Проводник электричества Самсонов Сергей
Не может быть, он думал, чтобы все так было хорошо, не может быть, чтобы свобода и победа так полно, так мгновенно, без всякого труда проникли во все поры его, камлаевского, бытия — и это господство над звуком, так безусильно обретенное, как будто снизошедшее, бесплатно, безвозмездно, и эта женщина, которая так просто хотя бы на ничтожную частицу, но стала им, Камлаевым… ну зачем ему столько всего дармового, за что?.. ходить по милости природы у судьбы в любимчиках… и не предвидится препятствий к дальнейшему росту, набору могущества, массы, как будто ты — валун, катящийся с горы, способный расшибить все встречные преграды. Ему немного страшно даже стало, Эдисону, — вот этой своей воли творить где хочется, что хочется и добиваться своего немедленно, с превосходящей ожидания силой.
3
Вокзал вокруг кипел, вздыхал, сквозил, звенел влекуще-безучастным голосом диспетчерши, впускал, глотал проточную всечеловеческую жизнь: крикливо-взмыленная, в бисере испарины, с незаживающим оскалом тягловой скотины, навьюченная чемоданами, баулами, узлами алиментов, сезонных отпусков, супружеских, сыновних, материнских, воинских долгов, открыток с трафаретным приглашением на свадьбу, разводов, похоронных телеграмм, нечистая и вечно новая, неистребимая вот эта человеческая жизнь втекала многоного меж тяжкими тугими створками высоких, как бы храмовых дверей, катилась круглосуточно и неостановимо.
Камлаев вгляделся в людей: не улица, не площадь — ширь и даль, бескрайнее пространство, миллионы — под каменными сводами, под мозаичной синью купола — нечаянно разлученных, в минутном помутнении полоснувших по родственному мясу или, напротив, сросшихся, слепившихся в едину плоть, бегущих от, бегущих к… смотрел на них с привычной неиссякаемой немой, как небо, тихой печалью; так становилось жалко каждого… да и не жалость то была — другое чувство, не имевшее подобия и названия, сознание того, что все они здесь ненадолго, любовь их ненадолго, свидание, соединенность — пока не вскрикнет в тишине неумолимо, точно в срок, по расписанию отходящий от перрона поезд.
Он был, Камлаев, сызмальства обучен доверять вот этому потоку, в который вдруг входил: железные тяжелозвонкие удары, сипение, визги, вздохи, хрипы локомотивных и вагонных механизмов — с неумолимой кованой предзаданностью всех параметров звучания — были подобны ритуальным гонгам и экстатичным завываниям дервишей, тем акустическим как будто молотком, который забивал, вколачивал Камлаева в реальность… тем акустическим как будто лезвием, которое снимало со слуха роговую оболочку и давало возможность болезненно-сладкого прикосновения к запретной части мира.
Но что-то в нем сломалось будто, вот в нем самом или вокруг с недавних пор, неуловимо начало кончаться, кончилось, как детство. От зимней пустыни, алмазно-сияющей, чистой, от вольного звона высоких небес остался унавоженный, истоптанный, изрытый композиторскими гусеницами свинцово-грязный пятачок — субстанция сродни той жидкой снежной грязи, что чавкает под сапогом в подземных переходах и вестибюлях станций метрополитена.
Это было как с надцатой женщиной после надцатого раза: вдруг подступает пустота, нет больше изначального, всепоглощающего торжества от причащения к тайне, оно сменяется звериным чувством одиночества, почти отвращения, жестоким пониманием, что именно неведение ты, собственно, и потерял, что именно неведение и делало ту тягу такой отчаянной, самоубийственной, неодолимой. Не то чтоб он, Камлаев, тосковал по первозданной чистоте сознания: вернуться невозможно, бессмысленно противиться линейному процессу… ему казалось, настоящее, реальность, священное пространство вышней музыки простерлось впереди — как за горами, за дремучим лесом, и надо только прорубиться, карабкаться, сползать и подниматься снова, пока с последней, самой трудной для восхождения, вершины ты не увидишь все пространство океана-мелоса… а как еще? Одной работой, усильным, напряженным постоянством и доберешься, дорастешь до ледяной мерцательной пульсации, которую дано было тебе услышать в малолетстве не единожды как смутный, зыбкий многообещающий намек, как образец, чтобы не перепутал, не заблудился по дороге.
Это было сродни золотодобывающему промыслу: для того чтобы разведать и прорваться к жиле смутно слышимой прамузыки, все существующие композиторские инструменты не годились — как говорится, за моральной усталостью. Пообломаешь зубы раньше, чем удастся снять хотя бы на пол-пальца каменной породы.
Симфонический принцип, сонатный вот уже полстолетия были мертвы (все то, на чем держались вершины европейской классической). Уж на что были прочны, выносливы баховские бесподобно простые аккорды, световыми столпами банального schlichter Chorsatz восстающие к небу, но даже это — нет, не запорхает в исполинской вертикали беспощадный, идущий миллионы световых столетий белый снег.
Всех восхитившая в начале века драга Шенберга второй десяток лет черпала пустоту на холостом ходу, и лазер Веберна напрасно скреб гранит, Лигети, Берио, Штокхаузен орудовали только зубочистками; для самого Камлаева сериализм захлопнулся и выдохся быстрее, чем он успел набрать в грудь воздуха: так поразивший всех в Европе пульсирующий кластер, им, Эдисоном, выращенный, будто ядерный цветок, по принципу прогрессии и постепенным наслоением двенадцати свободных диссонансов, не новым горизонтом оказался — последним гвоздем в крышку гроба. Его двухсотпроцентно-концентриро-ванные свободно-атональные структуры, душившие числом одновременно существующих серийных отложений, — так ноют от сладкого мел растерявшие зубы, так радиация мгновенно превращает цветущие селения в раковые гетто — подействовали на большие фирмы и нищие артели золотодобытчиков командой «стоп-машина», своим Perpetuum mobile, крутившимся впустую, он совершенно не затронул вещество лежащего на глубине первоистока — скорее, как ребенок детские машинки, раздолбал все гидрошвагерды и скрубберы, руднотермические печи и пневмошлюзы современников.
«Поезд номер тридцать три, Москва — Горький, отправление в семнадцать часов двадцать пять минут, будет подан под посадку ко второй платформе третьего пути». Он, как разогнанный во весь опор локомотив, не мог так сразу — хоть рельсы и кончились — остановиться: из черного мрака осенних атональных полей он вылетел на белое заснеженное кладбище классических гранитных усыпальниц, седых известняковых плит и строгих каменных крестов — от нововенцев, спящих за высоковольтной колючей проволокой фрейдовских психозов, стрелой помчалась в глубь центральная аллея… Бетховен, Штраусы, чахоточный Шопен, очки сверкнули Малера… и дальше, дальше, к началу всех начал, к подсечно-огневому земледелию.
Камлаева заворожила на пару световых мгновений идея лобовых катастрофичных сшибок различных стилей-языков, на каждом из которых Перотин и Гвидо, фламандские полифонисты и немецкие романтики сладкоголосо пели чуть ли не по целому столетию: во временных тисках камлаевских концертов они, вот эти языки, взаимно проникали и съедали друг друга за секунды, и было в этом что-то от рождения сверхновых, чьи массы в три-четыре раза превышают массу Солнца и неостановимо утягивают целые эпохи в черную дыру… от столкновения человеческого Млечного Пути с туманностью не-нашей Андромеды — не через десять тысяч лет, а здесь и сейчас, по личной на то камлаевской воле… единым росчерком вот этой шариковой ручки перетереть в песок и звуковую монограмму Баха, и консонансные светила Дюфаи.
В лаборатории, в линейном ускорителе уединенного сознания он будто ставил некие физические опыты со звуком, как будто проверял чужие способы дыхания на прочность — что устоит, что выдержит, а что рассыплется в космическую пыль, оплавится и потечет, как снежная подтаявшая баба, как леденец на палочке. Ему казалось, в этих радикальных контроверзах в итоге уцелеет только неподдельно прочное и рано или поздно родится, как в реторте, — вот он, Камлаев, сможет синтезировать — принципиально новый элемент, аналогичный, соприродный утерянной частице Бога.
Он все перебирал B си-бемоля, А ля, С до, Н си, как прутья кристаллической решетки, как формулы частицы ничем не замутненного первоистока; в скрежещущем Коллаже на тему BACH для струнных, гобоя и фортепиано он пропустил высокородно-величавое, невозмутимо-плавное струение сарабанды сквозь мясорубки полномерных, на все полутона октавы, кластеров, так что и мать родная не узнает, но даже в этом лязгании тяжелых жвал и подыхающем сипении звучало, зарницей простреливало хмарь спокойное благоговение изначального строя: инициалы лейпцигского кантора светили негасимо.
Идей было — не выструить, как в брюхах идущего на нерест косяка, лишь успевай взрезать от жабр до хвоста да расфасовывать по банкам с надписью Caviar по кругу. Берлин и Лондон, Бостон и Нью-Йорк затрепетали в такт: гут, бьен, Камлаев, брильант, вандефул… он с самого начала стал в мире эталонным, штатным возмутителем спокойствия, но только эти полистилистические бури все больше проходили стороной, как будто мимо самого Камлаева.
4
За стоячим столиком в углу заливали бензобаки «северным сиянием», закусывали половинками вареного яйца, балтийскими шпротами на бумажных тарелочках с гофрированным краем.
— Двадцатый век отринул универсальность всякого порядка в пользу анархизма творящей личности, аминь, — Камлаев быстро говорил. — Герметизм додекафонии перешел в безвыходно всеядную полистилистику. То, что нам кажется дорогой, да, на самом деле есть тупик, тупик с рационально-точным монтажом разновременных стилевых пластов, господством хаоса и пустотой в качестве опоры. Ну то есть ясно, что это как бы, да, такой второй язык, которым мы сегодня говорим о музыке как об утраченном сегодня повсеместно первом языке. Мы как бы критикуем, да, все ныне существующее — смотрите вот, что стало с Бахом… вот это трупное зловоние, которое все время создается набором и повтором тривиального… но только в том и дело, что то, что борется с потемками, само есть тьма, и, иронично критикуя, ты рано или поздно сам обвалишься в убийственное тождество с предметом своей критики.
Плечистые скоты в борцовках, стоявшие с их бандой по соседству, ловили птичье чириканье качавшегося на волне ученой речи Эдисона и зыркали с непонимающей ненавистью: мутная наволочь в глазах, конечно, не сулила ничего хорошего.
— Послушай, что он говорит? — мычал со шпротиной в зубах Боровский, малиново-пятнистый, с растрепанным облаком рыжих кудряшек… закашлявшись, бил себя в грудь. — Скажи ему! Ведь это гениально, что ты сделал, Эдик. Все попросту оглохнут в Горьком, такое это будет обнуление слухового опыта. То, что ты сделал, — это просто революция… вот двадцать первый век, за уши мы его одним рывком, ты понял!
— Я, если честно, предпочел бы эти уши отпустить. — Камлаев невесело хмыкнул. — А потому что дальше что? Когда все разнородные пласты утратят собственную знаковость, они уже не смогут противоборствовать друг с другом. Когда все равнодопустимо и почвы для конфликта нет, откуда взяться молнии, ничтожной вот хотя бы искре? Что мы имеем? Свальный грех обесцененных техник и обесцененных верований, за ними стоящих, — такая абсолютно гладкая поверхность, плоскость, да, как этот стол, и что-то манной кашей по нему размазано… вот вертикали нет, вот этого не существует больше измерения.
— Слышь ты, чушка, — тут рявкнул на Камлаева скотина за соседним столиком, — ты че тут закурил? Не в курсе — не положено?
— Положено, где мной наложено, — автоматически оскалился Камлаев.
— Ты че сказал, петух? — Бычара шаркнул столиком, полез, готовый наскочить, другие трое тоже напряглись, готовые швырнуть себя на видового своего врага… пожалуй, слишком трезвые, — мелькнуло у него в башке разрядом, — сейчас развяжут драку, набегут менты, утянут в отделение, снимут с поезда… такое может быть, бывало, провокация. Им надо там, в конторе, план по пресечению выполнять музыкальных бесчинств. — Туши, пока не схлопотал.
«Начинается посадка на поезд номер тридцать три, Москва — Горький, отправление в семнадцать часов…»; зал филармонии на две тыщи мест, приличная акустика и, главное, машины профессионально чистой звукозаписи — вот это все сейчас отрубят одним ударом с молодецким кхыканьем.
— Хорэ, хорэ, мужик, не выступай. — Раевский повернулся пружинисто к быку, выбрасывая руку, останавливая. — Язык попридержи. Потушим мы, потушим… словами вот только такими бросаться не надо. Вот че ты — драки ищешь? Мы едем, вы едете, все!..
Камлаев ткнул горящей сигаретой в фольгу… да нет, ведь разрешили, специально разрешили Горький под премьеру Второй камлаевской симфонии, подальше от столиц, пусть будет крупный областной, ну, так, для соблюдения приличий, для демонстрации цивилизованному миру: «смотрите, мы не запрещаем», «смотрите, вот она, пожалуйста, свобода» — пускай в глуши недосягаемой для слуха балованной, все понимающей столичной публики, над волжскими просторами, над пустошью провоет и уйдет в необитаемую землю. Все, паранойя у него развилась, шпионы вон вокруг уже мерещатся — как хочется тебе однако, Эдисоний, прозвучать, участок застолбить, золоторудное месторождение новое, воображаемое пусть и Эльдорадо… ой, любишь ты себя, ой, любишь, скот.
Убрав недопитый туркменский коньяк, порасхватав портфели, сумки, двинулись на выход; на Эдисона вдруг нашла мучительная внутренняя оторопь — как будто сократился мир, как будто кончились вдруг батарейки в кромешной подземельной тьме и надо мыкаться по тесным лазам в поисках глотка просторной чуткой легкости… почувствовал себя безногим, связанным, котомкой, скаткой на багажной полке.
Раевский ткнул тугие неподатливые створки, впуская рваное шипение, шорохи и лязги зеленочных локомотивов с железными привинченными номерами и выпуклыми звездами страны на закопченных рылах; сдавило перепонки несметноногой шаркающей осыпью и понесло под перепончатым вокзальным потолком к перрону; к себе не относясь, собой не помыкая, не вставленный, не заключенный будто в промысел, лишь галькой, тягучим вязким бетоном в барабане Камлаев влекся ко второй платформе третьего пути, его замешивало, втягивало, а на означенной платформе стояли люди, густо, почти не видно свободного клочка асфальта, сплошная килька в бочке, черная икра с кричащими «возьми нас, поведи» влюбленными глазами. Куда они? Кто? Зачем их собрали?
«Ух, ё! — Боровский потрясенно сбился с шага. — Да это же все наша клиентура!» И верно — мрак, ни одного случайного тут человека не было, грузившегося в поезд: вельвет и замша «артистических», «свободных» пиджаков, фуляры, палантины, шейные платки, брусничные и траурные бабочки, джинса молодняка, эйнштейновские облака волос и вороные патлы Паганини, один чудовищнее другого толкачи вместительных высоколобых бошек, отточенные чтением источников, трактатов, партитур, удлиненные профили, горбатые, орлиные, как будто с дантовского бюста сколупнутые шнобели и сильные задумчивые взоры над джунглями бород, под стеклами очков — спасательных кругов, биноклей, телескопов…
растроганный Рождественский в обнимку с опальным Ростроповичем — «мы вас зовем свободным радикалом, Эдичка», — сосредоточенные словно перед прыжком с пятиметровой вышки девушки, которым «должны» нравиться Феллини и Тарковский… вот где бы тот жлобяра из буфета взвыл, впервые оказавшись в страшном меньшинстве, последним слышащим в стране глухонемых.
В башке качнулась мутная, тяжелая, грохочущая злоба на самого себя, на «этих всех», которые пришли и едут слушать о собственных переживаниях, о том, как выжить в этом мире, не погибнуть в коллективизме, грубо ранящем их нежные заячьи души, о музыке как внутренней мечте… о противостоянии ею, внутренней мечтой, бесчеловечному порядку… и сам он, тварь, такой же… не нежный, нет, не заяц, но, в сущности, такой же раб, живущий у кормушки собственного представления о реальности; как раз вот композиторская воля, мятежная отвага в обращении со звуком и отделяла будто от реальности, в которой он и мог, и должен был свободно пребывать.
Это как на войне, о которой обмолвками вспоминает отец: твой внешний враг неуследимо, медленно и иногда необратимо превращается во внутреннего, позабываешь pro et contra ты стоял и обращаешь кластеры «катюш» против того, кого был должен защищать; и в русских деревнях, и там, под пламенеющей готикой прусских шпилей, отец все время находил одно — человечье дерьмо в завоеванном доме, неважно, выстывшем ли, брошенном, разрушенном или в жилом… и русскому, и немцу равно была охота навалить в каждом углу, неудержимо будто бы людей тянуло испражняться на то, что до войны им было дороже всего, — на то, что осталось от горячо протопленного, обжитого, добротно сработанного домашнего космоса.
Вот так и с ним, Камлаевым: его идея истребительной войны со старой, выстывшей гармонией, отошедшей во всеобщее пользование, как будто отделилась от него и превратилась в данность внеположную, которая его, Камлаева, втянула и, превращая, превратив в себя, бараном, пассажиром повлекла к откосу — к упокоению в собственном ничтожестве.
Вся музыкальная история, в которой он участвовал, которую творил, — прогресс — вот было слово! — представилась ему с несносной ясностью вот этим композиторским, набитом до отказа высокообразованной публикой, поездом, во весь опор пошедшим раскраивать пространство, лететь в танцующих полотнищах бурана, стенать и скрежетать, визжать и содрогаться по указаниям в оригинальной человечьей партитуре, и только в этом заключался смысл — в безостановочном движении, в переживании и изживании очередного нового, ни разу не звучавшего и умиравшего, как только прозвучит.
5
— И это был тот самый «композиторский» поезд? Сейчас такое и представить невозможно.
— Ну да, совершенно кошмарное зрелище.
— Отчего же кошмарное?
— А мне тогда впервые стало страшно. Ну вот при виде этого всего, ну, там все радовались, да, летели к новым горизонтам. Я вдруг спросил себя: ну а куда мы, мать твою, все едем? Мне чуть не десять лет понадобилось, чтобы понять единственную вещь, элементарную, которая вот с самого начала представлялась очевидной, к примеру, моему «наивному», неискушенному отцу… ну, то есть он к музыке, конечно, никакого отношения не имел. Ну, у меня в то время вышла первая пластинка… на вражьих голосах… мне как-то ее переправили. И вот отец из вежливости слушал и говорит такой: «Ну что тебе сказать? Ты так подходишь к звуку, как если бы мне нужно было вырезать вестибулярную шванному в трех миллиметрах от улитки, да, и я решил бы делать это через жопу». И знаешь, это было, пожалуй, наиболее точное определение авангарда, которое я слышал в своей жизни. Причем тут важно что в реакции отца… ну, он же фронтовик был, да… врачом военным, полевым хирургом, который видел все вот это мясо… и в общем, тоже довелось ему поползать по севастопольским вот этим катакомбам… то есть подземельная вот эта жизнь на протяжении многих месяцев… ну, то есть страшно, да. И он, отец, и все такие люди, они не принимали от искусства, от музыки упрямо ничего, помимо благолепия, грубо говоря. Сейчас я попытаюсь объяснить. Понимаешь, когда ты полежишь под трупным спудом, когда ты выползешь из-под земли живым и как бы позабывшим разницу между «живой» и «взорван», в тебе в каком-то смысле уже не остается ничего, кроме инстинкта благодарности, уже неистребимого. Ты вышел вот из этого всего и видишь что-нибудь простое, да… ну, бабочку там на снарядном ящике… ну нам-то что?.. ну, бабочка, и все тут. А вот для них-то нет, вот для отца-то нет… для них это чудо — что небо синее, а трава зеленая. Что можно хлеб жрать — это чудо, любить жену, рожать детей. Они же после той войны как будто только родились, как будто воскресли. И это ощущение дарованности жизни в отце уже никто не мог сломать до самого конца. А там, где дар, там и дарящий, — простая логика, до Бога — хотя бы в качестве гипотезы — уже недалеко. И это же не значит, что он готов был жрать все, что ему ни вывалят в кормушку, — все эти «Ангарстрои», эти песенки, что жить становится все лучше, веселей. Нет, он вполне готов был к восприятию, как говорится, на серьезном уровне… ну, то есть можно музыку, конечно, воспринимать и непосредственно… без переводчика на внутренний язык, ведь это бред, что невозможно без специальной подготовки… ведь музыка — уже готовый смысл, который поступает в сознание воздухом, водой и замещает человеку плоть вот чистой радостью или, напротив, чистым отвращением… простые горожане, они вот просто приходили в церковь и там их Бах уничтожал, или там строгие полифонисты давали ощущение вышней бездны, вот этого живого тварного многообразия, дыхания всей прорвы звезд, которая простерлась неодолимой глубиной по куполу… это была такая лестница на небо, что прихожане попросту валились в обморок от примитивной дублировки хорала в квинту, да. Ну то есть, понимаешь, вот это чувство благодарности, оно важнейшее… на самом деле все, что делается нами в музыке… ну, по большому счету, — это благодарность.
— И пока мне рот не забили глиной…
— Именно, да. И вот отец, конечно, не в состоянии был воспринимать то, что мы делали, а мы скрипели, скрежетали, да, царапали, шипели… то есть, если говорить на языке традиционном, мы выражали отвращение и ужас перед жизнью, да. Мы, сытые, здоровые, богатые, любимые, не знавшие и малой толики того, что выпало вот им… мы, грубо говоря, ни разу в жизни не получавшие по-настоящему люлей, изготовляли музыку, в которой нет ни грана благодарности. То есть все навыворот там, да. Не обязательно, конечно, было требовать… ну, озарения, полета, да, но этот мрак, вот это беспросветное уныние, вот эта даже как бы и обида маленького мальчика, который вздумал поиграть в «и тут как будто бы я умер»… все это было смехотворно несерьезно и в то же время так катастрофично по последствиям, ведь ты же рано или поздно понимаешь, что ничего не оставляешь за собой, кроме вот этой захламленной пустоты и впереди еще одна такая же, еще безнадежнее, еще раскаленнее. И в этом был смысл движения поезда. И я не мог уже сказать с уверенностью, кто я на нем, на этом поезде, — уж точно, видимо, теперь не машинист… Ведь, в сущности, происходило что, какой процесс? Дочеловеческий, внечеловеческий закон, универсальный, он был разрушен, да… ну, то есть в данном случае уже не важно, что мы в виду имеем под таким законом — вот литургический канон конкретный, да, или абстракцию тональных тяготений. Вступают в силу негативные ограничения, то есть постоянно кто-то что-то отсекает, вводя запрет… там Шенберг отсек, там Штокхаузен, а потом пришел Кейдж и всех выгнал, как в том анекдоте. Авангард, ясно дело, — система запретов. Ну, грубо говоря, это запрет на благозвучие, на узнаваемое повторение, да… Но только дальше, при тотальности подобного запрета уже сам диссонанс однажды незаметно начинает восприниматься как фальшивка, банальность в кубе, сладкий леденец, тянучка, да, такая, налипшая на зубы. Плюс этот идеал Иного, да, которым живет авангард. Ну то есть так, как есть, не надо, а надо, чтобы по-другому стало, не так, как есть, не так, как Богом нам дано… поэтому мы будет беспрестанно шипеть и скрежетать, нагнетая вот это уныние, вот это отвращение к жизни. Нам, дескать, каких-то там прав и свобод не хватает. То есть постоянно надо бунтовать, всех призывать к какой-то революции.
То есть все, что происходит в музыке, равно человеческому, вот замыкается на человека, да, на чисто человеческие жалкие проблемки. И происходит что — вот с этим чувством недоверия к жизни, вот с этой безбожной, в буквальном смысле, и оскорбительной неблагодарностью нашей… и с нашей гордыней в то же время, вот с этим нашим самомнением творца?.. Еще вчера ты чувствовал себя всевластным господином звука, а сегодня вдруг понимаешь, что свободы больше нет, что твоя собственная техника тебя целиком подчинила себе. Ты превращаешься как бы в такого подельщика-часовщика, который только ладит друг к другу шестеренки, при этом ничего не зная о самой природе времени. То есть внеположный и надчеловеческий закон, он соотносится с любой композиторской техникой, как биоценоз дикорастущего сада с секатором садовника. Как живой организм с хирургическим скальпелем. Мы отсекли вот то, подрезали вот это, и отсекать и подрезать нам стало совершенно нечего… что еще можно тут отсечь, когда любое благозвучие уже выпихнуто, да, за пределы конвенционального пространства искусства. Вот и осталось инструменту только постоянно усовершенствовать свою конструкцию, и смысл остался только в постоянном обновлении техники, в оттачивании скальпеля.
— То есть личное высказывание сводится на нет и проявление воли субъекта уже невозможно, поскольку данность текущего момента диктует выбор техники?
— И установку нового запрета тоже, очередного нового, но только уже внутри самой техники, да, то есть в сфере бесконечного малого. И вот в один момент ты понимаешь — все, оговоренное пространство, последний клочок шагреневой кожи искусства, исхожено, истоптано другими, вот самого материала для работы, да, уже не остается. Не будешь же ты брать чужое, потасканное, да, это как-то не принято, да, неприлично. И авангард, он начинает расширять границы за счет захвата уже внемузыкального пространства, да… то есть то, что не считалось раньше музыкой…
— Теперь таковой объявляется, и это носит характер прецедента.
— Да, именно, вот эти игры все со звуком окружающей среды, все эти звуки поездов, машин, столовых, кухонь и так далее. То есть такой аналог ready made.
— Ты тоже, насколько я знаю, отметился на этом поле.
— Ну как же я мог не отметиться? Это же в общем весело. Но только очень скоро от этих поездов, приемников, журчащих писсуаров не остается ничего, любым из этих новых, новаторских приспособлений для извлечения музыкального дерьма можно воспользоваться только один раз. То есть могут появиться новые возможности… видеосвязь прямая, да, возможность дирижировать из Бостона якутскими шаманами в условиях Крайнего Севера, и это будет всеми воспринято опять как новизна, но ведь на самом деле это попросту смешно.
— И тут, естественно, приходит в голову идея о возвращении к тому, что было табуировано ранее, — то есть к благозвучию, мелодии, к терцовой сладости, к минорному трезвучию, что, собственно, и начинает тогда происходить. Все сколь-нибудь живые музыканты, включая и тебя, кто раньше, а кто позже обращаются к забытым архаичным практикам.
— Ну да, ну да, великое «назад» к истокам. Причем чем глубже во всех смыслах, чем дальше в глубь столетий и исчезнувших цивилизаций, тем прогрессивнее это выглядит, перспективнее, моднее. Тут все идет в ход — шаманское пение, индийская рага, органум Перотина, мощи Гвидо. Но мы с тобой, в сущности, об этом уже говорили: это разбор каких-то откопанных в глубинах черепков на туристические сувениры, это экзотика такая и зачастую просто глупость, самодовольная напыщенная глупость, убожество амбиций воссоздать великий дух старинной музыки… то есть людям непонятно, что воспроизводство изначальной чистоты — это не жильные на самом деле струны, да. Что дело тут не в технике вообще, не в инструментах, а именно в самом природном звуке, который остается неизменным на протяжении миллионолетий. У человека изменился слух, сам способ думания о мире. И мы хотим теперь вот с этим нашим слухом, сознанием, мозгом, техникой играть и петь, как те тогда? Мы с нашим, в сущности, неверием, с отвычкой от пребывания в Боге хотим исполнить музыку доверия и благодарности, построить лестницу на небо? Как? Вот как, когда вся человеческая практика последних четырех столетий была направлена на забывание, да? Смотри, что получается: вот если кто-то скажет тебе или мне в наши дни, что он каждый день общается с Господом, то как мы его назовем? Ну, нехорошим словом, да? Что вот-де сам Господь диктует ему музыку с утра и до утра — ткнул вилкой в розетку, да (смеется), и ток пошел, и зазвенела медь. Вот, собственно, где разница. Нам как бы смешно, а тем и тогда — как бы нет, совсем не смешно. У нас же как бы, да, на протяжении веков слагалось представление о гении, избраннике таком, который регулярно выходит с абсолютной силой на контакт… там шестикрылый Серафим, божественное откровение, снизошедшая музыка, но только кончился, брат, принцип откровения в ту самую минуту, когда венец природы возомнил себя мерилом всех вещей. Ну вот простой вопрос: все то, что совершается в церковных стенах, почему называется службой? Службой! Не актом творения, не актом, прости Господи, создания бесподобного, не этим вот поганым «я вам сейчас как покажу, и вы все обомлеете». То самое общение с Богом… вот мы о чем забыли, да, чего не понимаем… это обязанность любого, абсолютно каждого, от папы римского до смерда, это такая очень бытовая вещь, невычленимая из суммы всех вещей реальности, неотделимая от общего потока жизни. Страх Божий как реальность, данность. Перекрестись — потом преломишь хлеб. Не соблюдешь канона — выпадешь мгновенно из реальности, вот это равнозначно превращению в ничто, в космическую пыль — не петь осанну каждый день, на службу не ходить. Мы разве так живем, разве вот в этой данности? На службу ходим каждый день? Так что же мы, живя не так, собой все измеряя, своим коротеньким умишком, туда все лезем-то? Кто нас теперь пустит в ту музыку, в который все до обертона Божье… в которой нету человека, в которой совершенно умирает человек?
6
Состав отчаянно, будто погибая, заныл колесами, обшивкой, тормозами и, набирая ход, поплыл из города — полный людей: музыковедов, музыкантов, каждой твари по паре интеллигентского сословия; полный тревоги, в предвкушении обещанной всем радикальной перемены, небывалой крамолы, авангардного бунта, вот этой радостной готовности не отнимать руки от пульса зачинавшегося будущего… Рванул в карьер, вдруг незаметно бросив вчитываться в строчки придорожных кустов, в инвентарные цифры на боках проплывающих мимо цистерн, тракторов и контейнеров, исполинские буквы волапюка эпохи на стенах высоток, отмечать рассудительно даты постройки депо, водонапорных башен, чахнущих заводов…
Камлаев двигался по солнечному узкому проходу, как обмороженный, в обмотках после Сталинграда — последний царь земли, старьевщик, толкающий перед собой тележку с награбленным добром… куда везут — не знает, недавно упивавшийся господством, определявший направление и в одночасье переставший быть «творцом»: в порабощенном опустевшем мире преобразовывать ему вдруг стало нечего, осталось лишь обслуживать локомотив, до непереносимости, до издыхания совершенствуя конструкцию из музыкальных патрубков, цилиндров и котла.
Мусорный ящик перед тамбуром, огнетушитель, декларация прав пассажира под стеклом, аммиачная вонь туалета с задраенной дверью — «санитарная зона», — грохочущий тамбур. Закусил сигарету, как трубку аппарата искусственной вентиляции легких; кромка синего леса за серой пашней уносилась вперед, обгоняя состав в то же время, когда сама пашня рывками отлетала назад, и у него, Камлаева, в глазах все замирала ось вращения, и знал он заранее, что пашня опишет дугу, и обернутся плавно, зачаровывающе вокруг своей оси вот эти клены, любезно позволяя будто разглядеть себя со всех сторон… и угольные галки, взлетев над бороздой, опустятся на то же место, с которого взлетели, — так, будто бы земля успела прокрутиться, закруглиться гончарной плоскостью под рваными знаменами вспорхнувшей птичьей стаи.
Он вдруг необъяснимо тут возликовал, исполнившись забытой детской радости: извечное чудо, знакомый оптический фокус прожгли его как в первый раз, как будто опыт восприятия обнулился… Камлаев вдруг проникся страшным одиноким чувством, отчаянной нежностью как будто к своему пока что не рожденному ребенку, которому с такой же ясностью и силой будет дано впервые увидеть то же самое — одно из несмети запаянных в хрусталь божественного замысла чудес — мгновенный центр вращения и хоровод распаханной земли. Как все-таки вынослива сама реальность, природа, существующая в Замысле еще до воплощения, вот эта выделанность, сделанность, присутствие вышнего искуса во всех вещах природы, до каждой мышьей норки, до травинки… и до сих пор никто не может отменить законов, не человеком основоположенных.
Плотиной между смутно слышимой прамузыкой и тем, кто должен воспроизвести ее, тобой — твое же собственное «я». «Я» надо убирать, изжить все помыслы, любую отсебятину, имея дело только с указанием вышнего железного закона, но только в том и дело, что нет таких законов.
Казалось, путь и выход очевиден — неукоснительный репетитив как основание всякого шаманства, благодарения, осанны, вопрошания, мольбы. Повторяй и откроется спокойное и величавое течение бескрайней нескончаемой реки… пусть еле-еле шепчущий прибой, волна за волной набегает, шлифуя человеческую гальку, стирая острые углы. Американцы высадились первыми на этой Луне; заокеанская контора «Райли, Райх энд Ко», вооружившись горными комбайнами рабобов, сямисэнов, ситаров или смиренно применяя одну мотыгу до-мажорного трезвучия, вовсю долбила каменную толщу своими «постепенными процессами» и «микрофазовыми сдвигами»: неумолимая предзаданность и совершенная, до сотой доли предсказуемость любого превращения музыкального Протея смывали, упраздняли плотину человеческого «я»; бессильный повлиять на превращения исполнитель уравнен был в правах со слушающим, природа будто бы сама выковывала звук.
Но он, Камлаев, что-то не спешил налиться едкой желчью (себялюбивое его нутро бы не снесло такого отставания от первооткрывателей; он все еще инерционно мыслил в категориях соревнования и первенства). Рационально-дальнозоркие американские ребята всего-то навсего сошли с европейского поезда на маленькой станции и встали, замерли, мгновенно заблудившись в бескоординатном пространстве под звонко-пустым и глумливо смеющимся небом.
Камлаев понимал: отличие минималистского «ми-до», переходящего в «ми-ми-ми-до» от авангардной практики, сугубо внешнее — сознательная бедность, абстрактность не привязанных к эпохам и стилям паттернов и «натуральная» монотония против претенциозной изощренности авангардистского письма, против избытка, по глаза и через край, одновременных полистилистических конфликтов… в известном смысле «долгое» и «медленное» против «мгновенного» и «грозового», только и всего.
Открытие медленности само по себе ничего не давало, самоубийство волящего композиторского «я» впустую открывало брешь песочному, скучноползучему времени, той вечности, что, хлынув, давит пустой водой грядущих миллионолетий, сознанием «вот то и будет, что и нас не будет». Паттерны были как разряженные батарейки, эта исходная бескачественность их давала равнодопустимость любого повторения: что хочешь, то и повторяй — хоть сарабанду, хоть «В лесу родилась елочка», хоть задранную в верхний громкостный регистр вибрирующую трель — традиционный маркер боли и страха перед жизнью.
Репетитив был только гирей на цепи, лишь колокольным языком без купола…
По неясному имени окликая поля, перелески, деревни, листал поезд великую книгу простора; все стоял он, курил, не хотелось назад, в толчею, к истерзанным одной общей радостью — его, камлаевской, симфонией — пассажирам. Нужно было найти ему способ сойти на ближайшей тихой маленькой станции или спрыгнуть на полном ходу.
Часть III
По направлению от Нины
Подполковничья дочка
1
Вот план, концепция правления миром после личной смерти имелись у Нагульнова — тащить дочурку вверх и вытянуть в элиту кастовой системы… поганое словцо — «элита», порождающее злобу, да и элита нынче кто — сияющая мразь, скоты… но ведь от века было так и до скончания века будет: вон там калашный ряд, а здесь — свиные рыла. И за балетное Нагульнов, несмотря на частные сомнения, мгновенно ухватился: уж лучше ножками пусть жизнь себе кует, прокладывает путь, чем кое-чем еще, не горбом, не офисной каторгой. Пусть так и протанцует, ящеркой скользнет в другую жизнь, они там все витают в эмпиреях, почти что нашей грязи не касаясь… своя грызня, конечно, есть, но это детский сад, «не писай в мой горшок» в сравнении с тем паскудством, что овладело нижними слоями и самыми верхними. Вот Машка и окажется в прослойке, где ей предложат чистый крем-брюле, пусть лучше уж жеманные балеруны, которые как бабочки — ни пользы, ни вреда от них, по сути, никакого.
Остаться на всю жизнь ребенком, играть в саму себя, словно в живую куклу, до седых волос — чем плохо для девчонки, тем более когда за это платят о-го-го? Еще и смысл понятный есть: посмотришь на полет, в который девка вся от пяток до макушки, каждой своей каплей превращается, посмотришь на живую красоту, послушаешь вот эти скрипки их визгливые — Ны-ны! У-и-и-и! Ны-ны-ны! — и сам того… сподобишься, очистишься; мы ж все хотим стоять средь чистого, отменно вымытого мира, а не ползать в дерьме, в кровавых испражнениях; глядишь, и бесы так из чьей-то свинской шкуры вылезут; по крайней мере, дрогнут, зашевелятся, ну, неуютно станет им в порабощенном обжитом нутре.
Там было ведь сто на одно, но Машка на экзамене — раз-раз, и все шары повыпучили только перед чудом. Блатные были там какие-то вареные сосиски, сплошь чьи-то дочки, внучки и племянницы, ну, на которых, да, природа отдыхает, и тут уже Нагульнову пришлось намеки делать толстые на обстоятельства… Нагульнов сунулся, заныл: «Ну вы же видели… чего ж она — не тянет?.. слышь, чел, любезный, сударь, чтоб не ходить вокруг да около, давай решим вопрос, вот здесь двадцатка — хватит?» Хлыщи лощеные только ручонками махали на него, шипели: «Да вы что?», а он не понимал: «Что, мало?» И хорошо, была там баба, которая решала все, веревки из хлыщей вила — лицо сушеное и волос весь седой, а ноги как у девочки; его надменно-изумленно смерила и объяснила милостиво всё в понятных выражениях: «Не бздеть горохом, капитан, девчонку твою в пяточки Господь поцеловал — я, я ее беру, Воздвиженская, понял?»
2
Порой снились лица убитых им на той войне. Но чаще все рвалось, дробилось, перепутывалось и начиналась несусветная, мучительная муть: то он гонялся за какой-то голоногой девкой по затуманенному саду, бежал сквозь дымку и косые солнечные полосы, та звонко, молодо, зазывно хохотала, он настигал, валил, наваливался сзади, она рвалась и выворачивалась, лягалась и кусала за руки, лишь еще больше растравляя, и, вдруг махнув иссиня-черной молодой гривой, показывала страшное безносое лицо… то он, Нагульнов, пировал со свиньями средь трупов, синюшных, голенастых, лежащих на столах под лампами дневного света, то снилась маленькая Машка нагишом, которая бежала по крутому берегу и все звала его отчаянно, в то время как он плыл вниз по течению, безвольный, как бревно, то он как наяву — как должен был сегодня — ехал на дачу к генералу Казюку поздравить с днем рождения, все узнавал дорогу, местность, дом, входил во двор через калитку, поднимался, вбегал в большую залу, различал медвежью фигуру генерала, упрямо-жесткое бульдожье брыластое лицо, и вдруг бросал гранату в тарелку перед Казюком, выскакивал за дверь и крепко налегал; с той стороны толкали, напирали, колотили, но, совершенно сознавая дикость того, что он творил, Нагульнов лишь сильнее держал грохочущую дверь, и наконец — не проходило и полгода — все там, за дверью, разлеталось на куски…
Проснувшись весь в поту, он облегченно обложил по матери природу, которая устроила мозги сложнее, чем надо: сознание, погрузившись в сумеречную зону, пускает вдруг накопленные впечатления каким-то извращенным, вывернутым ходом, без всякого контроля и порядка.
Запел мобильник у Нагульнова: ба, генерал Казюк побеспокоил собственной персоной.
— Здорово, ты, собака! Живой? Не кашляешь? Стоит? — обрушился на Железяку. — Ты что же это у себя позавчера устроил, псина? Опять сцепился с уэсбэшником? Что, ептыть, это для тебя как тряпка для быка? Совсем субординацию ты, Толя, потерял.
— Неужто стуканул уже ублюдок?
— Молчит как рыба, что и странно! Но я все знаю — от меня не скроешься. Что ж ты ему сказал такое, Острецову, что он молчит? За нос схватил, а, Толь?.. как того прокурора в Чимкенте? Эх, мог бы я свои дела сейчас — как ты свои! Да я давно бы Пиночетом на хрен был! Ниче, ниче, мы скоро всех к ногтю, всех тварей оборзевших, с их бизнесами, стройками, серьезными людьми. Все, наше время, их черед — по стойке смирно перед нами… Я что звоню-то, главное — ты, я надеюсь, помнишь, не забыл? Жду в пятницу тебя к себе на дачу, товарищ подполковник! В четверг я собираю коллег с большими звездами, а в пятницу… Ты че там — обомлел? Я не оговорился, еще не старый маразматик. Верти себе, майор, две дырки новые, вот в пятницу представишь и обмоешь. Давно ведь ждал — ну вот и получай! Немного подождешь еще, и все, бери себе отдел, единолично, без всяких там Припутиных. Все, звание позволяет. А хочешь, в МУР тебя перетяну на настоящую работу — есть еще порох-то на настоящую? Веди себя потише только, смотри, сейчас, сейчас не оступись. Ну ладно, жду…
Не взмыл Нагульнов, нет, не воспарил, не окатило торжеством — давно уже был словно по колено в землю врыт: ну что? нормально, подпол; и так был прочен он — не сдвинуть и не прошибить, а тут, со званием новым, еще на чуть прочнее стал. В чем там сопротивление, сука, измеряется? В амперах? Или в омах? Вот, плюс один. Еще и захоронят — успеешь генералом стать — под залпы.
3
С чем с чем, а с бабами все с самого начала пошло навыворот и вкривь: вот мать — название одно, случайность самого его рождения на свет, когда его никто не ждал и не хотел. К восьмому классу, когда выросла пиписька, никто не вступил в монопольное владение пробудившимся нагульновским желанием; наверное, это он, скорее, завладел воображением девчонок: ходить под нагульновским флагом считалось престижным; сам ритуал ухаживания начинался с драки, в свирепых и увечных сшибках определялось преимущество; с полсотни парней выкобенивались под дребезги и громыхание ВИА «Интеграл», пока не появлялся Толик, в то время понимавший успех у девочек как продолжение и сладкий вариант господства надо всем, что движется. Бодающий короткий взгляд на кавалера, который сразу становился меньше ростом, переставая быть, — «слышь, это… погуляй, будь другом» — и хищная обмерка с ног до головы счастливо ошарашенной девахи, расправленные плечи, победный осклаб — «погуляем?»… короче, он всегда держался в этом деле методы «молота и наковальни».
В Афгане кладовщицы, прачки, медсестры, машинистки, официантки ложились под штабных полковников и прапоров, с солдатами обыкновенно не якшались, так, перепало пару раз, и он, сержант Нагульнов, принимал такое распределение как справедливое: здесь преимущество мужчины уже не силой определялось, а продолжением силы — обеспеченностью, статусом. Ну а потом, когда пошел в ментовку, с кем знаться стал? С блядями различных мастей, с зеленками при «Интуристе», с торгашками и службой быта. Черт его знает, как так получалось — отталкивался вроде от этих профурсеток, промышляющих по жизни сладким местом, но вдруг при виде новой какой-нибудь шалавы с сочными губами и мускулистыми ногами его, молодого мента, пробивала жестокая плотская жадность, и, улучив момент, наваливался, брал, зверея над очередной соской.
Он не был смазливым, но эта ясная и не нуждавшаяся в переводе на слова мужская наглость в нем была, плюс знаменитая в то время московская центровка Шура Шаровая сказала как-то раз, что с ним, Нагульновым, бесплатно бы зависла на целую неделю, рекламу Железяке сделала, и шлюхи многие в припадке бескорыстия просились в койку к молодому лейтенанту или — юродствуя — за капитана замуж: мол, и промысел брошу, и хорошей матерью стану, ты только, Толька, позови.
Он не особо много рассуждал на этот счет, всецело поглощенный розыском, шнырявший по дебрям Москвы, гонявший по степям страны; порой сразу после судорог, разрядки накатывали мерзость, отторжение и распухали острым чувством одиночества, в момент отваливания, лежания на спине с чадящей сигаретой в зубах, так что порой дело кончалась крепкой оплеухой или окриком «задерни занавеску», так вдруг выбешивали чем-то Нагульнова раскинутые ляжки, голые колени: наверное, каждая такая тварь сперва в нем вызывала предощущение какого-то несбыточного счастья, но всякий раз разваленные ноги, мокрая нора оказывались входом в раскаленную помоечную пустоту.
Он говорил себе, что надо просто искать не там, не среди этих разбитных, нарочно вылепленных будто заради мужского загребущего глаза, изменчивых и падких на удовольствия любого рода… что вот она идет, другая, смирная, стыдливая, приученная к верности, к порядку, но не царапали такие почему-то — как водянистый пресный кабачок: питание полезное — жрать невозможно.
Марина постной, водянистой не была, но сделанной казалась не из мяса и костей, не из того, что можно запросто сожрать, а из того, что в дочери теперь любил, если, конечно, можно что-то в детях любить, помимо своей крови, в каком бы слабом, искривленном тельце ни текла, какой бы слабый ум, дурную склонность ни питала.
Нагульнов как бы с самого начала знал, что эта баба вздорна, вероломна, скорее всего распутна, не чтит законов, кроме своего «хочу», что вызывающе беспечна в своих делах, что «на таких не женятся», — как говорили многие ребята ему тогда в отделе, — но только она сразу все равно вошла в нагульновскую жизнь, как входит складной зонт в пасть Леопольда из диснеевских мультфильмов, которые они смотрели с Машкой в детстве, и раскрывается враспор, заставив живую тварь принять до выворота противоестественную форму. И повстречались-то ведь в небе между Ригой и Москвой — такие девки не ступают по земле — высокая и тонкая иссиня-черная брюнетка хлестнула по глазам, словно единственная, кто не разобьется и не покинет этой высоты, которой сопри-родна, из сотни человек в салоне, в визжащей, ноющей давильне, вовлеченной в свободное падение самолета.
Дальнейшее происходило по схеме утверждения первенства на танцах в районном ДК: он, шея шире плеч, вошел в салон, всем остальным мужчинкам стало тесно, и он еще прикрикнул для порядка на какого-то нахального барыгу, чтобы не зарился, не распускал и не хамил, она взглянула на него, и совершилась сцепка, завязался узелок. Наверное, ей, Марине, импонировало, что старший лейтенант явился голым — ну, то есть только с тем, что никогда нельзя отнять у человека, с тем, что ты прокачал в себе и выпестовал сам, а не с награбленным, заемным, текучим и условным, так, как текучи и условны деньги, не подкрепленные реальной силой; наверное, Нагульнов был равен самому себе, как и она была равна своей кривой, свободной силе, которая являлась миру в каждом взбрыке, в каждом вскиде ее тугой округлой задницы и в каждом встрясе смоляного сильного хвоста. То ли ей просто нравилось, что называется, идти от противного, и, вот от этого противного пойдя, она и вышла замуж за мента с сомнительной перспективой и нищенской зарплатой. А он, Нагульнов, понимал женитьбу как утверждение в правах владения и штампы в паспортах — едва ли не как клеймы, вот и спешил и оттиснуть на Марининых губах и на Марининой судьбе будто свое хозяйское тавро.
У нее была комната, «угол» в коммунальной квартире, у него была комната в ментовском общежитии… вообще-то, считается, так и надо жениться — молодыми, голодными, чтоб проверка на прочность, чтоб под внешним давлением трудностей и под внутренним — неутоленных желаний, со взаимным терпением выковать прочное счастье. Чтоб — женой генерала, четверть века сначала помыкаться надо по стране, гарнизонам и т. д., и т. п.
Так и будет, казалось… да и что там «казалось»? Было твердое знание, что взаимная тяга, которая их прихватила, никогда не ослабнет, ведь она не такая, Марина, и он не такой, чтоб предать; так и шло все нормально и ровно, как у всех: и квартиру Нагульнову дали — на отшибе, однушку, у железной дороги, в шлакоблочной коробке, но и больше, чем дом, потому что и не было у него никогда настоящего дома — был бардак и галдеж, скрип кроватных пружин, дух сивушный густой, не подобие даже — пародия.
Ну а тут — занавески, прочнее защищавшие жизнь, чем кирпичная кладка, чем любой монолит, и веселый диван перед ящиком Sharp, общий смех и живое молчание, когда вам и не надо говорить ни слова, и близость острая, до полной гибели всерьез, как в земляную яму, как в утробу.
Как это началось, откуда и почему проистекало незаметно, почти неощутимо, исподволь? Или на самом деле это он не видел ничего? Что мог он видеть, где он был? Рыл носом землю, тряс, разнюхивал, заламывал руки, сажал и приползал домой под утро (если приползал). И приносил в зубах лишь воздух, пустоту, рассказы об обглодках, выродках, барыгах, душегубах.
Как раз тогда погнали их в Ростов — брать Казанову, нелюдя, который в одиночку устроил всем ростовским школьникам бессрочные каникулы: родители не выпускали на улицу детей, чтоб не увидеть освежеванными заживо. Семь месяцев Нагульнов занимался электричками, опрашивал пенсионеров дачных, грибников, сидел над картой, испещренной крючками и кружочками, соединял их по линейке так и эдак, высчитывал время в пути, расстояния. Квадраты, треугольники — все было без толку, пока очкарь «лет сорока, южнославянской внешности» не был насажен им на козью ножку между платформами Сосновка и 45-й км, плюгавый хлипкий третьесортный музыкантишка, теперь игравший на костях, кишках и жилах шестиклассниц садовым и столярным инструментом; Нагульнов пересилил рвущее желание до суда свернуть мразоте хлипенькую шейку, представлен был к очередному званию, помчал в Москву, взлетел по лестнице и не узнал жену.
Раз он хотел — все время без нее, один жить своим розыском, то и она хотела без него, одна; ей стало не хватать: совместных вечеров, ночей, раз в месяц, раз в полгода, допотопных сапог, на которые прочие женщины смотрят, как на больную старую собаку, пустынной малогабаритной выстывшей квартиры, освещенной голубым мерцанием телевизионного болота. Молчанием надоело отвечать, пустым непроницаемым лицом на заинтересованные взгляды победительных мужчин, готовых взять с собой в ослепительную жизнь. Она не хочет и не будет сидеть одна и по кусочку скармливать себя «неясно кому и зачем», не будет чахнуть, сохнуть, выцветать, стареть и покрываться ягелем вот в этой «одиночке», она не хочет на обочине, придорожным кустом в полосе отчуждения смотреть, как пролетает мимо поезд… вот это чувство — жизнь проходит мимо, другая, настоящая, искристая и разудалая, — и заставляло ее рваться с натянувшейся цепи — туда, где много музыки, огней, где белые крахмаленные скатерти и плетеные кресла у самого моря…
Издевалась над ним, называя то Полканом, то Бобиком: хозяин свистнул — тут как тут, готовый служить за миску похлебки и, главное, за то, чтоб потрепали по загривку, навесили медаль, которой грош цена; дом его — конура, жена пока еще прекрасна, но скоро станет конченой теткой, чумичкой… Что дети, что? Зачем ребенок? Чтоб получить вот эту радость живой горячей маленькой печурки, фырчащей, беспокойной легкой тяжести, молочных зубов, распашонок, колготок, сандалий и платьиц, карандашных отметок на дверном косяке — показателей бурного детского роста, абракадаброй перемешанных веселых разноцветных букв магнитной азбуки, которые необходимо составлять в слова на двери холодильника… ну а потом, когда немного подрастет, дождаться — «что, папа лодырь, папа слабый? раз он такой бедный?». На что рожать, на что растить?.. Бутылка появилась на столе, дымящаяся пепельница — какие там тревожные звоночки? Уже набат, во всю Ивановскую, да.
Появились какие-то типы, коммерсанты, артисты, начальники, у подъезда сидевшие в иномарках с антеннами, — она, Маринка, будто целью задалась Нагульнову продемонстрировать, что есть другая жизнь, зернистая и шоколадная, достойный уровень, который он, Нагульнов, обеспечить ей не может. (Вот тянуло жену его к гнили: на тот свет торопилась как будто, вот на что извелась, устремилась ее дикая, жадная сила, вот начало витальное женское, в ней, Марине, имевшее мощь первобытной стихии, — в ресторанах бесчинствовать, жечь гортань и мозги дорогим табаком и винищем, анашой и колесами; подводил ее к зеркалу, показать — посмотри, ты во что превращаешься, рассыпаешься ведь — не собрать скоро будет. Впервые в жизни он бессилие ощутил, словно в дурную бесконечность угодив, как будто жизнь его назад швырнула, в детство, к первооснове, к матери, которая, раз поскользнувшись и упав, уже подняться не могла, целиком отдалась последней радости самораспада, саморазрушения.)
И Нагульнов задумывался: и верно что-то надо с этой бедностью, безвылазной, позорной, решать; жизнь поменялась радикально, год шел за два, за пять, одни с чудовищной скоростью жирели, другие, стадо, большинство, орда недомужчин в болоньях и шапках-петушках, терпели унижения во вседневной давке за бутылку сивухи, за кусок колбасы.
Надо было показывать зубы, надо было брать жирных за глотку, и он знал, как все сделать по-умному, без позора, без грязи. И сорвал большой куш, взял добычу у бригады налетчиков: побрякушки, рыжье, вот такие брикеты с капустой, там хватило на дачу, квартиру и на красный пикап марки «Вольво» — чтоб пугать на нем еще не знавшую засилья устрашающих джипов Москву. И вроде укрепилось все, наладилось, как прежде стало, так, как быть должно, и Машка появилась в 85-м — вот мамкина полная копия — сперва кулек, потом какой-то человеческий червяк, и все никак сообразить не можешь, что надо в этом случае, при виде червяка испытывать — как будто сам родился заново и только ждешь еще прозрения вполне и обретения дара речи заново, и только много после накрывает чувство, что вот она, твоя свершившаяся жизнь, вернее, ваша общая с Мариной, вас стало больше, всемогущими вы стали, и не в пространстве, а во времени — вот она прочность истинная, а не какие-то наметки там и призраки.
Целых пять дней Нагульнов жил огромным, невероятно разнесенным по высоте, в зенит неуязвимым великаном, целых пять дней — бессмертным, а потом Марине стало худо, очень худо: швы разошлись на матке после кесарева, в акушерскую рану попала инфекция… бежал за исчезающим Марининым лицом по коридору, за выражением собачьей, самочьей мольбы, за черным затравленным взглядом — никчемности, поганой бесполезности своей не в силах и на вой перевести… бежал, пока не задержали, чтоб не занес инфекцию — у них своя уже была, которую они Марине занесли.
Врачи боролись, но не побороли перитонита, взмывшего, рванувшего артериального давления, и в нагульновской жизни осталась одна, последняя женщина — еще пока что ничего не понимающая маленькая командирша, которая отчаянно орала, требуя исчезнувшую грудь, и поджимала красненькие скрюченные ножки к животу, и жалко вздрагивала крошечными кулачками.
Майор закупался молочными смесями, застирывал и гладил обмоченные дочерью пеленки, ходил по комнате с истошно верещащим ребенком на руках и, равномерно встряхивая, верил, вытверживал, калил бессильную уверенность в себе, что эту девочку, последнюю, он не отдаст безличной людоедской силе, что эта сила — хватит ей питаться его, нагульновской, кровью, — сама, сама не заберет ее, такого не имеет права — забирать, иначе Бога точно нет, вообще никакого, совсем.
4
Дым стоял коромыслом, звенели стаканы, стальные пальцы стискивали грани, несли горючку к ротовым отверстиям, вливали. От опрокинутой враз дозы сжималось горло, сердце в объеме увеличивалось мощно, кровь ударяла в шею, в уши.
— Давайте, мужики — за командира. За подполковника Нагульнова! За Толика!
— За Толика, за Толика до дна!
— Еще накатим по одной!
И хлещут, заливают водку бесперечь в хайло распахнутое, и снова — раков лютожирых хруст и огурцов соленых, отборный мат и гогот богатырский, а также визг и стон певички на эстраде, которая, бедняжка, третий час выводит безнадежное «Ты скажи, скажи мне, вишня, отчего любовь не вышла и твои увяли лепестки?»… Стол перед ними полон яств: бутылок матовых литровых — батальон, стоят шеренгами… как? совладаем с этой ратью? Опорожним, добьем? Курган дымящихся хинкали, солянка питерская острая, корейка, чахохбили, шашлык на березовых углях бараний, бадьи стеклянные с кетовой алой икрой, румяная, сочащаяся жиром осетрина, язык с орехами и курагой, лоснящиеся кругляши копченой колбасы.
Хрустит и рвется, чвакает на жвалах отборная снедь; девицы размалеванные, с икрой размазанными пьяными улыбками, все краше кажутся за столиком соседним; все, распрямилась сжатая пружина, все позади осталось — ночь в засаде, два месяца, в течение которых неутомимо шли по следу зверя, обдирая бока о сучки. Теперь за все возьмем сторицей, с горкой, через края — за круглосуточное бдение, за проголодь, за темный вкус неволи, за эту вот острожную тоску, которую ведь равно чуем и те, и эти русские, — по обе стороны закона и колючки.
— Внимание, слышь, алло! Для начальника оперчасти ОВД Преображенское подполковника Толи Нагульнова прозвучит сейчас эта песня.
Под громы и вибрации, под бьющие под дых басы заказанной фанеры Якут — никудышный, последний певец — не в лад, невпопад горлопанит с какой-то каторжной мукой в микрофон, вот всю тоску, какая есть, врожденную, доставшуюся с кровью предков, вкладывая в пение:
— Там, где клен шуми-и-и-ит над речной волно-о-ой… — и так это пронзительно убого, стыдно у него выходит, что и не надо больше ничего другого: это твоя душа, как есть, взмывает ввысь, под лампочки, под звезды волчьим воем, имеет поделиться чем, но не умеет передать: в груди так складно все, так чисто, так напевно, на выходе из пасти — безнадежно, гибельно, загубленно.
— Врать не могу, воровать не хочу, но она-а-а-а как змия-а-а-а мое сер-р-р-рдце сосе-о-о-о-от… — уже сам подполковник Нагульнов поет… кто «она» — сам не может сказать, то ли мать, то ли родина… в общем, баба и тварь, горький ключ, от которого не оторваться… и от собственного плачущего рева и рычания начинает душить его гнев на паскудство, неустройство всей жизни, в котором он сам и повинен… и в то же время радостно становится, что все вокруг так подло и нечисто, что и подлее быть не может, и иного не надо ему — только в яму, лишь вдребезги с кручи… Только дочка его, только Маша — в ней вся правда отмытого до изначальной чистоты бытия, его вечная сила и новь, животворящее тепло, последний смысл, раскаленный добела.
Вспоминает, как Машка, наслюнив пухлый палец, сосредоточенно, старательно ему приглаживала брови; вот этот жест, вот эта ее детская гримаса, такая деловитая, хозяйская, — вот что не померкнет, вот что не истлеет.
Стихают громы, звоны фонограммы; рокочет, шелестит, сквозит автомобильными потоками проспект подвластного Нагульнову района; фасады первой линии подсвечены жемчужно-матовым как будто изнутри; постукивают шпильки, каблучки по тротуару — зачаточного рода, до смехотворности условные юбчонки, штаны, сидящие на середине качающихся бедер, бретельки, кружева, румяные батоны, что чуют твой взгляд и как будто подмигивают… гибрид бордельной откровенности и школьной формы… фигуристые цыпы, годящиеся Железяке в дочери. Красивые тела — открытые страницы, читаешь улицу как уголовный кодекс в глянцевой обложке: растление малолетних, распространение порнографии, насилие сексуального характера — статья, статья, статья.
Вчера она еще играла в куклы, кормила с пластиковой ложечки штампованный муляж новорожденного, лепила на пластмассовую спинку горчичники из лопуха и подорожника, сегодня — уже вышла на охоту с пронзительным предощущением счастья, с нетерпеливым предвкушением встречи. И все сбывается, обязано с необычайной, волшебной силой и полнотой совпадения с загаданным, хотя, наверное, представление о счастье — всего лишь производное от фотографий и статеек в радужных журналах: застыть в позе полета к горизонту на носу идущего ко дну «Титаника»… Бери нас, ждем, готовы, расцвели, поторопись, мы скоро отцветем, осыплемся.
Одна расчетлива, хитра и заземленно-прагматична, другая — дура, не от мира… вот эта на охоту вышла, эта вот — на промысел, а та сама пока еще не знает, зачем, куда, — летит на сладкий, душный запах злачных мест, на первый бал Ростовой в современном кислотно-кокаиновом изводе; бармен предложит ей «энергетический напиточек», веселый мальчик — «петушка» под язычок, и, заглотив наживку, увидит девочка оранжевое небо, в четвертом часу ночи выползет из клуба и, подвернув каблук, чуть не упав, поковыляет с протянутой рукой голосовать на трассу, проситься в мимолетные красивые машины — дяденька, надо домой, отвези. И тут уже может быть разное: одни и довезут, и денег не возьмут, и сами в дом поднимут, к отчему порогу, обшабенную, пьяную дуреху, другие тормознут в лесочке-парке-переулочке и, плотоядно лыбясь, расплатиться нетронутой свежей натурой потребуют, прилезут, подомнут, рванут за патлы… и снова вилка тут — как повезет, кто попадется за рулем, долбежкой дело кончится или кудрявой головой в кустах, разорванным тельцем под ельником.
Хрен знает что. Защиты нет. Оно, конечно, случай — один на миллион, но кто бы мог заранее соломки подстелить? Гулянки эти, безоглядная свобода, слепое безрассудство твари, бегущей на огонь, на фары, под колеса.
Опять в нем оживает этот страх, проснувшийся в нем после той последней потрошеной девки, и он не может задавить его, на волю отпускает. Синдром навязчивых идей у отца взрослой дочери. Кафешки, посиделки, клубы, подружки, мальчики, вальяжные мужчинки с букетами бордовых наглых роз, четырехчасовые балеты, которые обыкновенно начинаются в половине восьмого и девятого вечера, — вот этого с избытком, через край в жизни его подросшего ребенка, нерассуждающе-свободного, изящно-грациозного зверька с надменной посадкой головы и скачущей, летучей огненной поступью. Вот эту широту бы сузить, размах попригасить. Но он — на то и Железяка, устройство не сложнее лома, надежно-безотказной проходческой машины, вот этой круглой дуры чугунного литья — мог только целиком свободу отнимать или вот так же целиком предоставлять, иначе не умел — лишь «или-или»; ну, не щемить же Машку в самом деле, к себе не прикрепишь, на цепь не посадишь, за городом в деревне не запрешь.
Он знал: если сожмет пружину в человеке, то только так, что больше она не распрямится… какая-то другая сила требовалась тут. Он Машке полную свободу дал; наверное, лет с четырнадцати стала полуночничать — все как у всех, акселерация, обычные дела. Не отпустить нельзя, и остается, уравнявшись с любым отцом, названивать, терроризировать: ты где? ты с кем? ты как?..
И вроде все проистекало ровно, без жертв и саморазрушения — любые состояния опьянения прочуять мог на раз — ребенок чисто рос, без дряни, без развесного синтетического счастья… другое напрягало — чрезмерный интерес всего мужского к его девочке, закономерный хищный интерес, и всякое мужское существо, рядом с ребенком возникавшее, Нагульнову дико не нравилось: то это был какой-нибудь субтильный, тонкокостный и тонколицый мальчик-сверстник, изломанный, жеманный стебелек с сознанием ребенка и самомнением уникума… Чего он может? Обеспечить? Защитить?.. плевком перешибут… то это был какой-нибудь богемный хлыщ, который разбередит, притянет, высосет и выбросит… то это был и вовсе какой-нибудь паскудный знаменитый старичок, ага, бог режиссуры, маэстро пластики, три раза разведенный и падкий на свежатинку, то это был какой-нибудь сорокалетний обеспеченный деляга, привыкший ежегодно обновлять модельный ряд: машину, девку, призовых кобыл.
Короче, все не те: тот добрый, но бескостный, тот сильный, но беречь не будет — употребит и выбросит в кусты. Вот если б мог он сам, Нагульнов, как бы раздвоиться… ну как бы на отца и на другого… ну, то есть получить мужчину одного с собой замеса, мышления, устройства, правил… вот только бы тогда он был за будущее дочери спокоен. Но это он, а что там Машке хочется-мечтается — поди там разберись. Вот Игорек Самылин тот же… ну, для примера взять… отличный парень, не овца, крепкий боец, трудяга, но Машка на него, конечно, и не взглянет: ну да, хороший, только валенок.
Сейчас она еще покамест перебирает лица и устройства, пробует… не перепрыжкой из койки в койку, слава богу… скорее, как воду кончиком ноги, иную, чуждую и незнакомую стихию — не холодна ли, можно окунуться. И он, Нагульнов, с неприязнью, с ревностью, с какой-то даже злобой ждет неотвратимого и близкого явления неизвестного мужчины, который вскружит голову, возьмет за жабры, всеет семя… и уж, конечно, не потрудится предстать перед отцом для предварительной оценки. Зачем? Нагульновское слово не значит ничего — тут выбраковывает Машка. Сегодня или завтра отдаст ее тому или другому, отдаст навсегда, целиком… конечно же, готовый подхватить, прийти на выручку, опять кормить и пестовать, если вот этот неизвестный окажется уродом на поверку и мразотой. Но все-таки отдаст. Он ждет этой минуты, словно снега, который выпадет и не растает, как появления седины, которая покроет голову и не сойдет. И неизбежно, и не хочется, чтоб его девочке хоть чем-то кто-то навредил…
Ну это ладно — как говорится, только б не было войны. Сейчас Нагульнову хотелось, чтобы Машка была дома, только и всего.
— Але-але, мышастый.
— Да, пап… чего?
— Судя по тону, я тебя не разбудил.
— Судя по тону, ты пока что тоже не ложился.
— Так ты еще не дома, я не понял?
— Да все уже, еду… вернее, иду. Ну вот чего опять ты начинаешь?
— Так, Маш, метро уже закрылось, на улицах одни бомбилы, проститутки и бомжи.
— Ага, и семейство Нагульновых в полном составе.
— Опять ты, значит, с этой белобрысой дылдой. Коктейльчики, мальчонки.
— Нет, я сейчас уже не с Джеммой.
— Чего? А где ты, с кем?
— Да так, с одним тут… — фыркнула, — весьма необычным мужчиной.
— Так, это кто еще?.. Маша, ты можешь мне внятно сказать, где ты и с кем?
— Ну что ты опять? Ты мне кто? А то. Такое ощущение, что муж, ага, порой, иногда. А хочешь я его с тобой познакомлю?.. Да все, сказала же уже, буквально через полчаса. Так как насчет знакомства? Мне захватить его с собой?
— Скажи вот этому «ему», что, если хочет жить неискалеченным, пускай сажает тебя прям сейчас в машину и отваливает. Я принимаю кандидатов по утрам, пусть это имеет в виду. И хватит мне тут зубы… я русским языком спросил — ты где?
— Да тут мы, тут, у Трех вокзалов.
— Давай приеду за тобой, ты подожди.
— Да ну зачем приедешь… что я маленькая, что ли?
— Ну, хорошо, ну, хорошо, — смягчился он. — Так это кто с тобой? Просто мальчонка, что ли, шкет очередной?.. — Как мог, Нагульнов голосом изобразил, что жалобно гнусавит, сдался, не помышляет больше о тиранстве.
— Нет, — фыркнула она, — сорокалетний толстый владелец шоколадной фабрики, женат, двоих детей имеет. Зовет с собой на водных лыжах покататься в Сан-Тропе…
Все как всегда — «сама», «отстань», «не дергайся», «расслабься». Потом придет и скажет: его зовут Иван, Данила, Важа, Ибрагим, у нас любовь, вот уже пятая неделя, только не падай, скоро, пап, ты станешь дедушкой. Да ну не так, конечно… ведь у нее же школа, сцена, нежелание топтаться у воды, потребность в первенстве. Хотя, может, и лучше будет сглупить ей по неопытности и подчиниться собственному пузу целиком… тут главное, чтоб парень не урод был… тогда уж точно никакой беды — мозги, наоборот, на место встанут.
Нагульнов повернул назад в кабак, там уже шабаш в чистом виде совершался; шумело, грохотало, отплясывало бьющейся посудой, опорожненными бутылками расхристанное море человеческих голов; визжали девочки, бросаемые в воздух; его, нагульновские, опера в количестве двенадцати штыков сосредоточенно, самозабвенно топтались в ритме «Белых роз», а это, надо доложить, такое зрелище, что всех балетов стоит: двенадцать КМС по боксу, мужей, отцов семейств, двенадцать центнеров без малого животной силы и привычки убивать… качаются и топчутся под ретрослезогонку — заснять на камеру и прокрутить наутро с похмела: всем фигурантам будет очень стыдно.
Нагульнов присел, пить больше не стал — и так уже башка как елочный шар, обложенный предохранительной ватой, — налил оранжевого сока из кувшина, сгрузил к себе в тарелку буженины и заработал мерно жвалами. С ребятами Вано покончено, Витек Вощанов все напишет грамотно и сдаст в архив два тома «Мертвых душ». Сто штук от барыги в загашнике, квартиру на Преображенке можно брать. Тот подпол, Острецов, с которым давеча схлестнулся из-за абортной девки потрошеной, зашухерился и не возбухает. Припутин ерзает в начальническом кресле в нетерпеливом предвкушении повышения. Через два месяца Преображенский ОВД официально отойдет к нему, Нагульнову. Совсем другие деньги пойдут к нему со строек, из казино и крупных магазинов. И можно будет сделать хорошую облаву на барыг, пройтись напалмом, а не редкой гребенкой. Давить, ломать, сажать всех пушеров, не по закону — поголовно. Ребенок почему-то не звонил и не звонил.
Нагульнов жевал, перемалывал, рвал, запивал; минуты молчания росли, набухали, срывались, как капли с носика испорченного крана, однообразно, раздражающе. Да что это такое? Сейчас таксомоторов у Трех вокзалов больше, чем людей на улице. Он бросил вилку, нож, не выдержал, набрал — дите не отвечало, гудки тянулись нудной канителью, китайской пыткой, пока нечеловеческий участливо-безличный голос не зазвенел заученно про нахождение вне зоны действия сети, вне личного, нагульновского, поля влияния и подавления.
Он был еще ленив и заторможен, сидел в спокойствии, в уверенности совершенной, что ничего пока что не случилось, что просто Машке вот сейчас не слышно звонка и электрического зуда в глубокой сумке, доверху набитой девчачьим барахлом, или, быть может, просто села батарея, но время уходило, копилось, налегало на грудину… вот это ощущение расстояния, растущего с каждой минутой провала… неостановимо, безлично… выбешивало страшно и в то же время сковывало безнадежностью; еще набрал — опять молчание, молчание… и встал прощаться, хлопать по плечам ребят, уквасившихся в ноль, стоявших на танцполе враскоряку и с разъезжавшимися в стороны ногами, как у коров на льду… Может быть, едет уже сейчас домой, может, уже ступила за порог, сейчас поставит на зарядку телефон и даст Нагульнову свой голос и дыхание в трубку.
Нагульнов подозвал машину и объявил водиле Нижний Журавлев переулок. Терпение, спокойствие, рациональное «ничего страшного» сжимались, иссякали, истончались по мере приближения к дому, словно клубок разматывался, словно тянули из Нагульнова веревку упиравшихся кишок под алкогольной анестезией, разматывали медленно и нудно… доехав, он не отпустил водилу и сразу понял, что не приезжала, поднялся для порядка — глухо, темнота… еще набрал, уперся слухом в металлическое, твердое «попробуйте перезвонить позднее» и чуть не раздавил мобильник в кулаке; мир сократился, наступил на горло: Нагульнов кончился, жить стало некуда, нельзя стало — хозяином судьбы и господином будущего.
Догадок он не строил, не стал покачивать с нажимом ненадежное, занывшее нутро. Искать по всем опорным пунктам и отделам, погнать десятки, сотни постовых в своем районе и соседних, сориентировав их по приметам и на местности. Потребность в ясности (увидеть, взять, ощупать) целиком захватила, и времени, свободных сил пугаться и шарахаться от собственных предположений у Железяки совершенно не осталось.
Иван да Марья
1
Такого еще не было, так хорошо уже не будет: вот эта девочка, чьи золотисто-карие бесстрашные глаза надолго останавливаются на твоем ничем не примечательном, невыразительном лице, так, будто в нем возникло что-то важное, особое, ни с чьим другим лицом в сравнение не идущее; никто не заметил — она одна вдруг потянулась к твоему лицу, только она одна, и никого не надо больше; внимание остальных, других, расположение, обожание многих, миллионов она ненужным сделала.
Никого не осталось, ты идешь рядом с ней, монопольно владея чудом ее подвижного, текучего, неизъяснимо-лживого, смешливого лица, вбирая чудо звонкой ее кожи, запахов, самой ее крови. И эта улица, и следующая, и весь этот город — бессонная прорва Москвы — всего лишь среда ее обитания; тяжелый, рыхлый, безразмерный, он стал таким же, этот город, как она, которая не может ни секунды шагать размеренно, пристойно, без припрыжки, так, чтобы не запрыгнуть, не залезть, не оседлать, румяная от выпитого, пьяная, прохладно-крепкая и чистая, как воздух морозного зимнего дня; вся переливчатая, жадная, готовая вспыхнуть, как спирт, она меняет улицу, погоду, она — причина их возникновения, все это для нее тут возвели и насадили, заставили светиться жемчужно-матовым фасады изнутри и разожгли гигантские иллюминации повсюду по-над крышами; это она должна быть в курсе, что все будет кока-кола, на каждом шагу получать подтверждения, что ее жажда — все, что мир готов немедленно откликнуться на каждое ее желание шипучей ниагарой газировки, утюговидным исполинским куском торта в витрине напротив, и эта вот сапфировая вывеска Samsungа смонтирована только для того, чтоб ей взбрело однажды прочитать наоборот светящиеся буквы.
Иван был готов бесконечно разматывать кишки переулков, кормиться икрой стоп-огней, витрин, иллюминаций, стоять, ловить машину, верней, смотреть, как ловит Маша — вытягивая руку повелительно, готовая карать за неповиновение и начиная вдруг подскакивать нетерпеливо, гасить ладонью скорость, принижать, приказывать остановиться, как будто каждый из неведомых людей, прикрытых пластиком, металлом, ей должен подчиняться так же запросто, как если б был лишь продолжением Машиного тела.
— Все ты, из-за тебя! — она чертыхается, шикает. — Меня одну бы взяли, — подмигивает плутовски. — Давай уйди-ка, спрячься, как будто не со мной, и выскочишь потом. Или мы вечно тут с тобой как в проруби.
— Уж лучше вечно, я не против. Пойдем пешком.
— Да ну, устала. Стоять, стоять… Ну вот козел! — конечно, не ему она, а человеку в тяжелой черной туше мощного сановного авто. — Чтоб ты доехал до ближайшего столба!.. Ну ладно пойдем, раз ты такой ревнивый, неотступный. Ты подозрительный, Иван, ты думаешь, я — р-раз — и с носом тебя, да?
— Да кто же тебя знает?
— А тебя? Ты очень странный, мягко говоря, не видела таких.
— Чем это я странный такой?
— Все тем же. Приперся в Россию с каких-то хренов. Или на самом деле врет твой Эдисон?
— Да нет, не врет. Зачем ему?
— Чего тебе в Германии не хватало?
— Тебя. — Он даже не подумал, само собой вырвалось, и получилось глупо-жалко у него, наверное, пародией… нашелся поедатель женщин, тоже мне, это вот Эдисону дано верным тембром искупать всю банальность, убожество кальки, словесного шлака, подобранного миллионами юнцов из телевизионного корыта… да нет, вроде нормально, раз Маша не скривила рот как от прогорклого. Выходит, и верно слова порой не значат ничего, любыми могут быть, не ими вы меняетесь друг с дружкой. Рты можно открывать, как рыбы, и слушать речь как музыку.
— А если серьезно?
— Куда уж серьезнее, — сказал он обреченно, и снова вперились друг в дружку — бодать, подавлять, заставлять отвести.
— У дядьки научился, Казанова? — Она протянула с шутливой издевкой.
— Да не было времени учиться у него, я первый раз вот так с ним зависаю.
— Ну, хорошо, давай серьезно. — Тут сделала Ивану страшные глаза, предупреждая, что «убьет». — Вот что тебе там не хватало?
— Мне не хватало то, что рос-то я вот здесь, в Москве, до двенадцати лет. И когда мать переезжала, она меня не спрашивала, как я, хочу я, не хочу. Теперь вот вырос, разобрался сам, как я хочу, где я хочу.
— Любовь к родному пепелищу… Образование ты там, к примеру, мог бы покруче получить.
— Смотря какое.
— Ну, это свое, живодерское.
— Да в том и дело, что еще вопрос. В Европе медицина богаче и технологичнее… там микроскопы, лазеры, лаборатории, но это все на самом деле только щупальца такие, костыли. К ним нужен человек. А что касается мозгов и рук, то русские врачи, не все, конечно, а передовые, ни в чем не ступают и даже часто первыми проводят такие операции, которые вчера считались нереальными. Я ничего такого не хочу сказать — патриотизм там, да, и все такое прочее про жертву… громкие слова, а просто здесь, мне кажется, ну как-то интереснее жить, труднее, оттого и интереснее.
— А если тебе бухнут зарплату в двадцать тысяч, впихнут в вонючую больничку в каком-нибудь вонючем Мухосранске, вот это тебе будет интересно?
— Не знаю. Там посмотрим. Чего сейчас об этом говорить? Сейчас я что угодно заявить могу… ну, про терпение там, про долг… но как на самом деле будет все в реальности… Мне просто кажется, что и такой вот условный Мухосранск, наверное, для чего-то нужен… ну чтобы как бы с самого начала пойти по линии наивысшего сопротивления, ну, там каких-то трудностей. Я вот на самом деле еду в конкретный институт, к конкретному профессору, Чадаев, есть такой, у деда моего учился.
— А это типа поступить по блату?
— Можно сказать и так. Учиться опять же бесплатно.
— Я что подумала… врачи, наверное, на врачихах чаще женятся. Для поддержания чистоты породы. Такая девушка, чтоб крови не боялась, да. В белом халатике, такая, да… ты ей такой — зажим, тампон.
— А это ты к чему?
— Я это к тому, что грецкий орех под скорлупой на человечий мозг похож. Брр! Как только представлю — уже испытание.
— Не обязательно на самом деле на врачах, совсем не обязательно. Мой дед Варлам, к примеру, — он, знаешь, как на бабушке женился? Она к нему легла на операцию. У нее была опухоль гипофиза.
— Это страшное, да?
— Неприятная штука. Она могла ослепнуть. Железа распухает, и происходит кровоизлияние, и эти сгустки крови давят на зрительные нервы.
— И что было с бабушкой?
— Она боялась страшно, боялась, что останется слепой или что дед ей изуродует лицо. Ну да, ведь там же доступ через нос, дед первым этот метод придумал и на бабке испытал… ну да, на бабке… че ты ржешь?.. наоборот, так легче, безопаснее на самом де-ле-то… всего-то надо там вот так разрезать верхнюю губу…
— На себе не показывай.
— А на ком? На тебе?
— Иди ты!
— Да нет, ну, деду было сложно абстрагироваться от того, что бабка — это бабка. Ну, то есть еще не бабка, да, а женщина, которая его так здорово встряхнула… Но все-таки он скрепился и сделал все, как надо, ну а потом зашил разрезы так, что не осталось ни царапины, лицо у бабки снова стало таким же, как и было.
— А дальше она влюбилась в спасителя? Типа спасенный должен стать рабом?
— Ну, когда сняли швы, дед к ней пришел такой и долго на нее смотрел, сопел…
— Ты что, присутствовал при этом?
— Это было записано… в истории нашего рода. Ну вот, и говорит такой: «Анна Сергеевна, вы ткнули меня в самый мозжечок, симптомы очевидны, прошу проследовать со мной в загс, готов вам обеспечить должные уход и содержание до полного выздоровления от жизни». Со страху, понимаешь?
— Да-а, колпак у вас, похоже, еще два поколения назад отъехал. Один другого чудесатее. Ну и чего она?
— Сама предположи. Уж если вот он я…
У Маши замурлыкал телефон, она порылась в сумке, находя иголку в стоге сена, и, растянувши рот в улыбке безраздельной собственницы, приникла щекой к серебристой пластине:
— Да, пап… чего? Судя по тону, пап, ты тоже пока что не ложился… Да все уже, еду… вернее, иду. Ну вот чего опять ты начинаешь? Ну, с Джеммой, с Джеммой, да. Нет, я сейчас уже не с Джеммой. Да так, с одним тут… — она окинула Ивана с ног до головы ложно-скептическим, пристрастным, издевающимся взглядом, — весьма необычным мужчиной. Мужчиной, ага. Ну что ты опять? Ты мне кто? А то. Такое ощущение, что муж, ага, порой, иногда. Да хватит тебе, а?.. А хочешь я его с тобой познакомлю?.. Да все, сказала же уже, буквально через полчаса… Так как насчет знакомства? Мне захватить его с собой?.. Ну где-то тут, у Трех вокзалов, Каланчевская. Да ну зачем приедешь… что я, маленькая, что ли? Что-что? Нет, он — сорокалетний толстый владелец шоколадной фабрики, женат, двоих детей имеет. Зовет с собой на водных лыжах покататься в Сан-Тропе… Ну ладно, все, давай, ну да, я позвоню…Ты хочешь жить неискалеченным? — в Ивана испытующе вперилась. — Короче, если хочешь жить неискалеченным, сажай меня в машину и вези домой. Отец сказал. Мне надо было с самого начала тебя предупредить: общение со мной обычно для парней заканчивается плохо, тем более если кто-то там руки начинает распускать. Ты что помрачнел? Испугался?
— Да нет. — Лицо Ивана в самом деле изобразило, видно, на мгновение замешательство и даже некое страдание, но это смех один — веление мочевого пузыря настигло, и он теперь все мялся, терпел из-за того, что Маша не вполне принадлежала обыкновенной жизни, а он тут со своим вот этим подрейтузным «хочу как из ружья»…
— Да что ты, что?