Проводник электричества Самсонов Сергей
— Так нам же еще рано… было. Все шло совершенно нормально, и тут… — мужик булькнул горлом.
Жена сидела тихо, как монах, как Будда, — даже странно, так, будто никаких врасплошных родов на самом деле и не начиналось. Не по шедеврам и отбросам англоязычного кинематографа: закаченные дикие глаза, закушенные губы, поскуливание, схватывание воздуха дрожащим ртом, измученные выдохи, раздирающий крик в исполнении номинанток на «Оскар», остервенело-сострадательные лица оскароносных их партнеров — «все будет хорошо, детка, ты сильная», — расставленные ноги, волосяная паутина, прилипшая к губам и потянувшаяся следом за руками… вот надо было и Камлаеву сперва сказать «оу, шит!», по мере сил изобразить в себе борьбу урода с человеком, а после, как закончится благополучно, вот этим полоснувшим по слуху бритвой первым криком, — сморгнуть скупую, да, мужицкую слезу, мимически изобразить, что и и его, конечно, тоже опалило вот этим очистительным огнем…
Наверное, просто еще рано. Тот бой, который эта девочка вела со слабым своим телом, тот страх, что сейчас борола в себе, были слишком глубинными, чтоб выйти на поверхность актерскими ужимками и проявиться зримой дрожью. Она была равна себе и больше, чем красива, — с измятым жалобным зареванным лицом, кругами под глазами, утиной губой и щипанными бровками, — она совершенна была — как всякая божья тварь, исполняющая свое назначение. «Достигла себя», все остальное, прожитое, прежнее, приготовлением лишь было к тому, что совершалось с ней сегодня…
Вдруг уйкнула настолько трудно, настолько из-под сердца, что Эдисон почуял холод совершенного бессилия: настолько он был тут беспомощен опять же, настолько не годился в помощь, как и вот бородатый заяц, залепетавший «что такое, Анечка?».
Камлаев глянул коротко: лицо девчонки искривилось усилием сдержать, перетерпеть, муж к ней прижался, гладил ее по волосам, по покрасневшему лицу:
— Быстрее, прошу, умоляю, быстрее.
— Быстрее — только в столб. — Камлаев вогнал себя в руль и педали и сделался ими, машиной, дорогой. Впервые так близко, затылком, в упор он чуял страх и боль, которые дрожаще истекали от остававшейся наполовину безымянной пары и проникали в Эдисона сложным чувством благоговения и стыда от своего поверхностного, делового участия в чужой судьбе, от грубого невольного прикосновения к острию чужого бытия.
Лицо ее жирно блестело обильным свежим потом; огромно-черные глаза с собачьей беспримесной доверчивостью, ясностью молили о пощаде, то вдруг глядели ровно, с совершенным безразличием, так, будто ничего не происходит; порой от скрута боли отчаянно кривилась, но не кричала — будто знала, что не сейчас, что силы ей еще понадобятся…
Все, доползли, Камлаев подрулил и выскочил давить, не отрываясь, терзать дежурной тетке слух; свет в зарешеченном окошке был какой-то дезинфекционный, ядовито-фиолетовый. Открыла толстая, полу-седая, высунула заспанную морду.
— Так открывайте, женщина. Привез беременную, роды. Сегодня кто у нас дежурит? Бурденко? Пирогов? Дежурный врач кто? — Камлаев внес ее вовнутрь; не давая опомниться, пропихивал в глубь коридора.
— Альтшулер, — обомлевши доложила та.
— Альтшулер — это хорошо, Альтшулер — дело, — сказал он тоном, будто проработал бок о бок с названным Альтшулером полжизни. — Ну что же вы? — прикрикнул. — Сестру мне старшую. Давайте, милая, быстрее!
Явившаяся старшая сестра, дородно-статная, с червонным золотом в ушах, сама умела рявкать и осаживать не хуже Эдисона и на Альтшулера уже не повелась бы, но только дело было уж совсем серьезное, поэтому все появилось — Альтшулер, и каталка, и толстая игла; Камлаев с мужиком бессильно обвалились дергаться и изнывать в приемном.
Остался… глупо было бы сказать, что «досмотреть». Остался, потому что надо было знать. Муж, будто не мог терпеть в туалет, сложил в замок между коленей руки и раскачивался — будто баюкал в себе что-то, сдерживал, не выпускал; дебильное восторженное выражение наконец сошло с его подслеповатого лица и уступило место муке совершенного незнания, что происходит с его женщиной сейчас, вот в эту самую минуту.
— Как тебя звать-то, человек?
— М-михаил.
— Эдисон. Это что же, первый у вас?
— А? Да, да. Мы долго к этому шли. Все по врачам да по врачам. И вот теперь… — он поперхнулся, всхлипнул.
— Да ну чего ты, друг? Альтшулер сделает, как надо. Не Иванов какой-нибудь — целый Альтшулер… ну!
— Долго. Так долго не должно бы. Ведь если б было уже все, так уже было бы… А так — чего они молчат? Чего не выходят?
— А то ты знаешь, что тут долго, что не долго. Нет, ничего не долго. Нормально. Мало ли?
— А ты не знаешь?
— Что?
— Ну как это… долго?
— Чудак — по-разному бывает.
— А у тебя как было? Что, не приходилось? Что, нет детей… у вас? А?
— Не приходилось, нет, — сказал Камлаев внятно, чтобы тот расслышал.
3
Сидели, правда, уже долго. Камлаев выходил курить и думал о совершенном тождестве между вот этой маленькой, круглой, отважно-терпеливой Анечкой и виденной им сегодня утром Ниной, которая светилась тем же свободно-тихо набиравшим силу материнским светом, с такой же великой осторожностью несла ничтожно-маленький и жалко уязвимый плод.
Он ничего еще не знал: о том, как близок в первые недели их с Ниной плод был к гибели, отчаянно сопротивлявшийся усилиям Нининого тела вытолкнуть его наружу не знающим названия и подобия сгустком, и как он все же оказался крепок, по вышней воле наделенный упрямой цепкостью, достаточной, чтоб прицепиться к стенке матки и держаться, умея взять у Нины нужные ему для жизни соки (лишь доктора, наверное, могли предельно близко к «истине» восстановить подробности той страшно мелочной борьбы между дитем и матерью, в которой счет ведется на доли грамма и секунды, на капли, на клетки, которые должны делиться в свой, определенный до секунды срок).
Не знал, что дела у жены идут не очень чтобы очень и что Серафима тревожно-раздраженно отмечает понизившийся уровень гемоглобина в соединении с падением числа эритроцитов в последнем анализе Нининой крови. Не знал, что его Нине теперь показан строгий гематологический контроль, поскольку Серафима смотрела далеко вперед, своим совиным взором пронизывая толщу неизвестности, упираясь в удаленный от сегодняшнего, как сопредельная галактика, II триместр, в котором показатели гемоглобина и красных кровяных таблеток могут еще значительно упасть; скорее, это Нина могла расслышать, уловить — угрозу, предстоящую беду — тем высшим, нутряным непогрешимым слухом, что дается одним лишь беременным и кормящим сосцами.
Муж, будто кончился завод, уже не качался — застыл, лишь губы шевелились у него беззвучно, будто бы силясь умолить, уговорить кого-то не поступать с его женой жестоко, нехорошо, несправедливо…
— Так, значит, Перфильева. — К ним вышла та, с червонным золотом в ушах. — Радуйтесь, кто из вас папа. Успешно доктор операцию провел. Все, все в порядке с вашим мальчиком. Все, все, папаша… состояние матери удовлетворительное, — раздельно, как дебилам.
«Радуйтесь». Господи, как хорошо. И нет этой воронки черной смерти, исчезновения навсегдашнего, и мирового никакого уродства и в помине нет — так, ветер какой-то за прочными стенами дома. Конечно, разрешили не ему, Камлаеву, — вот этот парень, Миша, дозволение получил, но только он, Камлаев, тоже открылся поневоле — ничтожно-маленький, размером с форточку, с отдушину — чужой, перфильевской, такой, казалось, дальней и ему, Камлаеву, совсем не нужной радости.
Вот будто камень отвалили, вот будто заново все началось: он ничего еще не понимал и шарил слухом и глазами в мире, будто спеленутый. Так, будто в эту самую минуту и у него сбылось, у Нины может сбыться — уже совсем, всецело, окончательно, уже вот первым криком, уже вот сморщенным, разъятым ревом детским личиком.
Он вышел вон, под небо, затянуться и с беспощадной ясностью увидел Нинино лицо, которое глядело на него сосредоточенно-серьезно, с жестоким неприятием самой себя — как перед близостью, как перед трехсот тридцатой попыткой переупрямить собственное тело и дать ему, Камлаеву, пробиться, прорасти в ней; Камлаев всей силой рванулся к родному животворному лицу и разрыдался во всю грудь от безнадежной нежности к жене. И эта мысль, которой он был накрепко обшит, — что Бога нет по эту сторону, с людьми, что у природы есть свои, вне Промысла, резоны давить людей вслепую, без разбора — начала отставать от него понемногу, как кожа.
Когда Сарре было девяносто лет (продолжение)
1
Мать не отходила, переживала состояние Нины как свое — токсикозом они будто мучились вместе; без мамы ей было, конечно, никак, и тут, конечно, все-таки пришлось коснуться Эдисона — где он, внушивший маме несокрушимую уверенность, что дочь никогда не будет одна? Куда сбежал? За что был изгнан? Что происходит, господи, вообще? И что ей Нина тут могла сказать? «Объелся груш» без уточнений? Врать не было сил. И правду вывалить отваги не хватало — снести, по бревнышку мгновенно раскатать не то чтоб здание великого размера, но крепкий дом, с потрескиванием звонких поленьев в очаге, всегдашней веры маминой в их, Нины с Эдисоном, постоянное единство (это другие, остальные сегодня сделают детей, а завтра разбегутся по новым, столь же квелым и непрочным семьям, которые лишь свежим вожделением, лишь вкусом жирной новизны могут держаться от распада).
Как мама с самого начала невзлюбила Тему, сжимала зубы, силясь быть приветливой и каменея изнутри, — заводчик, денежный мешок, чурбан, приобретатель, «куркулятор»… о чем с ним можно говорить? о ценах на бензин, который он крадет в промышленных масштабах, — как с теткой Карандышева о сушеных грибах?.. — так и явление Камлаева ее настолько же мгновенно и полно восхитило: Камлаев был мужчина — это раз, а во-вторых, для матери — вне всякого сомнения высшего порядка существом, из тех, которым мать — «художникам» — привыкла отказывать в грехах и свойственных обыкновенным человекам слабостях, хотя на самом деле все нужно было делать в точности наоборот. Так что теперь она нет-нет да и срывалась на «не могу понять», рефреном этим требуя от Нины объяснений — да что ж он сделал-то такого, что ты ему вообще о положении не сказала?
— Семь долгих лет. Семь долгих лет вы жили этим ожиданием и через что вы только вместе не прошли, старались, верили, держались, когда уже, казалось, только чудом… он так поддерживал тебя и он теперь не знает? Смотрю, ты светишься, он что-нибудь такое выдаст… ну, помнишь, как сказал однажды, что Господь таких вот лиц теперь не раздает, а у тебя — последнее? Куда все это, Нина, подевалась, как это все могло исчезнуть ваше, как?.. не понимаю, объясни мне. И почему ты мне так долго не говорила ничего? Как можно было это закупорить в себе? Я не мешалась, да, не лезла, я на всю жизнь запомнила, как твоя бабушка нам с Сашей из добрых побуждений заедала жизнь, я думала вообще не забеременею, поскольку, извини, конечно, бабушка едва ли не сам третий ложилась вместе с нами, так ей хотелось, прости господи, все направлять и контролировать. Я научилась на всю жизнь не лезть. Но тут-то, тут-то, Нина, — уже пора сказать. Послушай, скажи мне: он кого-то… нашел? Ну что ты молчишь? Нет, ты как хочешь, а я с ним поговорю. Если не ты, пусть он хоть что-то выдавит мне в объяснение. Я понимать хочу! Я завтра же ему звоню.
— Да делай что хочешь. — Старалась бросить сухо, равнодушно, как о пустом, отставшем, отвалившемся, но сами собой наливались глаза соленой горячей влагой: какое «отстало», какое «пустое»? Ведь от него, ему, Камлаеву, хотела — его продолжить, чтоб он гордился, чтоб узнавал себя, чтоб отражался в нем, ребенке, чтобы почувствовал уже не крылья за спиной, а эту прочность впереди. Да, должен знать он обо всем и все равно узнает рано или поздно. Так что же держит-то ее, что не дает ей рассказать? Что, не простила? Пусть прибежит, позорно вывернет лицо, покажет жалко пляшущие губы, пусть испугается по-настоящему впервые потерять…
Нет, нет, тут дело было не в прощении; просто они с Камлаевым сперва уперлись в каменную кладку знания, что будущего нет, что нет у них ребенка и не может быть… сами себе они, выходит, отказали в этом будущем — вот тут-то «будущее» чудом и обрушилось на них каким-то даже наказанием за слабость, за пораженческие настроения… с какой-то нечеловеческой иронией: что, разошлись, рассорились, отдали на распад и тление то, что вам было дадено? А мы ведь так друг к дружке подгоняли вас, мы вас так долго друг для дружки выводили, как новый вид, на вас двоих убито времени и сил природой не меньше, чем на создание отличий между тропической пяденицей и денницей, вас сделали в единственном числе, без копий, без штамповки — какого вам чуда еще? Каких еще «абсурдумов» вам навалить в кормушку, каким еще быть должен дар, чтоб вы им не пренебрегли… чтоб захотели удержать, сберечь, а не избыть, свалить как ношу неподъемную? Что-что? Жить вместе нечем, некуда и незачем? А ты уверена? Ну получай тогда, не жалуйся, сейчас мы вас придавим, сплющим друг с дружкой этим будущим.
Ей не хватало наглости, беспечности, отваги, доверия к высшей силе все-таки, чтоб предъявить Камлаеву зачаток как будто противозаконно зреющего будущего, которое еще могло не вырасти, не сбыться: вон Серафима, кажется, недоговаривает что-то, молчание над листками с биохимической каббалой через минуту пыточным становится.
— Так, у тебя железодефицит. В твоем положении железа организму надо много, потребность повышается, расход большой, тебе недостает… ну, ничего поправим, начнешь с сегодняшнего дня пить «Гинотардиферон»… «Ги-но-тар-ди-ферон», название сложное, а суть простая — железо будешь получать, кислоты будут помогать его усваивать, хорошая штука, швейцарская, и описание препарата ни в коем случае не читай, а то еще покроешься вся пятнами с твоей-то силой самовнушения. Вот, по одной таблетке принимать два раза в день. Ты любишь гречневую кашу? Ешь каждый день на завтрак, говяжью печень можно, гранаты, шпинат, зеленые яблоки, морковку, как заяц, грызи… еще бы были где они, эти морковка с яблоками, да, а то кругом синтетика одна. Устрой свои дела с работой — возможно, скоро к нам придется лечь…
— Из-за железа может что-нибудь серьезное?
— Может. Ребенку, знаешь, сколько всего нужно — на построение плаценты, на костный мозг, гемоглобин… у него же ведь нет ничего своего — все у тебя и будет брать, уже берет с первых минут и столько у тебя еще потребует… вот кто воистину не понимает «нету», «не хватает», так это он — давай ему, и все тут. Железная вот матка у тебя должна быть, в идеале.
— А если это… не удастся… ну, восстановить?..
— Давай считать, что все нам с тобой вполне удастся. Ну что ты, что?
— Я знать хочу.
— Возникнут трудности. Но рано, рано пока еще тебе об этом думать. Покой и крепкий сон — твоя задача. Мы, знаешь, все-таки тут тоже — не артель кустарей, умеем кое-что. Никто от тебя ничего не скрывает.
Нет, извините, она все-таки не понимает. Что это такое — «давай считать», «может, удастся — может, нет»? Дайте ей «идеал». Ничтожная погрешность, смехотворная 0,00000001 % вероятности того, что комплекс лечения ей не поможет, сжимали сердце в ледяной горсти; какой-то вещий холод, возникший в самой сердцевине, охватывал, опустошал, предчувствие, что это началось и это уже необратимо — то, что ей Серафима рисовала пальцем по воде как самую худшую из перспектив.
Не то она и вправду, Нина, имела безупречное чутье на все, что происходит с плодом в утробе, не то ей просто не давалось задавить в себе маниакальную вот эту, описанную совершенно точно Серафимой, мнительность, но темный вкус беды на сохнущих губах не проходил, призрак худого преследовал с глумливой неотступностью, отъединял ее от мира, мамы, ото всех. И совершенно позабыв о Серафимовых запретах, она хваталась за специальную литературу для врачей, искала анемию железодефицитную и доходила с мазохистской жадностью до серповидной, «негритянской», — которой у нее, как самки белой расы, в помине быть, конечно, не могло, — проглатывала строчки про самопроизвольные аборты и преждевременные роды, про недоношенных, мертворожденных, задохнувшихся в утробе матери от недостатка кислорода, закусывала губы, холодела, минут за десять сопоставив все симптомы, «найдя их у себя», читая о себе, раскармливая страх… и только то первоначальное мучительное ощущение незаслуженного счастья, первичный тот ожог неизглаголанной радостью — что вот он, плод, что вот оно, чудо и бремя, — ей помогали все-таки не тронуться умом, крепили, насыщали.
Теперь она просила каждый день — своими, детскими словами, а чаще — просто бессловесно, сомкнув уста, немым, утробным говорением, уже и не своим, не от себя, а общим, солидарным будто со всеми беременными; потом взяла молитвослов и поразилась узкому, прямому назначению молитв, конкретной пользе их. Как будто было можно так просить, как будто только так и было можно, и ничего естественнее не было вот этой приземленности и простоты. Вдруг стало ясно окончательно, что в этой низости на самом деле все и дело; что если есть вот это — хлебное и кровное, — то ничего уже нельзя дать человеку больше этого и ничего нельзя сверх этого отнять.
2
Мать ей варила гречневую кашу по утрам; как в детстве, терла яблоко с морковью — быстро ржавеющая кашица с отчетливым влекущим привкусом столь нужного сейчас ребенку и Нине железа.
Сторонилась молодых мамаш с колясками — разрешившихся от бремени и глухих в своем счастье ко всему, что не их круглощекое пухлое чадо в ползунках и пинетках; сил не было смотреть на их несокрушимо-прочное, отъединенное, надежно замкнутое счастье; сил не было за них порадоваться как за саму себя — вот грех был; покой и радостное чувство равенства любого человека с человеком, ею обретенные над требником, куда-то испарялись при виде этих женщин, которые не знали, конечно, ни шести лет походов по больницам, ни тяжкого молчания мужа, узнавшего, что — никогда, ни нынешнего Нининого страха… нет, ничего с собой поделать не могла, мгновенно покрываясь изнутри холодной гадостной завистью… ну да, наверное, завистью… предубеждением, как будто эти девочки в чем были перед Ниной виноваты.
Старалась уходить подальше от прудов, от скверов, тихих двориков с их детскими площадками. Дошла однажды до консерватории и было уже повернула назад, как вдруг послышалось — вдруг сухо, деревянно что-то стукнуло, дав ей почуять памятный мертвящий холод будто осенней выстывшей земли и пригвоздив под окнами, распахнутыми в душную Москву… еще раз и еще, размеренным рефреном четырех глухих деревянных ударов, последний из которых хоронил своим бесцельно, безнадежно растворявшимся будто над вечной мерзлотой эхом.
Она узнала и пошла, порабощенная, на этот мертвый стук; сцепила инстинктивно руки на еще плоском животе, в котором неслышимо теплилась неведомо-родная жизнь, просившая ударных доз железа; хотелось ей, как рыбе, кануть в спасительную воду, укрытой быть, подхваченной потоком, который растворяет в себе сотни, несметь одиноких, беспомощных тварей и бережет, не отнимает кровного, родного, изнеживает всюдной, как вода, родительской благодатью.
Долго искала, мыкалась и упиралась в пустоту аудиторий, и двери хлопали, гвоздили, вынимали надежду пригодиться, быть взятой в поток. Издалека, сквозь неподъемно-темное молчание недр, должно было пробиться, потечь восходящими струями, сосредоточенно-спокойно-терпеливое молитвенное пение, почти не возвышаемое — рано! — над уровнем повсюду царящей глухоты — свободное усилие части-личности услышать себя целое, себя в составе вышней воли, свободное усилие исчезнуть самому и и не существовать отдельно, вне величаво-ровного, прозрачно-монолитного благодарения.
Толкнула осторожно старую рассохшуюся дверь в голубенькую маленькую залу и — обмерла, спасенно-радостно открылась, давая скупо обласкать себя мерцающим теплом, согреть растущего под сердцем своего детеныша — во все глаза таращилась на рыжую дебелую, с калеными кавказскими чертами, молодую женщину с тем голосом, который дается человеку, как нюх охотничьей собаке, как высшая неравновесная, прерывистая точность пульсирующих движений — бабочке. Сама себе не веря, изумляясь, она — вот эта рыжая грузинская красавица — будто впервые пробовала силу собственного голоса, будто сама совместно, солидарно с Ниной опускала смиренно-осторожно-бережную руку на грузно пухнущий живот и доверяла важное внутри божественной опеке, и те же гаммы принимали от нее два тенора, похожих, как две капли, друг на друга, прекрасные, смешные, юные, со снегириными щеками… и Нина не мешала им, стояла на пороге невидимкой, пила, как воду, медленно, спокойно возвышаемое пение, которое, погаснув, догорев беднеющей зарей, осталось в ней, в составе ее крови, неистребимой слабой памятью как будто о всемогущих маминых руках. И подошла, стыдясь, что лезет, к очкастому мальчишке, который верховодил четверкой ударников, стучавших деревянными колодками:
— Скажите, это было что?
— Что слышали, милая женщина. В строгом смысле мотет. «Когда Сарре было девяносто лет» в переводе с языка колонизаторов. Авраам же и Сарра были стары, и все обычное у женщин у Сарры прекратилось. Господь пообещал им первенца, и они рассмеялись. Ну а потом, когда Господь призрел и Сарра понесла, им стало не до смеха. Вы, милая женщина, конечно, слыхали об этой истории? Вот мы тут, собственно, и проверяем наше чувство юмора: рассмеемся мы внутренне или нет.
— Ну и как?
— Пока что загибаемся от смеха. На ногах не держимся.
— Это ваше? Вы написали?
— Вопрос некорректный, милая женщина. Пишет кто? Композитор Щедрин, дай Бог им с Майей Александровной крепкого здоровья. А мы не пишем — мы простукиваем. Стучим и не знаем, откроется нам или нет. А чье — такого не стоит вопроса. Нам велели стучать — мы стучим. Непосредственные указания к исполнению дал товарищ Эдисон Камлаев.
— Это когда же он успел?
— Что значит «успел»? Проводя параллель с обыкновенным женским — мы еще только носим и восемь еще месяцев будем носить. Ну да, а что же вас так удивляет? Отсюда да Китая и обратно. Ведь мы все внутренне смеемся.
— Не похоже, чтобы вы смеялись.
— Хозяин Эдисон сказал, что просто ухахатываемся. За розгами пошел. Дня через три вернется проверять. Вы извините, нам уже опять пора стучать.
3
Поехала обратно к матери на дачу — беленую дождями и ветрами профессорскую дачку с подслеповатой застекленной террасой и старым яблоневым садом — так, будто уже знала, будто ему, Камлаеву, навстречу; издалека увидела его — сидел напротив их калитки на низкой железной оградке, прирос и, если надо, одеревенеет, покроется корой — и шла к нему, уже прозревшая, освобожденная от неопределенности, незнания, как все у них будет с Камлаевым дальше, и поражаясь, как же она раньше могла держать в себе весь этот неизжитый мертвящий страх, будто того не понимая совершенно, что тем огромнее он и тяжелее, чем больше расстояние между, чем дальше от нее вот этот маловерный, лукавый, слишком умный, запутавшийся, слабый, приунывший человек, которого-то и «любимым» теперь смешно назвать, настолько он в тебя вошел, проник, до матки, до нежданной завязи во чреве.
Курил, закусывая фильтр, не видел ничего вокруг… вдруг, вздрогнув жалко, как корова от выстрела пастушьего кнута, почуял, поднял на нее глаза, во взгляд которых ввалилось потемневшее лицо, и Нина каждой жилкой подалась к нему — с необъяснимой стыдливой гордостью скорее показать себя… наверное, с жутко смехотворной какой-то напыщенно-самодовольно-виноватой гримасой.
Камлаев встал, лицо его скривилось хнычуще, так, что он сделался похож на деда, который перед расставанием трясущейся рукой всучивает внучке купюры ветеранской своей пенсии — страшится больше не увидеть, не дожить до следующего лета, до каникул — на платья, на велосипед, а та не хочет брать, дичится, так страшен ей и чужд трясущийся и хнычущий седой щербаторотый, оскалившийся в непонятной муке дед.
Камлаев сделал шаг, другой и обвалился на колени, подполз безного и уткнулся скулящей мордой ей в живот. И запустила ему пальцы в волосы, глуша его придушенные жалкие и не боящиеся жалкости, уже совсем ненужные «прости».
— Я как только увидел тебя, там, тогда, у подъезда, у дома, сразу понял все сразу… все уже было у тебя в лице, это было так ясно, и я просто тогда запретил сам себе, испугался — по имени. Ну, не может же быть. Ну а как же не может? Только это и может. Стоит только в лицо тебе раз, чтоб понять, что ты мама… — он полоумно и заискивающе склабился, в жалкой надежде пригодиться для тепла, согревать, на растопку.
— Замолчи! — прошипела, оттолкнула, отпрянула, не могла это слышать, боялась.
Вскочил с лицом как у ребенка, который сделал больно ей нечаянно… и не могла, почуяв, что одной не устоять… припала к нему, сильному, бессмысленно огромному, легла ему щекой на плечо и, высоко переступая порог слезливой немоты, выталкивала жалобу комками манной каши:
— Не радуйся, не смей! Ты думаешь — вот все? Раз забеременела — все, ложись, рожай, «ура»? Не так, не так. У нас все с ним нехорошо. Так не бывает после стольких лет — раз, и здоровая. Это ошибка, понимаешь? — захохотала яростно, неживо, вот будто с вызовом неведомо кому. — Ошибка, что есть он… ты не думал? Ну как же так, ведь ты всегда такой был трезвомыслящий, такой холодный, точный — чего же ты не думал самого-то очевидного? Чего ты просиял? Сбылось? Воскресли? А ты подожди, подожди. Ты думаешь, так просто? Живем мы с разной скоростью, он все торопит, я все отстаю, я не даю, он недополучает. Должна ему так много, а я могу? Могу? Я не знаю. Вот тебе правда. Врачи не могут ничего. Отводят глаза.
— Ну, правильно прячут. Они же тебе что все время говорили? Что никогда. А ты им — в рыло, в рыло, вот они и отводят. И дальше точно так же будет, вот кто бы что ни говорил.
— Боюсь я, боюсь, — прокричала ему в ухо шепотом. — Мне кажется все время, что ему там тесно.
— Нет, нет, все будет хорошо… должно! — шептал он наугад, бессильно, мог только обхватить, затиснуть, вжать в себя, — жизнь тебя любит, Нина… наоборот — нельзя, наоборот — противно Замыслу, природе… ты только это знай… ну, ведь никто же не сказал, что что-то страшное, и брось ты про это, забудь… этого нет, нет… никто не сказал «отдавай, мы его у тебя забираем» и не скажет никто, язык ни у кого не повернется, отвалится сказать тебе такое… ты это знай, ты дашь ему что нужно, не сомневайся, знай, ты уже знаешь это, а я… я попрошу, я буду просить… убого, бездарно, конечно, но что мне еще остается…
— Ты хорошо просил за нас за нашей спиной. Будто мы сами и просили. Нам понравилось.
«Мы его у тебя забираем»
1
Быть рядом, караулить сон, бояться потревожить, засыпать с беременной его ребенком женщиной под одной крышей — он жил теперь вот этой незаслуженностью счастья и все не верил, что никто не изгоняет, не отнимает у него свечения Нининого строгого серьезного лица, что он допущен, причащен, оставлен, как около церковных стен, подле ее кровати, подле тревожно дышащих на животе пугливых, чутких рук, подле худого гибкого родного тела, которое нисколько не менялось, не грузнело, было рано, срок-то у вас еще какой, — говорили врачи, — и это голословное объединение его, Камлаева, и Нины, в «вы» ему мгновенно стискивало горло и проходилось наждаком по глотке, слезным железам — стал совсем «водохлюпающим», как она говорила, через силу ему улыбаясь, и не было еще у Нины лица прекраснее, чем сейчас, ни у кого и никогда роднее и чище — разве у матери, когда склонялась над его кроватью привить мелодию колыбельной к сморщенному личику.
Жизнь оказалась длинной; мир, сжавшийся, стеснившийся в бесконечный тупик — в котором смертному, безродному, бесноватому «я» осталось лишь прожрать невосполнимое, — вдруг развернулся, разогромился, разнесся вширь и в высоту, так, будто ты вернулся в детство, в свободную по всем осям страну, и взгляд Камлаева, оцепеневшего от благодарности — в молчании, полутонах рябины и малины, в прозрачности и горьком дыме умирающей природы, — теперь надолго застывал поверх богатого антоновкой яблоневого сада, поверх стального зеркала реки и подвигался, не опережая теней беззвучных безымянных облаков, туда, где сходилось небо с холмами и с необыкновенной освобождающей силой, навылет разъяснялась природа музыки, просвеченная стойкой тишиной.
Врачи им разрешали пока что жить на даче, и то, что разрешили, не положили под присмотр в больничных стенах сразу же, не уставал он Нине предъявлять как доказательство того, что все у них идет как надо. Да, каждую неделю ей нужно было в понедельник заголять, давать перехватить жгутом свою худую руку с синюшным от уколов сгибом и дожидаться новых результатов исследования крови, которая никак не поправлялась, невзирая на Нинины исколотые вены и комплексы железа с никотиновой, фолиевой и аскорбиновой кислотой.
Закутавшись по подбородок в плед, она часами сидела на веранде, учась у окрестных садов, у леса, у земли покорности судьбе и прилежанию в выполнении назначенной задачи; с пустым, немым, каким-то слепо-сострадательным лицом соединялась, перейдя и не заметив грани, с беднеющей ужесточавшейся травой, с речным простором, с колодезно прозрачным, крепким воздухом, несущим бережно ее немое, Нины, обращение к известной силе, что поровну дарила всем свою рассеянную ласку — и женам, берегущим плод во чреве, и мощным упрямым живучим корням вот этих старых узловатых яблонь, роняющих крепкие паданцы, которые, сорвавшись, ударялись оземь, как сердце о грудную клетку.
Полоской забрезжившей зари всходила, проступала на лице смиренно-робкая и в то же время храбрая, бесстыдная улыбка, и легкой, почти неуловимой зыбью творилось в Нинином овале любование тем, кто был так далеко сейчас и в то же время так, до обмирания, сердечного обрыва, близко.
Шемяще странно было видеть, как она меняется с дитем неуловимыми ничьим на свете ухом перепевами, как она слушает и слышит его каждую минуту, — сама себе и резонатор, и инструмент, и звук, и исполнитель, — как пребывает всем составом, будто рыба в родной стихии, в этой музыке, к которой ты ни сном ни духом никогда не сможешь подступиться.
То, что теперь стало известно всем домохозяйкам, — о том, что плоду и слышна, и нравится, и даже надобна для роста и здоровья с первых дней мелодия, и надо накрывать беременный живот наушником, — лишь сделало внутриутробное, отъединенное от мира бытие еще запретнее, заповеднее, непостижимее. Как поет мягкий космос утробы? Что там дано услышать будущему человеку — глубже младенчества и раньше нашей жизни, в самом первоистоке, в пульсирующей материнской лаской вечности? Что за любовные послания проходят у него в ушах и длятся необыкновенной, высшей, — конечно, позабытой на этом свете — мелодичностью? Что за истину мать-божество зачинает в каждой клетке растущего тельца? Какой мягко-переливчатой фигурацией она укутывает плод, изнеживает, холит, согревает? Как рассекается мелодия по клеткам-голосам на тоны? Каким вокализом, каким восходящим в вышние недра «Аллилуйя» завершается деление каждой клетки? Какой рождается в ничтожной, размером с кулачок, горячей матке неслыханный, недостижимый звукосмысл?
Его, камлаевские, хватка, чуйка, многознание были сейчас ничто, дар был — не ему, не голодному… но что-то начинало вдруг происходить и с ним, уже нечистым, оторвавшимся от материнского истока музыки; что-то другое, новое, примкнув к ушам стеной благодарения и стыда за посягательство на тайну, уничтожало прежнюю камлаевскую личность, уже не нужную, и та же самая, неотделимая от жизни в Нининой утробе, от бережного воздуха вокруг, свободно-отрешенная пульсация неуловимо зачиналась и росла в камлаевской насыщенной, согретой, уже не сиротливой пустоте. Нежности последыш, нелепости приемыш, бесстрашно-беззащитный, трепетно-ранимый, доверчивый, свободный, как первый вдох и выдох, moll струился по тонам простого, бедного трезвучия и расходился бесконечными обертональными кругами в пространстве над стальной неподвижной рекой, в горячем сокровенном космосе обыкновенного живого живота.
2
Они гуляли много; та бездумная щедрость, с которой она прежде расточала свою легкую и гибкую пружинистую силу, теперь куда-то подевалась, и, сделавшись законченной сквалыгой, скупердяйкой, она не допускала тратиться впустую, на всякий лишний, бесполезный, необязательный размах, и двигалась теперь с щадящей медлительной осторожностью, так, будто постоянно соизмеряла теперь силу каждого движения с той настоящей работой, что предстояла Нине в самые ответственные месяцы, недели и часы и на которую ею будет израсходован весь неприкосновенный и должный оказаться достаточным запас.
Ей было хорошо, спокойно; земля не уходила из-под ног; кровотечения, из-за которых ее продержали в больнице пять дней под бдительным присмотром медсестер, не возобновлялись, и Нина, долго отдыхавшая у каждого древесного ствола перед любым обыкновенным спуском и подъемом, заметно оживала, бледно розовела, и ей уже хотелось им руководить, когда он собирал в саду засыпавшие землю паданцы и отделял червивые, наклеванные, изъеденные слизняком от чистых, крепких, замечательно не тронутых. И не хотелось думать, вспоминать, что вот пройдет всего три дня и надо будет ехать им опять в больницу — ложиться под прицел сверхчутких, непогрешимо объективных аппаратов, давать себя опутать проводами, присосаться к груди и животу снимающими показания резиновыми щупальцами, смотреть, как тянутся унылой канителью по трубкам капельниц цветные жидкости, которые должны восполнить недостаток питательных веществ и подкрепить телесную органику. И, обмирая, ждать, что что-то новое откроется — иная, пострашнее недостаточность, уже без всяких шуток, без сюсюканья.
Уже было известно, что у Нины растет, в ней крепнет, спит и изнуряет мать дите мужского пола; ему, Камлаеву, скоту, всегда казалось, что у него быть должен сын, и сразу вслед за этим откровением врачи взялись за них, за Нину и детеныша, всерьез. Сперва Серафима все супила брови над новыми листками с красными кружками, проставленными умной машиной, обозначающими будто уровень опасности; потом пришел какой-то новый доктор, изящно худой, остроплечий, с отточенным профилем и такими глазами за стеклами узких очков, что в них ни при каком условии не получалось заглянуть — не то чтобы их прятал, но ничего в них не было, с равным успехом можно было смотреть на стальную зеркальную воду. Кивнул, представился бесцветно — «Андрей Сергеевич» — и сел безмолвно, неподвижно в уголке, как человек с петлей, нешумный исполнитель. А Серафима объявила, что все-таки придется сделать биопсию, и Нину тотчас, «не откладывая», препроводили в белую стерильную приветливую пыточную.
Ей сделали инъекцию ультракаина, и этот самый скальпельный, стерильный Андрей Сергеич Любомудров пробил ей спину чуть повыше задницы и вырвал столбик ткани с костным мозгом — всего-то долю грамма, необходимую, чтоб оценить параметры эритроцитарного ростка. Это было не больно — в сравнении с другой процедурой, с пониманием, что длинной паутинной иглой берется кровь того, кто должен вот-вот шевельнуться в тебе, толкнуться в тонкую живую стенку, будто заявляя: «Я уже здесь, ты слышишь, жди, я уже вырос, и мне не терпится увидеться с тобой».
У кабинета Любомудрова — «заведующего отделением патологии» и «доктора наук», как значилось на новой латунной табличке, — сидело четверо угрюмо-настороженных мужчин из класса состоятельных и состоявшихся, взведенных, как курок, и сжатых, как пружина (двухчасовая потогонка в спортивном зале каждый день, беспроводные гарнитуры с проблесковым маячком для связи с Форексом, ММВБ, портфельным управляющим и проч., победная, уверенно-расчетливая зрелость, привыкшая править судьбой как собственным железным зверем с автоматической коробкой передач и дюжиной подушек безопасности; сейчас попритухли, почуяв: «контроль над дорогой» закончился). Диванчик перед телевизором был занят двумя матерями, которые примерно четверть века тому назад произвели тех девочек, которые теперь попали к Любомудрову: шептались друг с дружкой о бедах дочерей — две бабы с разных полюсов: одна — породистая, тонкокостная, артистической выправки, вторая — рыхлая купчиха, магазинная квашня.
— В церковь хожу, — шептала громко «магазинная», — вот с батюшкой вчера поговорила — какие молитвы читать, ведь ничего не знаем при нашем воспитании… Бог посылает испытание — не понимаю, нет. Ребеночек-то тут при чем?..
— Эдисон Варламович… — позвала его сестра.
С занывшим нутром и в то же время с прочным знанием единственной правды (о Нинином лице, смутно-признательной улыбке, с которой она прикладывала руки к животу) он ткнулся в кабинет, ничем не отличавшийся от прочих здешних помещений, безлично-белый, скромный, разве только дипломы, патенты и прочие сертификаты украшали его (член европейских хирургических ассоциаций, профессор университетов и т. д.) да длинная стенка пенала была сплошь завешана снимками плодов на разных месяцах беременности. Видны были большие головы младенцев и пронзительно жалкие, похожие на лапки ящерок, зачаточные ручки: смотреть не хотелось — хорошо там, на снимках, не было никому.
— Начнем с начала, Эдисон Варламович. Есть серьезные осложнения. Вы уже знаете, плохая кровь. Плацентарная недостаточность, аномалия расположения и прикрепления плаценты… — говорил очень тихо, почти не шевеля губами, но при этом предельно внятно: переспрашивать не приходилось. — Из-за этого что может быть… преждевременные роды, осложненные… высока вероятность того, что придется делать операцию, простую саму по себе, но при таких, как у нас с вами, уровнях гемоглобина… но это ладно, кровь мы держим под контролем.
Наблюдаются признаки миокардиодистрофии — сердцу трудно придется. Понимаете, я должен вам об этом сказать. Вы… Нина Александровна должна нам дать согласие на оставление ребенка, официальное согласие. Что все мы, и больная, и врачи решились действовать на этот страх и риск. Вы поймите, никто вас не будет склонять и видеть в этом, так сказать, решение проблемы. Но это в данном случае прямая моя обязанность — сказать. Прерывание беременности — есть такой вариант, — ткнул Камлаева спицей в пупок. — Чтоб совершенно исключить угрозу жизни матери. Поэтому если решать, то лучше именно сейчас, на этих сроках, ни неделей позже.
Что слышит будущий человек, еще не нареченный, не родившийся, какие богомерзкие магнификаты уничтожающего сдвига проходят у него в ушах при приближении скоблящей петли кюретки к маточному зеву? Какой всеразъедающий раствор вливается в распахнутое лоно, какие ржавые корежащие кластеры цепляют, выворачивают с хрястом, ломают нежно-жильчатый скелетик, какой сонорной массой стекает по бесстрастной стали зеркала раздавленное в кашу, перетертое в варенье, отлитое в дистрактный материал предвечное трезвучие? Как поет разоренная, опорожненная утроба, что за плач поднимается над калечным, разграбленным местом ребенка, над оставленной пустошью? Что вы там говорите? Не больно? Кому? А ребенку? А Нине? А Господу?
— …Я говорю вам: все зависит только от решения Нины Александровны. Как она скажет, только так и будет.
— А вы значит, это… — рванулось из Камлаева, — умываете руки. Тебе бумажку официально подписать, что не будет претензий?
— Бросьте! Такой бумажки нет, которая позволит мне не думать. У меня таких ящик бумажек, а сплю я, знаете, по-разному. Мы сделаем все — терапию, саму операцию, мы это можем, этого хотим, мне очень хочется порадоваться, знаете, за вас. — Он продолжал все так же сухо, без подпускания фальшивых интимных ноток, без проникновенности. — Это всегда такая радость, когда удается… когда уже все позади. Такая маленькая радость от своей причастности. Что ты помог. И я хочу помочь. Но Нина должна знать и выбрать, вот все же выбрать, понимаете? Вы знаете, у нас и вправду, в отечественной практике, существовало долго правило, что все должно решаться в пользу женщины, что надо выбрать мать, а не ребенка в подобной ситуации. Ну, как бы плод — еще не личность… Будто бы он и не узнает, что он был-был и перестал. «Мы ничего ему не скажем», да? Но повторяю: со всех точек зрения, моральной, профессиональной, какой угодно… хоть религиозной… это должен быть сознательный выбор. У нас же есть свобода воли. Если мы оставляем, остается угроза и ребенку, и матери — вот такие качели.
— Он там живой, она его слышит — она вам только это скажет. Она же знает: другого у нее не будет… И что — ей это предложить, после шести лет мыканья, после вот чуда уже как бы? Ей это будет не жизнь, если ей сделать так. Она вам не отдаст его из одного инстинкта самосохранения.
— Придется ей сказать. Поговорите с ней сегодня, завтра. Или хотите я?
— Нет, нет, скажу. Извините, — поднялся, не зная, с каким лицом, глазами, каким голосом он должен ей это сказать, какой теснотой объятия, какой силой нажима; ему было нечем, такого языка для Нины не изобрели.
Постоял у стеклянных дверей отделения, дожидаясь, когда подойдет медсестра и вынесет ему салатовый халат и синие бахилы, и двинулся, пополз, как по морскому дну, по коридору больничного, патологического «Хилтона». Журчал ручей, среди декоративных скал и колыхавшихся в задумчивости водорослей сновали бирюзово-золотистые упитанные рыбки… нашел одноместный гостиничный номер, толкнул именную, с листком назначений, бесшумную дверь, и Нинин бесстрашно-взыскующий взгляд стал для него единственным источником сознания. В больничном белье и халате, в матерчатых тапочках, она сидела на кровати и распутывала перекрутившиеся провода наушников. Он медленно осел перед кроватью на колени, подполз, приналег и дрожаще, позорно-бессильно притронулся к ее девчоночьим лодыжкам, щиколоткам.
— Я сейчас говорил с Любомудровым. Ты знай, все будет хорошо, все будет так, как надо, как ты заслужила. Он объявил, что надо… чтобы ты решила… чтоб сознавала риск… как это будет сложно и опасно для тебя… и чтобы ты дала согласие на оставление ребенка. Чтобы подумала… — его кривило, выворачивало, корчило, теперь узнал, как это бывает, — вот это чувство, что будто сам ты можешь не родиться.
— Я его не отдам, — шепнула она с ясной решимостью, уже будто все зная… не дожидаясь, когда он, Камлаев, сумеет выговорить правду, и уже было что-то в ее лице и голосе — ближе к животному, не наделенному той самой свободой воли; будто она с той только целью и была сотворена, чтоб понести, носить и разродиться — это ее был способ пропеть осанну, и в выборе она была свободна так же, как рыба, что сплавляется вниз по течению на нерест…
Лег к ней, забрал ее лицо в ладони, и целовал в глаза, и говорил, какая она сильная, отважная, бесстыдно хныкал, сотрясался, ей тычась носом в нос, и гладил, гладил слабыми никчемными руками по лицу, будто отчаянно силясь сохранить ее черты под быстро сохнущим защитным слоем своих слез, которые текли неудержимо.
3
Мир помешался, время обезумело, и непосильным было осознать, что каждая прожитая минута приближает тебя не к смерти, не к рождению — к чему-то одному из двух, к обоим; они, две эти вероятности, были как небо и река, несущая воду над собственным дном с такой же медлительной плавностью, как небо облака над ней самой; неразделимость и неотличимость соединенных этих сред душили и освобождали одновременно.
Им разрешали многое: свидания каждый день по три часа, прогулки после завтрака по парку; в коноваловском центре мужей селили при желании, как в гостинице; по новым правилам, пришедшим к нам из стран, в которых «все для человека», мужьям не только было можно, но и нужно быть рядом с женами, носившими детей, — надежно сцепленные руки, единая плоть.
Живот у Нины вырос, выпер, округлился; она теперь ждала нетерпеливо той минуты, когда их мальчик в ней впервые шевельнется — как раз вот сроки подходили, было пора, положено ему на девятнадцатой неделе шевельнуться, а он был тих, не выдавал себя ничем упрямо, и это начинало расшатывать ее покой, и без того нестойкий; ей это было важно — чтоб все произошло в считающийся нормой срок, и не напоминать же было Нине, что они с самого начала, вообще-то, выбились из графика.
Неопределенность давила, накатывала приступами страха; ночами начиналась безысходно-бессловесная истерика: замкнувшись наглухо в себе, безудержно и безутешно сотрясалась на койке своим шатким, сиротливым и будто насквозь продуваемым телом; прохваченный никчемностью, ложился к ней гасить прерывистые всхлипы — она не отзывалась, не впускала и слабо билась в крепкой тесноте объятия — не мог сдержать ее пошедшую распухшим горлом, все прибывающую воду.
И опоздал, не мог не опоздать к мгновению, когда их сын впервые толкнулся в ней, и, не поспев, расшибся, как комар об лобовое, о вид, явление, откровение ее испуганного, жадного лица: счастливо ослепленное, порабощенное проснувшимся дитем, оно еще дрожало ясным светом приливного восторга, возмущенного в матке, торжествовало и не верило: сбылось, как обещали. Он кинулся обнять колени, приникнуть щекой животу и ничего уже, конечно, не услышал:
— Ну, видишь, видишь? Зачем, чего боялась? Прием! Я Земля, я Земля! Как слышите? Прием! Как оно там? Полет нормальный? Уж очень у нас беспокойная мама: ждала, ждала, когда ты ей сигнал. Так что ты очень вовремя.
И Нина будто начисто забыла о своих теперешних стеклянных и железных спутницах, о цепких щупальцах, присосках, о толстых иглах капельниц и шприцев, о паутинных зондах, мерзостях ночных кошмаров, о страхе перед будущим — провалилась в себя и слушала, слушала, все чаще замирая и прикладывая руки к животу: лицо ее вдруг становилось горестно-недоуменным — всего на кратчайшее дление — и тотчас заливалось мгновенно восходящим светом самой нестойкой, самой невесомой и самой честной в этом мире благодарности.
— Сейчас опять, опять он!.. — И эта радость в ней не затихала, не слабела, не становилась глуше и привычнее (что шло вразрез со всем, что знал Камлаев о человеческой природе, о направлении протекания жизни: сначала восторг перед миром, перед вот этим вещим воздухом, что служит сырьем для снежных кружев, потом же — затухание, охлаждение под гнетом понимания, что первого раза, той изначальной силы немого восхищения в тебе уже не будет, а будут лишь повторы, все беднее…), а расцветала все и крепла, раскалялась; она, Нина, как будто становилась доверчивее, бесстрашнее, наивнее, несмышленее — на целый век, на будущую жизнь, которую в себе собой кормила, и все действительно — Камлаев обжигался этой буквальностью — у Нины было бесконечно впереди. И это было так законно, так обыкновенно, в таком совершенном согласии с целым природы, что помысел о нехорошем, страшном уничтожался сам собой начисто, то вдруг, напротив, оживал и скручивал душу, как яйца.
4
Осень наступала Тамерланом. Резные листья, взятые на красно-белый флаг заокеанской родины хоккея, надежно, толсто, многослойно устлали дорожки огромного парка, вздыхали мягко под ногами, просились в вазу, в оплетенную бечевкой бутылку, в том Боратынского, Георгия Иванова — остаться между плотными страницами и долго-долго истлевать между литых несокрушимых строчек — возьмите нас с собой, в поэзию, не дайте умереть, мы так великолепны… еще горела прощально синева в огромных окнах с дикими, причудливыми рамами из серых клочьев облаков, еще не затянулось небо, не перекрылось начисто глубокой белесой пустотой, которая уже не может дать уму и взгляду ничего, кроме неверия — в то, что она установилась навсегда.
Когда врачи ей разрешали, он вел ее дышать прозрачным крепким воздухом; шли по аллее и спускались к дегтярной безымянной речке, которая была не толще и не глубже их веры в завтрашнее счастье, но так же, в сущности, не собиралась умирать — застынет на зиму, весной оживет.
Их сын уже вовсю в ней кувыркался, уже так бодро, звонко поддавая ножкой, что и Камлаев мог расслышать: он осторожно прикасался к раздраженной коже со вздутыми венками, надолго замирал над дышащим живым округлым звонким животом и дожидался, различал, как кто-то там нетерпеливо, сильно ударяет в тугую стенку уже будто слишком тесного вместилища. Такое счастье — можно задохнуться, но вот ведь как: и эта близость, явность внутриутробного подземного толчка их не освобождала, не разбивала толщи напряженного молчания.
Завтрашний день стал территорией, на которую нельзя было вторгаться ни словом, ни воображением: нельзя было о том, каким он будет, нельзя было о мире, который его ждет, нельзя — о распашонках, кроватке, погремушках, о двух поставленных друг против друга зеркалах — его, их сына, сморщенного личика и Нининой улыбки, которая его согреет первая, нельзя — о первом зубе, курлыканье, шагах… поэтому перебирали то, что можно, все обстоятельства, все вещи сегодняшнего дня: уколы, медсестер, спокойную, уверенную точность Любомудрова, качество сна, размеры аппетита и замолкали, больше ничего не говоря, — шуршали только жилистые листья кленов под ногами да мягко стукались о землю оторвавшиеся шишки.
Она, и раньше бывшая скупой на лишние движения, теперь и вовсе двигалась как по поверхности чужой нехоженой планеты, тяжеловесно, неуклюже обходя все рытвины, все ямки, а он ее лицо, Камлаев, открывал как новую страну.
«Без прежней грациозности, да? — говорила с усмешкой. — Совсем как пингвин. Смотрела вчера ящик — там каждая четвертая реклама цепляет матерей: как только появилась на экране толстая пингвиниха с голодными своими пингвинятами, мне сразу захотелось все у них купить».
Она держалась хорошо, чем дальше, тем увереннее; выпаривались прежние плаксивость, аутофобия, мнительность, потребность вечная издергивать себя, цепляться за каждое слово, за каждую ничтожную примету неблагополучия — теперь она как будто права не имела на истерики, на шаткость, на «капитулянтство»; ни в ком не видел он такой свободной, цельной подчиненности другому существу, и только совершенный недоумок, скот, амеба принять мог Нинину спокойно-терпеливую решимость за безразличие растительного рода, за то вот состояние, когда измученный давящей безнадегой человек уже не хочет ничего, не знает перепадов состояний, не чует разницы между угрозой для жизни и остановкой органических процессов, став навсегда вмурованной в монолит, не отделяющей себя от целого окаменелостью.
Он обнимал ее за пояс, такую теплую упитанную кошку, и чувствовал живую твердую округлость живота под кашемировым пальто; переходили на придумывание музыки. Он говорил: приходит ветер, и весь огромный воздух неба становится сырьем для концентрических симметрий и зеркальных отражений, так что лишь успевай хватать, как в детстве, ртом снежинки, знай приникай, как к лыжной палке на морозе. Это такое пение мира о самом себе, с прозрачной призрачной благодарностью: тот, кто должен родиться, еще ничего не знает о жизни, но за нее уже благодарит. И так теперь будет всегда, пока однажды уши не залепят глиной, и много дальше, много выше, поддержанием свободно-ровного, непобедимо-непрерывного дыхания. Чтоб сон ее был крепок, чтоб был покой и ровный жар под этой выпуклой охранительной стенкой. Прямая связь, живой пуповиной — между безукоризненностью послушания и сбережением родного. Бойся прогневать того, кто дает тебе пищу, суровой нежности лишиться, строгой ласки: он разом, за ночь записал на студии всю «Сарру» — от первых тупо-сокрушительных, ломающих веру деревянных ударов до восхищенной немоты перед рождением человека в мир; нет, не боялся так заигрывать с судьбой — наоборот, как раз и был в том смысл — достигнуть совершенного согласия, тождественности приношения и жизни, соединить в одну реальность исполнения закона, стомиллионного повтора обыденного чуда.
Врачи справлялись, знали свое дело: живот ее не опускался прежде времени и не было болей внизу, о вероятном появлении которых предупреждали Любомудров с Серафимой, так что сверкнула у него в мозгу ничтожной искрой рабская, позорная, о послаблении, об отпущении, мыслишка: а может, выправляется, вошло в естественное русло? Ни преждевременных, ни осложненных? Обыкновенным ходом, а? Под управлением Любомудрова, под вышним надзором. Нет, Любомудров ничего не говорил, был сух, порой становился напряженно-мрачен. А Серафима раз взвилась и наорала: «Это тебе не насморк, умник! Само не пройдет. Ты с кем вообще договориться хочешь тут?»
Первый снег
1
Зарядили дожди, под ногами зашлепало тротуарной, дорожной, переходной сопливой дрянью; выходишь из дому и ждешь лишь заморозка, стужи, падения ртутного столбика отметок на десять ниже нуля, чтоб жидкая ползучая земля надежно, намертво схватилась ледяными связями, чтоб наступили стынь и чистота. Из-за хляби и слякоти, из-за холодных жестко хлещущих дождей и злых ветров пришлось им отказаться от продолжительных прогулок. Сизо-серый налет, сокращенная моросью видимость уравняли березы и клены с панельными башнями и консервными банками; все потеряло назначение, не то чтобы остановилось, но двигалось бесцельно, по тягостной необходимости вставать, ползти, ворочаться; бесцветные, в шарах из брызг, машины неслись по жирной черноте, порабощали слух однообразным гулом и шипением шин, гоняли и расталкивали бамперами тугую свинцовую воду, которая стояла вперехлест между бордюрами; заплеванные толпы безмашинных накрылись чешуей зонтов — сплошь перепончатые выпуклые бляшки. Жизнь не под крышей сделалась до глухоты тоскливой, да и под крышами не становилось многим легче — все те же вата и свинец, давившие и обложившие извне и изнутри.
Предубежденность, настороженность Нининой мамы улетучились: уже не поджимала отчужденно губы, когда встречалась с зятем-«шатуном»; смотрела ясно, одобрительно кивала: будь рядом с ней, держи за руку постоянно, ей легче от этого станет. Сама к Камлаеву тянулась, сама теперь, наверное, немногим меньше Нины нуждалась в родном, не чужом человеке, в плече, вот в этом общем состоянии часового, в знании, что обязательно послышится уверенная поступь и свежая сила заступит на смену тебе, уже на ногах не стоящей. Нет, это было трудно описать: не порознь, не в личных непроницаемых скорлупках — в одном пространстве Нининой борьбы пребывали они: и Нинина мать, и Камлаев… и равно были не способны чем-то, кроме молитвенного слова, ей помочь.
Теперь сидели в маленьком оранжерейном здешнем тропическом саду, он раскрывал лэптоп, ей, как ребенку, надевал наушники, давал послушать пение рыжеволосой той грузинки, которая уже была знакома Нине и тоже — так уж получилось — сейчас носила первенца, что не мешало петь ей совершенно. Не удержался, рассказал об этом Нине и обнаружил, что она свободна стала от этой мысли, что вот в эту самую минуту кто-то качает, нянчит, прижимает к свободно-ровно бьющемуся сердцу своих румяных, крепких, налитых, курлычущих младенцев или поет бесстрашно, полной грудью, хвалу Творцу и колыбельную растущему детенышу — не зная Нининого плена, капельниц, врачей, не получая предложения избавиться от плода и сохранить себя… не пребывая в ожидании каждую минуту, что на седьмом лишь месяце живот опустится, отяжелеет давяще, внизу похолодеет, прихватит обессиливающе — новая боль, пришедшая до срока, когда твой мальчик слишком мал еще и слаб, чтобы рождаться в мир, и ты сама почти бессильна помогать ему.
Камлаев рад был пригодиться хотя б своей ничтожной долей, хоть сколь-нибудь, но умалить окаменелый Нинин страх — она, приникнув к Эдисону, замирала зачарованно и, будто набираясь сил, питалась пением и молитвенным дыханием органа: с освобождающей, спасительной силой, пусть на ничтожный миг, все становилось целым — Камлаев, Нина, их ребенок, прозрачный тембровый поток, неумолимо подчиненный руководящим числам — 1+3, их было трое под единым небом, все совпадало, не могло не сбыться.
Гладил ее по слабым ломким волосам и говорил: скорей бы снег, скорей бы сковалось стужей, покрылось белым, и Нина вышла бы тогда на улицу, в преображенный парк, вбирая чистоту и крепость морозного, искристого, сияющего дня, который отливает голубым и чуть припахивает хрусткой антоновкой… и Нина соглашалась: хорошо бы, пора вступить зиме в свои права, ошеломить с отвычки всюдной крепкой чистотой… потом стучала в дверь к ним медсестра, вносила свою стойку, обвешанную разноцветными полиэтиленовыми бурдюками, и он, Камлаев, изгонялся из палаты до завтрашнего дня, и Нина оставалась вести свое сражение с бедой в одиночку; она уже настолько свыклась с этими иголками и трубками, что перестала их воспринимать как что-то от себя отдельное и инородное.
2
Зимы не дождались — волшебной, подлинной, немящей, очистительной; зима настала только по календарю: в нерасходящемся тумане, над вязкой глиной, городской слякотью тревожно звякнул первый колокольчик — в одно из ватных, душных утр она проснулась с горящим лбом, в ознобе… и пролежала день, объятая температурной дрожью, в какой-то одури, в каком-то слабоумии, в параличе сознания, с пустой головой, обложенной ватой, не понимая, где она, и что с ней происходит, и с ней ли вообще творится это все, — похоже на простудное, гриппозное оцепенение рассудка, но это было не оно, это была какая-то отравленность своими собственными внутренними соками.
Жар быстро спал, под вечер; сутки спустя случилось устрашившее, обжегшее нутро — сукровичные выделения… Камлаеву перетянуло горло рояльной струной, впилось припомненное сходство: все было так, как двадцать лет назад, как у той женщины, которая не стала матерью его, Камлаева, погибшего ребенка, теперь узнал, с какой болью вспоминается, и несколько минут не мог сопротивляться умопомрачению, пока не объяснил себе, не объяснили, что это не то, что это лишь оповещение о близости предсказанных врачами преждевременных.
Потом она почуяла скрут боли в низу большого твердого, принявшегося опускаться живота; стало трудно самой подниматься с постели, ходить; схваткообразные пугающие боли накатывали волнами, то заставляя замереть без сил, не позволяя двинуться, вздохнуть, то притупляясь, затихая; между жестоко изнуряющими Нину ложными схватками могли пройти и час, и ночь… тянулись бесконечные, бессонные часы; больше всего боялся думать, что ночью, без его, камлаевского, ведома начнутся истинные роды, операция, быстрее, чем успеет добежать, его не впустят к Нине, не дадут отчаянно въесться напоследок в ее отчаянное отважное лицо…
Наутро его допустили в палату к жене — без связи бормотать, какая она сильная, бесстрашная, ты постарайся, миленький, сейчас поспать, снег скоро выпадет, все станет чистым, строгим, берегущим твой покой, а помнишь, ты сказала, а почему теперь никто не вешает кормушки на деревьях, из треугольных, да, пакетов из-под молока, теперь никто не думает о птицах, но кто-то им дает, известно, пропитание день за днем… ты раньше думала, что если нет бумажных пирамидок на деревьях, то снегирям и сойкам нечего клевать, да, я с тобой как с маленькой, а знаешь, почему? да потому что маленькие знают все то, что взрослые уже забыли и только ползают в потемках, все больше отдаляясь от ослепительного снежного безмолвия, дарованного изначально, а ты нисколько не забыла, ты хранишь вот это все для нашего ребенка, которому все только предстоит увидеть и услышать… да, я могу сейчас об этом говорить, поскольку только так и будет: он, мальчик наш, не сможет устоять на месте ни секунды, он побежит по лесу, как по живому букварю, он будет требовать от мамы названий для всего, для клена, для березы, для луговых цветов, для облаков, похожих на верблюдов, для звездочек репьев, которые насобирает на штаны, для бабочек, для иволог, для всей несмети беспокойного бессмертного живого, которая трепещет, бьется, утькает, стрекочет, пульсирует в траве единым общим пульсом, он поведет нас на железную дорогу, там провода звенят таинственно и поезда проносятся грохочущей ломовой стеной… он поведет тебя на речку, он никогда еще не видел столько текучей, вечно переменчивой воды и смотрит на нее завороженно, все так и будет, знай, не сомневайся, я говорю ответственно, он говорит тебе, наш мальчик, ты же слышишь, ведь между вами не бывает, не должно быть тишины.
3
Он будто знал — сегодня, невзирая на молчание врачей — разбухло сердце и, тупо ноя, все не возвращалось к исходному размеру, нормальному, такому, когда его не чуешь совершенно, и не ложился, все стоял на узеньком балконе «мужского», «гостевого» отсека Центра репродукции, на остром ветру, от которого стыли, стекленели глаза; без звезд, без луны, свинцовое небо было низким и плотным, как наглухо припаянная крышка, не пропускало, нажимало, огнетало.
С картонными щеками, с тупой распирающей тяжестью, которая уже не поднималась к горлу, а опустилась книзу, сосредоточившись вся в области пупка, вернулся в комнату, блуждал в потемках, натыкаясь на углы, — будто движение могло растратить эту тяжесть, убавить силу полонившей Камлаева тревоги. Вдруг запищал и загорелся голубым в потемках телефон — коробка спичечная комнаты, все мироздание озарились раздавшимся светом; вот так, наверное, ощущает себя рыба, когда ее в ночной воде, в надежной черной толще высвечивают вдруг горящим смольем и острога пронзает бьющееся в световом колодце тело.
Звонила Серафима: «Давай, муж, пулей. Может, еще успеешь. Мы в операционную тебя уже не пустим, понял?»
Рванул на желтый свет в стеклянном кубе круглосуточного входа; перед глазами в дление кратчайшее мелькнуло что-то белое, чему забыл название — структура одинокого кристалла, принесенного из невообразимой вышины: снег, редкий, будто тополиный пух за много километров от пылесборочных шеренг, кружился в проясневшем воздухе и возносил, приподнимал чуть-чуть Камлаева над земляным неверием; он залетел, вонзился в больничное тепло, метнулся к регистрационной стойке — спросить, куда бежать, где этот самый операционный блок, преддверие его; не дожидаясь лифта, одолел четыре скачущих пролета и столкнулся с Ириной Николаевной в дверях.
Их уже не пускали — «все, все, нельзя, готовим к операции, вы это понимаете?» — и подпирали дверь с той стороны, но мать набросилась на медсестер, будто медведица на тех, кто вздумал поиграть с ее детенышем, нажала, прорвалась внутрь, переходя с божбы на ругань и срываясь то в хохот, то в слезы.
«Приходит доктор — и чтоб вас тут не было, — сказали им, родным, — давайте сразу с вами так договоримся». Большая зала, белый кафель, неясного предназначения аппараты — начинка орбитальной станции, зависшей над Тихим океаном; уже обряженная в специальную зеленую сорочку Нина стояла перед белой кушеткой на коленях, кривилась, корчилась… увидела — и все в ее лице качнулось к ним, к Камлаеву и матери, так, будто их хотела взять с собой, оставить при себе на время схваток, родов. Ей помогли подняться, взгромоздиться на каталку и осторожно лечь.
Мать села рядом, бесполезно, «как у собачки заболи», ребенку-Нине гладила все руку и подносила к пляшущим губам; когда чуть помутилась будто бы в рассудке, две медсестры мгновенно подскочили, не дали ей припасть, прилечь, насилу удержали, усмирили, оторвали, немного подождали, пока ослабнет, и, будто обучая заново ходить, под руки увели.
Камлаев подступил, и Нина, будто в эту самую минуту получив короткий роздых, послабление, приподнялась ему навстречу на локтях… неодолимым, страшным было их неравенство, не цельность, не единство: она уходила туда, где придется бороться одной, и он, Камлаев, не мог сейчас даже в ладони взять ее горящее лицо и криво впиться в дергавшийся рот, даже объятия были им сейчас запрещены, только сцепление рук возможно — слишком мало, чтоб уничтожить всякую отдельность друг от друга, чтоб передать хотя б ничтожную частицу силы, которой сам бессовестно, бездарно, бессмысленно располагаешь.
Лицо ее краснело, руки холодели, Камлаев все держал, не отпускал, не в силах ни насытить, ни насытиться, не чуял крепкого пожатия на плече, «иди, муж, все, исчез» — его уже пихнула Серафима в спину, вошла уже во всеоружии, в глухом комбинезоне, в сборчатой шапочке и в ватно-марлевом наморднике.
Он встал и отступил к стене, надеясь слиться с ней, остаться невидимкой, и верно — про него будто забыли, никто не гнал, он мог пить Нинно лицо, красневшее все гуще, неуправляемо дрожащее от, кажется, уже предельных усилий сдерживания, бедная… мог видеть, как она сжимает зубы, не кричит, как Серафима крепкой резиновой рукой ей залезает между ног, и как, переложив на бок, вставляют Нине в позвоночник длинную иглу, проводят по коже холодной железкой и спрашивают: «Чувствуешь?»
Она все чувствует и стонет сквозь стиснутые зубы, у нее течет кровь, Камлаев, дернувшись, вслепую задевает стойку, и Серафима «вон!» орет, его заметив наконец, живого, во плоти. И будто вырастает из-под кафельного пола Любомудров, стерильный, точный, скальпельный, не видящий уже пустыми глазами ничего, помимо родовых путей, помимо толстой пуповины, обвившейся двукратно вокруг маленького синенького тельца размером чуть не с варежку, с ладонь… и Нину катят вчетвером за непрозрачную, заснеженную будто загородку; Камлаев неподвижно длится вслед ее ослепшему, певучему, текущему страдальчески загубленной мелодией лицу, вослед незаживающим глазам, которые его, Камлаева, все ищут — уже не вовне, а внутри, совсем рядом с ребенком, в ребенке, состоящем из него и из нее… и все, забрали, укатили, и ничего не разглядеть через игольчатые звезды белым-бело завьюженного толстого стекла.
Он ничего уже не знает. Что с Ниной делают сейчас, дают ли ей наркоз или она должна их постоянно слышать и выполнять команды, дожидаться их повеления кричать и резко выдыхать. Что с ней творят — измучивают, гонят, заставив-предоставив корчиться в потугах самой, одной, естественным путем, как это делалось тысячелетиями, или большой хирург уже провел в четвертый раз холодной железкой по животу, проверив действие анестезии, кивнул сосредоточенной бригаде: «можем начинать»? Разрезал кожу, ткани на звонко вздыбленном, округлом, твердом животе, и отвернул, и прихватил зажимами?..
Дается кровью, да, чтоб помнили потом всю жизнь, чтоб берегли, чтобы потом было легко передавать себя растущему дитенку, уже великовозрастному, да… все, все ему, что есть у мамы, по кусочку, двадцатилетнему, сорокалетнему, полуседому, кретину, бездарю, подонку, но родному… прости меня, мама, прости за расстояние, за злую даль, неодолимую разлуку, за высылку, за то, что не простился… давай, Любомудров, сверни ей потекшую кровь, нельзя, чтобы она текла все время, прошу Тебя, Господи, сверни, затвори, заживи, как никакой на свете биполярный коагулятор не заварит, дай силы ей на рай Твой… меня — как хочешь и чем хочешь разбей, сгнои и гробу забвения предай, но ей не делай ничего, ей сделай так, как обещал, ей сделай, чтоб была цела и приложила мальчика к груди. Ведь хорошо, Ты видишь, хорошо, это осанна Тебе истинная — брюхом, детским криком. Она так любит мир Твой и детей Твоих, нет в ней греха, нет злобы, нет темного неверия, нет вязкого уныния, ведь у нее же все сейчас должно только начаться, жизнь в Твоем свете у нее должна начаться, помилуй ее, Господи, спаси и сохрани.
Кто-то дергал его, теребил за рукав — лисичка-медсестричка с длинным носом: «Вам плохо? Помочь?» Замотал головой, осклабился: нет, хорошо. Звала в специальную комнату, где можно отдохнуть и стрескать бутерброды с колбасой, запив зеленым чаем или кофе.
Он снял бахилы, целлофановую сборчатую шапочку и двинул вниз на воздух, на никчемную свободу. Толкнул тугую дверь в стеклянном кубе входа, впуская внутрь вольный чистый холод, преступил порог, возвел глаза на свет и не поверил, не узнал, не понял — где он?
Снег падал, снег, обильно, невесомо, без разницы меж принуждением и волей, смиренно и бесстрашно, бездумно и самоотверженно, несметью ангельского воинства, рожденного пропеть осанну Вседержителю и тотчас же погибнуть, прилипнув к дереву, к земле и становясь прозрачным, исчезая, пока другие, опустившиеся следом, не дополнят число.
Все мириады — каждый из белых крохотных кристаллов — круговращались перед взором зачарованно, так, будто слушали друг друга и себя, и ослепительное белое безмолвие одновременно и обвально, игом, и величаво-медленно, свободно-царственно, всевластно снисходило на будто бы признательную землю, на онемевший город, ставший строже, и на Камлаева, который благодарно, с освобождающей силой постиг: все это не ему — тому, кто еще только должен родиться в этот мир.
Своим немением, оцепенением, плохой певец, не первый, не последний, он не просил уже, не клянчил, не настаивал — вперившись в даль, в которой должен прозвенеть высокий первый крик их с Ниной ребенка.
Минута эта приближалась в тишине неслышимо, сама собой — возможно, и последняя, которой возрадуется мать, осознав, что умерла при родах.
2006–2007, 2009–2011