом знать, нельзя разрушить ее веру и покой; она вообще считала так: родители должны о взрослых детях знать одно хорошее, а дети, наоборот, — о предках все; это естественное перераспределение тревог и страхов в пользу сильного; сперва они трясутся за тебя пол твоей жизни, потом приходит очередь твоя трястись за них, слабеющих, болеющих.
«Нет, мам, ну совершенно он сейчас не может. Работа, да, зовут в Германию. Ну, куда я поеду, если ты заболела? Да нет, ну что ты? Отлично себя чувствую. Что голос? Голос как голос. Голос спросонья. Что кровь? Сдаю раз в месяц. Мне привезти тебе и показать анализы? В пределах нормы. Безо всяких дураков».
Мать позвонила, позвала на дачу — помочь с разраставшимся, дичающим садом; конечно, все поймет, увидит, заподозрит, начнет расспросы, что и как могло такое с ними быть; ее не обманешь. Но ехать надо; решила, лучше будет ей на электричке за город, чтоб не ползти в пятничных пробках по духоте, в чаду: состав полупустой, все окна опущены, тугой волной бьет в лицо, ерошит волосы спасительный ветер, плывут бетонные заборы с наскальной живописью рубежа столетий: секс и политика остались главным содержанием рукописных объявлений: за «Банду Ельцина под суд!» и «Путин с нами!» — аршинные цифры телефонов бесплатных малолетних давалок, вслед за призывом «ЕШЬ БОГАТЫХ!» на метров двадцать протянулась подростковая Песнь Песней: «НАТА ЛАВРОВА! Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ! ОЛЕГ! 25.VI.20…» и просвистела, сгинула.
Плохо, что никого. Таких подруг, чтоб шерочка с машерочкой, чтоб плакать, обнявшись, перед двумя опорожненными бутылками сладкого вермута, у Нины не было… наверное, никогда, даже в том нежном возрасте, когда ну как-то принято группироваться по двое… причину сейчас устанавливать лень… да и какие тут причины, когда чванливой чистоплюйке Нине неотвратимо доставалось все — отборнейший Угланов, хозяин заводов, нефтей, пароходов, а остальным — все остальное? А у самой нужды такой не возникало, хватало мужчины; мужчины были ей и мужем, и отцом, всем вместе взятым; до них — только детство, после них — отползем и узнаем. Вот разве только Леля Ордынская-Камлаева — с ней было просто и тепло, без всяких задних мыслей, подначек, подковырок («У нас с тобой, Нин, отборные мужчины, а все отборные, они тяжелые, среди отборных легких не бывает. Да ну и что? Ты знаешь, да, эмблему — чаша со змеей? Нет, никакой не символ медицины, на самом деле это про меня. Обвиться накрепко вокруг мужчины и все сцедить ему из пасти. Яд тоже иногда, но смысл в чем, ведь ясно. Только, конечно, чтобы медом было мне намазано, ну, то есть таким вот медом, что сразу чувство безошибочное — твой»).
Но Леля сейчас была далеко, а к Эдисону — слишком близко. Да нет, не на сторону брата она — на сторону все той же общей жизни Камлаева и Нины встанет, не захочет поверить, что теперь они врозь.
3
На следующее утро вдруг так опять скрутило, что хорошо, что дело было в ванной, раковина рядом, пришлось вцепиться в кромку обеими руками. И вывернуло. Что это? Откуда? Зачем? Почему? Сто лет такого не было. И легче не становится, пройдет и вдруг опять. Уже не до шуточек. Про абстиненцию, зависимость от Эдисона и так далее. Бог знает что такое. И так это похоже было… дура, ты кем становишься? Шизофреничкой? Ты будто тот дебил в трамвае, помнишь, несчастный, обделенный в глазах всех пассажиров, сам для себя, в своем отъединенном зачаточном сознании командующий «ключ на старт» и превращающий трамвай в ракету, в вертолет — брызжет слюной, урчит, курлычет, трясет огромной головой, вращает жалкими глазищами, пустым белком глядящими вовне, ведет свою чудо-машину, и лопастями хлопает над непомерной бедной головой геликоптер. Что ты такое там почуяла?
Настолько крепко мысль ее застряла на врачебном приговоре, проштемпелеванном гербами крупнейших клиник и непререкаемых авторитетов, настолько хорошо ей объяснили все профессора насчет недостаточности, что ничего уже пошевелиться не могло под спудом безжалостного знания.
Прошли те времена, когда она была готова принимать за колокольный звон ничтожную задержку, малейший признак, прошли те времена, когда страдала от силы своего внушения и каждый день ее почти что ритуально начинался с убеждения себя, что вот сегодня невесть какая уже по счету яйцеклетка останется живой, дождется… Нет, прекратила этой дурью маяться, жить этим представлением, что многократные повторы одних и тех же жалких, бедных слов о самом важном, чаемом ей в самом деле принесут, помогут, немое говорение перейдет в материальную неодолимую всепобеждающую силу, которая пробьет «жестокую действительность», уже сказавшую, что рыбы скорее запоют, нежели безнадежная пустая пациентка понесет.
Да и откуда, Господи, откуда? Когда они последний раз с Камлаевым?.. ах, вот когда они последний раз с Камлаевым… не смей считать дни, идиотка, забудь, заткните ей рот кто-нибудь с ее полоумным «все сходится»… да, та последняя его потуга залюбить, зацеловать — конвульсии, не помогло, вслед за иллюзией сращенности мгновенно накатило опустошающее чувство расстояния, которое не делось никуда — только убийственно, погано возросло, уже непобедимое телесной близостью, хоть ты на что ее помножь — на жалость, на отчаяние… да и зачем теперь об этом?.. Да что ж ты дура-то такая? Давай тогда набросься на селедку с огурцами, давай тогда себе придумай следствие и выведи его из нереальной, несуществующей причины: пусть ветер дует, потому что деревья качаются. Давай съезжай с катушек в одиночку, и щупай грудь, и слушай свой живот, вон можешь в консультацию помчаться — себя показать и людей насмешить, а то им скучно там: идут все сплошь психически здоровые, а тут такой концерт, сеанс самовнушения, огнепоклонница, дикарка, которая живет в святом, неколебимом убеждении, что надо только щелкой прижаться к волшебному дуплу, вдохнуть и не дышать — готово, одевайся.
Не говоря ни слова матери — зачем пугать? Зачем кричать «Волк! Волк!»? — она поехала к Татьяне в клинику все рассказать и показаться: так чувствует себя, наверное, рыба, которая не знает, что с ней будет — отпустят сейчас в родную стихию или, схватив привычной крепкой резиновой рукой, сломают тесаком хребет. «Ну что же ты как девочка пятнадцатилетняя? «Что это»? То это! Когда ты со своим была в последний раз? Да и чего мы будем сейчас с тобой гадать? Прямо сейчас пойдем и все узнаем точно».
Впилась, пила с немолодого жесткого, спокойно-вердого лица заслуженной врачихи, которое пугающе не выражало ничего, кроме великой будничной привычки прикасаться изо дня в день к упругим или вялым женским складкам, к синюшным или розоватым слизистым и безошибочной ощупью определять срок счастья или меру горя дочерей человеческих.
«Вы только не спешите радоваться, Нина Александровна, как будто это уже все… попробуйте меня сейчас внимательно дослушать: беременность вам предстоит, вы сами должны прекрасно понимать, весьма и весьма непростая…»
Она уже не слышала, конечно, больше ничего: будто вся та вода, что рыба должна пропустить сквозь жабры за жизнь, горячий, рвущий ток любви и боли омыл, промыл немую душу — освобождением, дарованием, родная вольная стихия взяла к себе, изнеживая жутко и в то же время исполняя ясной силы совершенного и непрерывного повиновения тому, кто в ней противоправно, высшей правдой, божественным соизволением возник… вот истина была, которую никто не свергнет, — что не одна теперь и никогда одна не будет: как вот она по-матерински отвечает каждое мгновение за эту виноградину, горошину внутри, так и за нею каждое мгновение по-матерински кто-то сверху следит и бережет… вот эта сила, благодать, в которую она, как в шар, в утробу из голубого воздуха и солнечного света надежно навсегда заключена.
«Я не хочу пугать вас, Нина, но трудности с вынашиванием будут. Вы в коноваловском все это время наблюдались, там вас вели, смотрю», — листала врач страницы ее истории болезни и понимающе потряхивала головой.
Да нет, не там, а ТАМ ее вели! — хотелось ей сказать уже с какой-то самодовольно-горделивой, торжествующей улыбкой, с вот «нате — получите!» всем тем, кто говорил, что невозможно, гонял ее из Вены в Тель-Авив, из Тель-Авива в Берн, из Берна под крыло тому, кто состоит из звезд и облаков, ибо нельзя увидеть нам того лица.
«Вот и езжайте в коноваловский теперь — врачи там замечательные, лучшие, да вы и сами знаете, что если есть возможность при вашем состоянии здоровья, то лучше к ним, туда, как раз когда такой нелегкий случай, как у вас», — сказала врач с каким-то непонятным удовлетворением.
«А что со мной сейчас такого?» — с какой-то детской запальчивостью даже воскликнула она, будто теперь, когда дано, даровано, уже не может быть с ней ничего худого.
«Послушай меня, девочка, ты что, от счастья понимания лишилась? У тебя изначально была серьезная, ты вспомни на минуту, патология, которая тебе мешала забеременеть. И что же ты считаешь, что сейчас должно все заработать, как часы? Так не бывает. Наоборот, сейчас твой организм начнет отчаянно сопротивляться… да, да, наоборот, все сделает, чтобы не дать нормально развиваться плоду… он у тебя не хочет, организм, он не готов, может не справиться… То, то я говорю. Что есть. Свои законы у природы, и с точки зрения природы твоя беременность — ошибка, да, ошибка, и природа все сделает, чтобы эту ошибку исправить, да, так, увы, без всяких с тобой наших «хочу» и «не хочу», — прошелестела, прошипела, показалось, с каким-то даже наслаждением — подобострастно будто присоединившись к безличной темной силе, чья вековечная подспудная давильня определяет логику любой из наших жизней, развитие и рост детеныша в утробе; холодно-точные и низко-мелочные, будто программы бухучета, вот эти механизмы регуляции заставят расплатиться каждого в свой срок сполна по ДНК-кредитам, тарифам гормональной терапии, завышенным бездумно показателям врожденных патологий, бесплодия и смертности.
Но только как же ей смешна была теперь, какой ничтожной, бессильной повредить ей, Нине, представлялась вся эта инженерия, вся злая совокупность азбучных молекул, державшая ее так долго пустой и негодной для любви. Безжалостный машинный выбраковочный вот этот цех, в котором сильных и здоровых отделяют от слабых и больных, теперь уже преображен был, насквозь просвечен горячим светом свыше и приведен к иному, настоящему, порядку — при котором и слабому найдется утешение, и эта вера ей была сейчас как теплый мамин бок, в который утыкаешься с разбега, с такой же простотой, с таким же совершенным знанием о родительском всесилии.
Она кивала для порядка, как кивают пристрастному экзаменатору, когда рука того уже играет развинченной ручкой над раскрытой зачеткой, и фиолетово уже, что он там в ней поставит — «отл.» или «хор.», сейчас отпустит, главное, навстречу солнцу, ветру, пьянящим запахам оттаявшей земли, сейчас ты побежишь по лестнице, будто летя с горы в бескрайнюю страну каникул, бесстыдства, лета, сумасбродств… Да-да, конечно, обязательно, сегодня же, сейчас же все анализы, она все понимает, да… когда так долго ждешь, отчаявшись дождаться, то надо быть предельно сосредоточенной, серьезной, осторожной, каждая мелочь тут важна действительно — кто ж спорит? Она сама потребует, чтоб положили ее на сохранение с первых дней, не отходили, бдили, чтоб каждое мгновение под присмотром.
Нет, почему же эта женщина так с нею неприязненно-строга, так, будто ей не хочется признать и согласиться с тем, что все у Нины получилось, будто не хочется признать, что все они, врачи, с их знанием — ничто, что та машинная организованность, безличность, которые они напрасно поспешили приписать природе, есть только жалкая на самом деле часть верховного закона, лишь будто масляная пленка на воде, ничтожный слой, в котором обитают жалкие мальки, а есть еще глубоководье, недосягаемое дно… «Нет, почему она такая злая, эта Ангелина? Может, сама бездетная, — подумала тут Нина мстительно, злорадно, — вот ей теперь и важно, чтоб и у других ни у кого не получилось?»
Так Нина стала целокупно, обыденно нужна горошине, плоду, так это было много ей — больше, чем все, что это счастье в ней не умещалось, просилось быть рассказанным, чтоб каждый мог услышать и вместе с нею восхититься, восторжествовать. Она насилу удержалась от того, чтоб чмокнуть в лобик сосредоточенного сумрачного мальчика, который вел по лавке свой военный пятнистый грузовик, со звукоподражанием мощному мотору умело объезжая мины из приклеенной засохшей жвачки и в управляемом заносе избегая падения в заплеванную пропасть; шла и вдыхала, будто полоумная, бензиновую вонь автозаправочных колонок и запахи мурлыкавших моторами машин… что там за бред несла врачиха? Что организм начнет сопротивляться, не принимать, отталкивать… вот тварь! Это каким же мозгом надо обладать, чтобы вообразить такое? Ее ребенку, крохе всего-то семь недель, а он уже всецело подчинил ее себе и управляет ее телом, обонянием, слухом, внушает ей желания и убивает начисто все страхи… да в ней, Нине, найдется разве хоть частичка, которая сумеет и посмеет его не захотеть, ему не подчиниться?
Доехала до дома, и накатило, опрокинулось, накрыло — необъяснимый страх: вдруг поняла, что так хорошо быть не может, слишком огромным было счастье, чтобы оказаться окончательной правдой. Другая правда ей открылась — что может каждую секунду случиться что-то, и это что-то у нее отнимет плод: случайный чих, заразный кашель, ступенька, о которую споткнется, врачебная ошибка, нечаянно занесенный при заборе крови вирус, питьевая вода, приобретенная в ближайшем супермаркете, глазливая цыганка, которая, не выклянчив, не вырвав подаяние, ей, Нине, плюнет в спину, проклянет, и захотелось как-то защититься, закрыть живот свой еще плоский совершенно… нет, никогда еще она настолько не была одна, настолько слабой, уязвимой, проницаемой, и никогда еще реальность не представлялась ей такой враждебной… да и не в этом даже было дело, не во внешнем мире, а в том, что самая серьезная угроза таилась в ней самой, она сама и вправду, всем составом, была вот этой главной угрозой.
Смысл сказанного умной, строгой врачихой дошел, вполз в душу, разбежался волной мышечного сокращения, кипящим холодом, ломающим ознобом: что ее собственное тело — главный для ребенка враг, что плод и в самом деле заключен не в безмятежный берегущий космос, а во враждебную среду; там, в матке, в эту самую минуту творится между плодом и лживо-бережной средой непримиримая, дотошно-мелочная, жуткая борьба, в одно и то же время естественный и мерзкий торг за каждую новую клеточку. От Нины, молодой, здоровой, сильной только внешне, на самом деле не зависит вообще, сумеет ли зародыш уцепиться за стенку матки, удержаться в ней; ничтожно маленький и слабый, он был один, она ему не помогала.
Она не понимала: как, где это видано, чтоб женщина и плод вступали друг с дружкой в смертельную вражду?.. но уже подключился ко внутренним коммуникациям, ведущим от коры на глубину, какой-то беспощадно-рациональный, трезво — бесчувственный двойник, который говорил, что только так и может быть — с ее больничной картой, с ее «ни разу не рожала», в ее тридцать три года. Нужно было собраться и ехать в коноваловский центр репродукции — федеральную Мекку бездетных супружеских пар и «тяжелых» беременных женщин; сил совершенно у нее не оставалось — только на то, чтобы подняться в лифте уже не домой и провалиться в сон, избавившись от этой съедающей тебя живьем паскудной беззащитности, от этой легковесности, прозрачности своей… отяжелеть, набраться минимальных сил, рассудочности, трезвости, терпения. Перестать разрываться между потребностью немедля поделиться с ближними и суеверным страхом, представлением, что только чудо назовешь по имени, как чудо пропадет. Не получалось быть ни современной, ни трезвой, ни «интеллигентной» — страх слишком древний, идущий будто бы из-под земли, из тех времен, когда все люди приходились друг другу родными по крови, схватил за горло, за живот.
Ой, мамочки, как тяжелеет голова и ничего не видишь, лишь бы дотащиться… нет, надо маму, человека на всякий случай, нет, одной нельзя… как будто пальцами на веки кто-то, на виски… спустив к ногам, перешагнув шуршащий ком, она легла ничком и обняла подушку… Таких на ее долю мучительно-бредовых сновидений еще не выпадало: шли чередом кощунственные мерзости, которым не могла найти названия; будто частицы, составные элементы самой нечистой крови — зазубренные диски, прожорливые черви, рогатые тельца — атаковали полчищем ее огнем охваченную матку, то вдруг приснилось, будто у нее уже раскрылось и плод скользнул и выпал — все! пуста! Забрали запросто, не дав и пискнуть… она усилилась проснуться, вырваться из этой мертвящей трясины, из клеевой массы без дна, но сон не отпустил, не разомкнул зубов — глухая липкая воронка безбожной круговерти заглатывала звуки, запахи, всю жизнь.
Хоть кто-нибудь пускай, любой прижмет к себе, затиснет, даст знание, что ты не одна, что ты ему нужна, как маме. Куда-то ушла вся радость подчинения вышней воле, которая не причинит вреда, которая закроет, защитит; мгновенно схлопнулось открывшееся ей пространство неистощимой материнской ласки и заботы… не может быть, чтобы так стало пусто, Боже, — помоги.
4
Когда проснулась, поняла обратным слухом, что ночью страх, удушливая мерзость отступили — будто ее услышали, освободили. Не то чтоб совершенное успокоение она наутро обрела — нет, было далеко до совершенного, — но будто кто-то ей сказал: ну а чего же ты хотела? Разрезания ленточки? Горячего, с доставкой на дом счастья? Примите жаркий одеяльный сверток, распишитесь? Бойся, терпи — это теперь твое. Дано «в комплекте», неотделимой частью состояния, о котором просила. Спасибо надо говорить за этот страх. Страх — значит, не пустая. Пусть не кончается и не кончается, пусть будет за кого бояться. И совершенно ни к чему такая амплитуда колебаний — из оглушительного счастья в душевнобольное отчаяние, и так без конца. Зачем, когда лишь то и ясно, что предстоит усильная работа — передавать себя, кормить, — и ничего другого знать тебе и не положено? Тебя уже не бросили, тебя уже впустили.
Была некая сила, в которую она всегда свободно, крепко верила — наверное, с самой первой вспышки, проблеска сознания: достаточно было увидеть распотрошенное подушечное будто бы нутро, просвеченное бледной зарей, собаку с добрыми печальными глазами или простое дерево, при совершеннейшем безветрии вдруг у которого — не шелохнется ни листка — качнулась ветка, будто присела на нее невидимая птица, и становилось отчего-то боязно и стыдно перед вот этим всюдным совершенством или, напротив, поднималась благодарность за это облако, за дерево, за воздух, несущий бережно далекий птичий крик, вдруг начинающий звенеть такой чудной прорвой согласных отголосков, в сравнении с которой все Перотины, Бахи, Моцарты — ничто. Так натыкаешь на вещи никогда не виденного человека и поражаешься, как много ему всего принадлежит, так входишь в сад, оставленный хозяином, и будто слышишь шорох исчезающих шагов и примиряешься, что самого его ты не увидишь никогда — лишь клочок его тени, лишь чистую структуру снежного кристалла, принесенного из самой дальней вышины.
Поэтому и было неловко называть эту силу по имени и уж тем более обращаться к ней — пусть это имя и срывается все время с губ и у тебя, и у людей бездумно, фамильярно, механически, пожалуй, самое распространенное и неотвязчивое слово-паразит, — это надо иметь чистый голос, непогрешимый от рождения слух, чтобы к ней обращаться (по музыкантскому то проходило ведомству, вот Эдисон… ну, этот разрывал порой смехом морок пророческой серьезности: «пошел выходить на контакт», «сегодня я был весь как гребаный громоотвод», «Альфреду ангелы диктуют ноты каждый день, а мне — по пятницам и лишь после обеда»).
Просить, как просят в церкви, — нужды такой не возникало, и как-то не ждала она от этой силы ни наказания, ни милости, не думала об отпущении грехов и вышнем попечительстве; нет, просто была благодарна за красоту несметных тварей и земли и, как несоблюдения пионерской клятвы, порой стыдилась всякого разлада с этой красотой, и чем наглее, резче был разлад, тем жестче и яснее стыд, который она по мере своих малых сил как будто разделяла с оскорбленной стороной.
Она была, наверное, такой веселой язычницей, влюбленной в природу, в тварный мир, который представлялся совершенным, справедливым, и только люди извращали, могли изгадить мироздание (чья-то особенная наглая готовность покушаться на чужие, дарованные вещи, чье-то согласие жить средь собственных отбросов, на гноище, забыв об образе сияющего храма, давнишний прогрессистский культ насилия над природой — задрать подол, раздвинуть ноги, как пойманной девчонке в оккупированном городе; бескровный общепит начала двадцать первого милее, чем лагеря бесплатного труда и смерти, но, в сущности, насилие никуда не делось, переместилось и царит на верхних этажах — такой фашизм, такой разбой вершится теперь по черепам, мозгам, проросшим общими, сусально-гадостными образами счастья — штамповки восемнадцати международных рекламных агентств: уже столько раз сбывал ум человека сам себе все эти погано-блудливые рожи счастливых обладателей кухонного комбайна, что дальше — край, вот невозможность отличить живое чувство от поставляемого на дом корма; об этом не один из фараонов не смел мечтать — так навязать себя в качестве Господа миллионам, как навязал TEFAL… — Камлаев заряжал с утра и все никак не мог угомониться, костенея в своей вот этой горестно-насмешливой мизантропии, кончая тем, что царь земли, род человеческий, конечно, должен сгинуть, чтобы уступить место для жизни чему-то новому. Но тут же, правда, делал оговорку, что иногда ему довольно взглянуть в лицо ребенку или Нине, чтоб возлюбить самое жизнь стократно больше, чем смысл ее… чтобы понять, что все эти его пустые завывания над трупом — такая по сравнению с вечно новым, вечно живым ребенком стыдоба, тщета и чепуха).
Ей было не о чем просить, так было много ей дано — природой, рождением, происхождением, воспитанием — задаром; обиды были сплошь грошовыми, несчастья — попросту смешными; порой казалось, что она вообще не может испытать ни зависти, ни ревности, ни страха, ни уныния, всей этой общеобязательной суммой обделенная до некоторой даже патологии. Ну вот чего ей? Есть собственное тело, звонкое, как медь, есть все, чего желают хрусталик и желудочек в диапазоне от хамона до тайменя, от Барселоны до Иерусалима, есть Эдисон, есть небо, засыпанное звездной пылью в глубину, будто мукой из прохудившегося безразмерного мешка.
Порой резало глаза и слух — больные, обреченные на гибель новорожденные, необратимые мутации, не самые плохие люди, придавленные знанием об оставшемся им сроке; ковровая бомбардировка, слепые методичные удары по самым маленьким и беззащитным — тут стоило вглядеться пристальнее, и разум судорожно тотчас откатывал от этой области самоуправства, вершимого природой. И только низкая, ублюдочная радость, что это все с другими — не с тобой. Так продолжалось до тех пор, пока не очутились с Эдисоном в тупике бесплодности и собственное тело не стало ей враждебным; остановился поезд, и стала открываться в неподвижности та область, которая доселе виднелась только краешком, проблескивала ртутным озером сквозь бешено несущуюся чащу.
Зачем? За что? Чем это было? Наказанием за блуд? (Ведь в самом строгом смысле все у них с Камлаевым и началось с того, что церковь называет «блудом»: «жена да не отлепится от мужа», да, а вот она взяла и отлепилась… да нет, смешно так рассуждать, смешно.) «Твердо знай, что сила Его проявляется в наших немощах»? Это как? Испытание веры на прочность? Такое требование веры в то, чего не ощущаешь, а чувствуешь, наоборот, лишь одиночество свое, беспомощность, оставленность? Через абсурд, через предъявленное с беспощадностью единственное доказательство, простое и тяжелое, что за тобой на самом деле не следят, что о тебе в реальности никто, кроме TEFAL, не думает? И вдруг такой беспросветной, беспомощной, блеющей ложью зазвучали смирительные речи до слабоумия покладистых и жалко улыбающихся попиков — что велено терпеть, что кто-то нас спасает от беды неимоверной благодатью своей.
Вот ни на йоту — такое тут отчаяние подступило — нельзя было к смыслу приблизиться; когда закончились врачи и варианты гормональной терапии, она одно могла помыслить: что ждут от каждого не подвига, конечно, — слишком сильное слово, — но все же действия, поступка и понуждают иногда весьма жестоко к действию, глаза нам раскрывают, увидеть заставляя всечеловеческое равенство перед слепой бедой, и противостоять, бороться с этой безличной давящей силой необходимо не закатыванием глазок, не причитаниями, а действенной любовью — наверное, на которую лишь личным горем и возможно нас подвигнуть. Не можешь быть матерью — будь с тем, у кого ее, матери, нет.
Боль беспризорности — почто меня оставили? — не может не вылиться в поиски другого человека, который полюбит тебя и которого никто за тебя не полюбит. Камлаев этого не понимал, не принимал, Камлаев не хотел чужого будущего человека, уже родившегося в мир не от него, Камлаева. Не верил в чужого ребенка как в продолжение и правду их с Ниной любви. Вот он и заорал про «выродка», «бомжачье отродье», вот Нина и увидела его совсем другого, нового, которого не знала совершенно. Да нет, она могла простить ему вот это себялюбие, она бы многое могла ему простить, она, наверное, понимала, что хочет и что чувствует мужчина, когда рожают от него, любимого, причины появления новой жизни, хотя на самом деле он — конечно, не причина, а лишь посредник, нужный для исполнения замысла всего на несколько минут.
Она могла простить ему, поскольку и сама в чужого верила не очень чтобы очень: и в ней самой таким же прочным было себялюбие, вот это представление о том, что ты, оставив свою каплю, и после смерти будешь править этим миром.
Не так было и просто сломать в себе вот это неприятие чужой крови: одно дело — одеть, накормить, приютить, подчинившись минутному приступу жалости, одно дело — вот так приезжать раз в неделю красивой морозной дарительницей милости, шоколадных конфет и жидкокристаллических окошек в огромный недоступный мир, совсем другое — уничтожить всякую отдельность друг от друга, все расстояние между собой и маленьким несчастным детским человеком, в распахнутых глазах которого такое «вдруг ты — мама?», что и не передать.
Да, надо было ей признать, что только показания медицинские, поставленный диагноз и толкнули ее вот в эту сторону, к дверям детдома, «на безрыбье» — Камлаев говорил жестоко, зло, но было тут, в его тяжелых, оскорбительных словах над чем задуматься. А может ли она? «Ответит за свои слова»? Наверное, нужно было ей остаться вообще одной, наверное, должны были сомкнуться эти зубы, чтобы ее нестойкое намерение заполнить эту пустоту неодолимо перешло в звериную, как будто не своей силой, правду действия. И вот перешло, но не так, как было ей задумано, воображалось, но так, как ей уже не верилось, что это с ней будет. Был свой теперь в ней плод. Его, камлаевский.
Сейчас ей это было бесконечно странно с какой-то радостной мукой сознавать — что, невзирая ни на что, уже и будто вопреки ее на то желанию, Камлаев все-таки проник в нее, ворвался своим семенем, достиг того, чего уже не чаял; так это было бесконечно странно — еще не чувствовать, не слышать, но крепко знать, что в ней сейчас, в утробе, сражается за жизнь живая капля, состоящая из них двоих, Камлаева и Нины… что все-таки они соединились в плоде, и это их единственная вечность, их бессмертие, которым она пока еще только беременна.
И не было в ней, Нине, сейчас по отношению к мужу ни равнодушия (все равно как умер), ни злобы и упрямо-мстительного чувства («А ты-то тут при чем? Иди сношайся со своей Уранией, ее вот и брюхать, тебе уже давно нет дела до земных истерик, ступай, затыкай все новым женским мясом дыру своего страха перед старостью, а это лишь моя горошинка, мой смысл, мое простое счастье»).
Беременность все отменила: все прошлое, прожитое было затоплено и смыто сначала бешеным, безумным счастьем, а потом — вошедшей в Нину, как нога в чулок, и неустанно ноющей тревогой, отчаянной потребностью в родительском пригляде за нею, Ниной, и ее родным кусочком. И не хотелось совершенно мучить ей Камлаева неведением — она ни с кем не поделилась до сих пор из страха лишь, из суеверия… Ее проклятое, предательски-неуправляемое тело, которое ребенка совсем не бережет — наоборот… права, права была, конечно, Ангелина. Вбегаешь с криком выигравшей в эту яйцеклеточную лотерею — Ура! Победа! Бинго! — и бац, не сходится единственная цифра, отсутствует ничтожный, но все решающий штришок в готовой партитуре беспроблемно протекающей беременности. Плод борется с усилиями мамы задушить его в первооснове. Вот этим поделиться, это рассказать? Она ему, в него уже не верила, в Камлаева, — опять его бросать из радости в неверие, опять его разочаровывать и в нем, разочарованном, обманываться снова? Камлаев не выдерживал беды, в чем все и было дело: он знал, что делать с Нининым негаданным вот этим счастьем, да, но что он будет делать с нею, если завтра у Нины все пойдет опять не так?.. о, боженька ты мой, прошу тебя, не надо, сбереги, ведь он живой, уже живой, как может он быть неугодным? Кто может более угодным быть, чем он?
5
Центр репродукции — противное, механистичное название — был спрятан в глубине большого лесопарка, который открывался всем бездетным женщинам, наверное, обещанием основательного рая: сухие медные стволы отборно-мачтового леса, кипение молодой листвы и толкотня капустниц над полянками, ничем не нарушаемый естественный порядок, безостановочный прирост живого, но только Нине все это сейчас представилось баюкающей ложью, во всем, вот даже в стеклянистых нитях паутины, мерещилось чрезмерное старание естественности этой успокоительной достигнуть.
Стерильной белизны и пятизвездочно-гостиничного вида здание не обещало ничего, помимо премиального качества сервиса и «современных медицинских технологий»; лечиться и лежать здесь было дорого, стоять по государственной программе в очереди — долго, месяцами, хотя две трети мест и отвели «бюджетным» мамам. Сейчас ее проводят ко все той же Серафиме Наумовне Хилемской — такой ахматовского вида, грузной заслуженной старухе, которая держала в кабинете анатомический муляж — безрукую безногую Венеру с открытой для ознакомления репродуктивной системой — яичники, фаллопиевы трубы… всё из раскрашенного пластика, в натуральный размер; она не понимала, Нина, такой — ну, мягко говоря — бестактности по отношению к больным: зачем напоминать, показывать, как это все должно работать у тебя, если б могло работать, как должно?
Но возмутиться, попенять, конечно, не отважилась (это Камлаев, помнится, вот в этих кабинетах закатил — зачем показывать муляж мужского члена импотентам? — и не угомонился, пока не выпустил в пробирку каплю, кишащую ста миллионами подвижных и живучих головастиков — Озирис, Зевс, излившийся в ночное небо не больше, не меньше, чем Млечным путем. Тогда им все это еще было смешно). Да и чего там? Кроме этой жестокой «шутки юмора», ей было нечем Серафиму попрекнуть: хороший врач, живо-участливая женщина, могла заиндеветь, забраться с головой и ногами в панцирь профессиональной безучастности. Отгородиться от людей вот этой своей бодро-розовой безногой Венерой с распахнутой сквозняком бесплодия маткой. Когда каждый день на приеме кричат, костенеют, немеют, выплакивают с черными ручьями боевой раскраски молодые глаза. Когда вот столько… безнадежных. Но Серафима не привыкла, нет, не заросла ледяными хвощами. Честна предельно, не сюсюкает. Проблемами делится личными — не в целях терапии, не чтобы показать, что вот и у нее, державной жрицы, не все слава богу, и дочь нездорова, и муж недавно пережил микроинсульт, а просто потому, что так ей больше по сердцу — как бабе с бабой, а не как врачу с больной.
Узнав от Нины «новости», как будто не поверила; в глазах мелькнуло что-то — так сразу и не скажешь, что — вот это знание предела, за которым вся власть врача кончается и начинается самоуправство природы и судьбы.
— Вот, значит, как. Тебе-то яйцеклеток, по большому счету, осталось всего ничего. А тут как по заказу. Твой словно почуял, что надо, ну или ты сама. Шучу, шучу.
Ей было поразительно, с какой охотой врачи, — ну, то есть «вульгарные материалисты» — начинают ссылаться на вышнюю помощь или пенять, напротив, на ее отсутствие; им вроде не положено, врачам, питать доверие к чуду. А получается наоборот: что вот они, врачи, и знают истинную степень бессилия человека, который со своим неутомимо-дерзновенным разумом, с достигнутой способностью переиначить генетические коды по-прежнему не может противопоставить почти что ничего законам самой жизни.
— Страшно мне, страшно, — у Нины вырвалось само собой.
— Ну, правильно, страшно. Кому ж не страшно в положении? Одним кукушкам и не страшно. Давай мы горячку не будем пороть. Давай сперва мы сделаем с тобой все анализы, мне что-то кровь твоя не нравится. Как себя чувствуешь? Тошнит?.. Ну, это хорошо, нормально. Какие в пище появились предпочтения? Соленое-острое-кислое? Не хочется в рот — всякие гадости? — Так Серафима буднично с ней говорила, о таких мелочах, как будто ничего серьезнее и страшнее с ней, Ниной, и быть не могло. — Ну, знаешь ли, бывает, и землю начинают есть.
— Да нет, вот что-то за собой не замечала.
— Мужчина-то твой где? С тобой?
— Нет, я одна.
— Это как ты одна? Давай-давай зови.
— Его здесь нет. Он ничего и не знает, — и пожалела, что открылась, понимая, что не могла иначе — прорвалось.
— Ну, здравствуйте… а кто же должен знать? Марь-иванна из четвертого подъезда? Совсем тебя не понимаю.
— А что тут понимать? Пожили — больше не живем.
— Так, очень интересно. А напоследок, значит, решили еще раз попробовать — за что боролись, да? Отметить расставание, так сказать. Уже поврозь, но почему-то в этот раз особенно старались. Не понимаю я вас что-то, люди-человеки.
— Рассказывать и долго, и не хочется.
— Да, нагрузила ты себя — уж где тут полностью теперь на животе сосредоточиться. Я же вас знаю все-таки немного, была в вас эта прочность, которую ни с чем не спутаешь, вы на людей похожи были — не на кроликов. Чего ж твой композитор? Неужели не выдержал? Что не даешь наследника? Расплылся, обвалился, не захотел тебя держать? Или молодость вспомнил? Эх существа — мужчинки. Как он тебе в глаза теперь-то будет?.. Все, все, не лезу. Сейчас еще об этом думать не хватало. Забудь — приползет. Есть маленький, главное.
Немного стало легче от этих слов, вот от того, что Серафима называла уже ребеночка ребенком, так, как сама бы Нина назвала; немного стало легче от сноровистых медсестринских манипуляций — с пипетками, иглами, приборными стеклами; успокоительная будничность и деловитость давала ощущение защищенности; ей, Нине, появилось чем заняться — работать кулачком, садиться, приспускать, ложиться, давать там у себя немного щиплюще, язвяще поскоблить или просто прохладно коснуться; все это — каждая иголка и каждый стерильный контейнер — имело самое прямое отношение к важному внутри, и кроме этого, ей ничего уже не надо было. Весь смысл был теперь вот в этом кропотливом, мелочном слежении за каждой ничтожной внутриутробной переменой. И лишь порой становилось приступом до задыхания жаль, что совершенно она пока в себе его не слышит.
Так был он далеко еще, такое было расстояние между ним и Ниной, между живой горошиной и предстоящим детским человеком — на световые миллионолетия, несоразмерное с великой черной ледяной пустотой между соседними планетами… и так она в одно и то же время страшилась и хотела наступления той минуты, когда его покажут ей впервые хотя б издалека, хотя бы на экране ультразвука сквозь пушистые эфирные помехи: вот голова, вот ручка, которой он как будто машет ей, передает привет и обещает: «скоро буду».
Убогие
1
Камлаев, вытолкнутый из машины подштанным позывом, в общественный смотался туалет на Патриарших и, надо думать, пропустил, горе-шпион, момент возвращения Нины домой; вернулся ждать — свет в окнах не горел, и Нина все не шла, не приезжала; ну, значит, пропустил, вернулась, легла и свернулась клубком в темноте или, устав, отчаянно замотавшись за день, себя порядком изнурив аукционной трудовой терапией или, быть может, все-таки вопросами усыновления казенного ребенка, упала ничком и уснула тотчас же, обнявши подушку по-детски, как брата, — это вернее, чем запропастилась, но что-то все-таки мешало, его удерживало возле… нет, все-таки стал маньяком, когда уже нет смысла маньяком становиться.
Поколебавшись, разрываясь еще мгновение между тронуться в дорогу и позвонить домой по-хулигански, потеребив мобильник, он по наитию вылез из машины и, ничего еще не понимая, двинул в собственный подъезд. Вошел как ни в чем не бывало, так, будто вот сейчас поднимется, откроет собственным ключом, стряхнет-сдерет в прихожей мокасины, пройдется босиком на кухню к холодильнику… сказал «Труду» консьержа «здравствуйте» и замер уже у лифтовых дверей, как будто вспомнив, спохватившись… обернулся:
— Михал Семенович, а-а Нина поднялась уже?
— Не приходила, нет, — с мечтательно-припоминающей улыбкой откликнулся старик, подняв на Эдисона запаянные в линзы черепаховых очков огромные глаза.
— Михал Семеныч, это «точно» или точно?
— Да что же я вам буду говорить? Не приходила — стало быть, не приходила. Вот как с утра ушла, в одиннадцатом часу, так до сих пор и не было. А вы чего же — разминулись?
— Вроде того, вроде того… — немного похаяв «Спартак» за выступление в Лиге Чемпионов и привозных макак-легионеров, в которых от бразильцев лишь название одно, Камлаев повернул назад, подъездная дверь хлопнула, и заплясало на губах дебильное «а где?» У матери на даче — это скорее всего.
Он позвонил Алене-секретарше: седьмой день Нины Алексанны на работе нет, устроила отпуск, да и на рынке, собственно, затишье, достойных лотов нет — так, «гжель» одна, саксонские тарелки да медали за Крымскую кампанию; нет, никуда не собиралась уезжать, должна быть дома, где еще.
Еще немного посидел и тронулся кататься, за километром километр изживая и все никак не в силах выдавить идиотически-необъяснимую тревогу; остановил у Белорусского вокзала, купил у привокзальной лотошницы воды из лужи талых ледников, набрал Ирину Николаевну и измененным гневным голосом «коллеги» спросил, не может ли позвать дочь срочно к телефону, — нет, не могла позвать, никакой сейчас Нины у матери не было…
Набрал саму Нину, сказать все, как есть: «прости, маньяком становлюсь… ты где? ничего не случилось?»… и слушал тянущие жилы длинные гудки, дождался «абонент вне зоны действия сети»… что ж делать, позвонил двум Нининым товаркам, ссылаясь на проблемы с мобильной телефонией, врал наудачу, безыскусно, винясь за поздние звонки, и степень выясненной правды равнялась степени его, напропалую, лжи: все думали, что Нина дома, — где ж ей еще-то быть? — и никому она о собственных намерениях не говорила.
Не мог сидеть в машине больше, вылез, втянулся в Малую Грузинскую, кипевшую, бурлившую, сквозившую ночной поточной жизнью; чуял дыхание неспящих миллионов; был вечер пятницы, кафе — забиты молодой офисной порослью и молодящимся сорокалетним старичьем; журчал, пересыпался женский смех и разносились визги — будто резвились, умывались токами неги, роскоши купальщицы, — басили стереосистемы в кабриолетах золотых щенков…
«Камлаев, ты? Камлаев!» — окликнул его кто-то, пьяно запинаясь. Порядком поднабравшаяся кодла грузилась в исполинский джип: средних лет мужики с распаренными, густо багровеющими мордами, нарядные разгорячившиеся бабы, которые со смехом отбивались от лапающих рук, — такие одноклассники 15–20 лет спустя. Смутно знакомая, с каре и в белых облегающих штанах, блондинка, хмельно вздернув руку, качнулась к нему и, не сломав каким-то чудом каблука, застрявшего в решетке водостока, набросилась будто на школьную любовь с преувеличенным развязным хохотом:
— Давно не виделись, маэстро! Ты что тут делаешь? Один? О! О! Охотишься, кобель? — с игривой кивала укоризной, с «горбатого могила…», с гримасой недвусмысленной размякшего лица, с размазанными черной икрой по бутерброду красивыми, чуть резкими и грубоватыми чертами. — Ну, скот! Жена беременна, а он… Гуляет, рыщет среди ночи. Все Нине расскажу при первом случае — и не надейся! Двойка, Камлаев, тебе за поведение! — И вдруг придвинулась, облатку раздавив с известной подзапретной сладостью, на морду напустив гримасу предложения эротического, и зашептала, по-киношному прерывисто и как бы загнанно дыша: — А мы давай ей ничего не скажем. Я ведь могу тебе составить о-о-очень приятное алиби.
Под ним наконец проломилось — дошло, доползла до него бегущая зигзагом трещина, и провалившись, канул в обжигающую воду; дна не было, был только исполинский столб торжествовавшей глубины, чужого, Нининого счастья, и не было ему так холодно и пусто, наверное, с похорон отца, и не было ему так жутко, до задыхания, радостно, наверное, с минуты, когда увидел Нину он впервые, и судорога страха свела конечности, нутро, что все же проломился, канул не туда, что что-то тут напутано и правдой быть не может…
Желейную подушку, прилипшую к нему, он сцапал за предплечья, оторвал:
— Что ты сказала, дура? Что?! — теперь узнал ее, врачиху из женской консультации. — Про Нину что, про Нину? Ну, ну, овца, хорошая моя, родная!
Она не понимала, пьянь; блудливая улыбка никак все не могла сойти с лица, и только после двух-трех крепких встрясок поднялась необходимая ему, Камлаеву, взвесь изумления и испуга:
— Ты… ты чего… не знал? И до сих пор не знаешь? Ну ты даешь, супруг! Это вы как же? Вот телефон испорченный. Беременна — факт. Срок восемь недель. Вот так! Ну что ж ты — будто от святого духа? Старались, видно, очень в последние разы. Или, быть может, ты уже не хочешь?
Он отпустил ее, и потянуло на колени. Насилу устоял, не пал; все прояснилось, объяснилось вмиг, соединилось в совершенную структуру: и это мягкое, на грани с тишиной, неубиваемое пение, что напоило пустоту в просветах между мертвящими ударами сухого дерева о дерево, и превратившаяся в слух жена его, которая так бережно и свято несла в себе зачаток новой жизни — вот что творилось у нее сейчас в лице, вот какова была природа произошедшей с Ниной перемены, — ничтожно маленький и совершенно беззащитный кровяной комочек эмбриона. Заныл живот и будто вокруг шеи обвилась прозрачная и толстая, продетая цветными проводками, макаронина — он будто сам отчаянно бороться стал… развиться, уцелеть, стать целым, навсегда живым.
Сколько же веры было в Нине, сколько безумной терпеливой силы, сколько любви, если любовь в ней победила всё — все констатации, все штампы, все приговоры мировых светил, — так что она, наверное, теперь и не особо удивилась, когда ей сообщили: знала, что будет так — дадут, иначе быть не может. Это вот он, Камлаев, теперь едва переводил дыхание от набирающей давление неправоты своей, неправомочности принять дарованное Нине счастье, и все никак не получалось осознать, поверить, что в этом крохотном комочке упрямого и жадного тепла, там, в сокровенной Нининой горячей драгоценной тьме, есть и его, камлаевская, капля, ничтожная, но неуничтожимая живая доля его крови, его лица, его неповторимого нутра, его, камлаевского, рода. Господи, сколько же веры в Тебе, если для каждого из прорвы человеков предусмотрел Ты это в Замысле своем — не поглядев на недовольство наше устроением Твоим — не отказал, ответил на моление… быть может, дети наши отринут свинское и нечестивое, как были мы должны, но не исполнили по своевольной слабости своей.
Значит, она сейчас уже в больнице. Страх обуял его, иной, живучий, мощный, жирный, откормленный на опыте прожитых лет, на знании о том, как слабо, хрупко женское устройство и как легко теряется, обыкновенно, незаметно, и не вмешаться, не предотвратить… с каждой десятой, каждой пятой — унылым механическим повтором одной и той же прозаичной драмы. Нет, нет, не для того же после стольких лет упорной, мелочной борьбы, мертвящей пустоты, оторванности от живого тока жизни был дан ей, Нине, плод, чтобы затем отнять его, чтобы убить ее, такую стойкую и верную, отнятием.
2
Набрал коноваловский центр, учтиво-безучастного дождался голоса дежурной сестры, назвал Ф.И.О. Нины, врача — «Хилемская, кажется», — послушал шелест ноготков по клавишам, щелчки елозящей мышкой и получил: да, Нина Александровна, была на приеме сегодня, 22-го, в половине третьего, нет, таких сведений по телефону не предоставляем, нет, не находится сейчас на сохранении в клинике, да, совершенно точно, по базе нет, по записям приемного покоя женщины с такими данными не проходило. «А где?» уплотнилось, давяще разрослось. Куда звонить? Кому? Набрал еще раз Нину — нет ответа. Ну, ночь, ну, спит, ей надо теперь много спать… Доехал до ближайшей розетки в мировую сеть и пересел за столик «Кофемакса», загуглил телефоны государственных гинекологий и частных женских клиник, звонил подряд по списку, спрашивал, где Нина. И налетал, как лбом в косяк, в «не обращалась и не поступала», «простите, справок мы по телефону не даем»; час бесновался, перебрал все клиники из списка… ну, не по «травмам» же теперь звонить. Ага, и в отделения милиции — ребенок не пришел домой.
Прозрел: у матери, кретин! Ты позвонил средь ночи, заговорил чужим визгливым голосом — и что? должна была с постели Нину поднимать в угоду какому-то дегенерату? Конечно, отрубила — нет никого, не знаю, ночь, вообще-то, на дворе, молодой человек.
Взрезая воздух хромированным рылом с трехлучевой «мерседесовской» звездой, вылизывая выглаженный плат дороги горячим светом мощных фар, он гнал под сто — на дачу, где Нина спит бесстрашно, бестревожно под присмотром матери; дорога перед ним была свободна, чужие хвостовые желтые и красные огни порой загорались угольками далеко впереди… немного сбросив, потянулся за бутылкой — противная сушь и медный вкус сожженных сигарет в шершавом горле, — и будто грузная большая птица наперерез ему метнулась, тупой удар напомнил о вещественности мира, и только после он каким-то обратным зрением увидел будто распах тяжелых крыльев, черную фигуру, пятно лица и дал по тормозам, ломая скорость.
Набитый тряпками мужик, шагнувший под колеса, был поднят на капот, как на рога, и он, Камлаев, видел дление кратчайшее в упор вот это жалко-осчастливленно-безумное лицо; отброшенный застопоренной намертво машиной невесть откуда-то взявшийся дебил с какой-то противоестественной, неваляшечной легкостью опять поднялся на ноги и, выставив перед собой дрожащую чумазую ладонь, как будто заклиная, двинулся к Камлаеву — невидящие жалкие глаза, неясной истовой мольбой опрокинутое подобострастно-тряское лицо. Камлаев выскочил наружу, уже освобожденный, успокоенный, что обошлось, живой.
— Я вас прошу, простите, умоляю, войдите в обстоятельства, — интеллигентская бородка, очки, наверное, слетели при ударе… типичный травоядный, он судорожно сцапал Камлаева за локоть. — У… у меня жена… рожает… кажется, — сглотнул и с глупо-жалкой детской улыбкой попросил: — Возьмите! Возьмите нас в город, пожалуйста. В больницу нам надо, прошу вас. — Нет, это уже было чересчур, такая накрепко спрессованная масса ложившихся одна к одной случайностей — вот жизнь, Камлаев отступал перед ее великой беззаконной, высшей точностью: за час он больше сотрясений мозга получил, чем чуть ли не всю предшествующую жизнь…
— Что? Что? Прошу вас! Что же вы молчите? — Мужчинка жалко тряс Камлаева и верил, что не пустит, сможет нажать, заставить, подчинить… вечный терпелец, заяц, простых не могущий вещей — давить, затребовать, дать в рыло… деньги, оседлать — и отовсюду всеми изгоняемый, сшибавшийся с реальностью, как с бампером камлаевской машины. — Если не вы — никто нас не возьмет! — заглядывал в глаза, не понимая, что вынес Эдисону мозг, настолько стройно все в сознании Камлаева сложилось: что их, людишек, слабых, беспомощных, убогих, — миллионы, и он, Камлаев сам — ничуть не выше, не сильнее в сравнении с этим зайцем… и это равенство, уравненность с трясущимся, бессильным, страшно живым от страха мужичонкой сейчас Камлаева не оскорбило, не унизило впервые — устроило, естественное равенство перед природой и судьбой, что отнимают с одинаковой скучной беспощадностью желанных первенцев и у последнего фламандского зеленщика, и у ван Рейна с Саскией.
— Давай веди. — Камлаев вытолкнул, и мужичонка припустил в кусты, поскальзываясь и причитая с радостным подобострастием, будто встречал немецких оккупантов хлебом-солью: «Тут мы, на съезде, тут».
Машину клял, чахоточная машиненка тольяттинского производства сдохла, предав хозяина в высокого значения момент, пришлось им встать на трассе, ловить, голосовать — кое-кто останавливался, но, только узнав, кого надо вести и куда, глядел как на рожающую в лопухах собаку и молча давал по газам.
Мужик помог подняться, выбраться жене, повел под локти — маленькую, круглую, со звонким, выпершим уже предельно во внешний мир животом; испуганное детское лицо, утиная губа, в беспокойных глазах — безостановочный и неустанный обмен сигналами, дыханием с ребенком, который одновременно так изводяще далеко и так схваткообразно близко… вечный пейзаж великого лица беременной, в котором нас нет — в котором только будущая жизнь, носимая под сердцем. Камлаева срубило, разрезало от темени до паха: на разность в облике, повадке невзирая, было разящее, убийственное сходство между вот этой девочкой и Ниной, одна и та же сущность бремени и боли.
Открыл им, подползавшим по шажочку, дверь, и женщина, оберегая огромное надувшееся пузо, передыхая, обмирая, морщась, короткими подвижками усаживаться стала на заднее сиденье. Мужик, продев жене в подмышку руку, сюсюкал с интонацией родителя, переводящего болячку с ребенка на собачку. Вползла, мужик дал выход злобе:
— Никто не брал, скоты… все сразу как ошпаренные с места… сволочи. И больше нет машин. Тут вы… Ну я…
— Так что ж ты денег не давал?
— Я заплачу… потом… я обязательно вам сколько скажете.
— А что ж тянули до последнего? В лесу живете? Легли на сохранение бы давно, и все.