Проводник электричества Самсонов Сергей

— Я это… мне надо… я отбегу буквально тут на пять минут. Ты подожди, — куда, только не знал: рокочущий, располосованный автомобильный потоками проспект, сплошная череда фасадов, все голо, все распахнуто, все под витринами и фонарями. На мюнхенских вот улицах имелись пирамидки с отверстиями для мужских причиндалов; гуляющие пары подходили, и парень как ни в чем, одной рукой держа за руку девушку, второй расстегивал ширинку — Ивана коробило жутко, так был он стыдлив в этом плане, вот приучился, что ли, что есть вещи, которым нужно предаваться в одиночестве.

— Пойдем, горе луковое, — вздохнула Маша с материнской какой-то гримасой, — во двор — «куда», в кусты, всего-то и делов. Я буду прикрывать твои тылы. Непросто жить таким стеснительным, Иван. Ну ничего, сейчас я это… тебя раскрепостю, раскрепощу.

2

Нырнув в глубокую сырую обшарпанную арку, вмиг очутились будто в соседнем измерении, в кривом неправильном пространстве, разившем духом запустения и как бы обратном гранитному, фасадному, витринному лицу Москвы: сырое кирпичное мясо в прорехах страшной, как сифилитическая язва, штукатурки; подслеповатые оконца первых, полуподвальных этажей, подмешанный к дегтю яичный желток тускло горящих окон, редких фонарей, курганы ветхих ящиков у никогда не открывавшихся как будто складских решетчатых дверей, просевший, вмявшийся от вымывания почв и развороченный отбойником асфальт, траншеи, ямы, в черной глубине которых сочились разрытые трубы… другие, новые, на смену, железные кишки, лежавшие им с Машей поперек дороги… а дальше, впереди была площадка со сделанными мраком таинственными горкой, каруселью, грибками, турниками, за ней — глухая длинная кирпичная стена, кустов достаточно… обыкновенное и в то же время чем-то пугающее место, над которым как будто не было привычной власти человека, каких-то учреждений, никакой…

«Ну, я сейчас», — Иван рванул через площадку наискось опорожниться поскорее — гаражная стена гнила, шибала в нос отбросами, дерьмом; все было тут: какие-то бомжиные куртешки, покрытые зловонной жижей башмаки, клочки газет и клочья ваты, бумажный мусор, целлофан, бутылки и консервные жестянки.

Иван с сомнением двигался вдоль полосы дерьма, стараясь никуда не вляпаться, найти кусок посуше и почище… и наконец нашел, достал и долго выпускал тугой режущей струей, трясясь и подгоняя, не придавая совершенно значения каким-то машинным шорохам и клацаньям, возникшим за спиной невдалеке, но вдруг услышал Машин звонкий возмущенный голос, опровергавший, протестующий; струя оборвалась, мгновенный лютый холод, необъяснимый детский ужас обжег Ивану позвоночник за дление кратчайшее до Машиного крика, до визга похоронного «Ат-да-а-ай!».

Дрожащими руками запихнув, он припустил назад — на белый беспощадный свет квадратных фар, которым озарилось пространство страшного потустороннего двора, запрыгавшие черные деревья, площадка, облупившиеся стены, все мироздание, и не было защиты, снисхождения; он на мгновение, на бегу неподконтрольно сжался от ощущения безнадежности провала, который разделял их с Машей, разделил.

И только после, будто обратным зрением, увидел — казенный милицейский «Форд» в слепящей белизне, трех мужиков, которые схватили Машу и гнут ее, ломая, тонкую и гибкую… лицо ее, изломанное гневом на то, что с ней — с ней! — так можно обращаться, схватить, нажать, выкручивать, сгибать…

— Вы что? Вы что творите, а? — Он крикнул жалко, высоко, срывающимся, петушиным голосом.

Все трое повернулись хозяевами жизни — уверенные, четко-весомые движения, непроницаемые морды, смеющиеся жесткие глаза.

— Э! Э! Откуда, петушок? Да не пищи ты, тише! Только не ори! — мясные, жаропрочные, непрошибаемые, скучно гоготнули. И, прихватив за шею крепко, пригибая, один Ивана с неожиданной мягкостью, с какой-то даже задушевностью паскудной стал уговаривать: — Ну, тихо, тихо, малый. Не голоси ты так, иначе больно будет. — И ткнул в упор в глаза белесым нечитаемым нутром каких-то красных корочек: — Я капитан милиции при исполнении, ты понял? — Ослабил хватку, распрямиться дал. — Тебе чего тут надо, дурачок? Ты на хер вылез, голосистый? — безумные, тупые, скучные глаза, в них — жизнь, прожитая во власти и во власти кончающаяся.

— За что? Она же ничего… она вам что?.. — из Ивана рванулось… высокий позорный мальчишеский писк. — В чем дело, простите! На каком основании? — усилился твердо и выпихнул жидко.

— Ты слепой? Ты тупой? Ты откуда? — заткнул его безумный капитан, тесня, отжимая от Маши, от двух остальных. — Ты мимо шел? Ну вот и иди, дурачок. Ушел, пока не схлопотал.

— Мы с ней вместе, мы… сейчас домой идем… спокойно, тихо, мирно… мы разве что?.. мы — ничего, мы мирные студенты. — Иван зачастил, уговаривая и будто с каждым словом становясь все ниже, все меньше, все неразличимее — так, будто он всю жизнь умел вот так, вот с этой интонацией «мы — мелочь, мы у сапога», так, будто это у него врожденное. И крикнул с бессильным надрывом, с самоубийственной решимостью, как будто по-крестьянски не стерпев такой несправедливости: — Скажите, что мы сделали? За что? Не понимаю, собственно, — добавил по-интеллигентски вместо «барин», присыпав пудрой дрожащее свое холопье рыло… вмиг позабыв спокойно-бодрых крепышей в мышиной полицейской униформе, что подходили неизменно с выражением тактичного участия на лицах: «Эй, парень, я могу помочь? Verstehen? Ты не заблудился?»

— А ты ниче не сделал. Ты иди. Иди отсюда! — со снисхождением, раздельно-терпеливо, как дебилу, Ивану проорал. — Дыши. Живи, — и двинул на Ивана как бульдозер, с услужливой глумливой гримасой пихая в грудь обеими руками. — Домой давай к мамке, студент. Чего? Не понимаешь? Ву компроме? Ферштейн? Не андерстенд? Ты радоваться должен, что я тебя в работу не пускаю. А вот она проедет с нами.

— Руки, урод! Да у меня отец майор!.. Да он тебя соплей разотрет… Вот позвони ему, ты только позвони!.. — визжала Маша, билась, выворачивалась, гуляла в цепких лапищах.

— В чем она виновата? За что? — Иван проорал, сознавая, что бьется головой о стену — не подвинуть.

— Ты что там делал? Писал? В кайфе? Ты че, дурак? Вы ж обкурились оба! Глаза ж вон маслятся, веселые. Она ж вообще обшабенная в нуль. Сопротивление сотрудникам при исполнении, — урод объяснил с наслаждением. — Это же срок, пацан. Ты это с ней хочешь разделить? Оно тебе надо?

— Какие наркотики? Что вы? Откуда? Мы просто выпили совсем-то ничего. Ну, хорошо, тогда давайте и меня! Берите, выясняйте — мы с нею вместе были!

— Чел, я не понял, ты с какой планеты? Але, чатланин, не врубаешься? Пип-пип, я луноход-один. Сесть захотел? Ау!

Еще бы дление кратчайшее, и он, Иван вдохнул и выдохнул бы: «сколько?» Ну то есть, кашей, не умеючи, но смог бы вытолкнуть про деньги: что он им даст прямо сейчас, сколько попросят, мгновенно сбегает и снимет, сколько надо.

— Ну, руки, тварь! — Ребенок, девочка, бесенок, извернувшись, ударила, как кошка лапой по лицу, когтями, всерьез; ублюдок заревел, закрыв одной ладонью расцарапанную морду, ослепший глаз и двинул ей наотмашь тяжеленной ручищей — медведь, ломающий лозняк, — с такой силой, что Маша повалилась набок, влепилась головой в капот, сползла, стекла… девчоночьи, цыплячьи ноги, с ободранной коленкой… скрут бешенства и боли толкнул Ордынского вперед и — врезался, попал в железные ручищи, в которых вмиг позорно обессилел — не дернуться, лишь биться и пищать «не трогайте ее, не трогайте!».

Еще рванулся на одной лишь голой ярости, на чувстве безнадежности, беды непоправимой — воткнуться, продавиться к Маше сквозь трехголовую и шестирукую мясную неподатливую сущность… а как еще? Он либо жил взаправду чувством к ней, либо все это, то, что раньше, до беды, сплошной неправдой было, химией в бескостном тельце слизняка…

— Ну, с-у-ука! — простонал урод страдальчески, нажал ладонью на глазницу, мазнул по морде, словно стирая свежие горящие царапины, и пнул ногой в тоненькие ребра.

Вся жизнь его, Ивана, ломалась под ногой, как птичьи тонкие, уже почти не бьющиеся кости. Он никогда еще до этого настолько ничего не мог, не ведал, каково это — быть пылью, ничего не весить. И чувство унижения, гнева на полную беспомощность в нем затопили страх за Машу… и за себя тем более, убив защитный навык и делая Ивана исполином; они — ничто, — в мозгу его сверкнула, озаряя мгновенным светом мир, ликующая молния.

Он замахал руками, словно мельница, гвоздя хохочущую пустоту и попадая в костяное, твердое, бесчувственно сдирая кожу на мослах, и это продолжалось, продолжалось в спокойной убежденности, что всё, сейчас из этих бошек брызнет, потечет… ликуя, побеждая, он налетел грудиной на стальную рельсу, и электричество пробило, сотрясло, все вынуло из опустевшей оболочки на мгновение, пустая серая земля, встав на дыбы, метнулась Ордынскому в лицо, и острые удары пронеслись по черепу, бокам его галопом… в башке вдруг полыхнуло лютым белым, и обступила, хлынула, все затопляя, темнота.

3

Боль помогла себя нащупать, установить предел; очнулся, показалось, очень скоро… вдруг что-то громыхнуло, хлопнуло, и слабый свет раздался… лежал бесформенно-огромный, безвольной ватной кучей; в самой, казалось, голове, — будто под сводами вокзала — шуршали ноги, шины… подняться, встать на четвереньки, перевалиться даже на бок он не мог — мышц не было, рук не было… источником сознания был шум, урчание двигателя, шорохи машины… все отползло, отъехало, рвануло и затихло.

Боль в черепной коробке, в височной доле и в затылке, нарастала упругими толчками, то там сильнее, тот тут; другая, послабее, ожила внизу — похоже, справа ныли ушибленные ребра. На костяных ногах, руках, бесчувственных коленях, полуслепой, Ордынский попытался встать на четвереньки, бессильно повалился… еще немного полежал в горячем животном спокойствии, в сознании, что живой и больше ничего ему не надо, и только тут настигло, обожгло, пронзило, пробрало, как мысль о конце, исчезновении навсегдашнем — Маша… скрутили, били… что с ней?.. увезли.

Он, замычав, захныкав для придания себе сил, встал на ладони и колени; трясясь от страха, от позора, от незнания, поднялся наконец с гудящей, звенящей головой, увидеть, охватить пространство проясняющимся зрением — словно корова языком слизала — никого.

В башке качалась боль, от резкого движения, рывка разламывая череп, в глазах темнело на мгновение, свинцовая тяжесть тянула к земле, присесть на колени, улечься… сознание Ивана жило отдельной сущностью, бессильной что-то приказать конечностям: побитое, потоптанное тело уже как будто не хотело ничего, налившись немощью, слепым, безмозглым равнодушием… Стыд жег его, но до нутра не добивал, не наполнял необходимой силой, прочностью. Он все ощупывал себя… хоть что-то надо… ну!.. успеть… и знал, что не успеет, не успел.

Стыд прокалил, и никакие рассудительные, жалкие, мразотные «а что я мог?» не утоляли, не спасали: он был никто, сопля, плевок, кусок дерьма, в который вляпались и соскребли, пошаркав подошвой об асфальт, он должен был сделать не все, а достаточно, чтоб не отдать ее, и никакие оправдания не убавят каления позора… что с Машей? То, то самое… что ее поимели, тебя поимели, тебя вместе с ней и ее сквозь тебя, ты должен был — стеной, а оказался промокашкой, прокладкой, позорным подыхающим овечьим блеяньем: «Не надо! Стойте! Пощадите!»… он шарил по карманам найти мобильник, позвонить, найти такого сильного, который все поправит, все вернет, и знал уже, что нет такого сильного… что сильными были вот эти, скрутившие Машу, а он, Иван, слабый, бессильная тварь, и все уже решилось… решилось, когда он упал, и только время и незнание отделяют его от результата, от уже сделанного этими тремя с большими кулаками и милицейской ксивой в кармане.

Упал, посеялся мобильник… он ничего не мог, и как это под ним не разверзалась, все жил и жил, дышал, глотал, не рассыпаясь, — держалось тело, тупое, безголовое, надежное, так просто, так нормально ныло от побоев, и эта будничность, нормальность боли была уничтожающе постыдна.

Мобильник был разбит, раздавлен каблуком, он все равно забрал и опустил в карман; достанет симку — может быть, цела, в ней телефоны, которых он не помнит, — кому звонить в Москве, если возникнут… смех начал бить его, смеяться было нечем, больно, но он не мог, смех распирал, бил электричеством: узнал свое место, узнал свою силу, узнал, кто ты есть?.. Но надо знать, что с ней… пусть не исправить, не загладить, но узнать, так это просто не оставить… и смех сотряс, ударил с новой силой…

Побрел на шум проспекта, побежал, но загудело в голове и заломило так, что чуть не грохнулся, и перешел на шаг; изгвазданный, страшный, как бомжик, весь в ссадинах, с заплывшим гематомой левым глазом, из ночи вывалился в день; огни машин текли сплошным потоком; перед глазами прыгали, качались неоновые вывески, неотвязные гладкие яркие лица реклам, и это тоже было страшно — не покосился мир, не слышал, не заметил, Москва текла, пылала, мурлыкала движками дорогих авто, пересыпала женские смешки, сияла лицами Glamour, Parliament, Chanel Coco Mademoiselle… его, Ордынского, бессилие было лишь личной его, ничтожно маленькой бедой, и никогда никто на самом деле за ним по-матерински не следил.

Прохожие, нарядные, сиявшие здоровьем, победной молодой силой, мнившие, что их-то не согнуть, глядели на него, как на облезлую трехногую собаку — больные бездомьем, безлюбьем глаза, запекшееся мясо в прорехах битой шкуры… он подавался к ним, мычал, вымучивал «простите», вставал на пути — обходили, отдергивали руки, смотрели близоруко, предпочитая видеть шаткого избитого в расфокусе; мысль двигалась рывками, как будто у него в башке расстегивалась порченая молния, — как, как напасть на след? куда они Машу?.. увидел постовых в фуражках, с автоматами, метнулся к ним, тяжелым, коренастым, сонным — «товарищи милиционеры, помогите!».

Они замедленно поворотились взглянуть сквозь пыль на битого, ободранного, грязного щенка с распахнутым мольбой взглядом:

— В чем дело?

— Напали на меня, на девушку… тут, тут вот, во дворе… я требую, примите меры. Они ее в машину, трое… прошу, мне надо в отделение, отведите.

— Стой, руки убери! Ты часом не обдолбанный? Да вроде нет. Где это было, кто напал, когда?

— Вот только что… мы во дворе… я отошел… ну это чтоб… и тут машина… они ее в машину трое… мне по башке, и все… — трясло, кривило, корчило его от немощи, незнание давило, растирало, вот как подошва давит, растирает брошенный окурок: ни номеров машины той, ни даже Машиной фамилии не знает.

— А девка кто? Твоя девчонка, что ли?.. кто, не понял.

— Домой, домой ее я провожал, сегодня только познакомились. Послушайте, прошу вас… они ее били…

— Ну все понятно — «познакомились». Вот ее хахаль тебе рыло и начистил, скажи спасибо, что башку не проломил.

— Нет, нет, они ее не знают! Они ее ногами прямо, — заголосил Ордынский, — они ж ее вообще… — и будто снова ударили поддых.

— Все, не трясись, живи спокойно, голубок. Ничего ей не будет… ну, мож, поучит малость, только и всего, — мент средних лет, скорее, себе все это объяснял. — Медицинская помощь нужна?

— Стойте! — Иван неподотчетно вцепился в рукав униформы. — Прошу вас отведите в отделение. Мобильник дайте, а? Я денег дам… много… вы только дайте позвонить и отведите… ну! — трясущейся ослепшей рукой порылся, вынул и протянул сержанту хрусткую зеленую бумажку. — Я еще больше дам, потом… прошу вас, помогите.

— Ну на, позвони… Пойдем в отделение, дура. Ну ты нам устроил. Где, говоришь ты, это было?

— Да тут буквально в десяти шагах, по этой линии, во двор чуть-чуть вот только отойти.

— Где въезд через арку?

— Да, да…

— Оба на! — один тут протянул разочарованно, нехорошо переглянулись. — Ты, парень, не темнишь? Машина-то какая?

— Не знаю, черный джип. Вы только проведите в ваше отделение. Я денег лично вам дам. — Он что-то начал понимать, вдруг со слепящей ясностью — повседневную практику людей государственной силы… от ясности убийственной отпрянул. — Я симку свою вставлю, можно? — пальцы его не слушались, не мог на быстром шаге отколупнуть плотно крепившуюся крышку, поднять аккумулятор, выцепить пластинку. Менты направляли его, придерживали за руку, за ворот и препирались в рацию с неугомонным сонмом милицейских духов: то один, то другой оживал и тявкал что-то по служебной линии сквозь шорохи и трески электрического ветра.

— Ты позвонил?

— Сейчас, сейчас… — Иван никак не мог впихнуть все симку во временный, заемный аппарат. Ну все, закрыл, стал щелкать, нашел «Ольшанский-адвокат» — никто не брал, не брал… и рявкнул наконец, как может рявкнуть в третьем часу ночи человек, поднятый из постельного небытия:

— Да, слушаю.

— Алло… Андрей? — что проку-то от этих лягушачьих дерганий под током? — Я это… у меня ваш телефон, меня зовут Иван Ордынский… меня поставили к вам на обслуживание как бы.

— Ордынский, так… да слушаю… в чем дело?

— Беда, несчастье, я сейчас в милиции… Ни в чем не обвиняюсь… побили девушку и увезли, с которой я был, — Иван рванул вперед и, оторвавшись от сержантов, зашептал отчетливо, — забрали ее в отделение… да ни за что!.. они теперь с ней что угодно могут. Нужно искать, нужно решить… Я в отделении у Казанского вокзала, точнее не могу сказать…

— Э! э! Куда ты дернул? Стой — уже пришли. — Сержанты довели… так быстро!.. Ивана до решетчатой ограды с белеными столбами, и только тут метнулась ему в лоб карета AMBULANCE, стоявшая у флигеля: вились голубые мигалки, и в мощном свете фар, под бликами мигалок бесплотно двигались зеленые комбинезоны спасательной бригады и коренастые фигуры милицейских, и понесли уже носилки, на которых — бездвижное легкое тело, фиксирующий ворот… Ивана прохватила высота, и ринулся туда, к карете, на крыльцо… дверь под горевшей бело-синей вывеской вдруг потемнела тяжкой плотной тенью и распахнулась, выпуская широкогрудого плечистого тяжеловеса в милицейской форме — сто килограммов мышц, костей, идущей напролом животной силы, потребности давить и наводить животный страх на все, что движется.

Глаза в глаза, безумные, неумолимые, — тот капитан свирепо выперся и замер перед ним, Иваном, узнав и узнанный, на дление кратчайшее… тот капитан, который бил и тыкал в морду красной своей корочкой, — широкое упрямое и жесткое лицо, по-детски оттопыренные уши, квадратный подбородок с ямочкой, был не в себе, как пьяный; какая-то спешка и ярость трясли и растекались от него… как будто загнали, как будто подранили, как будто не почувствовал капкана… но взгляда этого Иван уже не чуял — все в нем сошлось, рванулось к реаниамобилю почти обрадованно, да… он все-таки что-то знал об этой жизни, мог чуять воздух, видеть пустой объем, налитый до краев прозрачной смертью, уже свершившейся… врачи разжали Маше рот, не дали умереть от гипоксии… пульс слабого, замедленный, зрачки расширены неравномерно… все еще было впереди, все еще только должно было решиться… и даже не в машине — в операционной…

Иван метнулся к нервному и хмурому врачу, совсем молодому еще, напряженному парню:

— Стойте! Я родственник, с нею поеду. Пожалуйста!

— Некогда, некогда… все, едем мы, отстань. Руку пусти, идиот!

— Посадите с водителем. Ну, я родственник! Брат!

— Да пусти ты!.. садись… Поехали! Поехали! — полез за носилками следом.

Жива сейчас, главное. И верхний саггитальный синус не задет, вдоль серповидной складки между полушариями; врач должен справиться, нормальный, крепкий врач… пусть он, Иван, — ничто, слизняк, овца, ничего не поправил, никак не помог — другие поправили, безличная вышняя сила своим произволом слепым… все это сейчас не имеет значения. Жива, так и должно, нельзя иначе с этой девочкой, которую впустили в жизнь не для того, чтобы так просто, унизительно-похабно — не дав влюблять, влюбляться — загубить.

Мрак

1

Они друг другу ничего не говорят. Она замкнулась наглухо, надолго застывает взглядом поверх вещей, уже не нужных для общей жизни, поверх вот этих новых, купленных взамен тех настоящих, прежних, драгоценных, у них украденных… поверх его, Камлаева, позорного лица… и это страшно: сидит перед тобой человек, в котором — твое бессмертие, так близко… протяни и возьми ее пальцы с до сих пор не прошедшей ученической жесткой мозолью на среднем, «показательном», «Шск’овом», одолей пустоту, расстояние между, ничтожное. Сожми, чтоб снова начало твориться в непобедимо сцепленных руках биение общей крови.

Он не хотел, не мог — так это было жалко, глупо, безнадежно — играть в «давай как будто ничего еще не начиналось и я только сейчас тебя встретил, чужую, пока что безымянную, замужнюю, и вот ты поднимаешь на меня глаза… что ты подумала, почуяла тогда?.. что ты сказала мне? вот первые слова? когда ты нас представила впервые — вместе?.. вот сразу, в первую минуту или же много после, сперва еще не зная, безразличная к тому, что мои хлеб и чай приобрели твой запах, стали — из тебя?».

Нет, это было все сейчас запрещено — ублюдкам, одноклеточным, изжившим и прожравшим дарованную благодать, запрещено касаться чистого первоистока общей, священной для двоих истории… бездарным тварям, говорящим «ты не мать», запрещено вступать в поток, и остается только мародерствовать на пепелище и наблюдать за тем, что происходит с останками вашей истории, которую ты сам и отдал на расклев хохочущему воронью.

Все сделал сам, сказал, что и хотел сказать, во что на самом деле верил: бесперспективное ты, Нина, для меня месторождение, пуста, закупорена, не надо мне тебя, вали, исчезни, оставайся, все без разницы, хочешь — живи, а хочешь — умирай, ведь так, как было, так, как надо, уже не будет… ты просто это… ты как воздух, мой персональный воздух, про который знаешь, что он бесплатен и его не выдышать, надолго хватит, навсегда, до моего масштабного инсульта… что ж, так и быть, продолжу тебя употреблять».

Сидел и тупо пялился на вещи, на фотографии с Ксенакисом и Райли, с голландской королевой и шведским королем; вот Нина с голыми плечами и в бриллиантовом ошейнике, вот он, сияющая мразь, во фраке… на желтого медведя, которого не отвезла в детдом и не успела подарить бомжиному отродью, повисший на спинке муаровый лифчик, ряды фигурного стекла и глянцевого пластика — рать тюбиков, флаконов, банок, которая стояла между Ниной и старостью, но только не эту границу — что, вспомнил, мразота? — держала она, не здесь был ее фронт, не здесь сосредоточивались силы для главного прорыва… не вспять, не собственное тело она боролась удержать, отвоевать у времени — отдать его, наоборот, хотела в распоряжение, на прокормление известно кого… их общей и единственной с Камлаевым душе, сгущенной в кровяной комочек эмбриона, до плотности плода, до детского крика.

Вот календарь, в котором она цветными точками, кружками обозначала с детским прилежанием, с отличницким усердием все вехи, намеченные загодя часы и дни своей отчаянно-одинокой, не разделяемой ни с кем войны — за плод, за завязь, за его, камлаевскую, вечность. Он ничего не узнавал: в такой растерянности замирают — господи! — перед отъездом, когда уже стоят в прихожей чемоданы и лихорадочно припоминаешь, что взяли, что не взяли, что пригодится для курортной, отпускной страды, для месяца летнего счастья… и знаешь, обязательно забудешь что-нибудь… сейчас они с собой не брали ничего… так ясно он почувствовал немую укоризну оставляемых вещей.

Она пришла из ванной, с сухим, пустым, спокойно-сосредоточенным лицом, с невидящими, внутрь обращенными глазами, живущая на автомате, с какой-то неживой механической четкостью; она умела плакать не при нем, не здесь, вообще не плакать, держать, не выпускать горючей влагой, и страшным было это самообладание, и тем вернее чуялось, как у нее внутри безбожно, безысходно ноет, и обрастает едкой слизью, и кровит… он захотел шагнуть, качнуться — и не мог, так, будто выражение ее лица высоковольтным заграждением теперь было… причем с обратной силой действия, направленной внутрь: швырнешь себя к ней — и ударит ее; ее, а не тебя тряхнет, обожжет, обездвижит.

Она оделась быстро, автоматически-продуманно — шуршащая мотня как бы пижамных шелковых штанов, свободная майка, худые и сильные руки, мужчины обмирают, взятые за жабры… Камлаева пробило: не пропадет она ведь без него, сейчас ей худо, очень худо, но стерпит, выдержит, залижет, отделавшись лишь временным и местным повреждением нутра… освободится, сбросит его, Камлаева, как змейка кожу, и это сильное ее, голодное до ревностной самоотдачи, упрямое, живучее бытие найдет себе однажды, рано или поздно, новое вместилище, другого — не тебя… а ты останешься смердеть в своей помойке, отбросом, смятой сигаретной пачкой со смытым выцветшим названием бренда и стершимся предупреждением о вреде курения.

А что, если все так и тебя уже нет, ты начал выцветать, стираться, выводиться, бацилла, тварь, из организма… вот просто выплюнуть осталось Нине горчащий остаток, всю едкую желчь, немного полежать и встать с нутром промытым и головой чистой, пустой?

— Тебя отвезти? — он сипнул, прокашлявшись.

— Да, будь так добр, — ответила куда-то в пустоту камлаевского местонахождения.

2

На лестничной площадке он долго возился с замком, как будто силясь завести ключом остановившуюся жизнь, как заводят часы, и ничего не выходило — запустить, замок хрустел, дверь можно было оставлять незапертой.

Пересекали двор, шагая в такт, но порознь — не в силах, не умея отказаться, но и не понимая совершенно, зачем теперь им это безусильное согласие в поступи. На автомате вынул связку, пульт — бибикнуть, отомкнуть машину… и ломовым налетом, шквалом, мгновенным плугом вырвалось из арки — смести и вынести из города, из жизни, взбесившаяся тонна тарана, радиаторной решетки, высокого корпуса, рвущихся шин.

С большой сильной рыбиной в горле, он Нину развернул лицом от налетающего поезда и выпихнул с дороги на газон… джип, завизжав резиной, ударил тупо в бок, словно огромной створкой турникетного капкана, подбросил и швырнул тряпично-набивного Эдисона… ударился локтем, коленом, содрал, боль была жгучей, поверхностной, разъяряющей. Дрожь в Нинином лице прошла мгновенно, страх проскочил одной искрой, сгорел; взгляд водомеркой мечется — с Камлаева на джип, на «этих», на Камлаева…

Камлаев вскинулся, встал на колено, пошел разбить ублюдку носопырку, вбить пьяной твари разумение в хайло, сквозь толстую кость… предвидя стандартную ряшку, короткую грузную тушу быка… или ребяческую морду с поводка сорвавшегося недоросля. Те выскочили, ринулись вдвоем — молоденький бычок и «основной».

— Камлаев ты, Камлаев, — широкогрудый, коренастый «основной» выбрасывает быстро; тяжелый взгляд его, прямой, таранный, безнадежный, ломает, вынимает, как поршнем, из Камлаева всю волю, так, словно он, Камлаев, перед ним — уже мертвец… нет, что-то тут не то, не просто оголтелость мнящего себя всесильным быдла. — Вчера ты двух девчонок снял в кафе — Марию и Джемму. Ты, тварь, и твой дружок. Одну ты трахал у себя в Кривоколенном… — вот этим он Камлаева пробил. — Дружок был с Машей, и Маша потерялась, не ищется, пропала.

Бессильный, деревянный, остановленный нечистой совестью, стыдом, столь мощным, что будто в темя, в плечи вбили промороженные гвозди, он посмотрел на Нину: та замерла в покойницком спокойствии, в незрячем ее взгляде уже настолько никакого Камлаева не содержалось, что было странно, как он не исчез, все еще был, держался в зыбком теле. Стеклянное небо, сухая вода, последняя мертвая стынь. Вот была правда: ты, ты, Камлаев, ненавидевший всю смерть, случайность, неустройство, непорядок и с ними воевавший, отдал ее туда, всемирному уродству, на потребление и поругание, так что остановился в жилах сок высокого значения, само вот вещество любви… ты закупорил Нинин живой исток запекшейся коркой своей нечистой влаги, ты сделал живучие ветки ее яичников сухими, неживыми… теперь ты знаешь, как бывает, когда вот это открывается, вся правда, когда ты хочешь выгрызть свой позорный след и этого не можешь… вот, вот оно, небытие, неистребимое, как полиэтилен, как алюминиевые банки…

Насквозь просоленный разлитым в воздухе предательством, он распадался, отставал сам от себя, как разварившееся мясо от костей — нет, не «одну ты трахал у себя», а дар, который был тебе вручен семь лет тому назад, доверен… беречь и пестовать… ты сдал, проел, украл сам у себя, у силы, которая тебя не по заслугам оделила, вот Нину даровав тебе, вот большее, чем все «Магнификаты»… Вот это он увидел в остановившихся, остывших, опустелых глазах жены своей — так непереносимо ясно, что ничего другого больше не осталось.

— Тварь, не молчи. — Бык взял Камлаева за слабое, худое, исчезающее горло. — Убью, — растолковал, как слабоумному, с нажимом. — Баба твоя? Жена твоя любимая? — повел на Нину. — Ее убью. Где твой дружок, племянник, братец? Где? Прошу тебя, Игорь, разбей ей лицо.

Второй, молодой не знал, что тут делать, но все же скакнул на газон и сцапал за волосы Нину… Камлаев рванулся, вцепился ответно клешней в кадык, ударил под вздох, но только будто в камень, в решетку радиаторную ткнул — литым, чугунным, пневматическим все было у быка в составе; бык надавил, припер Камлаева к капоту, стал запрокидывать, ломать гидравликой нерассуждающей звериной правоты, буравил, ел в упор, выпытывая правду.

— Дай все скажу, — рванулось из Камлаева. — Я сам… пока… не знаю… ничего, — распухли горло, морда; кровь распирала, Эдисон хрипел.

Тот отпустил, дал распрямиться:

— Ну!

Нине было не больно — второй ублюдок отпустил ее.

— Все хорошо! — с расползшимся лицом, с улыбкой дебила Камлаев вскинул руку. Не мог смотреть в глаза ей, корчило, трясло. — Это Иван приехал, Лелькин Ванька. Устроил, начудил. Иди домой, прошу тебя. Иди куда-нибудь, давай. Ну, я прошу тебя… Иван пропал, — наконец-то его осенило. — Я счас поеду с этими, мы проясним. Ну, уходи, прошу тебя, прошу.

Она все поняла, попятилась, не отводя отчаянных близоруких глаз… чтобы хоть что-то сделать с этой мерзостью, с собой, Камлаев изловчился пнуть урода под коленку и все-таки дал под дых, вложив всю ярость, стыдобу, бессилие… согнул быка хотя бы в полторы погибели… прощать нельзя — никто не должен, тварь, хотя бы волос тронуть на ребенке.

— Вот все, теперь поговорим.

А бык опять надвинулся, подпер, в глазах — один вопрос, про девочек вчерашних, про Марию.

— Все было, было, Маша, Джемма. Мой парень, да, Иван. Так ведь и он пропал, ты понял, нет? — Его на части начало растаскивать: за кем бежать, за Ниной, за Ванькой?.. — Ты что ж вот так-то все, урод? Ну, сделай тихо! Ну нет, какой же ты мудак!.. Послушай, восприми нормально… ты это в состоянии — воспринимать нормально? Ты просто для начала мне скажи, что там хоть было-то.

— Толян, есть новости, — подскочил молодой с трубкой у уха.

— Ну! — рявкнул тот.

— Девчонка молодая, неустановленная личность, наркоша, черепная травма.

— Скажи мне, Игорь, ты дебил? Какая наркоша? Ищите мне ребенка… Где твой ублюдок, ебарь?

— Короче, по порядку. Это щенок, пацан зеленый семнадцати годков, ботаник, целка вообще, сечешь? Вот только оторвался от мамкиной груди. Да, с Машей, провожал ее, за ручку, может, взять ее осмелился. Вот не вернулся, да… как выясняется. Сейчас, погоди, мне кто-то звонил, я не брал… — Семь было неотвеченных, все с одного лишь номера. Камлаев набрал.

Никто не подходил, не подходил… и, наконец, прорезался:

— Да… — осипший голос, сорванный, чужой, похмельный и бессильный.

— Ванька! — заорал он, узнав. — Ты где, твою мать?

Бык подступил к Камлаеву вплотную; непроницаемая морда, глыба вдруг сделалась податливой, жалобной, коровьей и изуродовалась наново звериным чувством к своему детенышу — найти во что бы то ни стало, вынюхать, продраться, настигнуть, выгрызть, задавить.

— В больнице, — каша во рту.

— Чего? В какой больнице? А с Машей, с Машей что?

— Она в больнице, — послышалось что-то похожее на сдавленное хныканье.

— С ней что? В какой больнице? — бессильно отбиваться стал Камлаев от вновь потянувших к горлу клещей.

— На операции. Все будет хорошо, должно… вот медсестра тут вышла… счас… — и зашуршало, загремело в трубке, Иван сорвался, побежал.

— В какой больнице, дура? Не отключайся, слышишь?

— В Камлаева… девушка! — позвал отчаянно Иван. И зашуршало, загремело еще пуще, сквозь шорох пробивались голоса, несли околесицу сквозь тембровую топь, вздыхали, плакали, шептали.

— Доктор сделал операцию. Состояние стабильно тяжелое, — Камлаев перевел, усильно вслушиваясь. — «Стабильно» — ключевое слово, папа, — втолковал. — Федеральный центр Камлаева. Поехали…

Бык утопил педаль и, озираясь, двинул задом.

— Какая операция? Что с ней?

— Камлаев — это черепная травма, позвоночник. Короче, было худо, сейчас уже лучше.

— Лучше?! — бык рявкнул, зыркнул, надавил.

— Послушай, идиот, там лучшие спецы будут ее чинить и сделают все как было. Башку по частям собирают. Бурденко и Камлаев — должен был слышать.

— Твоя, что ль, больница? Ты тоже Камлаев, — сказал молодой.

Неправомочностью объятый, недопустимостью существования — как будто потерялись паспорт, метрика, все записи актов гражданского, божьего, чертова, — он стал, Камлаев, непосильным самому себе, вот эти кости, мышцы, легкие. Еще вчера, еще вот пять минут назад: он говорил себе, что можно все загладить, что эту стыдобу он закупорит наглухо в себе, и Нина не узнает… его, камлаевский, плевок ну как бы мимо пролетит… а что «не женщина», «не мать», так это он замолит, зацелует, он больше от нее вообще не отойдет, от Нины, ни в помыслах, ни во плоти.

— Слышь, это, чел, прости, — вдруг подал голос молодой, коснувшись сзади Эдисонова плеча, ткнув кулаком слегка. — Ну, что я так с твоей девушкой. Мы ж думали, ты гад. А я бы все равно ей ничего не сделал — так и знай.

— Начальство у тебя — мудак, — Камлаев огрызнулся. — Ты знаешь, чем мудак от просто идиота отличается? Мудак — это тот идиот, который доставляет неудобства всем другим и даже этого не понимает.

— Слышь, чел, мне, может, в ножки тебе броситься за все, что ты вчера наделал? — проскрежетал железный Машин батя, не отрывая взгляда от дороги. — Или поплакаться, что ты ее подружку выбрал дрючить, которая сейчас цела и невредима? Вот ты сидишь сейчас рядом со мной… не знаю даже, как тебя назвать… вот человек, который жизнь мне сдвинул минимум, а как там дальше, я еще не знаю.

— Себя-то слышишь, идиот? Тогда уж всех давай вот в эту кучу — подружку, официанта… нагромождение случайностей. Ты жизнь мне пошатнул семейную, — загнулся Камлаев от беззвучного хохота. — Можно сказать, разрушил.

— Ты сам себе жизнь покосил. Вот бабу твою жалко.

— Себя пожалей, — Камлаев не выдержал, — ребенка своего.

Папашка вдарил по газам, заставив крейсер по-звериному взреветь, швырнул Камлаева к двери лихим нежданным поворотом.

— Ненавижу, — проскрипел зубами.

— Это кого?

— Таких, как ты, — у которых вся жизнь сплошная случайность, которые все эти случайности плодят, лишь бы концом своим потыкаться в малину.

3

Центр нейрохирургии имени отца ничуть не поменялся внешне со времен великого Варлама; то был определенно город в городе, построенный отцу на деньги сгинувшей империи, монументальный страшный священный город древних: с обмундированной охраной на воротах, с чугунными звездами на чугунных решетках, с огромным хвойным парком и исполинским главным корпусом, свинцово-серо облицованным огромной керамической плиткой; людишки, стадо, паства, задавленные этой храмовой массой, вышиной, ползли гуськом и порознь, как муравьи, по направлению к этой глыбе… как на поклон, как в жертву.

Иван, сцепивши руки, сгорбившись, сидел у входа в операционный блок — остановившееся жалкое, страдальчески-бессильное лицо, бескровно, обморочно бледное, с лилово вспухнувшим подглазием и в черных метках рассечений боевых; в фамильных, ясно-синих, бабкиных и маминых, глазах сейчас были не страх и не тревога, не ожидание, мотающее душу, но некая как будто уже непримиримость по отношению к самому себе, сухой остаток злости после выпаривания страха, неизвестности.

— Ну что с ней, что?

— Все хорошо. — Иван убито говорит, как будто это «хорошо» значения не имеет. — Операцию сделали. Теперь она спит.

— Где операцию? Какую?

— Затылок, черепная травма. Все позади, — растягивает рот в улыбке полоумного. — Врачи все сделали.

— Что было, расскажи теперь. — Папашка пододвинул стул со скрежетом и сел напротив Ваньки.

— Мы шли от Чистых к Трем вокзалам, зашли во двор… пописать я пошел. — Иванов голос сорвался на шипение. — Тут трое на машине, милицейской, милиция они, она кричит, они ее в машину… я говорю, в чем дело, стойте… и тут один мне корочку, я капитан милиции, какой-то бред, наркотики, сопротивление… что вот она кричит, лягается… я говорю, ну, хорошо, я с ней, вот вместе мы… и тут один ее ударил… так сильно, по-серьезному, а я… а я не смог… я ничего не сделал, понимаешь ты? — Вперился в Эдисона: свой стыд у парня, жег его, щемил, не мог отделаться мальчишка Лелькин от позора, простить себе простительной вот этой слабости не мог. — Я им отдал ее, вот так вот, раз, берите. Сначала просто ничего не понимал — вот капитан, милиция, я думал, что ошибка… я испугался, понимаешь ты, я с самого начала испугался, я будто бы сказал себе, что все… они со мной, с ней все что угодно могут.

— Ну, дальше, дальше, — поторопил папашка, совсем без чувства, без отношения к Ивану: в спокойно-выпуклых его глазах стояло твердое и окончательное знание, не подлежащее обжалованию больше, пересмотру; он все про Ивана уже понимал — на что Иван способен по своей природе и на что никогда не сподобится; Иван был шибздик для него, мимоза, травоядное… да он и сам, Иван, сейчас себя вот этим слизняком бессильным ощущал.

— Они мне двинули, и я упал.

— Разрисовали славно, — Камлаев оценил. — Ты ж вроде бы не возникал, не лез.

— Я лез, но я не так полез… я просто как… шавка… пока я встал, очухался — их нет. Я побежал по улице… что, как, куда, не знаю. Ну там патрульные, я к ним, они меня приводят в отделение, а там носилки, «Скорая»… для Маши, прям возле их отдела.

— Какого отдела? На Новорязанской?

— Наверное… да. И этот там, тот самый капитан… как будто ни при чем он… что с нею сделали, не знаю… затылок был разбит, утопленная трещина, сказали, как при падении с высоты, вот все, теперь мы здесь.

— Я ж говорил, Толян, — вмешался молодой, — ну, помнишь, черепная травма, наркоманка, неустановленная личность… все совпадает — нет?

— Ах вот еще и «наркоманка». Запомнил их, парень? Фамилии, звания, друг друга называли как?

— Того капитана в лицо. Я показания дам, я все…

— Ты их уже даешь. Жди здесь и никуда не уходи. Игорь, с ним, — пустой сильный взгляд, безнадежный и дикий; все на мгновение стало зримым, несомненным, с неодолимой силой проступило в Машином папаше — вошедшая в кровь привычка давить, вот и за меньшее давить, а тут его ребенок был затронут, лежал сейчас вот, может, в коме, с обритой жалкой головкой, как у разбитой и вновь склеенной фарфоровой куклы.

Он бросил их, папашка, и двинулся по длинному пустому коридору — разогнанным катком. Камлаев примостился рядом со сгорбленным Иваном, хотел было тронуть того за плечо; рука уже качнулась, чтобы исполнить ритуал участия, но вдруг замерла, опустилась на лавку.

— Винишь себя — не надо.

— Я должен был, должен… — Иван прошипел, — и я им дал с ней сделать это… дал бить, насиловать, убить… вот кто я, как мне?.. я думал, с ней… ну, быть… вот так идти за руку долго, жизнь, — затрясся, загнулся от бьющего, рвущего хохота, — вот вместе, за руку, беречь… я, я — беречь… — он хохотал и прерывался на измученные судорожные вздохи, — а тут вот так… одним ударом… и я согнулся, все… я ни-че-го не сделал. Ты не поймешь, не знаешь, что такое.

— Это ты не поймешь. — Камлаев взял его за ворот, притянул: пульсировал, бил, изводил его мрак, сознание тающей бессмысленной жизни, вот эта мерзость запустения, вот эта разорение собственной рассоренной любви… — Послушай, Ванька, это зарастет… это не то, за что себя казнят… прощают не за это… она поймет тебя мгновенно, она тебе слова не скажет… да-да, тебе, возможно, еще противнее станет от ее прощения… но ты же дрался, ты не убежал… кого угодно бы сломали, тебя, меня, его, папашку Машкиного… как говорится, против лома… но ты ж не убежал, а я, представь вот, убежал… я три последних года, пять бежал от собственной жены, и это, сука, не метафора… а ты… ну что ты?.. она ж жива, поправится, поставят ей на место кость, все зарастет, как на собаке… зато Бог не накажет тебя за прожранную душу, тебя еще рано за это наказывать. И ты, пока живой, беги… к ней, к ней беги. Возьми ее, женись, поправится вот только, и сразу обрюхать… вот только сразу… корпеть над атласами, трупами это тебе не помешает… быть может, только подхлестнет… чтоб ни секунды не осталось времени совсем на то, чтоб разогнуться, принадлежать себе, свободным быть, чтобы ты сразу не один, наверняка, надежно, жаропрочно, вот так, чтоб старшему вещички в школу и младшенькой сапожки, понял? Иначе пропадешь, желания сожрут тебя, твое же собственное «я» тебя сожрет, и это будет мрак, Иван… когда один, когда без кого бы то ни было. Все только начинается, дурак, а не уже закончилось, все еще только будет… чего ты? вот она живая, с тобой, ты с ней, с хорошей девочкой Машей… считай, что это просто была авария всего лишь, крушение поезда… — И ничего в нем больше не осталось.

4

— Нагульнова Мария Анатольевна.

— Да-да, а то тот парень, который с ней, он мог назвать нам только имя. Ни документов не было, ни телефона, ничего. Вы успокойтесь или как… воспряньте. Отбой тревоги, так и можете считать. Да, черепная травма с утопленной трещиной… по сути, рядовая операция, со вскрытием черепа и устранением разрыва вены. Прогноз благоприятный, единственное что восстановительный период… ну, в общем вашу девочку, конечно же, еще придется подержать. Недели две минимум, а там как пойдет… процесс выздоровления, процесс выздоровления.

— Следы насилия?

— Да вы поймите, такие травмы, они бывают при падении с довольно серьезной высоты — метров с пяти, трех минимум… к примеру, с лестницы. А как упала — кто вам скажет, если, конечно, сам не видел? Свидетели нужны. Возможно, кто-то и толкнул. Ну, в состоянии опьянения, конечно, в основном. Рана достаточно чистая — ну, то есть скорее в помещении все случилось, чем где-то на улице, да. Ушибы, гематомки небольшие есть, царапины, но это до падения все, до травмы основной.

— Другие повреждения, — он будто кляп усиливается выпихнуть. Несметное множество раз подобное бросал, выплевывал на пистолете-пулемете — другим, про других, протокольно, допросно, машиной воздаяния и расправы… цеплялись просто шестеренки за другие, скрипели рычаги и раскрывались и сжимались жвалы.

Врач вскидывает голову, задумываясь:

— Нет, насчет этого — нет. Я не эксперт-криминалист, конечно, или там кто, но вот на первый взгляд, каких-то характерных повреждений, насколько я могу судить… нет, ничего такого нет. И вообще вы знаете, ей крупно повезло… благодарите Бога, грубо говоря… что так все вовремя… что рядом люди, да, что «Скорая»… и что такое повреждение, не самое страшное, в общем, из тех, которые могли быть при падении. Ей повезло. Вот это главное — что жизни ничего не угрожает. Что снова на ноги.

— Я что-то вам должен? Или купить там что-то, может быть?

— Должны? Должны вы радоваться, папа.

Да, радоваться, верно. Пустое, как сосисочная оболочка, безжизненное «радоваться» — не передает, это «радостью» мелко назвать. Это твоя вернувшаяся жизнь, это твоя опять потекшая по жилам кровь, свет, озаривший горячо все бытие глубже младенчества и дальше будто гроба… это весь мир, будто опять вернувшийся к порядку, к какой-то изначальной справедливости.

— Могу я увидеть?

— Простите, нет, сейчас не можем предоставить вам такой возможности.

— Послушай, доктор, я прошу… благодарность моя в пределах возможности будет… возможностей же у меня немерено.

— Послушайте и вы, у нас не детский сад, а отделение интенсивной терапии.

Нагульнов нагнулся, уперся ладонями в стол и выдохнул в ухо, в лицо эскулапу:

— Прошу тебя — одним глазком. Вошел и вышел, все. Ну, запакуй меня стерильно. Необходимо мне… ну, должен понимать. Ни разу в жизни не просил — сейчас тебя прошу…

В глухом халате, в маске, в шапочке, в бахилах и под конвоем медсестры он проникает в отделение интенсивной: пустая белизна, сияющие плитки, отсеки фантастического будто корабля, задраенные наглухо, безлюдный стеклянно-стальной дезинфицированный мир; два десятка страдальцев — за стеклянной стеной, опутанных тугими проводами датчиков и капельниц; цельная кровь и плазма неуследимо движутся по пластиковым внешним искусственным сосудам, питают ослабевшее до предпоследнего предела, порушенное, собранное вновь и сшитое, заштопанное тело; обритые и туго забинтованные маленькие головы, небритые щетинистые морды бойцов, уложенных убийственным ударом, опухшие и с темными мешками под глазами — бомжей, прилегших отоспаться в сухом коллекторе, на теплом чердаке; совсем еще детские лица, припухлые и нежные, — малец какой-то кувыркнулся на мопеде, дурилка, суповой набор на скорости за сто средь тяжеленных мощных и бокастых джипов.

На страже возле каждой койки стоят серо-стальные или белые, готовые заистерить, запикать суматошно, предупредительно, призывно, аппараты — мигают сквозь стекло раскаленными капельками зеленого и золотого электричества; по ярко-синим мониторам тянутся кривые чужих, неведомых, не нужных Железяке жизней — без конца и начала, пока не разгладятся в снежно-прямую, но не сейчас, мы просим, не сейчас, не отдавайте нас туда, дайте еще пожить, под небом, под березками, со слабым вкусом мутной смолки, снятой с вишневого ствола и взятой на язык.

Под специальным покрывалом, антисептическим, казенным, тянулось длинное и тонкое родное, будто совсем такое, которое купал, выглаживал, выхаживал, тер губкой, делая для смеха пузыри и пенистую шапку на маленькой головке с шелковистыми волосиками… и каплю мыльной пены на нос, в ней тоже радуга… крупнозернистой теркой, наждаком прошлись как будто по нутру Нагульнова в миг узнавания пяток, щиколоток… ударили под вздох, все вынув разом из него и тотчас же на место возвратив, вогнав, как лезвие складного в рукоять.

Он видел Машу всю, всех возрастов, всех состояний, в которые неуловимо, неудержимо превращалась вот эта быстрая и вольная вода, его просторно клокотавшая в аорте, нагульновская, кровь, сгущенная до плотности живой и пухлой, со складочками, печки… ускоренная, вскрученная, взвинченная тут же до струнной звонкости подросшей вымахавшей девочки, которая шагнула раз-другой на бьющихся носочках и полетела, не принадлежа обыкновенной жизни, — над смрадом, над дерьмом, над грязью, над кормушкой… и эту дочь свою, и ту он видел сразу, одновременно… которая, смеясь взахлеб, подует на ладошки, сложенные лодочкой, поднимет, выдует жирный от блеска радужный пузырь; тот тряско оторвется от мыльных рук и воспарит, переливаясь и вихляясь, вытягиваясь, плющась, застывая, туда-сюда гоняя толщину блестящих стенок и приводя в восторг все больший, не затихающий, не затухающий от новых повторений, а лишь наоборот — растущий, переполняющий до всхлипов, до икоты.

Приник к стеклу Нагульнов с радостной мукой — вжаться губами в рыхлые смеющиеся складочки, пощекотать живот, биение родничка почуять и хлебный запах на затылке, за ушами. Незаслуженность счастья, возвращенного дара душила: его, нагульновская, девочка лежала на спине, с тугой толстой повязкой, похожей на чалму, на полотенце после бани, со ставшим строже, отрешеннее, значительнее лицом, полупрозрачным, тонким, неподвижным, так что Нагульнов на мгновение даже испугался, но медсестра сказала, что его девочка уже пришла в себя и просто спит сейчас и будет долго спать, так нужно, так положено.

На темном мониторе цифрой счастья горели купоросно-голубые цифры — 65, и по сравнению с этой уверенной поступью — с крадущимися мягкими шагами не нараставшего, но и не убывающего пульса — столь мелким и ничтожным сделалось все то, что им, Нагульновым, владело, — достать, убрать под землю тех троих, воздать стократно им, казнить их медленной и лютой.

«Простить» — впервые пронеслось в его сознании искрой, вот новое понятие из вообще иной системы координат; он никогда и никого за сорок лет на этом свете не простил, всегда стараясь выйти в ноль в своих отношениях с миром и возвращая окружающей среде все время в равной мере то, что от нее он получал. Тебя ломают, давят, покушаются — такую им обратку кинь, чтоб лимфа брызнула, сломай хребет, и кости размечи, и погреби собачьим погребением.

Казалось, еще дление кратчайшее, и он сломается, простит, но вспомнил — беззащитность, боль… и как быть с тем, что эти упивались безнаказанностью, силой, неуязвимостью своей… да и вообще еще необходимо разобраться, ответы на вопросы получить недостающие; Нагульнов развернулся, промычал сквозь маску благодарность и быстрыми широкими шагами в обратный путь пошел — как будто опасаясь обернуться и размякнуть, боясь впустить в себя вот эту слабость, вот это новое умение — прощать.

Он отдал маску, шапочку, халат, стянул и выбросил в помойное ведро бахилы и вместе с ними — колебания свои, вот эту вот слабость, рабье утешение, что продают терпилам в церкви по рублю.

Всех закопать

1

Дорога оказалась плотно закупоренной: машины ползли и надолго вставали; Нагульнов потерпел немного, вывернул и носорогом, танком попер по разделительной.

«Гайцы» не трогали, читали номера нагульновского крейсера, по памяти сверяясь с длинным списком особенных людей — работников управ и префектур, милицейских чинов и друзей милицейских чинов; поток немного растянулся, стало посвободнее, Нагульнов перестроился, втопил и полетел — единое целое с тонной мотора, подвески, железа; поглядывал на парня этого, Ивана: встряхнули того здорово — сознание пошатнули, хребет вот становой, мужское, человеческое «я»; столкнули в лобовую, поставили впервые перед лицом звериной правды действия — кость в кость, лом против лома; после такого прежним остаться не получится.

Взял к тротуару, притормаживая у «Крошки-Картошки»; Якут, перестав ковыряться пластмассовой вилкой в корытце, шагнул из-под тента к машине, дожевывая.

— Выходи, — толкнул Нагульнов Машкиного парня взглядом. — Принес, что просил?

Якут кивнул, сглотнув последний ком, и вынул из-под мышки папочку, достал листки из личных дел и разложил их на капоте.

— Вот два капитана, смотри. Кто из них? Узнаешь? — Плохие, мелкие и смазанные были на распечатках фотографии.

Мальчишка, задрожав и не командуя лицом, пригнулся.

— Вот он! — пожаловался писком.

Нагульнов проткнул, пригвоздил вот это собирательное будто безлико-протокольное лицо офицера милиции: короткая стрижка, торчащие уши, широкие скулы, славянский, русопятский блин, рабоче-крестьянская косточка, квадратный подбородок с ямкой, упорный взгляд в упор, который ничего, помимо напряженного внимания, не выражает.

Фотография лжет, глаза обыкновенно ничего не говорят: красавец с благородно-чистыми чеканными чертами законченной мразотой может оказаться, законченный дегенерат на вид, свиное рыло, рожа людоедская — наоборот, нормальным мужиком, который жестко держит себя в рамке.

— Так это точно или «точно»? — Нагульнов посмотрел второго, худого, пучеглазого, усатого, лет сорока пяти, такого работягу, папку двух взрослых дочерей.

— В глаза ему смотрел в упор.

— Шкуратов, капитан. Какой-то новый. Почему не знаю? Знаком тебе, Якут? Смотри еще. Еще кого-то узнаешь? — Нагульнов разложил листки сотрудников: майора, лейтенантов.

— Нет, только этого.

Мальчишка больше был не нужен. Композитор — подавно. Нагульнов взял трубку:

— Алло, капитана Шкуратова. Нету? А где? На выезде? Где? Ты че там проблеял? Майор Острецов, УСБ — вот кто его ищет. Что там у вас вчера произошло? Вчерашней ночью? Ну не на даче же — в отделе у тебя, в отделе. Ты адрес, адрес мне диктуй, если не хочешь из-за пульта вылететь в два счета.

Страницы: «« ... 678910111213 »»

Читать бесплатно другие книги:

Недолго проработал Эльдар Сафаров инструктором административного отдела компартии при МВД СССР. Бурн...
Мастер детективной интриги, король неожиданных сюжетных поворотов, потрясающий знаток человеческих д...
Вещи. О них можно мечтать, их можно презирать, их можно сделать, купить, подарить и получить в подар...
В этом уникальном издании впервые обобщен опыт российских и зарубежных компаний, которые продвигают ...
Перед вами настоящее руководство к действию для студентов вузов, которые скоро пустятся в самостояте...
Фьючерсы на отдельные акции рассматриваются многими аналитиками как самые совершенные производные ин...