Лондон по Джонсону. О людях, которые сделали город, который сделал мир Джонсон Борис
Поэтому, когда елизаветинский зритель видел, как заговорщики замахиваются кинжалами на Цезаря, он помнил о леденящих душу событиях, которые произошли при дворе не так давно. Шапиро рассказывает: однажды Елизавета поссорилась с графом Эссекским, а тот испытывает судьбу, полагая, что старушка все еще увлечена им. Он поворачивается к ней спиной — непростительное оскорбление для монарха! — и Елизавета дает ему пощечину. И тут Эссекс хватается за ножны! Немыслимо. Об этом нельзя было писать и даже говорить, но можно показать на сцене похожее событие из истории.
«Юлий Цезарь» в текстовом виде был фактически запрещен — в течение двадцати четырех лет после смерти Шекспира невозможно было купить экземпляр пьесы. Приходилось смотреть пьесу, и зритель смотрел историю об убийстве тирана, воспринимая ее сквозь призму тревог своего времени.
Вспомните эпизод, где Брут описывает изнеженность диктатора. Цезарь не может даже переплыть Тибр, а когда у него начинается лихорадка, он кричит: «“Дай пить, Титиний!” — Как девочка недужная. О боги, Как мог столь слабый духом человек Опередить величественный мир, Взять пальму первенства?»[7]
Такая критика вполне могла исходить из уст какого-нибудь раздосадованного графа-сексиста, и такие ворчуны имели поддержку кое-кого из низших сословий.
Кто-то услыхал, как некая Мэри Бантон из Хакинга сказала: «Мне глубоко наплевать на королеву и ее правила хорошего тона». На нее надели колодки, на лоб прилепили бумагу, где описывалось ее преступление, и выпороли. И сколько было таких Мэри Бантон и поддержали бы они Эссекса, когда бы он начал свой неминуемый мятеж?
Елизавета рискнула послать Эссекса во главе армии в Ирландию, чтобы подавить бунт, отчего возникло огромное напряжение — ведь никто не знал, как он поведет себя по возвращении. Волнения в Ирландии напомнили всем о другом монархе, который был: а) бездетным, б) не любим купцами, которых обложил непомерными налогами, в) увяз в Ирландии, а затем г) был смещен харизматичным графом.
Сама королева сделала мрачное сравнение: «Не знаете вы разве, что я Ричард II?»
Когда Эссекс все-таки вернулся из Ирландии во главе своей неудачливой армии, он опять повел себя вызывающе. Он поспешил прямо в спальню королевы и застал там стареющую женщину без макияжа с растрепанными волосами. Фрейлины королевы в панике разбежались, а он приблизился к королеве Англии.
Он целовал ее руки, он целовал ее шею и вообще был даже слишком мил, а Елизавета в тот момент ничего не могла поделать, но позже просто отделалась от него. Вскоре после этого Эссекс решил, что ему остается только одно. Накануне переворота он попросил компанию лорда Чемберлена, в которой тогда работал Шекспир, сыграть пьесу.
И что же он попросил их сыграть? «Ричарда II».
«Усядемся, — говорит король, перед тем как узурпаторы сошлют его умирать голодной смертью в замке, —
- И грустные сказанья
- Припомним мы о смерти королей.
- Одни из них низвергнуты с престола,
- Другие же погибли на войне…»[8]
История свержения Ричарда II, может быть, печальна, а может быть, и нет. Но она стала динамитом.
Как и «Юлий Цезарь», она так и не была напечатана при жизни Шекспира, полторы тысячи экземпляров истории жизни узурпатора Генриха IV было изъято и сожжено епископом Лондона. Мы не знаем, что чувствовали Шекспир и компания, когда их попросили сыграть бунтарскую пьесу, мы не знаем реакции публики. На следующий день Эссекс и его сторонники вышли из его дома на Стрэнде и прошагали через Лудгейт в Сити, по пути призывая лондонцев присоединиться к ним. Граждане же, со своей стороны, выглянув из своих домов и лавок, решили, что это очень рискованное предложение. Эссекс, осознав, что его переворот не состоялся, решил позавтракать и ждать ареста.
Через несколько дней раскаявшемуся графу отрубили голову в лондонском Тауэре. Сама королева стала угасать и сидела в темноте и плакала из-за предательства фаворита. Вскоре она умерла, и на трон взошел Иаков I: исход, на который все и надеялись. Установленный порядок восторжествовал. Как заметил Герман Грир, Шекспир постоянно ниспровергает этот порядок для достижения драматического эффекта.
Он был первым драматургом, который написал пьесу, где черный мавр — герой, а нижестоящие — дети, слуги, шуты, бродяги — поучают вышестоящих. Он показывает нам длинную череду сменяющих друг друга режимов и революций. И все же в своих нравоучениях Шекспир большей частью выступает за сохранение статус-кво. Первородство. Порядок наследования. Династическая преемственность — вот должная награда за добропорядочное правление монарха.
Узурпатор Клавдий наказан, так же как и Гертруда, и, хотя участь избранника в конечном счете выпадает Фортинбрасу, а не Гамлету, нам еще в самом начале подробно разъясняют, что у Фортинбраса есть достаточные основания претендовать на Данию. Заговорщики против Цезаря получают по заслугам, дочери Лира и их отвратительные мужья справедливо зарезаны за скверное отношение к состарившемуся правителю (отчего трагедия пользуется особой популярностью в Азии), и у Макбета тоже не все в порядке. Во всех комедиях неразбериха переодеваний женщин в мужчин и наоборот, путаница — кто есть кто — разрешается гармонично, как у Моцарта, и заканчивается вереницей свадеб. Все заканчивается хорошо, и если новый король восходит на трон, который он захватил, — это точно означает, что он лучше, чем предыдущий.
Что стоит за этим государственническим подходом Шекспира? Может быть, страх перед цензурой? Именно взаимодействие текста и реальных политических событий придавало пьесам электрическое напряжение, которое притягивало толпы, а иногда вызывало ярость власти. Бена Джонсона бросили в тюрьму и чуть не отрезали нос и уши за остроумные шутки над шотландцами — это накануне восшествия на престол Иакова. Томаса Кида искалечили пытками на дыбе, а в смерти Марло подозревают тайные службы.
В 1597 году, за два года до первой постановки «Юлия Цезаря», Тайный совет фактически потребовал закрыть лондонские театры: в них якобы нет ничего, кроме «нечестивых басен, развратных похождений, мошеннических затей и непристойного поведения». Когда компания Чемберлена, в которой состоял Шекспир, сыграла «Ричарда II» — для Эссекса накануне его безнадежного бунта, — их вызывали на допрос, и все сочли, что они еще легко отделались.
При таких обстоятельствах ясно, что Шекспир проявлял осторожность и благоразумие, придавая своим пьесам промонархическое, государственническое звучание. Согласны? Допустим.
Но более вероятно — да и приятнее сознавать, — что его драматургическое мировоззрение действительно отражало его взгляды и понимание запросов публики. Это было время неопределенности в международном положении Англии. Спустя десять лет после победы над Армадой в стране все еще царила паранойя по поводу возможности испанского вторжения.
В 1598 году один купец в гневе писал из Брюсселя, что посмотрел там глупую постановку. В ней сиятельная повелительница королева Англии Елизавета показана раболепной, льстивой женщиной, она пытается подслушивать беседу между Францией и Испанией, она дергает за рукав короля Франции, а публика потешается над этой дурацкой выдумкой. Англию давно вышибли из Франции, и Дик Уиттингтон давным-давно закатил королю банкет в честь победы под Азенкуром.
А Шекспир давал нам представление об Англии как о совершенно особом месте, об «алмазе в серебряной оправе океана», а в «Генрихе V», самой шумной ура-патриотической пьесе всех времен, он снова возвращается к ее триумфу. Как было славно, говорил Томас Нэш, видеть на сцене Генриха V, когда он берет в плен короля Франции и заставляет его и дофина клясться в верности. Вот что надо было показывать войскам.
И если испанцы попытаются вторгнуться опять, они столкнутся с народом, способным одолеть превосходящего врага, как англичане одолели французов при Азенкуре. «О нас, о горсточке счастливцев, братьев!» — говорит король накануне битвы, формулируя английское понимание героического — горстка героев против орды, — которое сослужило Англии добрую службу с эпохи Наполеоновских войн до Второй мировой войны.
И поскольку это было время тревоги о судьбах монархии и страха перед тем, что может случиться после смерти королевы-девственницы, Шекспир, естественно, играл этими страхами, чтобы подогревать интерес публики, но последний акт был всегда оптимистическим.
Может, это связано не только с политикой или запросами публики, но прежде всего с характером этого человека. Мы так мало знаем о его семейной жизни: что он чувствовал, когда умер его сын Хемнет, сколько времени он провел в Стратфорде, какими были его отношения с женой и дочерями, Сюзанной и Джудит? Мы не знаем, правда ли, что он спекулировал солодом и какое несчастье привело его жизнь к концу в возрасте пятидесяти двух лет.
Мы никогда не узнаем о том, кто такая «смуглая леди» в его сонетах, и не сможем сказать, что он имел в виду, оставляя в своем завещании Анне Хэтэуэй «вторую по качеству кровать».
Но мы знаем кое-что важное: он прошел через многочисленные трудности, чтобы получить родовой герб, он дважды возвращался в упрямствующую геральдическую палату и проявил большую изобретательность, притязая на родство с семьей Арден, которая считалась покруче, чем семья Шекспир.
Другими словами, он был не только величайшим сочинителем, пишущим на английском языке, он был еще и немножко снобом. Он был богемный актер-писака, который общался со всякими пьяницами, головорезами и проститутками, однако закончил свои дни во втором по величине доме в Стратфорде с пятью фронтонами, десятью каминами и фасадом длиннее двадцати метров. В мае 1602 года он заплатил колоссальную сумму в 320 фунтов за 107 акров (43,3 га) земли в старой части Стратфорда с коттеджем на Чепел-лейн, а в 1605 году заплатил 440 фунтов за откуп на церковную десятину в Стратфорде, что обходилось ему по 60 фунтов в год и составляло лишь пятую часть вероятного дохода.
По стандартам того времени, он умер богатым человеком, его жизнь была триумфом предпринимательства, и герб ему нужен был для того, чтобы доказать это. Его произведения распространялись по миру на кораблях купцов-авантюристов Елизаветинской эпохи и способствовали укреплению на века идеологии «английскости»: с заниженной самооценкой, со скептическим отношением к конституционным изменениям, с почитанием монархии и деревенского уклада и способностью перепить любой другой народ.
Расцвет творчества Шекспира совпал с периодом зарождения империи, и для народа, который стал считать себя богоизбранным, он приобрел статус — которого и сегодня еще не утратил — лучшего писателя в мире. Он ввел в язык более 2500 слов, и, чтобы доказать его вездесущность в нашей речи и мыслях, я познакомлю вас с тем, что написал, признавая эти его заслуги, Бернард Левин. Попробуйте прочесть это вслух.
Если вы не можете понять мои доводы и говорите «это для меня латынь», то вы цитируете Шекспира; если вы утверждаете, что кто-то «святее святого», то вы цитируете Шекспира; если вы вспоминаете, как вы были молоды-зелены, вы тоже цитируете Шекспира; если вы действуете скорей с жалостью, чем с гневом, если вы принимаете желаемое за действительное, если и след простыл у вашей собственности — вы цитируете Шекспира; если вы не уступаете ни на йоту или страдаете от черной зависти, если вы нарушаете данное слово, если вы лишаетесь дара речи, если вы надежная опора, ослеплены обманом, попали как кур во щи, нахмурили брови, из нужды делаете добродетель, настаиваете на игре по правилам… говорите, что вам все одно — вы цитируете Шекспира.
Да, вы цитируете Шекспира, а конечно же не Фрэнсиса Бэкона. Никогда не мог понять, как можно утверждать, что Бэкон писал за Шекспира?!
Конечно, он был выдающимся человеком и великим ученым, который умер от простуды, после того как нафаршировал курицу снегом. Но нет никаких доказательств того, что он писал пьесы Шекспира, да и вообще Шекспир относился к науке, или, как тогда говорили, «философии», на редкость легковесно.
Как пренебрежительно говорит Гамлет своему соученику, студенту Виттенберга, когда они ищут призрак: «Есть многое в природе, друг Горацио, Что и не снилось нашим мудрецам».
Известна знаменитая путаница в хронологии: Шекспир упоминает часы в Риме времен Юлия Цезаря, когда их быть не могло. Но у его публики не было наручных часов, они не знали о функции сердца и легких, они не знали, почему яблоко падает с дерева вниз, к центру Земли, и им было трудно находить путь в океане без понятия о долготе.
Когда в начале XVII века они шли домой через Лондонский мост после трехчасового шекспировского спектакля, они видели мир, который технологически мало отличался от мира короля Иоанна за четыре века до этого. Конечно же изменилась мода, и люди носили круглые гофрированные воротники, и хвастались брекетами, и курили трубки, набитые табаком из Нового Света, но их дома по обеим сторонам реки все еще отапливались углем и дровами, а нечистоты уборных сбрасывали прямо в реку, баржи внизу приводили в движение не чем иным, как мышечной силой, и ужасные мертвые головы все еще торчали на шестах.
Голландец по имени Петер Моррис установил на мосту водяной насос, который при помощи лопастей поднимал воду из реки, — чем вряд ли можно было удивить Аль-Джазари, установившего подобное приспособление в Дамаске в XII веке. Дома, улицы, санитарное состояние, транспортная система — почти все было еще устроено, как в Средневековье.
Но лондонские купцы становились все более предприимчивыми и конкурентоспособными и требовали все лучших технологий. Время — деньги, и им понадобились хронометры, более эффективные, чем примитивные устройства на веревочках. Им понадобились мушкеты получше, чтобы стрелять в упорствующих аборигенов; им нужны были компасы получше, чтобы их корабли не тонули.
«Знание — сила», — говорил Бэкон и настаивал на создании Министерства науки. Хоть он и не писал пьес Шекспира, как мне кажется, но ко времени своей смерти в 1621 году своей энергией и энтузиазмом он проложил путь научной революции XVII столетия.
Именно научная революция, которая, в свою очередь, привела к промышленной революции, стремительно вознесла Англию выше всех конкурентов и превратила Лондон в столицу мировой империи.
А научную революцию толкала вперед та же самая сила, что и шекспировский театр, — сумасшедшая жажда славы, признания и денег, которую испытывала кучка очень амбициозных лондонцев.
Честолюбие рождает гигантов — таких как Марло и Шекспир. Так же возник и еще один выдающийся талант, которого потомки чуть не позабыли насовсем.
Роберт Гук
Величайший изобретатель, о котором вы никогда не слышали
К среде 5 сентября 1666 года все было кончено. Огонь угас, как будто боги пресытились своим пиром разрушения. Не было больше средневекового Лондона. Впервые за 1600 лет Лондон встретил наконец врага более мощного, чем нормандцы, датчане, саксонцы, — человека, который в одиночку сжег дотла больше зданий и уничтожил больше источников средств к существованию, чем сама Боудикка.
Это был мистер Томас Фарринер, пекарь из переулка Паддинг-лейн, который поставил в печь противень булочек и забыл про них. Но, боюсь, по тупоумию и некомпетентности он и в подметки не годится сэру Томасу Блудворту, лорд-мэру Лондона.
В воскресенье утром пожар в Паддинг-лейн, по меркам того времени, еще не представлял собой ничего особенного — и тут на место событий прибыла эта большая муниципальная шишка, сэр Томас Блудворт. Там он застал спор. Констебли хотели остановить распространение огня обычным способом — растащить смежные здания пожарными баграми. Арендаторы были против. Поскольку владельцев домов никак не могли найти, сэр Томас Блудворт решил, что все это как-то уж слишком сложно. Он распорядился, чтобы констебли продолжали тушить ведрами воды.
«Тьфу, — сказал он, отворачиваясь, чтобы уйти, — здесь тушить нечего — баба пописает и затушит». В течение следующих двух дней пожар все расползался, а горожане как будто оцепенели от отчаяния. Огонь, как зверь, прыгал с крыши на крышу, прятался под соломенной кровлей, а потом вырывался наружу и неожиданно нападал на пожарников из засады.
Вторник 4 сентября стал, наверное, худшим днем: пламя наконец достигло тысяч книг и рукописей, которые хранились в подвалах собора Св. Павла. Камни обветшалой средневековой постройки выстреливали, как ядра, а свинец с крыши тек по улицам, как вода.
На следующее утро Сэмюэл Пипс поднялся на шпиль собора Олл-Хеллоус-Баркинг, у Тауэра, и сквозь слезы оглядел опустошения. Лондон потерял 87 церквей и 13 200 домов, где проживало 70 000 человек. Королевская биржа, торговые лавки района Чипсайд — все превратилось в пепел, и ущерб в сегодняшних деньгах оценивается в миллиарды фунтов. Современные историки отказываются верить официальным данным о жертвах — восемь — и подозревают, что в этом море огня обуглились сотни, если не тысячи безымянных бедняков. Пипс видел, как посреди клубов дыма люди тщетно роются в поисках своего сгоревшего имущества. В районах Мурфилдс и Излингтон появились огромные лагеря беженцев, а разъяренные толпы прочесывали уцелевшие улицы в поисках французов, фламандцев и прочих иноземцев, которых конечно же как всегда обвинили во всем.
Для Сити это было не только коммерческой катастрофой, но также и политической. В ходе недавней гражданской войны крупные торговцы поддержали республиканцев. Теперь во многом из-за бесхребетности Блудворта их претензии на автономию пришлось умерить. Потому что именно король Карл II отдал в конце концов решительный приказ растаскивать здания и строить, где необходимо, противопожарные стены. Потому что именно его младший брат, герцог Йоркский — будущий король Джеймс, — додумался гасить пожар встречным огнем.
Теперь привилегии и само существование Сити были под угрозой. Торговцам следовало действовать быстро, иначе был риск, что инвестиции никогда не вернутся на это древнее место, окруженное римскими стенами. Бизнес уйдет на запад и на север, а богатство и власть будут сконцентрированы у тех, кто ближе королевскому двору в Вестминстере. Нужен был человек, у которого есть план, и нужен был срочно.
Чтобы увидеть, к чему они в конце концов пришли, я советую вам посетить небольшую мощеную площадь прямо возле Лондонского моста, называемую Фиш-стрит-хилл. Тысячи лондонцев шагают мимо нее каждое утро, совершая великий переход через реку, и даже не удостаивают взглядом то, что когда-то было задумано как самая заметная достопримечательность Сити. Это Монумент — и по сей день самая высокая колонна, высеченная из сплошной каменной глыбы, абсурдный перископ из портлендского камня.
Ее высота — 202 фута (61,5 м), потому что от нее ровно 202 фута до Паддинг-лейн и до очага возгорания. На обратной стороне пьедестала — гигантский квадратный барельеф, на котором символизирующая Лондон женщина с голой грудью (и, как говорят, полными губами Нелл Гвин) смотрит преданным взглядом на своего спасителя, Карла, чей одурманенный взгляд и тонкие усики придают ему сходство с незадачливым модным дизайнером Джоном Гальяно. Она вообще великолепна и по конструкции, и по замыслу, увенчанная сияющим бронзовым бутоном пламени, и несомненно стоит того, чтобы подняться на самый ее верх.
Взобравшись по черным мраморным ступеням, числом триста одиннадцать, я отдуваюсь, подхожу к ограждению и, как Пипс, оглядываю панораму Лондона. Вон причал Кэнэри-Уорф, собор Св. Павла, башни Сити. Если посмотреть вниз, видны странные трамвайные рельсы машин для мойки окон на крышах офисных зданий.
Метрах в тридцати ниже я вижу рабочий стол в помещении банка, за которым какой-то человек не торопясь перебирает бумаги. По Кинг-Уильям-стрит ползут автобусы. На площадке лишь несколько человек туристов, включая одного, который уже очень давно не был в Лондоне.
«Что это вон там?» — спрашивает он, указывая на башню Херон. «А вон там, что это?» — на сей раз о косо разлинованном эллипсоиде Нормана Фостера, здании настолько теперь знаменитом, что оно стало символом Сити.
«Это “огурец”», — говорю я.
«А, так это и есть “огурец”!» — восклицает он, как будто бы на горизонте есть еще какое-нибудь здание, хоть отдаленно похожее на огурец-корнишон этой башни.
Если бы Пипс стоял здесь с нами, думаю, он был бы не столько удивлен, сколько разочарован, увидев, что шпили красивых церквей XVII века потонули под цунами стекла и бетона. Но все-таки в этой панораме еще осталось кое-что, что он узнал бы.
Уже через несколько недель после пожара состоялся конкурс на перепланировку Сити. Джон Ивлин, писатель, предложил великолепное классическое пересечение бульваров и пьяцц. Сэр Кристофер Рен сделал то же самое. Некто Валентин Найт придумал план настолько революционный, что был арестован. Скоро стало ясно, что ни один из этих планов не сработает. Хоть магазины и дома лондонцев сгорели дотла, но правом на тлеющие участки они все еще обладали. И не собирались от них отказываться.
В итоге гармоничные неоклассические схемы были отвергнуты в пользу древних образцов. И был человек, который, как никто другой, отвечал за привязку этого плана к земле и за разметку участков строящегося заново Лондона. И вплоть до конца столетия фигура этого человека, шагающего по руинам со своим waywiser — прибором собственного изобретения для измерения расстояний, — оставалась привычным зрелищем для лондонцев.
Он спроектировал либо еще как-то участвовал в строительстве или восстановлении пятидесяти одной церкви. Даже первый эскиз и идея самого памятника, на котором я стою, принадлежит ему. Это был не Кристофер Рен.
Это был Роберт Гук, и, как выразился ведущий современный историк Лондона Стивен Инвуд, это забытый гений XVII столетия — и я надеюсь, что все фанаты Гука обратятся к замечательной его биографии, написанной Инвудом. Когда Гук умер в 1703 году, это был одинокий, завшивевший и несчастный старик с репутацией старого скряги с сексуальными странностями. Среди его современников возобладал взгляд на него как на злостного плагиатора чужих идей, вздорного и хвастливого. Это очень несправедливое суждение.
На самом деле он был одним из самых изобретательных умов своего, да и любого другого века. Он не уступает Да Винчи по диапазону интересов, от живописи и архитектуры до точных наук, где сделал гигантское количество научных изобретений и сформулировал массу теорий. Гук смотрел вверх через большие телескопы, установленные на крыше его дома, — с их помощью он стал первым человеком, который увидел пятно на Юпитере, и первым человеком, который рассчитал движение Марса по орбите.
Он смотрел вниз через всевозможные линзы микроскопов. Гук был первым, кто рассмотрел в микроскоп сперму и разглядел в ней занятных головастиков. Он был первым, кто отрезал тонкий кусочек пробки, поместил его под микроскоп и различил маленькие ячейки, составлявшие ее структуру. Он назвал их клетками, и так они с тех пор и называются.
Он спроектировал не только Монумент и многочисленные церкви, но также и ряд красивых загородных домов. Ему приписывают изобретение подъемного окна. Воздушный насос и воздушное ружье — тоже продукт его изобретательного ума, как и закон пружины Гука (растяжение пропорционально силе) — один из основных законов физики, который хоть и звучит скучно, но от этого не становится менее важным.
Да, действительно, он придумал большое количество устройств, которые не довел до совершенства. Можно назвать арбалет из китового уса для охоты на китов, самозаправляющуюся лампу для работы в темноте, универсальный алгебраический язык, семафор, в котором использовались большие четырехфутовые буквы. Он изобрел чудовищный костюм летучей мыши, чтобы дать людям возможность летать, и еще тридцать других устройств для полетов, ни одно из которых так и не взлетело. Но его прозрения зачастую намного опережали время.
Задолго до изобретения стетоскопа он утверждал, что разумнее выслушивать грудь пациента, а не следовать обычной тогдашней практике — определять болезни по вкусу мочи. Он пригляделся к ископаемым раковинам и пришел к заключению, что библейский рассказ о Создании далеко не полон. Он был первым, кто прочел научную лекцию о действии гашиша и предложил измерять степень яркости в «свечах» как единицах.
Он сообразил, что в воздухе содержится элемент, который поддерживает горение, и даже сделал заявление — как оказалось, роковое, — что открыл принципы тяготения раньше Исаака Ньютона. В авторитетную энциклопедию научных приборов он вписал больше статей, чем кто-либо еще из ученых, и тем не менее до последнего времени его научный путь и достижения были почти полностью скрыты в тени успехов других. Он является иллюстрацией необходимости хорошего пиара, и я надеюсь устроить ему немного пиара прямо сейчас.
Роберт Гук родился в Фрешвотере на острове Уайт 16 июля 1635 года, в семье бедного священника. Его отец надеялся, что он тоже выучится на священника, но молодой Гук сослался на головную боль. Он предпочел подражать местным ремесленникам, делая деревянные часы и запуская плавающие модели лодок на реке Яр. Отец умер, когда Гуку было тринадцать, и, по сегодняшним меркам, парнишка совершил что-то невероятное: пешком пошел в Лондон, имея в кармане 100 фунтов — все свое наследство.
Он пришел в город-монстр, место проживания 400 000 людей — такой большой, как пятьдесят городов Англии, вместе взятых. Проходя через разросшийся Саутворк и по Лондонскому мосту, мальчик мог увидеть по крайней мере несколько новинок, неизвестных Шекспиру Начинали появляться плоды торговли — я имею в виду буквально плоды: бананы и ананасы из тропиков. Зубные щетки (изобретенные в Китае в 1498 году) наконец начали оказывать воздействие на состояние зубов в Англии. Вилка становилась все более распространенной.
Водяной насос Лондонского моста улучшили — добавили сеть деревянных труб из вяза, хотя на римлян это не произвело бы особого впечатления. Люди передвигались по городу на стульях-носилках или в наемных экипажах, модницы носили забавные черные наклейки на лицах, в форме звезд или полумесяца, притом что большинство из них не носили трусов. Все больше мужчин ходили в париках. В Лондоне наметилось социальное и культурное разделение, которое продолжилось до наших дней: между богатым и политически мощным Вест-Эндом и Ист-Эндом, где царила относительная бедность. В Ковент-Гардене и на Линкольнс-Инн-Филдз были заложены первые площади. Но в одном отношении Лондон, в который прибыл Роберт Гук, очень походил на Лондон Уильяма Шекспира и даже Дика Уиттингтона: это все еще был город ужасных эпидемий чумы, и в сердце его лежала бесформенная сеть корявых улиц и скученных деревянных домов. Это была одна большая пожарная угроза.
Тут Гук проявил изрядную сообразительность и направился к дому живописца-портретиста Питера Лели — человека, который писал портреты Кромвеля, «с бородавками и всем прочим». Наверное, он провел какое-то время в учении у этого художника, так как он имел талант к рисунку, но краски, как и религия, вызывали у него головную боль. Затем он направился в Вестминстерскую школу, где передал свою наличность великому доктору Басби и попросил дать ему образование.
Басби был особенно силен в том, что сегодня называют телесными наказаниями, то есть в порке. И он добивался потрясающих результатов. Современниками Гука были Джон Лок и Джон Драйден, сам же он, еще подросток, в кратчайшие сроки освоил орган, первые шесть книг Евклида, хорошо овладел латынью и греческим и поверхностно — древнееврейским и другими восточными языками. Он также приобрел немного странный вид. В Вестминстере говорили, что он «какой-то механический», а сам он потом объяснял, что так долго простоял у токарного станка, что ему спину повело.
Его состояние впоследствии диагностировали как kyphosis Scheuermann — болезнь Шейермана, при которой происходит клиновидная деформация позвонков. Какой бы ни была причина его уродства, все соглашались, что он являл собой жалкое зрелище: острые черты лица, выпуклые глаза и при этом огромная голова. Затем он отправился в колледж Церкви Христа, в Оксфорд, этот странный сутулый сперматозоид, и там он присоединился к группе ученых, или philosophers — «философов», как они назвали себя, — хотя даже наша современная наука слишком узка, чтобы охватить диапазон их интересов и увлечений.
То была посткоперниковская эпоха, когда все верили в торжество разума и способность человека опровергнуть суждения древних. Галилей направил свою оптическую трубу в небеса — и геоцентрическое представление о Вселенной перестало существовать. Аристотель был низвергнут, родилась школа английской науки — эмпирическая школа, в которой все проверяли на практике, а потом уже пытались вывести теорию.
Для них не существовало подхода Рене Декарта, общего для всей французской школы во все времена, который заключается в том, чтобы сперва решить — может оно работать в теории или нет? — а потом уже установить, работает оно на практике или нет. Гука взял на работу его однокашник Роберт Бойль, выходец из Итона и сын графа Коркского, а также автор закона Бойля. Бойль заметил его одаренность в механике и определил к работе с вакуумным насосом. В колледже Церкви Христа Гук познакомился с Кристофером Реном, с которым установил рабочие отношения, продлившиеся долгие десятилетия и приведшие к тысячам встреч, совместных прогулок и бесед и так баснословно обогатившие Лондон. Бойль и Рен входили в постоянно растущий круг ученых и просто заинтересованных людей, с которыми Гук поддерживал отношения по возвращении в столицу.
Они обсуждали все, от магнетизма и полетов человека до системы кровообращения. Они придумывали, собирали и испытывали прекрасные устройства из дерева и полированной меди. К началу Реставрации им уже требовалось больше денег для этих занятий, и они надеялись, что король Карл II не ударит в грязь лицом, оправдает свою репутацию и поддержит их исследования. Было создано Королевское общество. Поскольку помощь короля оказалась до обидного мала и Общество пришлось финансировать за счет взносов его членов, оно в основном включало в себя франтов в париках, которые могли платить. Вот потому-то и было так важно освежить состав Общества настоящим научным талантом.
Гук идеально подходил на роль профессионального ученого, и в 1662 году его назначили куратором научных работ. Ему положили жалованье, чтобы он читал лекции и курировал научные исследования. Он выдувал стеклянные шары, чем приводил публику в восторг. Он лез из кожи вон, чтобы удовлетворить ее идиотские желания, и выращивал мох на черепе мертвеца или изготовлял повозку, которая бежала на ногах вместо колес. Он демонстрировал первую в мире скороварку под давлением и превращал целую корову — рога, копыта и все остальное — в однородную массу типа студня, которую его коллеги по Обществу попробовали и пришли в восторг.
Нужно признать, что зачастую Гук и компания сами не понимали, что делают, ведь до них никто не пробовал проводить такие опыты. В мире было еще так много неизведанного.
Их ставил в тупик процесс дыхания, они хотели установить, для чего оно вообще. Много лет назад Гарвей заявил, что оно должно оживлять кровь, но было непонятно, что это значит. Гук провел ужасающий опыт, в котором он вскрыл грудную полость живой собаки, и все вытянули шеи, пытаясь определить взаимосвязь между легкими и сердцем. Но тогда никто ничего не понял. Он поклялся не повторять этот эксперимент из-за мучений бедной суки. Но уже через несколько лет Королевское общество взялось за прежнее. Их любопытство было ненасытным.
Может, воздух оживляет тело, а работа легких так или иначе физически приводит все в движение? Или, может быть, в воздухе имеется нечто, что попадает в кровоток? Нашли другую собаку (первая сдохла), и Гук проколол в плевре отверстие, к которому приделал трубку и какие-то меха. Непрерывно заполняя легкие животного воздухом, он смог установить, что работа легких — само их движение — необязательна для жизни.
Глаза собаки остались ясными. Она даже виляла хвостом. Ага, сказали Гук и Королевское общество, когда верный пес испустил последний вздох. Должно быть, что-то есть в воздухе. Но что?
Гук не боялся ставить опыты на себе самом, и на каком-то этапе он запечатал себя в ящик и сделал этот ящик воздухонепроницаемым, установив его в контейнер, заполненный водой. Потом он приказал откачать из ящика воздух и терпел, пока у него не стало трещать в ушах. Он занимался самолечением, применяя поразительно широкий диапазон веществ, и записывал в дневник все данные о приеме того или иного зелья. Он принял аммиак (хлорид аммония) и пробудился «странно освеженный». «Это большое открытие в физике. Я надеюсь, что это растворит вязкую слизь, которая так сильно мучила меня в желудке и кишках».
Выпив чашку крепкого турецкого кофе, он будет пробовать противодействовать кофеину при помощи настойки опия. А иногда, чтобы проснуться и взбодриться, он будет пихать себе в ноздри мускатный орех, или имбирь, или табак. Одну неделю он будет принимать ежедневную дозу железа и ртути — которая в наши дни считается более или менее смертельной, — на следующей неделе он будет жить исключительно на кипяченом молоке. Как-то раз он решил выпить около литра «Далвичской воды» из источника в Южном Лондоне и пришел к выводу, что она хорошо пошла. А потом узнал, что «многие умерли от поносов, а некоторые от сыпного тифа, употребив воду из Далвича», но надо думать, что к этому времени Гук уже был железным, то есть имел железное здоровье.
Я имею в виду железное буквально: он пил вино, смешанное со стальными опилками — для какой медицинской цели, нам не сообщается, — и проснулся с «пустой» головой. Его организм мог справиться с чем угодно. Он принимал внутривенно «шафранный металл» — вероятно, сероокись сурьмы, — и на следующий день его беспрестанно рвало. Затем он перешел на несвежее честерское пиво, а иной раз ложился спать после возлияний перегнанной мочи и настойки опия, смешанной с молоком.
Затем он переключился на нечто, называемое «консервы» и «цветы серы», что в первый день сработало, как ему показалось, нормально, но на следующий день вызвало страшный кровавый понос, «у него возникла резь в животе и страшно кружилась голова». Он постоянно вкладывал себе в уши мед и масло дикого миндаля, или ставил клизмы, или пускал себе кровь — ровно семь унций (около 200 мл). Он был ходячим испытанием человеческих возможностей. Другим везло меньше.
Когда его друг Джон Уилкинс, епископ Честера, страдал почечными камнями, ему прописали четыре раскаленные устричные раковины в полулитре сидра и прижигания шпанскими мушками. Уилкинс умер. В личной жизни, как теперь говорят, Гук был не менее специфическим человеком. Похоже, женщины не считали его слишком привлекательным. Любовницы у него были (когда он умер, среди его пожитков было найдено несколько пар лифчиков), но обычно это была прислуга или родственницы, которые как-то зависели от него в плане денег и крыши над головой.
Он оказывал им знаки внимания, «укладывая их на лопатки», а свои оргазмы он фиксировал в дневнике вот так:) — (. К примеру, вот типичная запись в его дневнике о пылких занятиях со служанкой Нелл Янг от 28 октября 1672 года: «Играл с Нелл.) — (. Повредил чресла».
Он словно некий профессор Брейнстом — человек, помешанный на всевозможных устройствах и открытиях в стиле Хита Робинсона, — но напрочь лишенный рассеянной безмятежности Брейнстома. Гук был глубоко озабочен своей репутацией и болезненно воспринимал насмешки окружающих. Как-то 25 мая 1676 года он пил кофе со своими приятелями и услышал о новой пьесе под названием «Виртуоз» Томаса Шедвелла. Комедии времен Реставрации были на пике моды. Варварство пуритан было забыто. Гук отправился посмотреть, о чем эта комедия.
К несчастью, она была о нем. Это была беспощадная пародия на Королевское общество, на прелестные дискуссии и безумные эксперименты его членов. В первой сцене главный герой, сэр Николас Гимкрэк («Недоделка»), является публике лежащим на столе в своей лаборатории, в зубах у него нитка, другой конец которой привязан к животу лягушки. Он сообщает публике, что одновременно учится плавать и летать.
Все это выглядит как намек на Гука. Этот Гимкрэк потратил тысячи фунтов на микроскопы, чтобы исследовать угрей в уксусе, сырных клещей в кусочках сыра и кожицы слив. Он использует дурацкие научные термины: «Сначала это приводит к текучести, затем к округлению, затем к фиксации, и так к триангуляции, затем к кристаллизации, отсюда к прорастанию или пузырению, затем к вегетации, затем к плантаминации, совершенной анимации, сенсации, местному движению и так далее». И все знают, что все это позаимствовано более или менее непосредственно — как в лучших пародиях — из инновационной работы Гука «Микрография» («Micrographia»), его красочно иллюстрированного отчета о блохах и вшах и о двудомной крапиве, по результатам наблюдений под микроскопом.
Затем Шедвелл высмеивает идиотские эксперименты Гука, когда Гимкрэк и его дружок, сэр Формал Трайфл («Абсолютный Пустяк»), описывают, как они переливали кровь между собаками и даже влили кровь овцы в жилы сумасшедшего. Последний пример был взят прямо из жизни. Гук и его коллеги безуспешно пытались добиться в Бетлемской королевской больнице для душевнобольных, чтобы им разрешили ставить опыты на пациентах, и наконец они уговорили психически больного дипломированного богослова по имени Артур Кога пройти переливание крови ягненка и получить плату в один фунт за доставленные неудобства. Он выживает в этом безумном эксперименте, а «двойник» Гука — Гимкрэк — хвалится успехом операции. Пациент перестал быть сумасшедшим и стал робким, как ягненок, сообщает он публике. И весь оброс шерстью. «Скоро я заведу себе стадо таких. Я буду делать из них одежду».
Затем идиот Гимкрэк читает женевскую Библию при свете гниющего окорока, учит тарантулов танцевать под музыку и следит за ходом военных действий на Луне. Все это — намеки на идеи или опыты Гука, но смысл пьесы и ее посыл — вот что было больнее всего. В кульминационный момент комедии дом Гимкрэка осаждает толпа ткачей. Они жалуются, что он изобрел машину, которая оставит их без работы. Гук/Гимкрэк выходит их успокоить.
«Слушайте, джентльмены, — говорит он. — Я в жизни никаких машин не изобретал. Упаси меня бог, вы меня ложно обвиняете. Я за всю жизнь не изобрел даже машины для обрезания корки с сыра. Мы, виртуозы, никогда не открываем ничего полезного. Это не про нас».
Сидя в зале, Гук кипел от возмущения. Его жизнь и работа подверглись самому безжалостному осмеянию. Зрители держались за бока от смеха. «Проклятые собаки, — записал он в дневнике. — Vindica me Deus (Воздай им, Господи). В меня словно пальцем тыкали».
Намеки критиков Гука на бесполезность его изобретений были особенно несправедливы. Очень многое из того, что он делал, имело практическое применение, за многими экспериментами стояла голая экономическая логика. Большую часть его жизни Англия боролась с Голландией за превосходство на море, а Лондон был центром растущей торговой империи. Общий тоннаж кораблей в зарубежной торговле Англии между 1630 и 1660 годами вырос на 60 % и еще на 80 % за период с 1660 по 1688 год. Другими словами, количество кораблей английского торгового флота более чем удвоилось при жизни Гука.
Для всех капитанов было жизненно важно иметь представление, где они находятся, избегать кораблекрушений и поражений от голландцев. Потому-то Гук так много работал над всевозможными навигационными приборами. С ювелирной точностью он делал квадранты и секстанты, с кучей малюсеньких медных винтиков и настолько мелкой маркировкой, что невооруженным глазом ее и не увидишь, а нужны они были, чтобы определять свое положение по звездам. А корабельная ветряная мельница, которую, как он надеялся (тщетно), можно было бы использовать, чтобы вращать вал и снимать корабли с мелей? Гук также изобрел эхолот для измерения глубин и блочный барометр.
Он даже попытался придумать снаряжение для подводного плавания и лично опробовал идею дышать под водой через пропитанную салатным маслом губку. Из этого ничего не вышло. Тогда он решил попробовать связку перевернутых ведер с воздухом внутри, но это было немногим лучше. Как голодная белка, он набросился на самый крепкий орешек — проблему долготы.
Дело не в том, что ему так уж сильно хотелось точно мерить время и потому он так усердно работал над созданием пружинных часов — новой системы, которая пришла на смену примитивным средневековым устройствам. А дело в том, что он верил: моряк сможет точно определить долготу только тогда, когда будет точно знать время восхода солнца и время заката.
Что касается его сухопутных проектов, то он сформулировал закон Гука о провисании сводов, из которого следовало, что кривая арки должна быть идентичной кривой провисшей цепи, — и он сделал это вовсе не в качестве интеллектуального развлечения. Он разработал эту теорию потому, что он возводил чертову пропасть арок и хотел, чтобы они стояли долго. Свою работу о дорожном строительстве он написал потому, что люди никак не могли определиться, что более эффективно — плавно ехать по мягкой дороге или тряско двигаться по твердой? Лучше всего — по твердой и бугристой, говорил Гук, и чем тоньше колеса экипажа, тем лучше. Роберт Гук продвигал человеческие познания на широчайшем фронте — то мелкими шажками, то гигантскими скачками, — а наградой ему было уважение коллег.
Чтобы понять научную революцию XVII века, нужно внимательно присмотреться к кофейням, которые при жизни Гука выросли как грибы и стали достопримечательностью города. Они появились в 1652 году, первой было заведение Pasqua Rosee’s Head, открытое на Аллее Святого Михаила у Корнхилла турецким иммигрантом по имени Паска Розе. Кофейни продавали экзотический харч, который английские торговцы, используя все более точные навигационные приборы, находили в водах индий и америк.
Там продавали арабский кофе, сахар Вест-Индии, виргинский табак, китайский чай и южноамериканское какао. Ко времени смерти Гука в 1703 году таких заведений насчитывалось уже пять сотен. Любимыми местами Гука были Garraway’s и Jonathan’s и Man’s, но у него был широкий круг предпочтений. Он любил кофейни, потому что это было место, где можно себя показать. Это был рынок идей. В его дневнике отмечено, что он ходил в кофейню Man’s поболтать с Кристофером Реном или Джоном Обри и за вечер, прихлебывая кофе, они успевали обсудить оптический преобразователь для ночного видения, рефракцию света, анатомическое строение спиральных мышечных волокон кишечника, а также то, каким образом предпочитают клевать соль скальные голуби. Затем они с Реном более детально обсуждали гуковский проект летающей колесницы с лошадьми.
Кофейня была местом, где можно рассказать друзьям о новых способах изготовления стекла или методах получения фосфора. Если повезет, приятель в кофейне мог обронить бесценные сведения, вроде того, что «негашеная известь, белок яиц, кровь или слизь улиток делают цемент для водопроводных труб твердым как камень», а иногда Гук делился и собственными рецептами: например, своим открытием того, что, если случайно отрезать кончик большого пальца, поправить это можно за четыре дня с помощью «перуанского бальзама».
Зачастую собрание философов и виртуозов так увлекалось, что начинало проводить эксперименты прямо на месте. Гук дважды забирался к потолку заведения Garraway’s, чтобы доказать вращение Земли в определенном направлении. Брошенный сверху шар падал чуть юго-восточнее ожидаемой точки приземления при полете по прямой, заявлял он, не из-за отклонения шара, а потому, что Земля сместилась за время его падения.
По крайней мере в одном случае эксперимент сработал. Шар приземлился юго-восточнее геометрически истинной точки. Радость его была безграничной. Атмосфера собраний была пьянящей, чему способствовали новые наркотики: никотин, кофеин и какао, а борьба за признание была жесткой. Со временем кофейни Лондона станут местом, где люди будут торговать акциями и облигациями или покупать страховку. Лондонская контора Lloyd’s родилась в кофейне. Кофейни сразу стали тем местом, где, как на бирже, росли или падали чьи-нибудь акции.
Говоря иносказательно, вы могли купить Гуков или продать Бойлей или Ньютонов, в зависимости от успеха опытов этих ученых. Кофейни стали такими рассадниками сплетен и слухов, что как-то раз в 1675 году король попытался их закрыть. Было объявлено, что «в таких заведениях различные ложные, злостные и клеветнические сообщения измышляются и распространяются повсюду, к позору правительства его величества и нарушению мира и спокойствия в королевстве», но позже короля отговорили от такой непопулярной меры.
Гук часто отмечал в дневнике, как его принимали товарищи по кофепитию, а однажды с грустью записал, что компания пила за здоровье всех, кроме него. В такой обстановке его эго то раздувалось, то сдувалось, и, сталкиваясь с другими учеными и их достижениями, он ввязывался во вражду, которая дорого ему обошлась.
Его беда была в том, что он экспериментировал во множестве областей, что всегда завидовал любому открытию, которое не сделал сам. Он ужасно рассорился с великим голландцем Христианом Гюйгенсом по поводу авторства в изобретении часов с пружинным ходом. Что еще хуже, он обвинил несчастного секретаря Королевского общества, прекрасного человека по имени Генри Олденбург, в передаче его революционных изобретений иностранцу.
Он был так тщеславен, что, услышав о каком-нибудь изобретении, сразу заявлял, что уже выдвигал эту идею много лет назад, и обещал доказать это при следующей встрече. И он шел домой и рылся в своих бумагах и иногда действительно находил какие-то доказательства своей правоты. Когда он сформулировал свой знаменитый «закон пружин», он так обрадовался, что записал его шифром, чтобы никто не мог, проглядывая его дневники, понять, о чем речь. Он записал: «ceiinosssttuu», — что являлось анаграммой латинской записи «ut tensio sic vis» — формулировки его закона.
Как-то он был в кофейне и хотел было посвятить своего друга Эдмунда Вайлда в тайну физической природы полета, как вдруг вошли трое незнакомцев. Гук сразу замолк и закрылся, как устрица, — и Вайлд, как и остальное человечество, так и остался в неведении.
Он страшно поссорился с Джоном Флемстидом, будущим королевским астрономом, который как-то в молодости написал ему письмо и просил совета по какой-то оптической проблеме. Гук усмотрел в этом попытку украсть его идеи и отказал, а Флемстид жалобно записал: «Он утверждает, что знает некоторые секреты создания и совершенствования оптики, хотя трактата об этом мы так и не имеем… Зачем так тайно горит эта лампа?» Гук назвал его «тщеславным хлыщом».
Вражда с Флемстидом разгорелась в кофейне Garraway’s в 1681 году, когда они обсуждали линзы. «Послушай-ка, Флемстид, — сказал Гук в своей мерзкой манере, готовя ловушку своему оппоненту, — если у вас есть линза с одной плоской и одной выпуклой стороной, какую из сторон вы направите к небесам?» Бедняга Флемстид был застигнут врасплох. Он запаниковал. «Э… не важно, — сказал он, — но вообще-то плоская сторона должна быть обращена к небу».
Ха! Гук просто взорвался и стал осыпать собеседника оскорблениями, доказывая, что вверх должна смотреть выпуклая сторона. «Он долго язвил меня словами и убеждал присутствующих, что я просто невежда и ничего не смыслю в этих делах, а смыслит только он», — жаловался астроном.
Гук нанес серьезное оскорбление на международном уровне, когда в своем эссе напал на польского астронома Яна Гевелия и заявил, что тот использует примитивные и устаревшие устройства. Я, Гук, заявлял он, нахожусь в процессе создания сенсационного нового квадранта для изучения небес — машины, превосходящей все, что сделал Гевелий.
Этот квадрант действительно был просто чудом с множеством прибамбасов, таких как водяной уровень для высокоточной фиксации перпендикулярного положения и часовой механизм для суточного вращения. Но практически-то он не работал, и потребовалось еще пару веков, чтобы довести его до ума, и сделали это другие. Гевелий с горечью писал о тех, «кто стремится разрушить его доброе имя и репутацию и кто презирает все, что сделано другими. Где доказательства, — вопрошал он, — что Гук сделал свои приборы сам?» И многие соглашались, что Гевелий в чем-то прав.
Когда Гук не был занят доказательством своего авторства почти во всех изобретениях, он упорно пытался позаимствовать идеи других. Готфрид Вильгельм Лейбниц привез в Лондон свой новый механический арифмометр. Гук прокрался за машину, снял заднюю крышку и… к ужасу Лейбница, вскоре представил публике механический калькулятор «собственного изобретения».
Эта машина работала хорошо и получила благожелательные отзывы, а потом кто-то заявил, что она не быстрее ручки и бумаги. «Ничего! — сказал Гук в своей типичной манере. — Я сейчас работаю над изготовлением прибора, который будет выполнять такие же функции, но в нем будет в десять раз меньше деталей…», и так далее. Эта машина так и не материализовалась, но Лейбниц был шокирован его поведением и написал жесткое письмо в Королевское общество.
Гук был задирой, спорщиком и — при всех своих неоспоримых достижениях — приобрел репутацию хвастуна. И все же его ссоры и вендетты можно было бы забыть, но… он схватился с интеллектуальным Голиафом того времени.
Проклятием для Гука стала катастрофическая ссора с человеком, чьи прозрения и гениальные догадки будут доминировать в научном понимании физического мира следующие двести пятьдесят лет. К зиме 1683/84 года мысль Гука блуждала по множеству разных областей знания. Поляк Ян Собеский только что спас христианство, отбросив турок от ворот Вены, поэтому он напоминал Королевскому обществу о возможности оповещать о вторжении при помощи семафоров на вершинах холмов и телескопов.
Кроме того, та зима была самой холодной на памяти, и в Лондоне проходила первая Ярмарка на льду за сто двадцать лет. Темза покрылась льдом на семь недель, и на льду стояли магазины и лавки, образуя настоящие улицы. Лондонцы развлекались конными скачками и гонками на повозках. Была травля собаками быков и медведей, были зрелища и бордели — то есть, говоря словами Джона Ивлина, это было настоящее вакхическое празднество.
Тем временем Гук оказался при деле, изучая прочность льда, на котором все забавлялись. Он взял брус в три с половиной дюйма (8,9 см) толщиной, четыре дюйма (10,1 см) шириной и пятнадцать дюймов (38,1 см) длиной и определил, что он не сломается, пока на него не нагрузить вес в 350 фунтов (158,7 кг). Он также установил, путем особо сложных экспериментов, что вес ледяного блока составляет семь восьмых веса воды того же объема, а значит, над поверхностью моря будет видна одна восьмая тела айсберга — еще одна полезная для моряков вещь.
Так вот, в этот хлопотный январь 1684 года Гук беседовал с сэром Кристофером Реном и Эдмондом Галлеем и похвастался, что смог решить закон обратных квадратов. Окей, сказал Рен, который к этому времени стал президентом Королевского общества. Даю тебе два месяца на то, чтобы представить мне доказательства, и ты получишь приз в сорок шиллингов. Раз плюнуть, ответил Гук со своей обычной самоуверенностью. У меня все давно записано, я просто хочу, чтобы другие подольше поломали голову — они все равно ничего не добьются, а потом я обнародую свою работу, и тогда они по-настоящему оценят мой труд.
Рен поднял бровь. A-а, так? — сказал он или что-то вроде этого. Забьем, сказал Гук, и ушел, увы, заниматься чем-то совсем другим.
Закон обратных квадратов является одним из основополагающих законов Вселенной. Он говорит, что гравитационное притяжение двух тел равно обратному квадрату расстояния между ними. То есть если расстояние между телом «х» и телом «у» равно десяти, то их гравитационное притяжение равно 1/100. Гук на самом деле размышлял о гравитации в некоторых своих лекциях и писал Исааку Ньютону в 1679 году, высказывая догадку, что можно применить закон обратных квадратов. Это была не его идея — первым, кажется, был француз по имени Буй о (Буллиальд), который высказал эту мысль в 1645-м, — и, конечно, Гук не представил математических доказательств. Но это письмо и сам факт, что его приоритет не признали, стали источником ядовитой мстительности.
После того как Рен бросил этот вызов Гуку, Эдмонд Галлей пошел и передал беседу Ньютону, которого в возрасте двадцати девяти лет назначили профессором математики в Кембридже, — и вот он, бледный, длинноволосый мистик Ньютон, решил заняться этой проблемой всерьез.
Гук продолжал вращать калейдоскоп своих увлечений. Одно время он разрабатывал странную прыг-прыг-обувь, которая, как он уверял, подбрасывала его на четыре метра вверх и семь метров вперед, — хотя мы не располагаем свидетельствами очевидцев того, как какой-то яйцеголовый человек скачет по улице, и можем предположить, что это одно из тех его изобретений, которые нужно еще доводить до ума.
Он продолжал читать свои лекции в Грешэм-колледже — лекции, которые посещали не густо: какой-нибудь толстяк или группа школьников, ковыряющих в носу. Иногда он приходил на лекции, которые читал его враг Флемстид, и так злобно смотрел, что, как жаловался Флемстид, остатки аудитории разбегались.
Он выучил голландский, чтобы читать работы великого специалиста по микроскопам Левенгука, а теперь пытался выучить китайский. А вот доказать закон обратных квадратов так и не попытался.
Зато Ньютон похоронил себя в своей комнате на два года и напряженно размышлял о том, как устроены Земля и Небо. В апреле 1686 года он опубликовал свои открытия. В Королевском обществе, где продолжали счастливо возиться с любимыми темами — изготовление шоколада под давлением, младенцы-монстры и гигантские кишечные черви, — работа Ньютона «Математические начала натуральной философии» («Philosophiae Naturalis Principia Mathematica») произвела эффект разорвавшейся бомбы.
Сэр Джон Хоскинс, председательствуя на заседании 28 апреля 1686 года, заявил, что работа Ньютона была «особо похвальной потому, что была и открытием, и его разработкой». Гук был в ярости. Он был убежден, что Ньютон спер его идею, и заявил об этом вслух в кофейне после заседания.
«Гук заварил серьезную кашу — он заявил, что Ньютон взял все у него, и высказал пожелание, чтобы ему воздали должное», — говорил очевидец. Новости о поведении Гука дошли до Ньютона, и Ньютон рассердился не на шутку — даже больше чем Гук. Одно дело — постулировать закон обратных квадратов в гравитации, ведь это просто интуитивное умозаключение из очевидного факта, что сила гравитации является очень слабой. И совсем другое дело — сесть и произвести собственные расчеты.
Чем больше заявлений Гука доходило до Ньютона, тем больше он злился. Гук делает вид, что ему скучно заниматься сухими расчетами и выводить результаты наблюдений, а на самом деле он просто не способен на это, гневался Ньютон. «Из его слов ясно, что он знать не знает, как это сделать». Это было жестокое замечание, но, вероятно, справедливое, и Гук был уязвлен до глубины души.
Он продолжал бушевать до конца своих дней. Можно видеть, что в 1690 году он упоминает закон обратных квадратов как «теорию, которую я имел счастье разработать» или «свойства гравитации, которые именно я открыл и представил обществу много лет назад… Недавно мистер Ньютон сделал мне одолжение, напечатав и опубликовав их как свое изобретение».
Вместо того чтобы отдать коллеге должное по справедливости, Гук заявил, что Ньютон сделал вид, что рассорился с ним и обиделся. Но все зря. Спор был проигран. Возможно даже, что этот спор был проигран в тот самый первый вечер в кофейне, когда Гук оспорил приоритет Ньютона. Слишком уж часто он хвастался, слишком легко заявлял права.
Какие бы открытия в гравитации он ни сделал, ему не сочувствовали из-за его сварливости. Ньютон вычеркнул его имя из третьей книги «Principia Mathematica», а в последующих работах низвел его от Clarissimus Hookius (выдающийся Гук) до Hookius (просто Гук).
Вражда окончилась только со смертью Гука в 1703 году. Путь на пост президента Королевского общества был для Ньютона открыт, и он занимал эту должность двадцать четыре года. Есть мнение, что, став всемогущим, Ньютон занялся устранением памяти о человеке, который так его раздражал. Кое-кто обвиняет Ньютона в том, что у нас нет ни одного доподлинного изображения Роберта Гука. Действительно ли Исаак Ньютон активно интриговал против своего критика, сжигая его портреты, — бог его знает, но это маловероятно. Однако Гук действительно дошел до нас как типичнейший горький неудачник, как просто один из многих, сгорбленный, озлобленный Сальери, неспособный примириться с блистательным моцартовским гением Ньютона.
На самом-то деле можно возразить, что это Ньютон был нелюдимым затворником, чудаком, который баловался черной магией. А Гук, судя по исследованию Инвуда, предстает обаятельным и общительным, клубным человеком. Да, его домашние и сексуальные отношения не лишены странностей, а учитывая, что много лет его сожительницей была его племянница, Грейс, то ему крупно повезло жить при Реставрации, а не при пуританах. Но все же в его характере была какая-то особенная доброта.
У него была неразборчивая в связях домработница по имени Марта, и иногда он искал убежища от ее бесстыдства у своей прежней домработницы и сожительницы Нелл Янг. То, что он сохранил хорошие отношения с Нелл, наверное, говорит о его доброте и щедрости, ведь она сбежала от него и спала с парнем помоложе — после того, как у Гука хрустнуло в пояснице во время) — (. Изредка он встречался и наслаждался «долгими беседами» и чаем с пирогом, но без всяких) — (, с некой миссис Мур.
Он обедал с Пипсом, который очень его уважал и говорил, что «это самый выдающийся — хотя, глядя на него, этого не скажешь — из всех, кого я когда-либо встречал». То, что он продолжал читать лекции, которые никто особо не посещал, говорит о его огромной неуемной любви к науке.
Гук был компанейский парень и постоянно гулял с друзьями или просто просиживал в кофейнях с Фрэнсисом Лодвиком, для него Лодом, Джоном Хоскинсом (Хоском), Ричардом Уоллером (Уоллом), Эдмондом Галлеем (Холлом), Александром Питфилдом (Пифом) и с мистером Каррером (Каром). И не всегда он был так уж болезненно честолюбив: он запросто позволил Рену и другим присвоить честь строительства зданий, которые проектировал и возводил главным образом сам. Перечень его свершений огромен.
Вместе с известным часовщиком Томасом Томпионом он успешно наладил в Лондоне — в Клеркенвелле — производство больших и карманных часов. Похоже, он очень близко подобрался к тому, чтобы сформулировать теорию эволюции — это ведь он утверждал, что в «прошлом, совершенно очевидно, существовали виды, которые потом исчезли» и что «представляется очень абсурдным делать вывод, что с самого начала все было в том состоянии, в котором мы находим его сегодня».
Он задавался вопросом, может ли быть, что Ирландия и Америка были когда-то одним целым, может ли быть, что дно моря было когда-то сушей, а то, что теперь суша, было морем. Его посещали великие догадки, и он это знал.
Он был оптимистом от науки, который хотел, чтобы люди «отбросили лень, косность и пагубный подход — знать лишь столько, сколько знали отцы, деды и прадеды». В какой-то момент их долгой вражды Ньютон написал ему письмо, которое должно было их примирить и в котором присутствовала знаменитая фраза о том, что «если я и видел дальше других, то потому, что стоял на плечах гигантов». Принято считать, что он говорил не о Гуке. Жаль, если это действительно так. Роберт Гук добился многих побед, но совершил две большие ошибки.
Как и многие британские ученые после него, он не сумел в полной мере показать коммерческую и практическую пользу своих открытий. И он допустил, что первыми о нем написали те, кто хотел его принизить.
Если бы вы взобрались на вершину купола собора Св. Павла в 1700 году, незадолго до смерти Гука, вашему взору открылся бы город, который все еще был поразительно сельским. Гайд-парк и Сент-Джеймс-парк окружены пашней или пустошами. Вокруг площади Ковент-Гарден, спроектированной Иниго Джонсом, раскинулся островок застройки, но к северу от улицы Холборн и к западу от Чаринг-Кросс простиралось зеленое море. На Флит-стрит и улице Стрэнд видны сады с кустами роз и лаванды. Из-за городских трактиров выглядывали фруктовые сады, а Хэмпстед и Хайгейт были деревушками на дальних холмах. Со своего возвышения вы бы услышали, как мычат коровы, которых ведут на рынок, и гуси шипят, преследуя какую-то леди в паланкине. Вы бы увидели мальчишек, которые ловят рыбу или купаются возле — трудно поверить — единственного моста через Темзу. Лондонский мост совсем обветшал. Дворец Тюдоров Нонсач разрушается, множество домов и магазинов сгорело в огне пожаров, обшарпанные улицы зияют провалами, как беззубый рот. С вершины собора Св. Павла вы бы увидели, что Лондон был, по сути, скоплением полутора сотен средневековых деревень, каждая из которых лепится вокруг своей собственной церкви, трактира или рынка. В каждой деревне свое смешение классов: шикарные дома и ряды простеньких домишек, представители разных сословий встречаются в одних церквях и пабах и радуются таким же средневековым процессиям, на которую наткнулся по прибытии в Лондон Дик Уиттингтон.
Но, стоя там, на верхотуре, вы бы не заметили никаких следов технических изменений, произведенных умами таких людей, как Роберт Гук: сотен изобретений, которые накапливались и которым еще только предстояло изменить сельское хозяйство, промышленность и торговлю. Вслушиваясь в отдаленный невнятный шум Лондона, вы бы не догадались, что перед вами сообщество, которое изготовилось перед гигантским скачком — от общества аграрного в индустриальное. Тем не менее только что, в 1698 году, Томас Сэйвери построил в Лондоне первую в мире паровую помпу; и хотя устройство это не слишком эффективное, оно прямиком привело к машине Джеймса Уатта 1776 года. Скоро, в 1701-м, Джетро Талл создаст свою революционную рядовую сеялку. Печи Коулброкдейла будут запущены к 1709-му.
Поэтому, если бы вы еще раз поднялись на купол собора Св. Павла через сто лет и огляделись вокруг, вы бы обнаружили, что город изменился до неузнаваемости. Всматриваясь в горизонт, вы бы не смогли обнаружить, где заканчивается город. Люди перестали жечь дрова и перешли на уголь из Ньюкасла, отчего в воздухе висит густой бурый дым. Вы бы увидели благородные площади, заложенные после Утрехтского мира в 1713 году, — Гроувнер-сквер и Мейфэр. Вы бы увидели шедевры георгианской архитектуры, которые пытались воспроизвести и последующие поколения: Беркли-сквер, Кавендиш-сквер, Портленд-плейс, Фитцрой-сквер. Вы бы обнаружили, что мост перестроен, с него убрали все торговые лавки и дома, а средневековые арки перекрыли камнем. Добавился еще один мост — Вестминстерский, открытый в 1750 году, по которому спешат крохотные черные фигурки, и открытый в 1769 году мост Блэкфрайерс. Переводя взгляд с запада на восток, вы бы заметили заметный разрыв в достатке между двумя концами Лондона: изысканные дома на западе, с рядами платанов и каштанов на площадях, и жуткие съемные квартиры на востоке. Насколько видит глаз, тянутся ряды домов, а за ними мастерские по обжигу кирпича, гравийные карьеры и мусорные ямы, изрыгающие языки адского пламени. Вы бы увидели цеха, фабрики, заводы и верфи, на которых теперь трудятся лондонцы, мужчины и женщины, жалкие старики и чудовищно юные, зачастую в нечеловеческих условиях. Конюшни и коровники превратились в спальные бараки для работников, которые сбежали от огораживаний из деревни в город. Крыши бараков обваливаются им на голову, их заработки не поспевают за ценой хлеба, они постоянно страдают от технических улучшений — ткацкого станка, прядильной машины, — которые обесценивают их труд, и у них нет профессиональных союзов, которые могут их защитить. Они долго не живут, у них жуткие болезни. Их много, как саранчи, и они бедны, как мыши, — написал один современник.
Технические открытия Гука и других усилили значение машин, а машины были дороги — вот общество и разделилось еще больше: на тех, кто трудится у станка, и тех, кто владеет средствами производства или их финансирует. Капиталистическая и промышленная революции невероятно обогатили Лондон и Англию — в расчете на душу населения, но при этом некоторые стали гораздо богаче других, а многие жили в беспросветной нужде. Лондон рос, росло и неравенство между лондонцами. Как и всегда, возникло два разных взгляда на эту проблему.
Один — консервативный взгляд, по которому неравенство — это неизбежная черта человеческого сообщества, а может, даже божественно предопределенная, и второй взгляд — радикальный, его носители становились во главе движений за перемены и боролись за справедливость и права бедных. Двух великих лондонцев XVIII века можно условно назвать воплощением этих двух взглядов на мир. Это Сэмюэл Джонсон, которого по праву называли отцом сострадательного консерватизма, и его злейший враг Джон Уилкс — лондонский демагог и радикал, которого Джонсон презирал, с которым боролся и с которым в конце концов примирился.
«В начале сотворил Бог небо и землю», — говорит Бытие (1:1), и многие американцы — возможно, миллионы — верят, что буквально так оно и было. Они твердо убеждены, что мир был создан в 4004 году до н. э., и что Бог лично слепил каждую тварь, которая ходит или ползает по земле, и что он низверг их на землю в их теперешнем виде. Тем самым они оспаривают самую важную за последние два века теорию (теорию эволюции, сформулированную Чарльзом Дарвином в Лондоне) и с несгибаемой верой придерживаются своих убеждений благодаря силе и убедительности всего лишь одной книги.
Когда первопроходцы тряслись по прериям в своих шатких фургонах, стреляя по индейцам и бизонам, они делали это, вооруженные все той же книгой, которую британские миссионеры принесли в Индию, Китай и Африку. Это была книга из Лондона, по крайней мере лондонская версия древней книги. История Библии короля Джеймса, или Утвержденной версии начинается в 1604 году, вскоре после восшествия на престол заикающегося и сексуально неоднозначного шотландского монарха.
Англиканская церковь была еще молода, и в ней было много разных течений. Поэтому по гениальному наитию он собрал священнослужителей на собрание в Хэмптон-Корт, и, хоть они и пререкались то и дело по разным вопросам христианской доктрины, они сошлись в одном: пора выпустить единую и утвержденную версию слова Божьего. В Лондоне, Оксфорде и Кембридже были созданы шесть компаний, то есть ученых комитетов общим числом в сорок семь переводчиков, и почти все они были священниками.
Руководителем лондонского подразделения, ответственным за перевод Библии с Бытия по Вторую книгу Царств, был Ланселот Эндрюз, и если кого-то и можно назвать руководителем всего проекта, то это был Эндрюз. Это был епископ, ученый, автор знаменитых проповедей, человеком такого природного поэтического дара, что Т.С. Элиот бессознательно сплагиатил у него строки для своего «Путешествия волхвов» («Холодная мгла ждала нас. В это худшее время года…»).
Работа над переводом затянулась на годы, и, несмотря на Пороховой заговор 1605 года, который помешал ученым и напугал их, Джеймс все время подгонял их во имя религиозной гармонии. В 1609 году Ревизионный комитет собрался в Стейшнерз-Холл на улице Аве Мария в Лондоне, и, как заметил Дэвид Кристал, Библия была написана на лондонском диалекте, который шел к стандартизации со времен первопечатника Кэкстона.
Как только не критиковали версию короля Джеймса! Многие из известнейших цитат на самом деле взяты из издания Уильяма Тиндейла 1534 года: «да будет свет», «и истина сделает вас свободными», «отпусти народ мой», «разве я сторож брату моему?», «сильные мира сего», «знак времени», «благословенны кроткие»… Даже для 1609 года она была написана на языке, звучавшем архаично. К тому времени люди уже не говорили «воистину», «и вот пришли», говорили «иметь» вместо «имать» или «имал», «видит» вместо «зрит».
Специалисты по ивриту утверждали, что она не смогла передать содержание оригинала, к примеру, словом «князь» были переведены четырнадцать разных древнееврейских слов. Один ученый-гебраист сказал, что «лучше быть разорванным на куски дикими лошадьми, чем навязывать английскому народу этот отвратительный перевод». Правительство объявило эту редакцию единственной допущенной к чтению в церквях, но по-настоящему принятым этот текст оказался только спустя какое-то время. В одном из неудачных тиражей 1631 года в заповеди «Не прелюбодействуй» было опущено слово «не».
Но именно Библия короля Джеймса захватила сердца людей, возможно, из-за гениальной особенности процесса ее редактирования. Было условлено, что часть каждой группы будет редактировать работу другой группы. Весь текст зачитывали вслух перед редакционной коллегией для проверки.
Таким образом, книга была написана для чтения вслух и слова приобрели свою непревзойденную благозвучность. «Она звучит в ушах, — сказал Ф.В. Фабер, — как музыка, которую невозможно забыть».
Библия короля Джеймса дала английскому языку 257 идиом — больше, чем любая другая книга. Поговаривают, что Тони Блэр и Джордж У. Буш, собравшись вместе, внимательно читали ее. Так что они-то в курсе, что значит «стоять на глиняных ногах» или «пожать бурю».
Сэмюэл Джонсон
Он подарил миру сострадательный консерватизм
Стоит только произнести слова «Лондон Сэмюэла Джонсона» — и представляем себе первый великий английский век либерализма и просвещения и всеобщее благолепие.
Стоит закрыть глаза и подумать о XVIII веке — и перед глазами плывут картины: кофейни, кутежи до 3-х часов ночи, и женщины, впервые в истории подавшие голос, повесы, вьющиеся у голых бюстов древних старух, машущих веерами, и повсеместное брожение науки и медицины и литературы, и зарождение демократии.
Поэтому просто шокирует один эпизод, который напоминает, что общество очень сильно изменилось за несколько сотен лет и что государство Британия в тот якобы завидный период своего существования поступало со своими гражданами просто по-варварски по сегодняшним меркам.
Именно таким было наказание, назначенное необычному священнику по имени Уильям Додд. В возрасте сорока восьми лет он стал одним из самых популярных проповедников в Лондоне. На его проповеди собиралось так много знати и светских дам, что очередь в церковь тянулась через всю улицу, и он так проникновенно говорил о проституции, что его аудитория, среди которой были проститутки, спасенные лично Доддом, во время проповеди рыдала и стенала. Он носил длинную шелковую надушенную сутану и перстень с бриллиантом и закатывал шикарные вечеринки в загородном доме, украшенном картинами Тициана, Рембрандта и Рубенса, ну и со временем он, конечно, залез в долги.
Он решил занять у графа Честерфилда, одного из своих бывших учеников, чьей щедростью Додд ранее, бывало, пользовался. Правда, на сей раз Додд решил не отвлекать герцога, а просто подделать его подпись на ценной бумаге на 4200 фунтов — и почему-то решил, что, обнаружив кражу, Честерфилд не очень обидится и позволит ему вернуть деньги когда-нибудь потом. Увы, герцог не понял юмора.
26 мая 1777 года Додда приговорили к смерти через повешение. Совершенно раздавленный, Додд знал, что у него одна надежда — воззвать к милости власти, а верховной властью в то время был король. И он знал только одного человека, обладающего влиянием, литературным даром, силой убеждения и достаточным моральным весом, чтобы обратиться с такой просьбой. В свой смертный час Додд прибег к помощи 68-летнего составителя словарей, поэта, биографа и вообще многогранного гения, человека, которого во всем королевстве знали как главного литератора Англии, единоличного автора первого словаря английского языка, а значит — верховного адмирала всепобеждающего флота английских слов, вошедшего в каждый порт и в каждую реку и бухточку мира. Это был Сэмюэл Джонсон.
Мы легко забыли, какая это была потрясающая знаменитость, хотя, по меркам сегодняшних знаменитостей, он выглядел странновато. У него был гордый римский носяра, большой рот, на голову был напялен маленький, плохо сидящий парик. У него были шрамы от детской золотухи и от операции на шейных лимфоузлах, один глаз не видел, передвигался он короткими скачками, как будто ему спутали ноги, а говорил так запальчиво и при этом так дергался и пускал слюни, что в молодости ему пару раз отказали, когда он пытался устроиться учителем, — под предлогом, что распугает учеников.
Ел он с такой яростной сосредоточенностью, что на лбу выступал пот и взбухали вены, но при этом обладал такой природной харизмой, что женщины боролись за право сесть рядом с ним за чаем, а власть имущие мужчины посещали его сумбурные утренние приемы в надежде, что с этих слюнявых губ скатится словесная жемчужина.
Такое почтение удивляет. Кто читает «Расселаса», его аллегорическое повествование о принце Абиссинском? Он написал только одну пьесу — трагедию под названием «Айрин»; там героиню душат на сцене в последнем акте, — и это вызывало такие приступы веселья, что пьесу сняли через девять дней. Т. С. Элиот утверждал, что его надо числить среди главных английских поэтов, но ни один выпускник школы не выучил «Лондон» или «Тщету человеческих желаний». Его эссе прославлялись как шедевры и при жизни его и после — однако сельские библиотеки распродают такие книги по 10 пенсов или отправляют на свалку Что до его поэм на латыни и греческом, то я полагаю, что количество их читателей в современном литературном Лондоне равно абсолютному нулю.
Если его и помнят, то как выдающегося борца против политкорректности, брызжущего слюной националиста, литературного Джона Буля, чьи взгляды сегодня считались бы радикальными до неприличия. Даже при поверхностном прочтении становится понятно, что это сексист, ксенофоб, монархист, сторонник свободного рынка, убежденный в неизбежности и даже желательности неравенства людей. Сегодня ни один редактор с Флит-стрит не взял бы такого человека на работу — этого представить себе невозможно.
Он готов был любить все человечество — так он заявлял, — кроме американцев. «Сэр, это раса уголовников. Если мы их еще не вешаем — они уже должны быть благодарны». Ирландия стоит того, чтобы на нее взглянуть, но не стоит того, чтобы ехать туда с этой целью. Французы — грязнули, которые дуют в носик чайника, чтобы лучше лилось.
Что касается шотландцев, то они в большинстве своем лгуны, которые не знали капусты, пока ее не внедрил Кромвель, — они тогда питались лошадиным кормом, а лучшая картинка для шотландца — это вид на дорогу, ведущую в Англию. Он считал, что жалеть розгу — значит вредить учебе, а для школьника чем короче розга, тем длиннее путь к знаниям.
Его взгляды на женщин отличаются таким сексизмом-шовинизмом, что никто, даже в газете Sun, даже в Daily Telegraph не может и мечтать опубликовать такое. «Мудрая женщина не станет расстраиваться из-за неверности мужа», — заявляет он. Но, узнав, что леди Диана Бьюкларк изменяет мужу, он не моргнув глазом прибегает к двойным стандартам: «Эта женщина — шлюха, вот и все».
Сэмюэл Джонсон был не просто против того, чтобы женщины работали. Он полагал, что даже если они рисуют или пишут картины, то это уже слишком. «Публичные занятия любым искусством и разглядывание лиц мужчин — очень неделикатны для женщины», — говорил он, а что до женщин-проповедников, то это «как собака, ходящая на задних лапах: получается плохо, но сам факт, что вообще что-то получается, — уже сюрприз».
Я испробовал эту шутку на своей пятнадцатилетней дочери. Она никакого восторга не выразила.
Тем не менее Джонсон был так почитаем при жизни, что Георг III платил ему жалованье 300 фунтов в год просто на жизнь. Чтобы краем глаза увидеть его дом в переулке Джонсонс-Корт рядом с Флит-стрит, приезжали туристы и бродили, как любопытствующие фаны среди особняков Беверли-Хиллз. Когда он умер, среди тех, кто шел за его гробом, был Эдмунд Бёрк, а похоронили его в Вестминстерском аббатстве, с установлением памятной плиты в соборе Св. Павла и еще одного мемориала в Личфилдском соборе, и по всей стране прошли службы по поводу этого скорбного события в жизни народа.
Каждая походя оброненная им фраза, эпиграмма, острота считалась настолько ценной, что ее тут же записывал шотландский юрист и святой покровитель журналистов Джеймс Босуэлл, а потом все они попали в канонический текст 1400-страничной биографии Джонсона, которая сама по себе является важной вехой нашей литературы.
Как же он сумел так прославиться, что Босуэлл счел необходимым носиться за ним с блокнотом в руках, чтобы записывать все, что тот проворчит? За этим стоит борьба, неудачи, депрессии и маниакальная жажда успеха.
Сэмюэл Джонсон родился в Личфилде, в Стаффордшире, 18 сентября 1709 года. Он любил намекать, что происхождением не блещет. «Большим моим достоинством является зависть к иерархии и благородству рождения, — хвалился он, — потому, что я не могу точно сказать, кто мой дед».
Отец Джонсона, Майкл, был на самом деле шерифом Личфилда, а мать имела по разным линиям какое-то родство с дворянством. Дело в том, что Майкл, которому было уже пятьдесят два, когда родился Сэмюэл, был не самым оборотистым книготорговцем, и всю свою жизнь Джонсон был в ужасе от бессмысленной болтовни и «бестолковой суетливости» своего отца, которую он определял как «лезть на лошадь на корабле».
Поощряемый своим пожилым букинистом, школьник Джонсон много обещал в словесности, штамповал поэмы на латыни и английском на темы от нарциссов до битвы пигмеев с цаплями. В возрасте 19 лет он поступил в Пембрук-колледж в Оксфорде, где его постигла первая большая неудача. Старший Джонсон залез в долги, и Сэмюэл стал настолько беден, что столкнулся с унизительной невозможностью продолжать обучение. Когда один из его товарищей студентов заметил, что из его обуви выглядывают пальцы и, проявив доброту, оставил новую пару у дверей его комнаты, Джонсон в ярости выбросил этот подарок.
Отучившись четыре семестра, он вынужден был покинуть Пембрук, позорно оставив свои книги в Оксфорде, и на многие годы погрузился в депрессию. Он работал учителем то там, то сям, и к двадцати пяти годам не довел до логического завершения ни один любовный роман. В этом возрасте он женился на вдове торговца по имени Элизабет Портер.
Их отношения всегда приводили ученых, изучавших жизнь Джонсона, в неистовый психологический восторг. Одним из несчастий Джонсона в детстве было то, что мать сразу передала его кормилице, молоко которой было заражено туберкулезом, отчего у него шрамы на лице. Что значило для молодого человека, что его невеста старше на целых двадцать лет? Имело ли значение, что ее описывали как «очень толстую, с грудью, выпиравшей сверх всякой меры»? Почему он называл ее Тетти или Тетей? Не надо быть Зигмундом Фрейдом, чтобы догадаться: tetty и testy означает «сварливая».
Джонсон и Тетти совместно открыли школу под Бирмингемом, где среди учеников был и молодой Дэвид Гаррик, который позже будет потчевать модные лондонские собрания хоть и полными нежности, но уморительными отчетами о подсмотренных им эпизодах супружеской жизни этой пары. Несмотря на постоянство небольшой группы учеников, школа постепенно приходила в упадок. Джонсона охватывал ужас, что он не сможет обеспечить Тетти, к которой проявлял глубокую привязанность и в жизни, и после ее смерти. В 1737 году обнищавший Джонсон вместе с самым способным своим учеником, Дэвидом Гарриком, начали свой знаменитый поход на Лондон. На самом деле они не просто шли, а «ехали и привязывали»: лошадь у них была одна на двоих, один из них ехал вперед, а затем привязывал ее к дереву или столбу, где ее забирал второй. Когда они прибыли в Лондон, в нем проживали от 650 000 до 700 000 душ, и, возможно, это был уже самый населенный город на земле — вместилище страшной нищеты, грязи, навоза на улицах, которое втягивало в себя сельских бедняков, чтобы насытить Лондон рабочей силой, где соседи уже не знали друг друга. Но это было и место, где случались восхитительные дискуссии, где писатели обменивались выстрелами из метафорических мушкетов, и Джонсон знал, что Лондон — это то самое место, где он наконец сможет сделать себе имя.
«Да, сэр, — позже говорил он, — вы не найдете никого — если он не идиот, — кто хочет уехать из Лондона. Нет, сэр, если человек устал от Лондона, он устал от жизни, потому что в Лондоне есть все, что может предложить жизнь». До этого в общем-то равнодушный к Богу, Джонсон постепенно становится ревностно религиозным, он через всю свою жизнь пронес удивительную склонность к самоуничижению.
Как и многие творческие люди, он отдавал дань лени и праздности, иногда дополняя их алкоголем, за чем следовали горькие угрызения совести, а за ними — приступы бешеной активности. В Лондоне было все, чтобы подстегнуть человека к действию. Например, простая нехватка денег, необходимость обеспечивать жену. Как он сам говорил с характерным напускным «джонсоновским» псевдоматериализмом: «Никто, кроме идиотов, никогда не писал кроме как за деньги».
Была еще и необходимость самоутвердиться. Джонсон не окончил учебу в Оксфорде, не состоялся как учитель и был провинциалом. Он произносил «ш» вместо «с» и говорил «shuperior», а не «superior», звук «а» он произносил как «у» и говорил не «once», a «woonce». Дэвид Гаррик, который быстро прославился как актер и продюсер, часто передразнивал его, намеренно неловко разливая по бокалам шампанское, оглядывая компанию и выкрикивая: «Кому шуумпанское?»
Джонсон был убежденным защитником классовой системы, но при этом был уязвим к проявлениям неуважения. Когда он был уже знаменит, произошел неприятный случай: хозяйка приема не представила Джонсона и сэра Джошуа Рейнольдса двум знатным дамам, герцогине Аргайльской и леди Фитцрой, и после того как эти два ведущих представителя великих профессий, литератор и художник, прождали, стоя в углу в неловком молчании, Джонсон громко сказал: «Интересно, кто из нас двоих заработал бы больше денег своими занятиями за неделю, если бы мы работали с утра до ночи?»
И хотя идеологически он был ярым приверженцем иерархии, можно заметить скрытое раздражение тем, что люди могут превосходить его по рождению, а не по таланту и что одной из составляющих его успеха была агрессивность. Это был век, когда люди судили друг о друге не только по богатству и другим земным критериям, но по остроте и глубине беседы. Задолго до возникновения сегодняшних «Have I Got News For You», или «Never Mind the Buzzcocks», или «QI», или других таких же юморных передач британцы отдавали должное остроумию и меткой реплике, а в этом Сэмюэлу Джонсону не было равных.
Он был королем колкости, мастером убийственной шутки, и ему было все равно, доходят ли его слова до тех, кого касаются, или нет. «Оливер Голдсмит, — говорил он, — хорош на бумаге, но безнадежно плох viva voce — когда говорит. Чарльз Джеймс Фокс привык срывать легкий аплодисмент в палате общин, но никогда не выходит сразиться mano-a-mano — один на один с мастером. Эдмунд Бёрк, ну, Бёрк — это другое дело». Автор «Размышлений о Французской революции» считается одним из лучших ораторов в истории, и однажды, больной и ослабленный, Джонсон признал: «Этот парень, Бёрк, требует всех моих сил. Если бы я встретился с ним сейчас, меня бы это убило».
Но в те годы лучшим был Джонсон, и в немалой степени из-за мощной энергетики своих выступлений. Он был не просто большим и неуклюжим и поэтому страшным в отличие от других представителей литературы. Он легко переходил к конкретным проявлениям своей силы, если не сказать — прямому насилию. В Личфилде его дядя Эндрю обучил его боксу, в котором, как говорили, он был ужасно хорош. Когда кто-то занял его место в театре и отказался пересесть, Джонсон поднял его вместе с креслом и бросил в оркестровую яму. Когда он пошел смотреть фейерверк, а фейерверк не состоялся, он начал мини-восстание. Услышав об особенно опасном водовороте на Темзе у Оксфорда, он сорвал с себя одежду и нырнул в него.
Он вызвал однажды друга, который был меньше его ростом, на соревнование по ходьбе, и, когда они поравнялись с деревом, он схватил друга, усадил его на нижнюю ветку и пошел дальше. В другом случае он шагал по улице, характерно вертя головой и дергаясь как в припадке, и поравнялся с носильщиком, который нес тяжелую поклажу. Без всякого повода Джонсон сбил поклажу со спины носильщика и под недоуменными взглядами прохожих продолжил свой путь.
Он был, что называется, «всегда готов». Однажды, через несколько лет после смерти Тетти, в 3 часа ночи двое молодых щеголей Беннет Лангтон и Топхэм Бьюкларк решили поднять Джонсона из его берлоги. Он появился в ночном колпаке, вооруженный кочергой, и сказал: «A-а, это вы, собаки? Ну, давайте порезвимся!»
Через мгновение он был уже одет, и они пошли в таверну встречать рассвет за стаканом бишопа, любимого напитка Джонсона из сахара, вина и апельсинов, затем, хорошенько освежившись, они закатились в Ковент-Гарден, он заставил всех помогать торговцам овощами и фруктами устанавливать палатки, хотя они совсем об этом не просили. Затем они отправились грести в лодке по Темзе, и Джонсон требовал все новых и новых развлечений, когда более молодые уже спеклись. Джонсону тогда было под пятьдесят — вот всем нам отличный пример для подражания.
Его неутомимый характер делал его непобедимым в дебатах. Кто-то отметил однажды: «Сэр, с Джонсоном спорить не надо, потому что, если пистолет даст осечку, он собьет вас ударом рукоятки». А Босуэлл, после самодовольного замечания Джонсона о том, что он «хорошо поговорил», заметил: «Да, сэр, вы расшвыряли несколько человек и избили их в кровь».
Его сжигало просто гомерическое желание добиться похвалы и славы. Не случайно «Илиада» была его любимым произведением литературы, и он часто цитировал совет Главка Диомеду: — всегда будь лучшим и побеждай других. А кроме того, он был гением. В этом нет и не может быть никаких сомнений.
У него была поразительная способность использовать самые простые англосаксонские слова, чтобы добраться до сути человеческих побуждений и отчеканить простые и неизбитые фразы, сотни которых живут и сегодня. Он мог быть невероятно смешным, хотя иногда, чтобы оценить все богатство шутки, нужно снова перенестись в XVIII век.