Проводник электричества Самсонов Сергей
Своей статью и повадкой вызывая зависть у коротко подстриженных, безликих комсомольцев и предвкушение эротического чуда у девчонок, с руками, втиснутыми в задние карманы баснословных «вранглеров», под лестницу спускался сам Раевский — не то чтоб представитель высшей расы, но все-таки чувак железно, жаропрочно сплавленный из свойств, которые казались Эдисону первостепенно важными для мужика… живой как будто слиток силы высшей пробы, с клеймом лениво-снисходительного превосходства, абсолютной свободы.
— А ну-ка дай, изобретатель, в зубы, чтобы дым пошел, — потряхивая гривой, Раевский плюхнулся на подоконник рядом с Эдисоном, взял сигарету, ловко выбитую Эдькой из пачки, размял раздумчиво…
Почетно это было — покурить с Раевским, который культивировал презрение почти ко всем без исключения, от мала до велика, мерзляковцам, благонамеренным заложникам классических гармоний и совпаршивовской текстильной индустрии. А Эдисона Алик почему-то привечал… смотрел на Эдисона не со сложной смесью почтения, отвращения и ужаса, как многие, но, так сказать, с благоговением иного рода: пацан шестнадцати неполных лет, то есть Эдисон, был ТАМ, куда советский человек въезжает лишь на танке, в составе самой сильной в мире армии, или куда пускают только по дипломатическому паспорту… иначе за кордон железной империи Советов не проникнуть, не выбраться туда, где люди одеваются «по стилю», а не по государственному плану. А Эдисон, вот этот шкет, он видел, он дышал тем воздухом… вот Алик и, бывало, тряс его, допытываясь яростно: как там одеты? в джинсах? в облегающих? а мужики? а бабы?.. а что за музыка на улицах?.. а пьют чего? ты пил?..
— Я что хотел спросить тебя, маэстро… — Раевский выпустил с причмоком дюжину колец из пасти и продолжил, — я вроде как услышал, ты «Битлов» играешь. Ну, «Хани донт» и все такое прочее. Ты, ты… чего ты так напрягся? Я как услышал… честно… малость обомлел, вот прямо паника взяла — что это? как? откуда?
— Ну и чего?.. играю, да.
— Ну вот и именно, и я про то. Давай ко мне, соединяйся с нами. Нам клавишник нужен как раз. А где такого взять, чтоб он не тормозил, а прорубал с пол-оборота? И вот он ты! Нашел… Тебе ж на слух квадрат сыграть, как мне не мимо унитаза. Нет, если ты, конечно, хочешь… всю жизнь торчать на музыке для лбов, но ты скажи мне честно, вот сколько ты запомнил тактов из Равеля на первый раз? Да взять любого из этих гнойных мертвяков… они для лбов, для критиков, конструктор… ну что-то вроде синхрофазотрона…
— Хорош, не растекайся, Алик. Ты сказал — я услышал. Скажи, когда и где, — я подвалю.
— А это… ребят… — под лестницей возник Сережа Кривошлыков, — оставьте дотянуть…
— Хер, завернутый в газету, заменяет сигарету. Исчезни, школяр!.. Ну а чего когда и где… Ты как насчет сегодня вечером, чувак? У нас бардак нехилый намечается на флэте у чувака тут одного. И хата центровая, и перенсы на даче на два дня. Придем, сыграем, покиряем, еще поиграем, еще покиряем. Или чего — отец не пустит, мамка заругает? А то давай. Такие кадры будут — что ты!.. я сам неделю лично отбирал. Решай, чувак… сам, может быть, с герлой какой поближе познакомишься. Ну че ты ходишь со своими пионерками в кино? Они ж чистюльки да и маленькие все. А тут марухи тертые, не сыроежки там какие-нибудь, да.
— Ну и чего — когда, куда?.. — Он, Эдисон, еще не знал, как все решится с матерью, с отцом… тем более с отцом… ага, и тем более с матерью, но был готов, уже шагнул как будто в эту новую, неведомую, смутно-соблазнительную жизнь…
Само вот слово — «кадры» — звучало треском пленки, мельканием цветных объемных бабских образов на белой плащанице широкого экрана: за первой, одной, влекущей, вступившей во владение твоим проснувшимся желанием, является еще одна, другая, еще чудеснее, пригоже, ладней, увлекательнее, потом еще одна, еще… и так, пока не оборвется пленка, но это, разумеется, случится так не скоро, как будто вообще конца не будет никогда.
— Ну так чего, заметано?
— Заметано и похоронено, — заверил Эдисон, по-прежнему не зная, что будет говорить отцу и матери.
— Во! Речь не мальчика, но мужа. Слышь, Эдисон, а ты вали все на меня… моя же мать с твоей работает… да и я сам вчера узнал случайно. Скажи, что это я тебя позвал, Раевский Алик, сын Софьи Николаевны, весьма приличной женщины и все такое прочее. Скажи, пойду «Весну священную» у самого Раевского послушать, интеллигентно чаю, да, с безешками попить. Ты знаешь, кто мой фазер?.. Глыба.
— Да знаю уж. Создатель фонтана «Дружба народов».
— Иронизируешь? Согласен, брат, оптимистичная баланда для колхозников, доярка и пастух на сотню голосов… зато пластиночки мне батя добывает правильные, понял? Короче, в шесть на Пушке. Я буду там кадров встречать. Прикинулся бы только немного постильней. А то прости, конечно, ты ходишь как рабочий завода «Красный пролетарий» — на танцы во Дворец культуры имени Цюрупы. Еще всех кадров мне перепугаешь. Нет, ну, на танцах в сельском клубе мочалки без вопросов все твои…
— Ну ты б и дал мне что-нибудь…
— Чего? Это как ты себе представляешь? С себя, что ль, снять и на тебя надеть? Да и пока мы не достигли коммунизма, мани еще никто не отменял.
— Я куплю, но потом. Поди, запас кое-какой имеется. И не надо мне тут… да так да, нет так нет.
— Ну-ка встань. — Алик сделал соответствующий жест. — Ну по росточку вроде ничего, сойдут. Есть подходящие траузера в загашнике. Родные, штатные, ты и не видел никогда таких. Я для себя брал, понял?.. вот только жопу разожрал — не лезут ни хрена. Но только извини: захочешь насовсем — в три сотенки целковых тебе встанут.
Он внутренне присвистнув: цена была заоблачной, отец за месяц получал пятьсот… ну, не считая премий самого высокого пошиба… вторую их с Мартышкой отцу вручили прошлым годом за удаление из мозга доброкачественной опухоли с астрономическим названием, которое Камлаев позабыл; одно название этого будто космического тела свинцово сдавливало слух какой-то абсолютной безнадегой — казалось, что больному этой «кометой Галлея» уже не уцелеть, разломит череп изнутри растущей массой красного карлика… и этого хватало на домработницу и дачу, на колбасу, икру и шоколад для целых трех нахлебников… а тут три сотни рубликов? За что? Ну, сотню, полтораста еще куда ни шло. Да нет, отец, конечно, не был скуп; он вообще все деньги отдавал в распоряжение матери, и на Мартышкино шмотье шли горы — чем дальше, тем выше, но все равно… ну, что ли, стыдно как-то.
— Слышь, Алик, — Эдисона осенило, — а ты консерваторских многих знаешь?
— Ну знаю, а что?
— Ну а по классу композиции?
— И этих тоже. Совсем гнилой народ, мозги — окаменевшее дерьмо. Ты пообщаться хочешь? Да ну, ты брось… они ж на слух, без нот, ни такта не сыграют… роботы.
— А среди них… ну, эти… двоечники есть? Ну если человек тупой или там просто болт на все занятия забивал, то у него ж потом проблемы. Задания надо ж делать, там фугу такую, там фугу сякую.
— Ну, их проблемы. Тебе-то что?
— А то. Вот если я им фугу… ну, там не фугу, да, но что-то сочиню.
— Ты что, всерьез?
— Штаны-то мне нужны, — проворчал Эдисон. — Где я тебе триста целковых возьму? По электричкам, что ли, побираться?
— Ну ты… маленький Моцарт. А что, можно спокойно снимать по тену с носа. А то и четвертной, если крепко прижмет. Такие есть!
4
— То есть ты хочешь сказать, твои самые первые композиторские опыты были связаны с желанием подзаработать?
— Ну да, совершенно был шкурный мотив. То есть такой же совершенно, как у Баха, да (смеется). Ну и Моцарт там тоже… это вещи же общеизвестные, да. Ну, что Моцарту новый камзол обходился в симфонию. То есть, если оставлять за скобками суть дела, то есть собственно музыку, уровень, да… Ну то есть все это были совершенно ученические вещи… ну, ученические фуги, да, и все такое прочее… как в автошколе совершенно, да, когда там человек показывает, что может тупо с места тронуться.
— Неплохо получалось зарабатывать?
— Ну как неплохо? Больше бы хотелось. Рублей по сто пятьдесят, по двести снимал за месяц ближе к очередным экзаменам. Чем больше в фуге голосов, тем выставлял дороже: за каждый голос по пятерке сверху.
— А что бы было, если бы тебя поймали за руку?
— Так меня и поймали. Ну это как бы тоже известная история, я очень знаменит стал после этого.
— А расскажи. По-моему, это очень интересно.
— Ну, я крутился на вот этих лоботрясах, наверное, года полтора уже… миллионером уже стал… ну то есть сначала приноравливался только, потом во вкус вошел. И был такой студент в то время, Малдыбаев. Известный, кстати, композитор такой впоследствии, лауреат всех премий. Ну, поступил в консерваторию по этой вот нацменской квоте… Ну вот, он богатенький был (смеется) и мой постоянный клиент. Класс вел Мостовщиков такой…
— Ну как же, как же…
— Да. И вот приносит Малдыбаев ему очередной мой опус, да… а тот же, мягко говоря, ну, не совсем дурак… он смотрит, смотрит, а там такая… ну, в общем строгая полифония как бы, да… ну демонстрация владения контрапунктом, там имитация, там параллельные аккорды в консонанс над главным голосом и все такое прочее… ну это как бы сложно, да — достичь симметрии всех голосов… ну и так далее, и так далее, и все это ну как бы ближе к Веберну, по которому я зарубался тогда… Ну вот и все, Мостовщиков берет нацмена за грудки и начинает: «Чья эта работа? Я знаю, Малдыбаев, что не ваша, потому что это написано способным человеком». Ну, он, Малдыбаев, и сдал меня. И все, Мостовщиков бежит, как лось, по коридору Мерзляковки с ревом «где этот бизнесмен?». И мне было предложено подумать, не поступить ли, да, по классу композиции.
— То есть, вот так все было решено?
— Формально — да, вот так. Нашелся повод, так сказать. А если попытаться описать, что именно я думал в тот в период… как мыслил данность, да, текущего момента, то в исполнительстве мне было уже тесно, и вот примерно по каким причинам…
5
С музыкальным миром было явно что-то не так. Все было внешне очень хорошо, но он, Камлаев, чувствовал себя как будто втайне, за спиной обворованным.
Все то, что с ним происходило, то, как его употребляли на благо родины и музыки, напоминало более всего аттракцион с участием Гудини: сковали по рукам, сложили чуть не вчетверо, впихнули в тесный куб аквариума — чтоб посмотреть, как он освободится виртуозно, как разорвет «неимоверным напряжением» цепи веками закаленной удушающей банальности. Такой проблемы — разорвать, расколошматить прозрачный гроб и покрутить над головой обрывками — перед ним не стояло. Беда была в том, что, кроме этого вот гроба, как будто не существовало больше ничего. Внутри, по горлышко, по самые глаза стояла тухлая вода… качался снулой рыбой героический Бетховен с его пронзительно-страдательными, да, стахановски-усильными аккордами, как раз с вот этим ощущением скованности будто и разрывания цепей… титан, «композитор торжествующей воли», как будто попиравший саму смерть, поднявшийся в зенит на волнах своего оркестра… еще была желейная подушка томного Шопена, несносное кривляние Жизелей и Кармен, рыдающие скрипки, немного расставания с жизнью из Реквиема спущенного в братскую могилу венца… закисшая от многовекового взбивания, вколачивания, вдалбливания в слух и некогда прозрачная вода нормальной классики — трясина, малярийное болото, базар заветренных восточных сладостей, витрина гастронома «Елисеевский».
Гармония предлагала ощипать себя и выпотрошить, будто бросалась красной отбивной на пышущую жаром сковородку и неприлично раскрывала створки, выбухая наружу устричной слизью, с ликером, с джемом, с патокой, под провансалем прыгала в разинутые пасти; теснясь, как крутобедрые торговки, титаны композиторства наперебой просили: ешьте нас, высасывайте, жуйте, отрыгивайте, всасывайте снова, не бойтесь, мы бессмертны, мы хорошо прожарены, переработаны по ГОСТу, мы в упаковке комбината имени Ван Клиберна, мы заморожены по технологии Гульда, нас можно целиком и совершенно даром, нас сделают еще, и мы не кончимся на этих полках никогда.
Наследие классических столетий лежало перед Эдисоном сплошным мумифицированным телом, ну, вроде Ленина, которого Богданов, отец рассказывал, надеялся однажды воскресить переливанием крови… хотя Ильич без мозга, с пустой головой едва ли пригодится для строительства коммунистического будущего… музейным, мавзолейным трупом, который можно было гальванизировать прикосновением живого человека к струнам или клавишам.
Гармонию отдали в безвозмездное неограниченное пользование всем, без разницы, без разделения по уровням сознания, по слуху, по уму, по воспитанию, привили всем, всему народу ублюдочно-вульгарное, материалистическое отношение к звуку — как к «Докторской», ну, что ли, которую раз в месяц выбрасывали людям на прилавок.
Побольше жрать, поменьше напрягаться, и чтобы это продолжалось неуклонно долго, чтоб жизнь растягивалась в вечность, в безостановочное, непрерывное, не знавшее конца приумножение и улучшение жизненных условий, и продуктовых, и сугубо музыкальных: вот этого ждали от звука — переживания, гиперболического роста «душевного богатства» во временных пределах одного концерта… ну, это будто положить в какой-то нематериальный музыкальный банк свою зачаточно-рудиментарную завяленную душку, под фантастический трехсотпроцентный часовой доход, и получить после концерта пахнущие свежей краской кирпичики банкнот, на каждой из которой под пальцами всемирно знаменитых виртуозов искрятся защищающие от подделок волоски и проступают водяные знаки подлинности денег.
Быдло желало посмотреться в звуковую амальгаму — увидеть в ней себя преобразившимся, гораздо больше, выше истинного своего размера… по-быстрому, метнув на сковородку, разогрев, хотело ощутить себя великим и бесстрашным, все побеждающим и все превозмогающим — неволю, пытки, смерть… не мучиться, не претерпеть, как претерпели Карбышев, Космодемьянская или Христос евангельского мифа, не умереть в реальности под толстой коркой льда, но именно вот ощущать, купить иллюзию за полушку… да и «Христос покоится в оковах смерти» был слишком им тяжел на слух, душил, давил… так рыба может регулировать опорожнение-наполнение пузыря лишь в узком слое глубины и если спустится чуть глубже или поднимется чуть выше, давлением воды ей разнесет кишки… поэтому и надо было не как у Баха, а пожиже, и вообще побольше про любовь, про страсть, так, чтоб «грудь волнением полна», кислотно-прохладительного больше, лирической щекотной слезогонки, ну, так, чтоб верилось, что это про тебя…
Все это продавалось в мясных рядах гранд-опера, концертных залов, филармоний, и внутренне давно им было решено, что с исполнительством пора кончать — с косой от вранья, тошнотно-противоестественной ситуацией концерта, с многоколонным, мраморным, затянутым в тяжелый бархат овеществлением идеи классического гроба, с огромной гранитной усыпальницей бессмертной красоты, со всеми захожанинами храма, которые как будто каждой лицевой мышцей соревновались, кто «глубже», артистичнее проникнется тем самым пресловутым «духом музыки». Приравненная к рабскому, официантскому подобострастию виртуозность — вот что им было нужно от него… чтоб он им подавал все то, к чему они привыкли как к «золотому веку классики», как к «взрыву чувств»… дебилы… как будто ветер музыки приходит вследствие того, что дерево шатается.
Пока он — исполнитель, посредник между царством мертвых и кладбищенской публикой, свободы не видать, из-под музыкального трупа не выбраться. Нет, только господином звука. Координировать звучащие частицы по строгим, идеально ровным сериям, как раньше их никто не строил, дать свою серию высотам, протяженностям, динамике и тембрам, распространить законы не тонального-земного тяготения, но своего соизволения и выдумки на каждую без исключения единицу звукового воинства… нещадно, неуклонно подвергать звучащее число все более изощренным издевательствам, четвертовать, дробить, ссылать в иное бытие минусовой дичайшей степени… и так до той минуты, пока под мощными напластованиями наваленного человеком мусора, под панцирем, свинцовой крышкой чужих конструкций не покажется, не обнажится окончательная, ничем не замутненная и прозвучавшая впервые новизна — живучая и чистая, отличная от симулянтской толщи бессмысленных повторов кормушечного звука.
Чтобы заставить человека слышать, необходимо хорошенько вмазать по ушам, чтоб удалить скопившийся и залепивший уши гной, необходима бритва, и этой бритвой был авангард, рукой Шенберга смертельно полоснувший по горлу принципа переживания и выражения и предъявивший слуху абсолютную абстракцию, так, как снежинка предъявляет глазу человека свою структуру, на правах достоверности, которую не переделать в угоду человеку…
Камлаев доходил до этой точки и, холодея, замирал, дрожал от хищной радости, предчувствуя власть небывалую, которую он лично может обрести: своим отъединенным, надежно закупоренным вот в этой черепной коробке сознанием, умишком он будет самовластно творить реальность новую, иную, которая через десяток лет заменит всё то, что есть сейчас, — так, как идеи Циолковского, казавшиеся, верно, современникам идиотическими, через какие-то десятилетия стали газетным репортажем о покорении космоса… так, как на карте Сталинградского сражения решались судьбы мира… вот так и партитурой можно задавать и изменять пульс будущего… вот это власть действительная, полная: ты будешь уже мертвым, а реальность, зачатая тобой, лишь будет становиться обязательной, привычной для всех.
Ничтожно малый, становился он огромным в собственных ушах, продленным, самовластно захватившим грядущие десятилетия — и после смерти правящим как будто этим миром.
6
— То есть получается, что ты как музыкант одновременно развивался по двум ну как бы рукавам — по рок-н-ролльному и жестко письменному, да, академическому, авангардному. С одной стороны Маккартни и Джаггер, с другой стороны — Булез, Берио и Штокхаузен.
— Ну да, по направлению к свободе. Было бы странно ожидать другого от мальчугана лет семнадцати там, восемнадцати…
— И этот мальчуган, он сразу оторвался от обрыдших академических блужданий в трех тональных соснах.
— Ну, это все само собой разумелось. По умолчанию: ты либо станешь таким Колумбом, да, который ищет свою Индию, либо тебя не будет вообще. Ну, то есть ты числишься в каком-то там союзе композиторов, три тыщи сто двадцатым членом, да, но, в сущности, ты не живешь, ты не родился либо уже умер. То есть в рамках этой парадигмы, да, традиционно-композиторской… где автор-демиург, где публика… вот в этой ценностной системе онтологическим обоснованием может быть одно — оригинальность, да, твоих структур, ну, то есть такая прям оригинальность, как в фантастических историях про остров доктора Моро, когда чудовищные твари в твоей лаборатории создаются, такие, чтоб все сразу бы перемигнулись и сказали: да это он, Камлаев, или не важно кто там… То есть нужны такие опознавательные знаки личные. И дальше — больше, когда твои опознавательные знаки отходят в общее употребление, становятся ничьими, то надо начинать все заново, опять искать делянку, нетронутую сельву, материк и застолбить его — я тут, я первооткрыватель. То есть ты благодаря очередной новации опять вернулся к публике из музыкального небытия, стал слышимым, реально существующим, и это в общем страшно, да, поскольку в сущности ничем не отличается от потребления.
— Тебе в то время это было уже ясно?
— Да нет, ты что, смеешься? Какое там ясно? Я совершенно был продуктом собственного времени, я упивался этой свободой, господством над звуками, которые мог строить так, как их никто еще не строил. То есть быть Колумбом как-то интереснее, да, чем быть заложником какого-то универсального закона. Ну и потом вокруг же сплошь была какая-то гнилая мертвечина, вот этот мощный перегнойный пласт, вот этот тучный шум, вот этот микрокосмос, спрессованный из множества «бессмертных», да, произведений, из этих маршей похоронных всех и гимнов прославляющих, всего того, что как бы следом за великими, и этот шум дышал нам в спины, гнал, хотелось вырваться, не быть затянутым вот в эту яму симулянтской, «как бы» музыки.
— И как скоро тебе привелось столкнуться непосредственно с давлением системы?
— Да ну с каким давлением системы? Я не из тех, кому мешали дышать и думать, да. Ну, может быть, кому-то и мешали, а еще большему числу людей просто хотелось думать так, что им мешают думать и дышать, но это, в общем, все не про меня. Да и потом, вот если не кривить душой, то для меня был создан этой системой режим, как говорится, наибольшего благоприятствования, да. То есть очень мощная была уже традиция поддержки — Каравайчук там, Пахмутова… масса. То есть было все: консерватория, студия, концертный зал при ней, своеобразная реклама гораздо хлеще нынешней, все для тебя — газеты, телевизор, радио. Уж если на то, я никогда настолько знаменитым не был, как в той стране в свои тринадцать лет.
— Но погоди, тебя не записали разве в состав «небольшой группы ловцов в мутных водах»?
— Ну, ты бы еще «сумбур вместо музыки» вспомнил. Времена совершенно уже были другие, страной правили Альцгеймер и маразм. Жевать нас власти было уже нечем. То есть это все было, конечно… я помню как сейчас — «додекафонные эксперименты, валяющиеся в болоте догм (старательно выговаривает) и противоестественных структур»… ну, то есть совершенная дикость такая, в то время как в Европе, в мире сериализм уже преподавали в школах, у нас боролись с ним как с модернистским искушением и так далее.
— Ну вот, так что ж ты говоришь?..
— И что, и это называется удушьем, вот невозможностью «дышать и думать»? Я вот сейчас попробую тебе сказать, что это есть такое — отношения музыканта и власти. Смотри, вот есть традиционно два самых дорогих, затратных, разорительных искусства — архитектура и музыка, да? Нет денег — нет оркестра, есть только мертвая бумага. Нет Саграда Фамилиа, да, — есть только пустота. То есть что-то воплотить без силы государства невозможно. И нужен Папа, император, князь, генсек. И если мы посмотрим, на кого во все века работали все композиторы, все архитекторы… ну просто на людей кошмарных совершенно… там нет не мясников, там все по локоть в этом самом, вот вся и разница, что Фридрих Прусский был жутко образованным, а Сталин — нет. То есть о моральном, да, аспекте тут очень трудно говорить. А власти, абсолютной власти всегда нужны сооружения исполинского размера, из звука ли, из камня.
— То есть ты вообще выводишь в этом смысле музыкантов из зоны действия морали…
— Ну да, ну да, в каком-то смысле чтобы делать дело, необходимо восторгаться дуче Муссолини.
— Восславлять людоедов?
— Ну, речь тут не идет вот о каком-то сознательном цинизме, о беспринципности там, да, а просто смотрит майя на гору тел под пирамидой, да, и у него в сознании нет, что что-то тут не так и что должно быть как-то по другому. Это план мира, данность, в которой пребываешь. Да, жуткая, да, людоедская, ни ты, ни я туда, конечно, не хотим… Но это мы сейчас с тобой далеко уйдем. Я что хочу сказать, другое: мне довелось читать однажды письмо Урусова к Сталину, и это, я тебе скажу, такая штука страшная, вот лично мне на все глаза открывшая.
— Урусов был такой огромный композитор, как раз вот жертва, между прочим, той системы.
— Да, да, вот именно о жертве. Кто кого ел и из ядущего не вышло ли ядомое. Так вот к середине тридцатых его, Урусова, закрыли наглухо… вот просто никуда не ткнуться… он пишет, значит, императору письмо, которое мне просто вынесло весь мозг. Прошу мне разрешить участие в музыкальном строительстве СССР, он пишет, а если нет, тогда пустите за границу. То есть по спокойному достоинству, по совершенному отсутствию любовной дрожи в голосе, по интонации это вот просто нечто, это памятник. Все сдержанно, не без иронии, что кажется почти невероятным, но тут не в этом дело, тут дело в «музыкальном строительстве СССР»… Урусов понимает совершенно, что он — плевок в сравнении с этой силой, вот просто по сравнению с каким-то лейтенантиком системы, который разотрет его, Урусова, в песок, и понимая это все, он пишет с совершенной прозрачностью, таким вот ясным смыслом между строк: я буду строить сам, вот музыкально — сам… то есть давай мне запись, радио, оркестр, все средства, а дальше я сам, понимаешь? Ну, то есть, исходя из чистой музыкальной данности, а не из того, что надо им, системе, государю. Он ему говорит, вот этой абсолютной силе: ты есть везде, но тут, в divina и mundana, в том, что я делаю, чему служу, тебя не существует совершенно, тебя и не должно тут быть… я — проводник, но только не твоего соизволения. Управляй чем угодно, подвижками земной коры, поворачивай реки, перекатывай прорву народов, но строя музыки, вот пения мира о самом себе ты не изменишь никогда. И он при этом не какой-то патологически бесстрашный человек, нет, вовсе нет, а просто это представляется ему настолько самоочевидным, по умолчанию ясным — что никакие человеческие цели не повлияют совершенно, не в состоянии влиять на музыкальный строй, на превращение времени звучания в каплю вечности… поэтому он так спокойно об этом говорит. Он, Урусов, — советский, такой правоверный, без всяких вопросов, и даже музыка его формально, номинально она на тему, да… она, ну, грубо говоря, про то, как вот прекрасен честный труд, она про пролетария, про жертву, про растворение личности в стальном потоке, да, но есть у музыки при этом внутренняя логика, менять которую… ну так же невозможно, как механизм вот размножения человека, и там, где начинается вот это естество, там он не советский уже совершенно — он божий. То есть СССР — это на самом деле только место музыкального строительства, обстоятельства места и времени. И я, наверное, с пониманием этой истины, конечно, смутным, неоформленным таким, но все же изначально жил.
— То есть музыка советской не бывает.
— Есть посторонние примеси, да, входящие в состав потока, в том числе и политические, грубо говоря. Ну человек, вот музыкант, он не всегда вот этим свойством обладает, которое мы можем назвать сверхпроводимостью… он должен… как бы это… ну, что ли, зачищать себя, необходима тут зачистка врожденного нерва, чтоб чисто проводить снизошедшую музыку… но у тебя же могут быть какие-то при этом слабости, все то дерьмо, которое у нас внутри у каждого… оно мешает, да, гордыня та же самая. Ты ведь еще и просто человек. Пайковой колбасы ведь тоже хочется. И в коммунизм, без всяких шуток, верится всем сердцем. Вот тот же Урусов, он ведь совершенно кошмарные вещи писал, туркменскую песню о Сталине, да, но он в это верил — как в трех китов, как в плоский мир на черепахе. И получалась либо музыка, либо немузыка. Вот вне зависимости от того, какие человечьи идеи там заложены. То есть вот урусовская «Сталь», эта мартеновская печь, эта озвучка переплавки слабых человеческих устройств в железные машины, да, она одна на том, надмировом, контрольном взвешивании перетянет десятки, сотни симулянтских литургий, всех этих псевдо De Profundis и псевдо Credo, да.
— И кстати, Credo — это самое скандальное, насколько мне известно, из твоих сочинений тогдашнего времени.
— Ага, и я сейчас ни такта оттуда не могу спокойно слушать… чтобы меня не начинало тут же корчить.
— А в чем тут дело, почему?
— А дело в том, что там слишком много — меня. А человек — он должен умереть, чтоб началось свободное движение потока.
7
Под синим половодьем неба, под медно-купоросным Пушкиным, как полковая лошадь в стойле, топтался вместе с Аликом Раевским прикинутый по стилю Эдисон — в чужих, не по размеру, скроенных как джинсы, дакроновых штанах, и с каждой минутой предвкушения встречи с кадрами усерднее все натягивал на непослушное позорное лицо то выражение, которое он представлял у самого себя как волевое, самодовольно-независимое, прочное, как бы пресыщенно-усталое при этом… гримаса только скверно липла к скулам и от выпячивания челюсти чуть не трещало за ушами.
Придирчиво ощупав Эдисона с ног до головы, Раевский остался доволен, одобрил вязаную кофту — «вообще джакеток мировой», а про штаны сказал: «ну ладно, так и быть, только тебе, маэстро, отдам за двести пятьдесят… считай, что совершенно даром».
Еще немного подолбали в молчании носками остаток снежно-ледяного панциря, и Алик возгласил нежданно: «А вот и наши крали».
Стоял, словно башкой воткнутый — по самый кончик носа — в какой-то абажур, в сушилку в женском зале парикмахерской, и их не видел — только слышал пересыпающийся цокот каблуков и смех непонятно над кем, льдисто-звонкий… над ним?.. железный шлем сушилки обдувал башку немящим холодом, никак не давая прозреть, поднять на девушек глаза.
Лавины сход, такие девушки не останавливаются, не заговаривают с мелкими веснушчатыми смертными на улицах.
— Ой, а это кто у нас такой сердитенький-серди-тенький? — отчаянно-алая влажная толща дышала затаенной издевкой, серо-зеленые, цветные, как у кошки, с изогнутыми жалами нагуталиненных ресниц, глаза смотрели испытующе-насмешливо.
— Знакомься, детка, это крошка Эд, ударник музыкального труда, лауреат международных конкурсов, так между прочим.
— Ой, какой миленький.
— Эд — это Эдуард?
— Эд — это Эдисон.
— Штаны не потеряешь, а, изобретатель?
— Я, может, и мечтаю, — обозлился Эдисон, — чтоб их с меня стащила какая-нибудь баба.
— Слыхала, мать? — заржал Раевский. — Держись за юбку, чтобы не надуло.
Их было четверо: Камилла, которая мгновенно попросилась к Эдисону на буксир, со снисходительной гримасой сама воткнув в подмышку ему свою уверенную руку… которой он не видел, почти не разглядел, пугаясь, и только чуял ее всю, ступающую рядом, от шпилек до антенны, скрученной из пепельных волос; голубоглазая и белокурая, как кукла в игрушечном отделе ГУМа, Таня — с курносым личиком, как будто глазированным; высокая брюнетка со снежно голой шеей и мощно вздыбленной грудью, с чудным и малость идиотским именем Иванка, то есть, между прочим, иностранка, чешка (ее вел Алик под руку с какой-то суеверной бережностью)… и Вика, самая веселая, крикливая и шаткая из всех, все припадавшая к кому-то, визжа, как утопающий на водах, имевшая привычку лакомо облизывать малиновые губы.
По Пешков-стрит Раевский вел их к высокому гранитному тяжеловесу, в который поселяли, конечно, только выдающихся людей страны — актеров, академиков и маршалов Победы; вестибюль, облицованный мрамором, был размером с вокзал, и двери лифтовой кабины крыты толстым слоем блестящего лака. В кабину сразу все набились вшестером — впритык, впритирку локтями и коленями, и в этой жуткой, сладкой, с запышкой и смехом, давке он понял о гармонии «Битлов» гораздо больше, чем дали месяцы усильно-напряженного прослушивания…
В двери захрустел и залязгал замок, и в уши Эдисону, распирая, ударил из дверной щели знакомый до мурашек ритм беснующейся преисподней. Ревущие гитары делали как будто мертвую петлю, так, что невыносимое желание заорать немедля приводилось в исполнение: оттуда, из динамиков, рвались и погибали в верхней точке десятки, сотни, тыщи голосов — всех баб Земли, включая сомалиек и насельниц Фолклендских островов.
Носатый жирномясый парень в халате на голую тушу открыл им, впустил: хоромы были царские, чуть не бальная зала, вокруг стола, заполоненного Мамаевым нашествием бутылок — бенедиктинов, водок, коньяков, — уже полулежали в креслах, на диванах… Камлаеву освобождали место, тянули на диван, налили; он выпил водку залпом, раскрывшись, распахнувшись навстречу новой музыке, биг-биту и и всем нутром вбирая водочный огонь.
Магнитная коричневая пленка уже перемоталась, остался только треск крутящейся пластинки — возможно, даже что и негатива чьих-то легких и светлой реберной решетки, за которую посажен был свободный рок-н-ролльный дух. Камлаев, после двух сивушных рюмок отвердевший до тонкого звона и в то же время ясно сознававший свою силу, поймал глаза Раевского, который обжимался с чешкой Иванкой, мотнул башкой на пианино, стоящее в углу, кивнул на фантастическую установку из мощных оркестровых барабанов и тарелок, помятых так, будто по ним лупили молотком… — давай, мол, врежем и проверим, что умеем.
Жирномясый хозяин хором, голоногий Фед Федыч приволок усилитель, гитару в чехле… как был в своем простеганном шлафроке, так и уселся за ударные; Раевский нежно — еще нежнее, наверное, чем Иванку, — медлительно-влюбленно расчехлил гитару с длинным грифом, с невиданной декой таких нездешних очертаний, что никаких сомнений не осталось, что взятые на ней аккорды услышат очень далеко отсюда, так что, наверное, и антоновские саженцы на Марсе пойдут в рост. Сам Эдисон уселся за раздолбанное пианино — все крали выжидательно глядели, цедя из бокалов мускат и шартрез… с холодно-снисходительной улыбкой и в то же время будто в глуповатом предвкушении невиданного подвига: мол, окажитесь настоящими мужчинами, и мы тогда ваши.
Сжимая в мощных волосатых лапах зубочистки, Фед Федыч задал ритм, и Эдисон, скрестив и свив под пианино ноги, замолотил по западающим, то деревянно-неподатливым вдруг клавишам, немилосердно загоняя в каждый такт по три-четырех грязных, острых, разящих в самый мозжечок зазубренных аккорда; Раевский, ни секунды не заботясь о попадании в ритм, хрипяще, трудно, скупо подчеркивал гармонию, как будто зажимал, удерживал насилу обеими руками челюсти ревущего утробно электрического зверя. Могучий Фед рубил по барабанам и тарелкам так, что звякали стекла в буфете… под пальцами у Эдисона проскочил разряд, обвитые дрожащими жгутами пальцы замысловато загуляли, заметались по туго сжатому телесному огню октав — под пальцами упруго билась, звенела и изнеживалась плоть, росла, набухала, твердела, и будто прорывались в ней еще неведомые русла, все новые, с одним и тем же соком, жизненно важным, берегущим ничтожно маленькое семя, мириады… плоть замещалась звуком, так что нельзя было уже сказать, где ты кончаешься и где начинаются все остальные, кого тут больше, что в чем умещается; Камлаев играл сам себя, свое тело, желание, голод и кто-то им играл, внатяг прокачивая сквозь него восторг существования, который простирался без конца горючей запаленной водой.
Семь кралей вскочили, когтисто вцепились в загривки и плечи, карманы и ляжки пока еще немного заторможенных парней; пошли вразнос тринадцать человек, без специальных па, без предварительных договоренностей — лишь бесновато извиваясь и подергиваясь, как будто ритмический штурм и гитарные залпы расстреливали каждый из членов наособь.
Он, Эдисон, лил будто кипяток им между ног, и с первозданной яростью туда-сюда ходили бедра кралей и намагниченно тянулись друг к другу ляжки, животы, колени… синхронно выгибаясь, выпячивая срам — как будто все другие точки уже им для стыковки не годились, — чуть не на мостик становились чуваки и крали и распрямившейся пружиной вновь вставали вертикально. Стахановцем в лаве, кривясь так, как будто его раздирало на части, Раевский задыхался и трубил, как слон, зовущий в джунглях свою текущую мелодией подругу.
Вот это была власть — майянских жрецов над голодной паствой; они, исполнители, только будили великую силу, и та снисходила сама, потоком шла, сшибая с ног, крутя, раскачивая, дергая… как прошеный дождь, поливающий черствую землю, ко времени, в срок, рассчитанный кем-то, природой, с великой точностью. То был брачный танец, интуитивно внятный ритуал по пробуждению необходимого бесстыдства; ускоренное шквально время работало, как мощная турбина на предельных оборотах: сейчас, сейчас, не медли ни минуты, ожившая земля должна быть вспахана и семя брошено, иначе будет поздно, и не кончалось пребывание людей вот в этом диком шейке, шейкере, в котором всех трясло их и крутило.
Казалось, исполнители скорее умертвят, загонят вусмерть свою паству, чем сами умрут и задавят ликующий бит… но вот Раевский взмыл глумливо с последним задыхающимся «ва-ва-ва-ва… ва-ва»; Фед Федыч, не желая расставаться с ритмом, напропалую покатился с кручи — квадратно переваливаясь, с оттяжкой круша все встречные преграды, и Эдисон обоими локтями обвалился на все клавиши, цинично загубив последний краткий взрыд, всех разлучив танцующих, спаяв, опустошив потерей воедино.
8
Это было неизвестно, когда она позвонит. Пока Фед Федыч, Птица, Алик вовсю бесчинствовали, заполняя пространство актового зала всхлипами и ревами брачующихся павианов, он, Эдисон, сидел у телефона, щемяще чувствуя немую музыкальность казенного черного ящика с витым шнуром и инвентарным номером: он каждую секунду мог Эдисону дать ее как бы наждачный, поджатым коготком по сердцу царапающий голос. «Милый Боженька, сделай, чтоб она позвонила сейчас, — бесстыдно ходатайствовал Камлаев за свою очень маленькую, но очень жадную и цепкую любовь. — Сделай так, чтоб ее сегодня не позвали замуж, а если б и позвали, то, кроме смеха, это ничего бы у нее не вызвало. И сделай так, чтоб ее соседку, то есть квартирную хозяйку, сегодня поразил сердечный криз, ну, небольшой такой, ну как бы шуточный сердечный кризик, такой, чтобы ближайшие две недели она бы провела в больнице… какая ей, старухе, разница, где коротать свои деньки, в больнице или дома? Ну, хорошо, ну, пусть она хотя бы сегодня не приедет с дачи ночевать, только сегодня, ладно, пусть там сойдет, на Курской ветке, товарняк, совсем без жертв и разрушений, так, только чтоб сегодня движение до ночи было остановлено».
Сейчас взорвется аппарат простуженным, сипящим звоном, мелким дребезжанием, и Эдисон по зову, по царскому ее велению и милости сорвется с места, едва не сбив лобастый пустоглазый бюстик улыбчивого Ленина, метнется опрометью прочь из актового зала, по коридору рок-н-ролльного их капища районного значения, и, выскочив на Раушскую набережную, замашет голосующей рукой или рванет, всесильный, невесомый, за троллейбусом, домчится, доползет, дотащится и встретит ее на Кузнецком Мосту… или же сразу в «Адриатику», или в «Берлин», или в «Союз» — все сплошь ее угодья, где за стеклянными дверьми допущенные внутрь небожители несут к губам наперстки кофе по-турецки или фужеры с «Северным сиянием».
И там, и там швейцар с брыластой песьей мордой, серебряными баками, печальными глазами властелина общепита его, Камлаева, узнает как «мальчишку Аномалии» и без вопросов приоткроет щелку, даст юркнуть в дверь под негодующие вопли разряженной толпы, толкущейся у входа. И он пройдет меж трезвыми и пьяными, между валютными менялами и космонавтами, между фарцой и хоккеистами великой ЦСКА, найдет, увидит наконец ее, Альбину… за самым завидным столом и с оторочкой богато-знаменитых обожателей. Ее и не ее, свою и не свою, с чужим, бесстрастно-гладким, отстраненным, не допускавшим никакого снисхождения, сближения лицом — языческого идола, ослепшего от жертвоприношений, с привычно-коронационно вздернутой главой, с граненой переливчатой каплей, лежащей на груди, в ложбине, как выпот ядовитой ее крови.
Он подойдет и буркнет «здрасте», она его заметит с забывчивой сестринской улыбкой, с остаточным благоволением похлопает по месту рядом со своим бедром, как будто предлагая обожателям подвинуться и посадить «ребенка», представит им его «племянником», «кузеном», «опять ты ничего не ел», «а это вот мой Эдька… правда славный?»… и все они из верности Альбине посмотрят на него, Камлаева, радушно и с оскорбительным оттенком снисхождения: мол, не тушуйся, сосунок, пей, налегай, уж если ты Альбинин родич… Альбина же будет играть участие к нему, «кузену» и «племяннику», безукоризненно, ей это нравится — вот так его рядить и унижать, словно часами заставлять голодную дворнягу стоять на задних лапах, дразня ее кусочком колбасы.
Румяный добродушный богатырь с железными зубами вместо выбитых канадскими профессионалами, великий предводитель нашей первой тройки нападения Альбиной будет снова лицемерно ангажирован следить, чтоб сосунок-«племянник» не хватил коньячного лишка… «режим, режим» — острил хоккейный дуболом; Камлаев злился на нее, на всех этих сияющих скотов и изнурял себя воображением, представляя, как он при всех отвесит ей затрещину, захватит руку, дернет и потащит рывками за собой, обомлевшую, — чтоб показать им всем, вот чья она на самом деле. Но только он переставал держать прилично-постную, почтительную к «старшим» мину, отказываясь быть при ней приятно-незаметным, маленьким и миленьким, как это было между ними уговорено… вот только он вскипал, как тут же властная рука ему впивалась под столом в запястье; она сжимала, нажимала, будто уговаривая: «ну, миленький, прошу, еще немного потерпи, ну, знаю, знаю, так с тобой нельзя…», и в нем все тут же начинало рваться к ней и обмякало, затихало обнадеженно; терзал говяжий медальон, и от неловкого и слишком рьяного нажатия розово-красный, с бурой коркой, увалень соскакивал-соскальзывал под стол под коллективный смех уродов — «перебрал».
Порой, напротив, Эдисон как будто находил особую мучительную сладость в своем вот этом унижении: что он для всех собравшихся ничто и только для нее одной — в молчании, втайне — все.
Тут было что-то извращенное, вот в этом самоумалении — что он, никак не заявляя права на нее, довольствовался только тайным знанием, что он средь всех — единственный богач, допущенный в чертог, и это все ему: ее другой, домашний облик, изнанка ледяного блеска, убогость ее быта с мокрыми чулками на провисающих веревках, чугунные пролысины на днище тесной ванной, холодная вода и нет горячей, надо кипятить, ее слегка шершавые и загрубевшие немного после стирки ладони в красноватых цыпках, и глянцевая трубочка «Шанели» с облизанным, заточенным губами столбиком помады, и закопченная, неоднократно прокаленная на газовой горелке вилка, которой она завивает своими пушистые после купания растрепанные пряди; ладони у него немели, вспоминая шероховатый бархатный рельеф горячей звонкой кожи, тугой оливковый живот с поросшей золотистым пухом глубокой воронкой пупка… все это было лишь ему, Камлаеву… и то, как, сойдя с каблуков, теряет кобылий размах при ходьбе, зато взамен приобретает звериную правду в кошачьих движениях, и то, как под собственной тяжестью распластывались груди или ложились набок, словно спать, и становящаяся жалко-беззащитной голая спина, и зачарованно-незрячее, ложно-страдальческое, что ли, выражение лица в те дления кратчайшие, когда любая женщина есть только подлинник себя.
Она жила своей племенной, выставочной красотой, кормилась с обожания мужчин, которые оплачивали счет в «Берлине», в «Адриатике»… (лощеные, с иголочки, галантные французы, итальянцы, виртуозы конька и щелчков без замаха, богатые валютчики, фарца, «авторитеты»). Ее специальности, роду занятий не было названия в русском языке; она была не проститутка, хотя — порой казалось — много хуже; работала официально манекенщицей в Московском доме моделей на Кузнецком, где ей за выход государство платило даже еще меньше, чем посудомойкам, в то время как одни французские помады с румянами и тушью ей обходились в состояние…
Он, Эдисон, сидел и ждал минуты, когда она, раздвинув шипастые благоуханные охапки подношений, пройдя сквозь лес «авторитетов», фарцовщиков и иностранных атташе, пойдет попудрить носик в туалет… Камлаев поднимался следом, настигал ее у дамской комнаты, она хватала его за руку, официант или швейцар угодливо приподнимал портьеру, и через кухню, черный ход, подсобку, то в человеческую дверь, то в птичье, кошачье окно они выскакивали, выкарабкивались с хохотом на волю.
Или когда опека знаменитых обожателей оказывалась слишком плотной, вся свита провожала Аномалию до старого приземистого дома, два-три наиболее упрямых урода хотели проводить до двери, до кровати, она их отшивала… Камлаев, живший на словах в «соседнем доме», сворачивал за угол, немного выжидал, терпел и с гулко бухающим сердцем подрывался обратно; влетал в подъезд — с каждым скачком через ступеньку переставая быть «племянником», «кузеном», «сопляком»…
Нагнав и трепеща от хищной радости, сжимал ее чуть не до хруста в ребрах и пуще всех на свете ненавидел гниду, которая изобрела колготки, в чей изощренный ум вообще взбрела идея капроновой вот этой цепкой кожуры до самого пупка — ни дать ни взять, — советский человек не мог додуматься, конечно, до такого иезуитства. Он возлюбил теперь жару и лето, когда на ней там не надето ничего и можно в рваном танце приткнуться к подоконнику, а если изгнана, ретировалась глазливая квартирная хозяйка, тогда втолкнуться — сросшись в целое, двуглавое, четырехрукое чудовище — за дверь квартиры, за порог и там шататься, словно вас швыряет боковой качкой от переборки к переборке.
Спустить штаны, поставить ее еще чужим и издевательски непроницаемым лицом к хозяйскому трюмо — за сопляка, за мальчика, за снисходительность, за смех, за сомкнутые губы; она, держась одной рукой, нашаривала сигареты, щелкала бензиновой зажигалкой — как будто это горлодерное, обыденно-ничтожно-бедное поверхностное удовольствие имело сейчас большее значение, чем его яростное, грубое толкание в нее.
«А этот центрфорвард мне предложение, представляешь? — Она обыкновенным ровным голосом, с ничуть не сбившимся дыханием сообщала, как будто все, что он мог вызвать в ней своей жестокой бодающей работой, — лишь эта откровенность издевательская; он наливался бешеной обидой, стервенел, вколачивался всей силой, длился вослед ее далекому дыханию, смешку, как будто пробивался к самой ее непотревоженной, невозмущенной сути, туда, где все должно прорваться, задрожать, потечь… — А что? Ведь партия. По заграницам будем, по приемам… и знает вся страна… билет счастливый просто этот Буров. А ты… ты будешь забегать к нам…» — хохотала и прерывалась на измученный невольно-изумленный судорожный вдох; рот размыкался, льдистые спокойно-ясные глаза, будто подтаяв, затуманивались, она еще смеялась, но все чаще невольно схватывала воздух, кусала жадно, будто утопая и поднимая голову рывком над уровнем воды.
Самоуверенный француз, бывало, или настойчивый бандит к ней поднимался, трезвонил в дверь, топтался и не уходил. «Он, он, жених…» — но ей уже недоставало воздуха набрать дыхание, упрочить голос, склеить речь; она уже была его, Камлаева, и только с ним, и он, прохваченный неистовством, глухой от торжества, с облепленной волосяной паутиной мордой, еще крепчал и вырастал в ответ, питался амальгамой ее скривленного, больного, жадного, прекрасно поглупевшего лица, дрожащих губ, незрячих глаз, кормился ее жалобно-страдальческими всхлипами, когда в ней ни клочка, ни закоулка уже не оставалось, не занятых бы им, и бытие его приобретало новое вместилище — Альбину.
9
Казенный телефонный аппарат молчал, сипение, подыхающее дребезжание не вырывались из его нутра; Камлаев говорил себе, что хватит, что не стоит навязываться провидению, что, если будет вымогательски сидеть у телефона, Альбина никогда не позвонит… что вот когда, напротив, он забудет про нее, тогда задребезжит как будто воскрешающий Камлаева в телесном облике звонок. И, позволяя оттащить себя от телефона, садился за фоно, и так уже истерзанное боем, запуганное вольным, полудикарским-полуинквизиторским каким-то обращением с собой… касался тишины, как мартовского льда, и погружался в ледяную полынью, играя все подряд и в самом разном стилистическом порядке — и «Королеву красоты», и «Беби ю кэн драйв май ка», и будто собственного сочинения диссонансные кожесдирающие серии, в которых звуки, словно бритва в руке сумасшедшего, сбежавшего на волю, освобождались от тональной гравитации, как от Ньютонова закона… по позвоночнику вдруг начинал струиться сладкий холод от небывало-своевольного, бунтарски-первооткрывательского обращения со звуком, который более не подчинялся телесно-рефлекторным ожиданиям слуха, заложенным самой природой, а целиком зависел только от Эдисоновых причуд, немедленно и беспощадно приводимых в исполнение.
Теперь, последние недели, месяцы Камлаев по 6–8 часов в день играл на клавишных — вот тут, в ДК на Раушской, в консерваторском классе, дома… уже не на слух, не по памяти — чем дальше, тем все больше, что называется, «из головы», с маниакальной настойчивостью будто прощупывая слухом океаническое дно, воспроизводя его перепады, разломы, хребты и путая пульсацию глубин с биением собственной крови; пульсация росла, переходила в мерный рокот, взмывала скрипичными трелями в верхний регистр, вибрируя в студеной пустоте предельным натяжением, и, разорвавшись, рушилась в удушье духовых, которые хрипели шестьдесят четвертыми, предельной краткостью, обрубком вдоха, голосовой щелью отрицательной — и отлетающей душе не протолкнуться — ширины.
Задребезжал, затрясся забытый телефон — Камлаев, обмирая, метнулся на звонок, схватил.
— Ну что ж ты не берешь все, не берешь? Я сколько так должна? — Ее был в трубке хрипловатый, поджатый коготком по сердцу царапающий голос. Такое чувство, что когда она ни говорит, всегда потягивается, выгибая спину, упруго разжимаясь, — как сильная большая кошка, разъевшаяся, наглая, не дорожащая свободой, потому что такой свободы не отнимешь.
— А где ты, где? — Он показал кулак Раевскому, который, сидя в кресле и издавая паровозное «Тух! Тух!», глумливо имитировал известные телодвижения.
— Уже почти дома, Танюш. Ну так ты что, сегодня забежишь?
— Чего? Ты где?
— Ну, дома, дома. Ну, то есть буду через полчаса. И ты ко мне пулей, понятненько? Конечно. Машинку отдам. Ну что ж ты дура-то такая непонятливая? Нет, позже нельзя. Я буду не одна. Да, в этом смысле, в этом самом…
Сперва она цепляла богатенького дурачка — лощеного гостя из мира проклятого капитализма или дрожащего от эротического наваждения студентика при денежках, тот по ее призыву мчал в Староконюшенный, нагруженный киром и хавкой из «Елисеевского», взлетал по лестнице, выкладывал на стол свои дары, торжествовал победу; бормотала, вздыхала томно радиола у тахты, располагая к долгому поглаживанию в предварительном медленном танце, и в эту самую минуту в гнездо к «любовникам» врывался разъяренный Эдисон — жених, ревнивец, бык, семьдесят восемь килограммов чистой мышцы, животной ярости и праведного гнева: «Это что? это кто? иди сюда, очкарь! Сейчас я тебя буду, сука, месить!»… ополоумевший от страха, внезапности, обмана ожиданий, причесанный и принаряженный слизняк, какой-нибудь французик или маменькин сынок, униженный и смятый вероломством Аномалии, полу-раздавленный морально, а иногда — физически, гидравликой камлаевского гнева, предпочитал ретироваться, оставив победителю весь принесенный продовольственный заказ — гаванский ром, «Советское шампанское» или коньяк КВВК, мясной рулет, лососью икру, гроздь дамских пальчиков… она, Альбина, прыгала к нему с визжанием на колени, и оба пировали с хохотом, в четыре сообщницких руки хватая общую поживу — волчата, греховодники; она его кормила с губ попеременно ветчиной и собой; он, пьяный без вина, рвал пробку из бутылки и, запрокинув голову Альбине, отращивал любимой пенную пузыристую бороду — едва не задыхаясь от переполнявшей благодарности неведомо кому за ток горячей жизни, который шел сквозь них обоих.
Альбина объявилась на одном из бардаков, устроенных Раевским у Фед Федыча, — не женщина — явление природы, избравшее для воплощения образ женщины; сперва он чуял только приближение силы, как нарастающую музыку, отъявленно-циничную, смешливо-безнадежную, бесстыдную, такую, что никакие аппараты не выдерживали… вернее, люди, да, стоящие за аппаратами — директорша ДК, фанатик морального закаливания молодежи, и странные серьезно-неприметные мужчины, не пропускавшие ни одного концерта… так вот, по мановению руки директорши Люсьены (которая менялась вдруг в лице, как Ефросинья Старицкая перед Иоанном Грозным) монтер Семеныч, позабыв о фронтовом увечье, бросался к силовому распределительному красному щиту и повисал всем телом на рубильниках, перешибая становой хребет буржуйской ядовитой гадине, развратной твари, безнадежно голосящей: «и ты была бы рада сделать это со мной, если бы ты могла-а-а»… вот так она явилась, Аномалия, такой ее услышал Эдисон, и все другие крали рядом с ней мгновенно перестали быть.
Затянутая в черную, без рукавов и по колено, кожуру, не в платье — в мысль Шанели о черном платье, с растрепанной, мокрой после купания желтой гривой, она была тот случай правды и свободы, когда просто «быть» — это уже и «выглядеть», и «восхищать», и «стоить».
Камлаев нет-нет да и угрюмо зыркал исподлобья, упрямо ел ее плаксивыми, наверное, песье-умоляющими жалкими глазами.
— Смотри, дыру прожжешь. — Рука Раевского — «держись, брат» — легла на плечо. — Роток не разевай, давай с Маринкой лучше продолжай, считай, уже твоя, неплохо получается.
— Чего так? — буркнул он не то чтобы с обидой, но просто чувствуя: из-под нее не выбраться, не отвязаться. — Она что за птица?
— Кто? Аномалия? Модельная с Кузнецкого Моста. Из наших с ней никто и никогда, вот даже близко, и намека не было. Совсем другие с нею чуваки.
— А что она тогда здесь делает?
— Ас Федом дружбу водит. У Феда же батя внешторговский бонза — бесперебойные поставки шмоток из стран загнивающего, вот она и берет для себя.
Он что-то сказать хотел, но почуял отсутствие, поднял глаза, пошарил: нет ее, ушла. Переступая через чьи-то ноги, двинул бессмысленным дозором по квартире: неполнота, невосполнимость жгли и заставляли дергать все незапертые двери: в одной из комнат в сторожкой тьме уже сосался кто-то, на кухне гоготали и курили, обсуждая, которая уже дала, которая — все строит целку. Он был чужим на этом празднике цветущей ювенильной плоти, ему никто еще не дал, и ватный молодец его впустую превращался в черт знает что такое по утрам, но только не это сейчас было важно: его желание раньше было направлено на всех без исключения девок с равной силой, а вот сейчас непоправимо заимело только один образ — Альбины, ее глаз, лица, рук, бедер, гибкого хребта.
Он повернул назад и сунулся направо, в спальню федовских родителей, подергал створки, оторвал и провалился, как в застенок: она стояла к нему голой спиной, словно прогнутой под седлом и увлекавшей взгляд в мучительное быстрое скольжение по позвонкам к задрапированному крупу. Столкнулись в зеркале глазами, и взгляд ее, лицо не отразили ничего, ни раздражения, ни гнева, ни издевки — нет, что-то непонятное в них было, такое, будто каждый день на ужин доставляют ей таких… как будто ничего нет нового в том, что он, Эдисон, идет за нею по пятам, две тыщи лет так было и сколько еще будет.
— Иди сюда, не бойся, — она шершаво позвала его, упругой кошачьей лапой будто провела.
— А я и не боюсь… чего мне?.. — толкнул он не своим, позорным — слова то жидкие, то твердые.
— Не боится — и встал. Иди тогда, «чего мне».
Он ощущал ее улыбку как прикосновение и, оступаясь в донные ловушки, ступая будто по воде, повлекся на убой, съедение.
— И смотрит так прямо. У тебя хорошо получается. Помоги, — завела руки за спину.
Он должен был молнию огненную. Потянуть за кольцо-поводок. Не видя и не слыша ничего… в груди, паху забилось, как воробей в горсти…
— Ну. Потяни. Чего ты? Руки, руки у тебя откуда? Ой, не могу — сапер. Сапер ты, да? Ну, дерни ты, не бойся, не взорвусь.
Нашло, перехлестнуло, все в нем рванулось к ней — согнуть, сдавить, уткнуться слепой мордой в спину, в пружинящую гриву, воткнуть, влепиться, уничтожить отдельность, одиночество. Но только тяга эта тотчас обратной стала, и он, беспомощный, покорный, присмиревший, пустой рукой довел поводок до атланта; она пошевелилась недовольно, как будто он ей криво застегнул и что-то ей мешало чувствовать обновку, как вторую кожу.
— Ну ты меня и напугал, сапер. Решил на мину грудью? — насмешливой укоризной дала понять, что все почуяла — хребтом, затылком, кожей.
— Чего?
— Того. Ты дурочку не строй. Чего ты вот хотел? То, то. Вот прямо раз — все, думаю, сейчас. Ну что глаза отводишь? Не надо отводить. Смотри мне прямо. У тебя хорошо получается. Вот начал хорошо, а что сейчас? Чего ты испугался вдруг? Ведь ты хотел. Уже большой… — вдруг хохотнула жестко, зло. — Не надо этого стыдиться, тем более что ты такой… а нука посмотри мне в глаза, чтобы я видела какой… — взяла за подбородок, повернула, смотрела на него сквозь толщу жизни, что началась не здесь и не сейчас, а где-то там, на реках Вавилонских, в Ассирии, в Среднем царстве, во храме божества, чье имя никогда уже не будет произнесено, останки поклонявшихся которому — откопаны. Да, эту тварь произвели на свет не просто так, а потому что будет он, Камлаев… и тут лицо ее скривилось, исказилось словно больным, неодолимым желанием мучить, потешаться; ладонь наотмашь влепилась ему в морду так, что от внезапности, от силы, от обиды заволоклось все, задрожало в слезной влаге.
— Хотел он, сопляк! А ну пошел отсюда! К мамке, к мамочке.
— Ты че дерешься? — рявкнул он, одновременно жалкий и огромный. — А если я счас двину? Скажи спасибо, бабой родилась.
— Ты слезки, слезки-то утри. Ну ладно, это… ты прости, нельзя мне было так. Ну хочешь, двинь мне, а, но только вполсилы. О-о, — она кулак его в ладонь взяла, разглядывая близоруко, — лучше не надо, да? Это ты где такие вырастил? Неужто на своей рояльке? Ну ладно. Мир? — в кулак ему ткнулась скулой. — Как зовут-то тебя?
— Это чтоб ты поржала?
— А что, так смешно?
— Вот Эдисон. Смешно?
Она не могла, прихлопнула ладонью расползшийся в улыбке рот, сама себя коря и уговаривая:
— Ну, все, ну, все! Ой, я не могу. Откуда ты взялся такой вообще?
— От мамы с папой, от большой любви.
— Ты лучше вот мне что скажи: чего же это рожи-то у вас у всех такие? Ну вот у вас, у музыкантов вот, у пианистов. Я сколько раз смотрела на концертах — ужас — такие морды, будто у вас там яйца под роялем прищемило, чуть не плачете. Глаза закатите свои и воздух ртом как рыба. «А-а», «о-о». Вот что вы этим выражением лица хотите нам сказать? Что это музыка на вас вот так воздействует?
— Ну, знаешь, вы бы на себя сначала посмотрели. Когда вы перед зеркалом, все бабы — вот где цирк. Зачем вы, когда губы красите, все время закрываете глаза? Какой в этом смысл? А если уж новая шмотка, то это вообще. Почище чем Мадонна с младенцем Рафаэля. Вот сколько экспрессии, сомнений, терзаний, раздумий. То ненавидите самих себе… не может быть, чтоб я была такой жиртресткой… то вдруг, наоборот, себя расцеловать готовы. Внимания ни разу со стороны не обращала? Это же Гамлет, быть или не быть.
— А ты горазд заглядываться на то, какие мы.
— Ну а чего? Мне на кого еще смотреть прикажешь, кроме вас?
— Ну-ну… ну, ладно, побегу, — и повернулась уходить, отчаянно далекая, невозможно коснуться.
— Нет, стой… куда? Не надо, стой… — Камлаевское сердце толкнуло по жилам отвагу; Альбина было сделала привычно-утомленный жест, свободно, кошкой уворачиваясь от его трясущейся руки, ненужной, но он вклещился ей в запястье, почти ломая, выворачивая, и гнул всерьез, не отпускал, тянул в каком-то новом ясном сознании собственного права: все должно открываться навстречу ему, когда он хочет и протягивает руку… нет, он не может быть не нужен ей, Альбине… он нужен всем, как маме.
— А ну пусти! — Альбина, зашипев, рванулась полной силой… «да нет, ну стой… куда?» — просил, наверное, жалобно, срывающимся голосом, гнусавым, умоляющим, мальчишеским.
— Ну вот что… видишь чемодан? Бери, меня проводишь. Ух все-таки какой ты… вот никуда мне от тебя, малыш.
Поезд-беглец
1
Все начиналось так, в те дни — соединением старинной полифонической фактуры во всей ее строгости и автономных диссонансов, рвущихся в ту область, где уже нет границы между высотой и тембром; бесстрастно-методичным возведением акустического этого Освенцима, двенадцатитоновая структура которого была продумана с какой-то нечеловеческой, шизоидной рационалистичностью, с намерением как будто в самом деле изобрести экономичнейший из способов умерщвления благого звучания — ибо всякая благость теперь, в «наши дни», на изощренный слух любого из музыкантов высшей расы, воспринималась как нечистое животное, дрянной народец, бесполезный и растленный.
Двенадцать звуков в серии, шесть голосов (для каждого из них он сочинил свой ряд — высотности и тембра, ритма и регистра, динамики и плотности). За первым многотрубным возгласом-раскатом, грянувшим в неодолимой дали от человеческого слуха и в то же время отозвавшимся в висках ломающим напором, пошли отрывистые выдохи опущенных в нижний надел духовых, такие краткие и частые, что в каждой жабре-паузе меж ними звучало будто бы предсмертное удушье. Фортепиано, металлически звеневшее на одних лишь последних клавишах справа — будто стеклянные удавленники в ряд качались на ультракоротких струнах, — немилосердно вбрасывало в паузы придушенной тубы хохочущие кластеры потусторонне свободных диссонансов… и это было так, словно сама собой, без мощных акустических ударов, без детонации крушилась и рассыпалась высота пустого, хрустально-неживого небосвода.
Высота разбивалась и устанавливалась вновь в какой-то отчаянно-тщетной и горделиво-жалкой воле к бессмысленному самоудержанию, словно уже не нужно никому, чтоб укрепилось небо у него над головой, и самому смеющемуся хрусталю не нужно. Апофеозом издевательской, несносной, пыточной тщеты — мучительного ритуала вроде укорочения зубов напильником под корень — взмывали и распиливали воздух бритвенные струнные: высокое и чистое рыдание, разрушенное кластером, одновременно, каждое мгновение было и пением ангелов, и воем сорвавшегося в штопор истребителя — предельно взвинченная боль обнаженного нерва анестезировалась отвлеченной интервальной геометрией и становилась узким лазерным лучом, прошивавшим металл.
Шесть голосов, как шесть часов, шли с разной скоростью, и между скоростными их режимами, между порогами пронзительного, режущего плача и подыхающего рваного сипения зияла невозможность ни дальше продолжать всем миром, ни остановиться.
Пространство жутко раздвигалось в высоту, готовую схлопнуться, спасться, издохнуть, взорваться бескоординатной пустотой — так нет ни высоты, ни глубины внутри породы, которая сплошным, немым, протяжным зверем на много километров вглубь поет саму себя, не зная, где она кончается и начинается и что такое верх и низ; ничье дыхание, ничей творящий дух не проникали в эту пустоту, которая уничтожала, хоронила тебя заживо. Сперва ты еще дергался, распяливая крылья, сопротивляясь давящему пределу слабоумия, бессилия, немоты, но скоро, не заметив перехода, подчинялся, ни мертвый ни живой, не чувствующий разницы между вольготным обитанием и замурованностью в камень, в непререкаемо, несокрушимо установленную всюду пустоту.
Камлаев упивался способностью господствовать над звуком во всех возможных измерениях, и это было только детским лепетом в сравнении с Perpetuum mobile, который он напишет через год.
Полифонической его симфонии за № 1 была уготована долгая жизнь в Европе и за океаном (в Союзе ей не дали жизни до начала 90-х, когда она была впервые врезана в кругляш издания Manchester Files), конвульсивные выдохи пикколо-флейт и менингитно-воспаленные скрипичные вибрации пришлись по вкусу прогрессивному сообществу: почти две тысячи концертных исполнений за тридцать с лишним лет, оркестром BBC, Colambia, берлинским Караяна и т. д., но Эдисон об этом ничего еще не знал и туда вообще не заглядывал — как скаковая лошадь, рвущаяся за пределы своего телесного контура, как гончий пес, напавший на раскаленный явной близостью добычи свежий след.
2
Она осторожно и долго возилась с замком — стараясь не лязгнуть, не хрустнуть, — пока не отомкнула наконец покрашенную рыжей масляной краской дверь за номером камлаевской погибели — 13, втянула его за руку, во тьму, в какой-то захламленный, заставленный неразличимо чем тупик… «Смотри мне, тихо только, мышью!» — не дав разуться, повела по коридору между чернеющих вдоль стен уродов, карликов, левиафанов коммунального быта, и Эдисон не то чтоб различал во тьме, но мог вообразить, довольно близко к истине, состав вот этого торчащего колесами и остриями человеческого мусора: велосипед, похоже, детский, трехколесный, со ржавой, конечно, цепью, эмалированные шайки, старые рассохшиеся лыжи, загнутыми носами вставленные в ограничительные кольца алюминиевых палок; большие ожерелья деревянных бельевых прищепок, брезентовые плащ-палатки, овчинные тулупы с резким горьковатым запахом, резиновые сапоги, коловорот для мастеров-любителей морозить задницу на льду, железный самовар, пустые трехлитровые, под консервирование, банки… вот их-то Эдисон и зацепил, как слон в посудной лавке, и банки, вздрогнув, зазвенев, посыпались стеклянным кластером, несносно охватившим все полутона октавы, и тут же что-то заскирлыкало в ответ кроватными пружинами и стариковской немощью, зашевелилось, заскрипело, заворочалось.
«Вот урод-праурод! — прошипела Альбина, и щелкнул выключатель, заморгала лампочка, все озарилось светом: велик и корыта, резной буфет, набитый треснутым, разбитым, склеенным фарфором. Седая грузная и величавая до жалкости старуха в цветастом байковом халате, с одутловатой мордой царевны Софьи, знающей о предстоящем пострижении в монахини, надгробной статуей застыла перед дверью в конце широкого прямого коридора.
— Ой, так вас не хотелось потревожить, Аида Станиславовна, — затараторила Альбина с бездарным подражанием подобострастию. — Простите! А этот вот мой братик младший и двоюродный, из Тулы вот приехал поступать. Вы ничего, не против — на денек вот, на ночь? Податься некуда, дурак, болтался по Москве черт знает где… вот я ему решила раскладушку, если вы не возражаете.
— Здрасте, — кивнул Эдисон с шутовской церемонностью.
— Пшел в комнату, дурак! Вы извините нас… Ну, нет, ты видел? — продолжала, когда его втолкнула и затворила за собой дверь. — Вот так вот смотрит и молчит, молчанием психически воздействует. Вот есть же люди! Иной раз и сама готова заорать: да выгони меня тогда, раз я такая, да, но нет, не выгоняет. Молчит. Маньячка. Вот есть такие люди, которым просто в радость заедать чужую жизнь. Своей-то нет и не было у нее никогда, вот она за моей и подглядывает. Да брось ты чемодан уже. Раздевайся.
— Куда раздеваться? Зачем?
— Туда и совсем. Не философствовать! — прошла к окну и вылезла из платья, перешагнула, вышла из павшего к ногам гранено-складчатого черного комка — опять тугие острые лопатки, густая россыпь йодистых веснушек по хребту, литой тяжелый круп под черным кружевом трусов, коротких до раскосости на ляжках. — Ну что ты встал, как истукан? — к нему повернулась лицом, с упертыми в бока руками — любая и никто, Альбина, Аномалия, Ликэнион, Лилит… ему сестрой, женой, матерью, погибелью, великой новизной и силой извечно возрождающейся жизни, царицей, усталым палачом, который темным именем богов пускает кровь цветущим девственникам и каждый вечер кончиком ноги привычно спихивает с кручи новый труп — в могилу, в груду ювенильной падали.
Как будто от него отпала память и собственный рассудок стал отдельным от вот этого мяса… он стягивал и сдергивал ослепшими руками с того, что было им, Камлаевым, тряпье… стыд бил его, идущий из подземной глубины, пласта тех веков, в которые все люди были кровной родней еще друг другу.
Пихнула его в грудь ладонями, сажая, опрокидывая:
— Давай-давай, ложись. Как первый человек. Ложись вот в круг.
— Чего? — не понял он.
— Ну, первочеловек, Адам. Ну, в книжках, книжках вот еще по медицине — не видел никогда? — взялась объяснять горячо. — Ну вот, а что ты мне тогда? — и вдруг с тяжелым удрученным вздохом, как будто «горе луковое» только оставалось ей воскликнуть, стянула в два рывка с него трусы — повиновался, смирен был, как раздеваемый покойник… запели жалобно кроватные пружины, она взошла на койку, как на пьедестал; расставив ноги, попирая распростертого, глядела сверху, как на глину, которую должна месить и дать ей форму, скрепить, обжечь, чтоб не рассыпалась в труху, чтоб совершенно уничтожить знание о том, что тело тленно.
Он был введен в горячую сжимающую крепко тесноту, и сердце его больше не бросалась зверем на бесчувственные ребра; она его собой кормила, своей легкой тяжестью, своей тугой, звенящей ненасытной, неистребимой наготой, палящей, но несжигающей, и он все рос, пока не стал громадным, не захотел ее убить, не вскинулся, не впился ей в поджарые бока, какой-то ничтожной уцелевшей трезвой долей рассудка ужаснувшись тому, как все-таки она слаба, как тонки ребра… но даже этот страх — ей повредить, ей сделать больно — не мог заставить не врастать в нее, не возносить ее всей силой рук от пальцев до плеча, не колотить о свои каменные чресла, неандертальцем, людоедом себе выдалбливая дудку из цельного куска, и дудка ойкнула, приобрела зверино-честный голос и запела…
Ее подмяв, вдыхая, выпивая, он нависал над ней на распрямленных полностью руках, пока не угодил, не провалился в эпицентр землетрясения: она забилась судорожно, металась и рвалась, нежданно вскидывалась и тут же с радостной мукой падала назад, и это продолжалось, продолжалось, как будто могло кончиться только со смертью, и с ней, смертью, будто и закончилось — пробитый электричеством, он дрогнул и слепо упал на любимую, весь без остатка истекая, исчезая, переходя в нее без сожаления.
Она лежала навзничь с застывшим туповатым изумлением в невидящих глазах… потом упруго потянулась, замурлыкала, взяла его за мокрый всклокоченный загривок, притянула к уже спокойно, мерно дышащей груди:
— Ты что же это учудил-то, гад? Теперь из-за тебя Аида точно сживет меня со свету — мы ей же ведь это… весь сон. Я думала, вообще умру. Ну, гад! Нет, если ты сейчас такой, то это же какой ты еще будешь. Все будут с ума сходить. Глаза-то, господи, глаза — один вот ты так можешь посмотреть. Эх, как же ты, Эдичка, будешь над нашей сестрой измываться — я сейчас уже вижу. Ну что молчишь? Испортила тебя, испортила. Я, да, такая, ни стыда ни совести, вот лишь бы только как сейчас с тобой, мне только это, да… Я, если хочешь знать, к мужчинам отношусь, как вы к нам, понял? Ну, то есть я себя тобой люблю, мне нравится не отдавать, а брать… Ну что ты так смотришь? Ну да, такой вот подбородочек, а нос не надо — как у Буратино, дурацкий совершенно. Что «нет»? Тебе все «нет». Наверное, врешь. Скажи вот только честно: теперь увидел, что уродина?.. и старая, уже сто лет как старенькая бабушка… Опять он «нет»!.. — Она смеялась, фыркала, не понимала его естествоиспытательского мелочного любопытства, с которым он водил настойчивыми пальцами по ее челюсти, губам, по ровной спинке маленького тонкого… при чем тут Буратино?.. носа; живот с воронкой пупка, подмышки, лайковые груди он полноправно, властно изучал, выхаживал за мокрой пядью пядь, словно ландшафт захваченной, но не освоенной еще вполне страны… ей тоже давал путешествовать по собственным буграм и выемкам — от переносицы до паха.
Сказала вдруг, за хобот лупоглазый его взяв:
— Давай мы это… обрезание тебе.
— Зачем? Я что, еврей?
— Ну просто так. Тут у тебя, по-моему, слишком много… чепчик.