Лондон по Джонсону. О людях, которые сделали город, который сделал мир Джонсон Борис

«Эта информация смутила его еще больше, ему было непросто сдерживать себя, он взял какую-то книгу, сел у окна и стал читать… Приятная новость, что “Кушать подано!”, развеяла его задумчивость, и мы все сели за стол, без всяких признаков дурного настроения… Мистер Уилкс разместился рядом с доктором Джонсоном и вел себя по отношению к нему с таким вниманием и вежливостью, что сильно вырос в его глазах. Никто на свете не ест так страстно, как Джонсон, и так любит все вкусное и нежное. Мистер Уилкс очень старательно потчевал его телятиной: “Прошу вас, позвольте, сэр: вот здесь получше. Кусочек зажаристого. Чуть-чуть жира, сэр. Немного начинки. Вот возьмите подливку. Доставьте мне удовольствие передать вам масло. Позвольте порекомендовать вам выдавить сюда немного этого апельсина, сэр, или, может быть, лимона, будет пикантнее”. “Сэр, сэр, я премного благодарен вам, сэр!” — вскричал Джонсон, поклонившись и повернув к нему голову, и некоторое время смотрел на него с “мрачным достоинством”, которое вскоре сменилось добродушием».

Уилкс соблазнял многих, но умасливание Сэмюэла Джонсона прошло, пожалуй, как никогда безупречно. Еще в 1759 году только что ставший членом парламента Уилкс попытался умиротворить враждебность Джонсона, оказав ему большую услугу. Фрэнка Барбера, черного слугу Джонсона, принудительно забрали во флот. Как мы помним, Джонсон был привязан к бывшему рабу и сделал его своим наследником. Он всячески пытался добиться, чтобы его отпустили, и, после того как многие безуспешно пытались это сделать, задело взялся Уилкс и переговорил с кем-то в Адмиралтействе.

Как и Джонсон, он был против расизма и рабства (а когда он стал лорд-мэром, он был особенно добр, по меньшей мере к одному нуждающемуся бывшему рабу). Барбер был возвращен Джонсону, но, насколько известно, Уилкс не получил ни слова благодарности за свою доброту. Но теперь, за обедом, спустя почти двадцать лет они отлично поладили.

Они уклонились от обсуждения животрепещущего вопроса — Америки, по которому у них были явно противоположные взгляды, но ведь было много других, безопасных тем. Они поговорили о Горации и Гомере и о поэтах периода Реставрации, но больше всего они сошлись по предмету Шотландии и ее уморительных недостатков. «Самая наглая ложь в “Макбете” — это то место, где Бирнамский лес двинулся на Дунсинан, — говорил Уилкс. — И знаете почему? Потому что в Шотландии нет ни одного куста, не то что леса. Ха, ха, ха!»

«Хо, хо, хо!» — затрясся доктор.

«На следующий день Джонсон, — писала Хестер Трейл, размышляя о водовороте времени, — обменивался с Джеком Уилксом шутками про шотландцев. Такова, мадам, превратность времен».

Джонсон и Уилкс снова встретились за обедом в 1781-м, и Босуэлл отметил, что его друг был «очень рад снова встретить Уилкса». Похоже, что Джонсон начал менять свое мнение о справедливости изгнания Уилкса из парламента, а в 1782 году с этим наконец согласился и сам парламент.

Парламентарии уступили очередному из бесчисленных ходатайств Уилкса, и момент, когда он наблюдал, как клерки палаты стояли у столов и вычеркивали соответствующую запись в «журналах», был одним из великих моментов в его жизни. В 1784 году Джонсон умер, и в тот год король отказался от исключительных прав короны, которые он утвердил при правительстве Бута.

Уилкс достиг всего, что обещал, и свои последние годы он провел в качестве столпа истеблишмента. Он по-прежнему, как кот, бродил от дома к дому своих любовниц и детей, но ему также удавалось быть успешным и хорошо оплачиваемым казначеем Сити, издавая при этом Катулла (на латыни) и Теофраста (на греческом).

Его популярность среди лондонского пролетариата, разумеется, испарилась после гордойовского бунта, и он не особо старался ее удержать. Когда какая-то старуха, увидев его, выкрикнула дрожащим голосом: «Уилкс и свобода!», то он отрезал: «Замолчи, дура. Это все давно прошло».

Такое самоотречение заставило некоторых высоколобых историков заключить, что он в каком-то смысле был неискренен и что богохульствующий сластолюбец на самом деле не имел принципов. Но нет, все не так. Наоборот, он провел два десятилетия в борьбе за свободу. Он боролся за свободу — против произвольных арестов, за право избирателей решать, кто должен заседать в парламенте, и за право прессы сообщать о действиях палаты общин и критиковать их.

Он вначале не поддержал независимость тринадцати колоний, но он вдохновлял американцев своими принципами, а в 1770-м он был так разочарован правительством Норта, что стал де-факто американским революционером. Что до его значения для Англии, то очень важно понять, что его радикализм смягчался его внутренней лояльностью королю или хотя бы системе. Уилкс был слишком учтив и слишком ироничен, чтобы быть похожим на революционера во французском смысле. Конечно, помогло и то, что мы, англичане, еще за сто лет до этих событий отрубили голову нашему королю, но реформы, которых требовал Уилкс, разумеется, помогли нашей стране пережить экономические и социальные неприятности конца XVIII века.

Эти реформы содержали более мягкую программу, которая проводилась с гениальностью сатира косоглазым плутом, который всех воодушевлял. Они получили свободы — бизнесмены, трудящиеся классы, религиозные меньшинства, а вскоре эти свободы оказались полной противоположностью тоталитарному кошмару революционной Франции. Немец Фридрих Вендеборн попал в Лондон в конце XVIII века и завидовал беднейшим лондонцам в том, что у них были свободы и независимость. «Иностранец сначала вряд ли будет доволен жизнью в Лондоне, — писал он, — но, если у него хватит ума понять и оценить свободу мысли и действия, которыми пользуются в Англии, у него вскоре возникнет желание закончить свои дни именно здесь». Этой свободы мысли и действий добился, в числе множества других людей, и Джон Уилкс.

Если сегодня посмотреть на Сент-Джорджесфилдс, вы не увидите и следа от тюрьмы, в которой его держали, или места, где тысячи его сторонников противостояли солдатам короля Георга III. Но поблизости, на площади Сент-Джорджес-сёркус, можно увидеть обелиск, воздвигнутый в честь Брасса Кросби, пьяного лорд-мэра в ночной рубашке, который не допустил, чтобы печатников Сити арестовали за то, что они сообщали о парламентских дебатах.

Вокруг этого места расположены особняки современных районов Ламбет и Саутворк, модные рестораны, рынок Боро, тысячи квартир людей, на чьи жизни невидимо повлиял Уилкс и тот Лондон, который он создавал вместе с другими, — к 1800 году огромный город с 900 000 или даже миллионом жителей, готовый стать столицей величайшей империи в истории, — но при этом город, чья уверенность в себе опиралась на свободу, которой пользовались и богатые и бедные. И все-таки я сомневаюсь, что так уж многие из жителей района Саутворк имеют ясное представление о том, что происходило много лет назад на Сент-Джорджес-филдс.

Уилкс не жаловался на здоровье почти до конца жизни, и, хотя зубы у него были такие, что порой нельзя было разобрать, что он говорит, он всегда считался хорошим собеседником. Ближе к концу он довольно сильно похудел, а к семидесяти одному году страдал от маразма — болезни, возникающей от плохого питания.

На следующий день после Рождества 1797 года он почувствовал, что конец близок, и попросил вина. Когда Полли подала ему стакан вина, он произнес тост за «мою любимую и несравненную дочь», отдал стакан и через короткое время умер.

Вы можете сказать, что этот человек примечателен не только тем, что вдохновлял американских революционеров. Его успехи в политике помогли проложить дорогу к относительному спокойствию и процветанию Лондона в XIX веке. От Французской революции 1789-го до русской революции 1917-го, через целый ряд европейских революций 1848-го — почти все другие страны прошли через какое-нибудь насилие, зачастую с убийством или изгнанием монархов.

Этого не случилось в Лондоне, где опыт дела Уилкса научил власть искать и находить компромиссы и понемногу, шаг за шагом, двигаться к парламентской реформе. Поэтому Британия приобрела традицию политической стабильности, которая и по сей день остается столь коммерчески и финансово выгодной.

По мере того как Лондон богател, население его стремительно росло с примерно миллиона в 1800 году до 6,6 миллиона к концу столетия. В 1820 году Уильям Коббет назвал этот город «Большой жировой шишкой» — гнойником или язвой на лице Британии. И если бы вы поднялись на купол собора Св. Павла в 1900 году, вы бы увидели, что источающая гной болячка урбанизации раскинулась на восемнадцать с лишним гектаров.

По мере того как все больше людей прибывало из деревень, они заселялись в трущобы, дробили старые семейные жилища на сырые грязные клетушки. Становилось все труднее перевозить людей по городу. Один за другим быстро были построены четвертый, пятый и шестой мосты Лондона: Воксхолльский в 1816-м, Ватерлоо в 1817-м и Саутворкский в 1819-м.

Старый порт Лондона стал слишком маленьким, и с 1801 года начали копать новые, специально построенные доки: сначала в Лондонском доке, в Уоппинге, а затем со стороны Суррея и в Кэнэри-Уорф. В 1831-м всего в нескольких метрах западнее старой постройки был открыт новый Лондонский мост, а старый мост был постепенно разрушен.

В 1836-м появился первый пригородный поезд, прибывавший на станцию «Лондонский мост» из Гринвича, толпы были неописуемые. Омнибусы, запряженные лошадьми, ползли через новый мост с людьми, сидящими на крышах повозок, как на пригородных поездах в Индии, они безнадежно пытались пробраться через море повозок и других омнибусов, их кучера отчаянно стегали своих несчастных зашоренных животных, и весь этот транспорт был заполнен человеческой массой из мужчин в цилиндрах, женщин в чепчиках и жуликов, пытавшихся очистить их карманы.

В один из дней — 17 марта 1859 года — мостом воспользовались 20 498 повозок и 107 074 пешехода. Эти толпы прибыли на станцию благодаря машине более мощной, чем человеческая или лошадиная тяга. В Лондоне настал век пара.

Этой новой волной механизации в очередной раз накрыло городскую бедноту. С изобретением в 1828 году парового печатного пресса рабочие-печатники газеты The Times были выброшены на улицу, мастера по изготовлению парусов проиграли колесным пароходам, над городом поднялся смог. Один житель Лондона запечатлел этот бросок вперед. За технологической революцией последовала революция в стилях живописи.

Джек очень разнообразный собеседник, Джек ученый, и Джек обладает манерами джентльмена.

Сэмюэл Джонсон о Джоне Уилксе. Переписка
КОСТЮМ

Если вы попадете на заседание Генеральной Ассамблеи ООН и присмотритесь к представителям разных на родов Земли, вы заметите в их внешности нечто такое, что лично меня слегка поражает. Вот они передо мной — полномочные представители 192 стран, и у каждой из этих стран имеется своя славная история, своя культура и традиции. Но никто — или почти никто — не одет в национальный или, как теперь говорят, этнический костюм своей родной страны.

Нет тюленьих шкур или юбок из травы, нет головных уборов из перьев и татуировок, или украшений из леопардовой шкуры, или опахал из слоновьих хвостов, или костей в носу. Почти не увидишь кафтан или джелабу. Насколько видит глаз — везде мужчины в костюмах, а если попадаются женщины, они одеты в женскую разновидность костюма. И эти костюмы не красные, или золотые, или голубые, или зеленые, или в веселую розовую полосочку.

Они строго черные, однотонные, лацканы с вырезом, светлая рубашка и галстук. Если кто-либо на планете хочет, чтобы его воспринимали серьезно, он носит костюм того типа, что был придуман в период Регентства, в начале 1800-х, человеком, которого звали Красавчик Браммел или Джордж Брайан Браммел (1778–1840).

На первый взгляд в этом человеке было много предосудительного. Он был денди и королевский лизоблюд, который играл на деньги и транжирил богатство на беспутство и одежду. Он утверждал, что одевание занимает у него пять часов, и рекомендовал чистить обувь шампанским. Когда его спросили, сколько нужно денег, чтобы человек чувствовал себя одетым, он ответил: «При известной экономии, я думаю, это можно сделать за 800 фунтов». Заявить такое, когда недельная зарплата среднего лондонца составляла 1 (один) фунт, — это был просто скандал.

Это был сибарит, кусок позолоченных человеческих отбросов и прототип будущих персонажей-бездельников вроде Берти Вустера, которые слишком заботятся о своей одежде и то и дело сбивают невидимые пылинки с рукава из брабантских кружев. И все-таки есть причины хорошо относиться к Красавчику Браммелу. Во-первых, не такой уж он был и лизоблюд.

Был один знаменитый случай на приеме в 1813 году, когда принц Уэльский подошел к четырем молодым денди и заговорил с двумя из них, лордом Элвэнли и Генри Пиррепойнтом, но напрочь проигнорировал Брам мела и еще одного молодого человека по имени Генри Мидмэй. Браммел на это сказал: «Элвэнли, кто такой этот твой толстый друг?» Члены королевской семьи не привыкли, чтобы с ними так разговаривали. А Браммел, хотя был очень влиятелен в мире мужской одежды, фактически двигал ее в направлении, противоположном показухе и крикливости.

Это была эра Наполеоновских войн, и Браммел повел борьбу с излишествами французского стиля. Он увел светских лондонцев от разноцветных сюртуков, шелков, бархата и буклей. Он ввел брюки вместо бриджей с чулками, а шейным платкам он предпочел галстуки. Он хотел, чтобы общее впечатление было строже, но элегантнее. Байрон сказал, что в одежде Браммела не было ничего примечательного, если не считать «какой-то изысканной пристойности».

Короче говоря, Красавчик Браммел страшно облегчил нам, мужчинам, жизнь. Он подарил нам глобальную униформу, которая всегда кстати, и миллиардам людей больше не нужно ломать голову — что, черт побери, сегодня надеть? А еще он создал Лондону мировую репутацию центра мужской моды, и по сей день пошив мужских костюмов на улице Сейвил-роу, или Джермин-стрит, — серьезный источник дохода для экономики Великобритании. «Вам очень идет, сэр!» — говорим мы, щелкая портняжным метром, и преподносим какому-нибудь ближневосточному деспоту пятнадцать костюмов в тонкую полоску и еще один из шотландского твида для охоты на куропаток. Да уж, Красавчик Браммел заслужил себе памятник.

Уильям Тёрнер

Отец импрессионизма

Люди ходят в картинные галереи с разными целями: очистить душу, спрятаться от дождя или просто на свидание. Но мало кому выпадает случай стать свидетелем термоядерной ссоры между двумя величайшими художниками мира.

Такая сцена разыгралась в Королевской академии, на ее старом месте в Сомерсет-хаус, когда шли последние приготовления к летней выставке 1831 года. Там не было непорочно-белых стен, к которым вы привыкли в современных галереях, не было аннотаций искусствоведов, не было благоговейной тишины.

От пола до потолка стены были плотно увешаны выставленными на продажу работами членов академии, и каждое полотно так и кричало — я здесь, заметьте меня! Быть вывешенным в центре стены означало признание, а оказаться на периферии было унизительным.

В главный зал выставки тяжелым шагом вошел человек пятидесяти шести лет в потертом цилиндре и блестящем черном плаще. В руке он держал зонтик-шпагу, которым пользовался в поездках на континент. У него был мощный носище, выступающий подбородок, и был он коротышкой даже по меркам того времени: внутренняя сторона штанины по шву была не больше полуметра!

Он мог бы сойти за какого-нибудь персонажа из Диккенса — извозчика или трактирщика, — если бы не краска под ногтями.

Это был Джозеф Мэллорд Уильям Тёрнер, художник, настолько уверенный в своей гениальности, что счел возможным заявить всему миру: «Я великий лев современности». В тот момент великий лев искал, кого бы сожрать.

Он еще раз пробежал взглядом по стенам академии. Так и есть. Его огромное розово-золотое полотно — фантазия на тему упадка Римской империи «Дворец и мост Калигулы» — исчезло, а на его месте висела теперь какая-то бонбоньерочная картинка с видом большой серой церкви. Тёрнер поднял гневный взгляд на виновника — человека, который не только имел наглость убрать «Дворец Калигулы», но еще и нарисовал тот самый пейзаж, что висел теперь на его месте.

Тёрнер знал Джона Констебля еще с 1813 года, когда они оказались рядом за столом на каком-то обеде. Констебль хорошо относился к великому льву — хотя бы на публике — и всегда хвалил его «мощное воображение». Совсем недавно — лишь несколько лет назад — Тёрнер лично сообщил этому человеку о его избрании в академию (хотя неизвестно, голосовал ли сам Тёрнер «за»), и вот теперь Констебль как член Комитета по развешиванию использовал служебное положение и учинил эту гнусную замену Как говорится, вешать таких надо.

Тёрнер просто взбесился. Как сказал один из очевидцев, член академии Дэвид Робертс, Тёрнер «вызверился на него, как хорек». Констебль изо всех сил пытался сохранить лицо. Мой дорогой Тёрнер, увещевал он, здесь нет никакого личного интереса. Он всего лишь стремился наилучшим образом исполнить свою священную обязанность по развешиванию работ членов академии. Это всего лишь вопрос поиска лучшего освещения, чтобы как подобает представить работу Тёрнера, и т. д., и т. п. Констебль юлил и изворачивался, рассказывает Дэвид Робертс, а Тёрнер все твердил одно и то же. «Да-с, — шипел он, — а почему же вы повесили туда свою?»

«Всем присутствовавшим было ясно, что Тёрнер ненавидит Констебля, — сообщал Робертс. — Надо сказать, что мне — да и всем остальным — показалось, что Констебль ведет себя как вор, которого схватили за руку, и, надобно добавить, Тёрнер уничтожал его абсолютно безжалостно. Но его мало кто жалел, если такие вообще были. Все думали, что так ему и надо, потому как сам виноват».

Тёрнер был в ярости по ряду причин. Конечно, раздражало пренебрежительное отношение к нему. Констебль был красавец, наследник зажиточного зерноторговца из Саффолка и за глаза называл Тёрнера «диким», что в те времена означало «странный» или «необычный». Тёрнер всего добился сам и гордился этим, он был кокни — выходец из лондонских низов — и не стыдился этого. Он родился в доме парикмахера — прямо над его заведением на улице Мейден-лейн — и за всю жизнь не научился выговаривать «Ь» в начале слов.

Констебль был по-обывательски набожен, безмерно предан жене, по которой в то время носил траур. Тёрнер, как известно, относился к браку с презрением и однажды взорвался: «Ненавижу всех женатых», — и считалось, что это заявление адресовано Констеблю. «Они никогда ничем не жертвуют ради искусства, — продолжал он, — а думают только о долге перед женой, семьей и о всякой такой ерунде».

Нет, Тёрнеру и Констеблю не суждено было подружиться. Но не только подлый способ, которым Констебль продвигал свою картину, вывел Тёрнера из себя, а еще и тот пренеприятнейший факт, что этот холст — «Вид с лугов на собор в Солсбери» — был просто изумителен.

Среди других работ Тёрнера «Дворец Калигулы» стоит в ряду «в общем неплохих», но, боюсь, за последние 180 лет в борьбе за место на банках с печеньем он был наголову разбит «Собором в Солсбери». Тёрнер был весьма тонким ценителем коммерческого потенциала картин, чтобы видеть, что его соперник не просто нагло оттеснил его, но и, возможно, оттеснил ради картины лучшей, чем его картина. Он жаждал мщения и через год дождался своего часа.

В 1832 году Констебль выставил свою картину «Открытие моста Ватерлоо», которой придавал большое значение и над которой работал почти десять лет. Все знали, что он умеет писать тучи и деревья, небо и стога сена и детишек, ладошкой зачерпывающих воду из ручья, — но способен ли он изобразить торжественное событие?

Тёрнер был не только признанным мастером пасторальных акварелей, он также создал колоссальные и впечатляющие полотна о Дидо, основательнице Карфагена, и об Одиссее, насмехающемся над Полифемом, и о Трафальгарской битве. Теперь настал черед Констебля выступить в этом жанре, а здесь его позиции были слабоваты.

Один великий художник как-то раз сказал мне, что в любой картине должен быть «герой» — пятно света, цветовое пятно или точка, притягивающая взгляд, прежде чем он начнет бродить по полотну. Проблема «Моста Ватерлоо» Констебля в том, что на ней много чего изображено: толпы зрителей, развевающиеся флаги, вздымающиеся весла, солдаты в киверах, — но, несмотря на весь блеск серебристого, и золотистого, и пурпурного, и темно-красной киновари, в ней отсутствует фокусная точка. Нет героя.

Картина слегка сумбурна, да и к тому же экспонировалась в небольшом зале, рядом с очень простым морским пейзажем Тёрнера. Как выразился советник Королевской академии Лесли, который видел все, что произошло дальше, работа Тёрнера — это «картина в серых тонах, прекрасная и правдоподобная, но без единого яркого мазка на всем полотне». Как тогда было принято, Констебль продолжал работать над своей картиной прямо на стене галереи, прихорашивая украшения и флаги на баржах, добавляя еще пурпурного и ярко-красного, и при этом каждый новый мазок цвета как-то умалял все предыдущие.

Тут в зал вошел Тёрнер и стал позади. Он наблюдал за тщетными потугами Констебля. А потом вышел в другой зал, где висела еще одна его картина, и вернулся назад с палитрой и кистями. Он подошел к своему полотну и без колебаний добавил быстрый мазок красного, чуть больше монеты, в середину серого моря. И вышел.

Лесли вошел в зал, как раз когда выходил Тёрнер, и сразу же заметил, что «ярко-красный фокус, еще более интенсивный на фоне холодных тонов картины, заставил даже пурпур и киноварь (ярко-красный) на картине Констебля поблекнуть». Констебль повернулся к нему и проговорил с нотками отчаяния в голосе: «Он был здесь — и выстрелил из пушки». Тёрнер и не думал возвращаться к своей картине следующие дня два, а затем, в последние минуты, когда разрешалось дописывать картины, он покрыл лаком ярко-красную печать, оставленную им на картине, и придал ей форму буя.

Это было не просто цветовое пятно — это был выстрел в соперника. Это была война. Мы видим здесь то, что уже случалось раньше — старое доброе соперничество между английскими художниками. Мы уже видели, что Лондон стал циклотроном талантов: он притягивал ярких людей, а затем разбрасывал их в разные стороны в цепной реакции энергии и соперничества, а потом — бабах! — и вдруг происходит выброс гениальности. Слава — это шпоры, говорил Мильтон, а Лондон — это резонатор славы.

Ведь именно борьба за славу между драматургами елизаветинского периода и борьба между театральными компаниями за то, чтобы заполнить зрительскими задницами все места в их театрах, привела к тому, что вспыхнул один в тысячелетие гений Шекспира. Именно соперничество натурфилософов в кофейнях способствовало появлению изобретений и гипотез Роберта Гука. Теперь в Королевской академии англичане нашли арену, на которой художники (к сожалению, это почти всегда были мужчины) могли сражаться за славу, и мы должны честно признать, что Лондон очень долго шел к этому — особенно если сравнивать с Парижем.

Наверное, можно признать англичан мировыми лидерами в драматургии, никто не назовет их неумехами в науке, но живопись — живопись веками оставалась тем видом искусства, в котором величайшие представители Англии, к нашему разочарованию, носили иностранные имена. Ганс Гольбейн, сэр Энтони Ван Дейк, Питер Пауль Рубенс, сэр Питер Лели, сэр Годфри Кнеллер — все, кто носил великие имена периода Тюдоров и Стюартов, родились за границей. Кардинал Ришелье основал французскую Acadmie de peinture et de sculpture — Академию художеств — в 1648 году, примерно за 120 лет до того, как Георг III пришел к учреждению Королевской академии.

Первым президентом этой академии стал сэр Джошуа Рейнольдс, друг Джонсона, и в 1788 году, представляя Томаса Гейнсборо, он произнес речь, в которой мечтательно вопрошал: «Произведет ли когда-нибудь этот народ гения, способного завоевать для нас почетную награду под названием английская школа живописи?» Английской школы не существовало. Была подражательность и раболепие в культуре, интеллектуальная вторичность по отношению к триумфам французского, голландского и итальянского искусства.

Когда молодые богачи возвращались из своих образовательных поездок по Европе, они хотели полотен Каналетто, которые, как почтовые открытки, с фотографической точностью напоминали бы им места, где они побывали. Они хотели работ старых мастеров или работ в их стиле, а Тёрнер и сам годами трудился, пытаясь воспроизвести стиль великих художников континента. В 2009 году галерея Тейт организовала выставку под названием «Тёрнер и мастера», на которой нам предлагалось проследить, как Тёрнер перенимал приемы гигантов прошлого. Получился очень успешный проект: версии Тёрнера висели рядом со старыми мастерами, вдохновившими его. Был даже интерактивный веб-сайт, где можно было проголосовать за того, кто в сравнении выглядел лучше. В некоторых случаях — в сравнении с Ван де Вельде или Пуссеном — Тёрнер выглядел совсем не хуже.

А иногда он явно проигрывал. Когда Тёрнер отправился смотреть работы Рембрандта в Лувре, он вышел и со своей обычной самоуверенностью заявил, что они «бездарны по рисунку и бедны экспрессией». Он решил перерембрандтить Рембрандта и попытался это сделать в таких картинах, как «Пилат, умывающий руки». С тех пор критики не устают его ругать. Похоже, он не умеет писать лица. А фигуры людей у него тяжеловесны и нечетки. Многие персонажи стоят к нам спиной — вероятно, он просто пытался облегчить себе задачу. Нет, это не Рембрандт.

Да, Тёрнер не преуспел как имитатор или подражатель. Он прославился своими оригинальными работами. Его энергия и агрессия породили новый стиль живописи, соединивший прозрачность акварели с грубостью и великолепием масла. Когда я был ребенком, я часами смотрел на обложку книжки Чарльза Диккенса «Большие надежды» издательства Penguin — не потому, что собирался с духом, чтобы приступить к чтению, а потому, что меня захватила картинка на обложке.

На ней был закат над рекой, а солнце было как огненный шар, и я ни разу не видел, чтобы солнце так изображали. На переднем плане была какая-то странная коричневая лодка или буй. То место, на которое я сотрел, было фрагментом правой части картины «Фрегат “Смелый”, буксируемый к месту последней стоянки на слом». Я понимаю, что эта картина уже давно превратилась в клише. Все так на нее насмотрелись, что уже никто ее не воспринимает. Но она стоит того, чтобы взглянуть на нее еще раз, потому что это величайший английский шедевр — в 2005 году она даже была признана величайшей картиной, находящейся в галереях Соединенного Королевства, — признана слушателями радиопрограммы Today (а кто я такой, чтобы оспаривать их вкус?).

По эмоциональности и стилю она неотъемлема от революционного наследия, созданного гением этого лондонца, который на десятилетия опередил континентальную Европу. Он был больше чем просто художник. Это был поэт и мыслитель. В одном холсте он соединил вулканические перемены своего времени, технологическую и социальную революции — и выразил все это в красках.

Давайте проследим его путь от парикмахерской в Ковент-Гардене до картины «Фрегат “Смелый”». Давайте представим себе сознание Тёрнера как картину, а его зрелый талант — огромным холстом, покрытым — в истинно тёрнеровской манере — прозрачными слоями цвета, идей и чувственных впечатлений.

Мы начнем с грунтовки холста — с его знаменитого рождения в комнатке над парикмахерской в доме № 21 по улице Мейден-лейн. Позже Тёрнер говорил, что родился 23 апреля — в день рождения Шекспира, в самый знаменательный день английского календаря, — и хотя нет никаких серьезных свидетельств, что Тёрнер или Шекспир (не говоря уж о святом Георгии) действительно имеют хоть какое-то отношение к этому дню, своим заявлением Тёрнер утверждал свое культурное верховенство: то, что Шекспир сделал для английской поэтической драматургии, он сделает для английской живописи.

Его отец, Уильям Тёрнер, был постижером — изготовителем париков, — который опустился по социальной лестнице и стал просто парикмахером, когда в 1770-х парики вышли из моды (Питт Младший ввел налог на пудру). То есть это была не какая-то низкопробная цирюльня.

Нужно представить себе клубную атмосферу, окружавшую Тёрнера с рождения: джентльмены заходят на чашку кофе, или листают страницы The Spectator, или даже разглядывают картины на стенах. Сам Тёрнер ни в коей мере не был джентльменом. Он вырос на ругани уличных торговцев и зазывных окликах проституток, и всю жизнь его простонародный акцент кокни был предметом насмешек — даже тогда, когда он был уже профессором перспективы Королевской академии художеств.

Он так и не превратился в джентльмена из высшего общества — одного из тех хлыщей, кто покупал его картины. Он никогда и не стремился к этому. Психологически он так и остался корнями в закоулках района Ковент-Гарден, и хотя его заказчиками были консервативные денди с кружевными манжетами, но сам Тёрнер эмоционально и политически оставался радикалом. Он до последних дней оставался обидчивым и агрессивным — ничего удивительного, если вспомнить про его трудное детство, так сказать. Мать его была сумасшедшей, у нее случались «приступы неконтролируемой ярости».

Бедная Мэри Тёрнер так и не пришла в себя после смерти дочери, и, когда Тёрнеру было чуть за двадцать, ее определили в приют для умалишенных — Бетлемскую королевскую больницу в районе Мурфилдс. Чтобы представить себе этот ад на Земле, вспомните, как Хогарт изобразил мота, теряющего рассудок. Но все равно сын Мэри Тёрнер, похоже, так ни разу и не навестил мать до самой ее смерти.

К его десяти годам дела дома были так плохи, что его отправили жить у дяди по материнской линии, которого звали Джозеф Мэллорд Уильям Маршалл. Он жил в городе Брентфорд в Мидлсексе — в том самом Брентфорде, где боролся Уилкс и где до сих пор звучал боевой клич «Свобода!», который Тёрнер конечно же не мог не слышать. Здесь его несчастья были вытеснены из сознания вдохновенным занятием — он стал рисовать все, что видит, развивая склонность, которая вдруг обнаружилась у него в восьмилетием возрасте.

Темза в этих местах была (и в какой-то степени остается до сих пор) райской идиллией с сочными лугами и милыми перелесками, и Тёрнер с раннего детства впитывал здесь образы света, пробивающегося сквозь крону дерева, игру солнечных бликов на воде, а потом возвращался к ним в течение всей своей профессиональной жизни. Что еще важнее, в следующем году он пошел в школу в Маргите, и там море всей своей мощью обрушилось на его воображение и породило такое море рисунков, что его гордый папа даже устроил выставку в витрине парикмахерской.

В возрасте двенадцати лет он продал свою первую картину и познал счастье зарабатывать на жизнь творчеством. Это была эпоха, когда героини Джейн Остин в ожидании мистера Дарси коротали время до ланча, рисуя акварельки. И мальчик Тёрнер был им очень кстати — он делал заготовки с небесами на заднем плане и продавал их с лотка в районе Сохо.

Потом клиентам отцовской парикмахерской стали предлагать «бонус выходного дня» — речную миниатюру маниакальной юношеской кисти Тёрнера. Ему было всего четырнадцать, когда он нашел работу в одной архитектурной фирме, где раскрашивал чертежи, и почти наверняка благодаря этому знакомству он в столь раннем возрасте оказался на ступенях Королевской академии. И декабря 1789 года его лично проэкзаменовал и зачислил 66-летний сэр Джошуа Рейнольдс, первый президент академии. Тернер всю жизнь был бесконечно предан этому заведению и Рейнольдсу лично и позже просил похоронить его рядом с человеком, который сумел разглядеть в нем талант.

У Рейнольдса была своя теория живописи — он считал, что она должна быть как поэзия. Великая картина, говорил он, должна сочетать «глубокий гуманизм, благозвучность высказывания, соответствие языка, пропорций и образов, грандиозность масштаба и моральность позиции, как в лучших образцах высокой поэзии и поэтической драматургии!».

Другими словами, картина — это нечто большее, чем изображение места или человека «на память». Она должна захватывать и вести чувства, как поэма. Это было программное заявление. Более чем какой-либо другой английский художник и до и после него, Тёрнер попытался превратить краску в чистое ощущение, и, хотя позже его приятели в академии восхищались его техникой, он прежде всего следовал этим идеям Джошуа Рейнольдса.

Рейнольдсу хватало здравого смысла, чтобы понимать, что нельзя просто набрать в Королевскую академию оборванцев с улицы и надеяться, что они станут английскими художниками масштаба Рембрандта или Пуссена. Они должны научиться рисовать. По его системе ученики два года рисовали слепки скульптур и только потом, если у них хоть что-то получалось, им разрешали рисовать обнаженную натуру. Тёрнер рисовал хорошо и живо увлекся рисованием обнаженных женщин, и увлекался этим до конца своих дней. Ему было уже семьдесят лет, а он графически изображал крупные планы совокуплений — остались сотни эротических или даже почти порнографических картинок, которые позже приводили его большого поклонника, Джона Рёскина, в замешательство.

Вы, может быть, помните, что Рёскин потерял сознание, увидев лобковые волосы своей жены (что слегка подпортило очарование их медового месяца), но, когда он раскрыл записные книжки своего кумира, он был просто потрясен и заявил, что они свидетельствуют о слабоумии Тёрнера, а потом утверждал — хоть и солгал, слава богу, — что уничтожил их все.

В наш бесчувственный цифровой век, когда электронные картинки сами запросто вылетают из-под наших пальцев, легко забыть, какое впечатление производило двухмерное изображение на умы людей XVIII столетия. Лондон был колыбелью «газетно-печатной культуры», в которой печатные картинки, включая эротические открытки, продавались тысячами. Но для подавляющего большинства лондонцев было что-то сверхъестественное в способности таких людей, как Тёрнер, схватить мимолетное событие — кораблекрушение, морозное утро, снежную бурю, поглотившую Ганнибала при переходе через Альпы, — и заставить их почувствовать себя почти очевидцами.

Отчасти потому-то эти картины и ценились так высоко. К 1790-м годам Тёрнер начал зарабатывать приличные деньги и приобрел привычку жестко торговаться.

Через какое-то время он превратился в страшного жадину — это был просто Скрудж, ни дать ни взять. Однажды Вальтер Скотт попросил его выполнить несколько гравюр из истории Эдинбурга и был просто потрясен выставленным счетом. «Насколько гениальны пальцы Тёрнера, настолько же загребущие у него руки, — жаловался он. — Он ничего не сделает без денег и сделает что угодно за деньги. Не знаю больше ни одного талантливого человека, который опускался бы до такой низости в этих вопросах».

Низость низостью, но молодой двадцатипятилетний человек приобрел круг постоянных клиентов. Благодаря расширению империи у многих завелись шальные деньги, многим хотелось повесить у себя в гостиной Пуссена или Каналетто, но из-за Наполеоновских войн купить их на континенте было никак невозможно — представляете себе их разочарование?

Приходилось обходиться доморощенными талантами, и действительно, появление Тёрнера в конце XVIII века — когда Британский королевский флот успешно пресекал любую торговлю с Европой — вполне можно назвать великолепным примером импортозамещения. Картины французского мастера Клода стоили 6000 фунтов — заоблачных денег, и их было не купить. А картину Тёрнера во французском стиле можно было приобрести всего за 150 фунтов.

В молодости Тёрнер настолько почитал Клода, что однажды его видели перед одним из его полотен со слезами на глазах — слезами отчаяния, что ему не суждено рисовать, как этот француз из старых мастеров. Тем не менее одно из значительных полотен Клода, выставленное недавно на продажу, принесло пару миллионов фунтов. Известная картина Тёрнера принесла 29 миллионов фунтов. Только после вас, Клод? Нет, давно уже нет.

Уже к концу XVIII столетия Тёрнер начал делать то, о чем мечтают все художники, — диктовать моду. Работающий на продажу художник обычно обречен на компромисс между тем, что ему интересно в живописи, и тем, чего хотят его клиенты. В большинстве своем люди готовы платить за картины, где есть они сами, их поместья, их собаки, лошади, жены, или за пасторальные виды в манере какого-нибудь признанного зарубежного художника.

Тёрнер, которому еще не было тридцати, достиг того счастливого состояния, когда мог игнорировать эту традицию и поставлять своим клиентам-миллионерам то, что считал нужным, потому что знал — они все проглотят. К 1799 году у него было заказов на шестьдесят акварелей, и ему пришлось соорудить специальный вращающийся стол, чтобы ускорить процесс их создания.

Нельзя сказать, что стиль Тёрнера взялся ниоткуда — возник сам собой в голове простого лондонского кокни. Он старательно учился не только на привезенных в Лондон работах старых мастеров, но и у своих коллег по академии, особенно у акварелистов — представителей романтического направления, таких как Джон Роберт Козенс и Ричард Уилсон. Он был феноменальной губкой — так и впитывал новые идеи и постоянно находился в поиске новых пейзажей, ощущений и настроений. Он объездил всю Британию, а как только был подписан Парижский мирный договор в 1802 году, он бросился на континент, и в множестве разных мест очевидцы сообщали, что видели какого-то маленького смешного человечка, который то и дело кричал вознице и требовал остановить экипаж — чтобы он мог ухватить какое-то особое рассветное или закатное состояние. Он проводил в Лувре целые дни, лихорадочно копируя картины этой сокровищницы искусства, свезенные Наполеоном со всей покоренной Европы. Он стал полным академиком к 1803 году и мастером теперь уже не только акварельной, но и масляной живописи.

Он продал так много своих картин, что смог построить в районе Харли-стрит собственный дом, и даже с выставочной галереей, что позволяло ему выставляться одновременно и дома, и в Королевской академии. Его успех рос, и его стиль становился все более уверенным и более непредсказуемым. Некоторые критики ругали его «динамическую композицию» и «шокирующие цвета». Но и они не могли не признать его ненасытность в работе и техническое мастерство.

Есть широко известное свидетельство племянницы одного важного клиента Тёрнера о силе его памяти. В 1818 году он гостил в Фернли-Холле недалеко от Лидса, имении некоего Уолтера Фокса — потомка того самого Фокса, который пытался взорвать здание парламента, да и сам он был известен как сторонник либеральных реформ. На каком-то этапе он даже придерживался республиканских взглядов. Но, как и Тёрнер, Фокс был патриотом и восторгался недавними успехами Англии на море.

Однажды утром за завтраком Уолтер Фокс заказал картину, что было необычно: как правило, он старался не мешать отдыху своего знаменитого гостя. Это была эпоха, когда до телевидения было еще очень далеко, а до первой фотографии оставалось еще пятьдесят лет, но хозяин дома хотел ублажать свой взор видом знаменитого корабля, громившего наполеоновских адмиралов. «Я хочу, чтобы вы сделали мне акварельный рисунок обычного размера, но который давал бы мне представление о размерах военного корабля».

Как рассказывает племянница Фокса: «Эта идея зажгла воображение Тёрнера, потому что он со смешком сказал старшему сыну Уолтера Фокса, пятнадцатилетнему мальчику: “Пойдем, Хоки, посмотрим, что мы сможем сделать для твоего папы”, и мальчик сидел рядом с ним все утро, и на его глазах появлялась картина “Линкор первого класса принимает пополнение запасов”. Описание того, как Тёрнер работал, очень необычно. Сначала он вылил на бумагу жидкую краску, а когда она вся пропиталась, он стал неистово работать кистью — он тер, скреб, царапал в каком-то остервенении, и все выглядело просто хаосом, но постепенно словно по волшебству проявился красивый корабль, со всеми мельчайшими деталями оснастки, а к ланчу картину торжественно вынесли вниз. Я слышала все эти подробности от дяди десятки раз…»

Взгляните на карту Англии. Вы увидите, что это место — Фернли-Холл неподалеку от Лидса — вовсе не на море. Потом обратите внимание, как подробно он воссоздал сцену «Линкор первого класса принимает пополнение запасов» — всю эту массу такелажа, точное количество орудийных портов, рангоутов на мачтах, форму корпуса корабля, игру света на волнах.

Он был своего рода «Человек дождя», эйдетик, человек-фотоаппарат, и работал с такой творческой энергией, что, как рассказывает другой очевидец, однажды, «рисуя море, он порвал бумагу ногтем большого пальца, похожим на орлиный коготь». К 1818 году он рисовал и писал море уже столько раз и так увлекался большими линейными кораблями, что мог скачать и перенести на бумагу образы, хранившиеся в памяти, одним огромным файлом самовыражения — и в результате картина выходила гармоничной и точной, такой, как хотел заказчик.

Наверное, для того мальчика это было просто незабываемое событие — сидеть и наблюдать, как рисует Тёрнер, а уж он-то любил похвастаться. Да, говорил он неразборчиво, но со своими кистями и губками управлялся как мастер, как оратор, который сам акт создания картины способен превратить в грандиозное шоу.

Он немало почерпнул у Рольфа Харриса. Возможно, самое знаменитое представление в жанре «вы-уже-видите-что-это-будет?» состоялось в феврале 1835 года. Тёрнер, которому тогда было пятьдесят девять лет, приехал рано утром в Королевскую академию и прошел к своему полотну на стене, которое было практически пустым: на нем были только наметки какой-то речной сценки. Вокруг собралась толпа, и он начал представление: выдавливал большие грудки красок из тюбиков, разравнивал их мастихином, растирал их пальцами.

Очень скоро все догадались, что это будет. В предыдущем году, 16 октября, Управление работ Вестминстерского дворца решило наконец избавиться от счетных палок. Это были средневековые приспособления для учета уплаты налогов: расколов вдоль палку лещины, налогоплательщик и шериф оставляли половину каждый себе, чтобы потом можно было проверить уплату, совместив неповторимые неровности расколотой палки. За века казначейство накопило несметные количества этих уже ненужных палок и вот наконец решило их сжечь.

Костер помешал бы соседям, поэтому двум рабочим, Джошуа Кроссу и Патрику Ферлонгу, велели использовать подвальные угольные топки, которыми отапливали палату лордов. Они работали весь день, топки гудели, пожирая жалкие налоговые платежи давно умерших англичан. К 5 часам вечера кто-то заметил, что пол палаты лордов стал теплым, а к вечеру медные дымоходы не выдержали жара.

Лаги полов загорелись, мягкая обивка палаты лордов занялась как бумага — в ту ночь Лондону устроили самый зрелищный пожар с 1666 года. Премьер-министр Мельбурн со всем кабинетом наблюдал, как огонь поглотил часовню Св. Стефана — ту самую, где блистали Уилкс и Питт. Тёрнер тоже наблюдал.

Он стоял на Вестминстерском мосту, смотрел — и заносил кадр за кадром в фотографические ячейки своей памяти. И вот теперь в галерее академии позади него стояла толпа, и на глазах у них снова разворачивалась та катастрофа: и он был не просто похож на Рольфа Харриса, он показывал картинку события, почти как сегодняшние телевизионные новости. Он работал весь день, словно не замечая публики, а когда закончил, он даже не отошел, чтобы, прищурясь, оценить свою работу.

Он просто сбросил тюбики с краской в ящик и, глядя на стену, просто бочком вышел из зала. Дэниел Маклайз, ирландский портретист, видел это и понял, что перед ним большой мастер. «Он знает, что закончил, — вот и уходит», — объяснил он стремительный уход Тёрнера.

Тёрнер написал несколько вариантов «Горящего парламента», и во всех имеется одна поразительная особенность. Они не вызывают какого-то особого чувства ужаса. Не видно воздетых в отчаянии рук — как, например, в изображении армии Ганнибала в объятиях снежной бури при переходе через Альпы. Это, скорее, праздничный костер, а синее вечернее небо и кудрявые облака как будто освещены красивым закатом солнца. Возможно, Тёрнер так к этому и относился. Он всегда выступал за реформы, а если хочешь реформировать парламент, то сжечь его — хорошее начало. Заказчиками у Тёрнера были богатые тори, но его мироощущение было реформистским, вольнодумным. Он поддерживал греков в их борьбе за независимость и написал прекрасную картину, изображавшую резню на Хиосе. Но ярче всего его свободолюбивый дух проявлялся в делах домашних.

Он никогда не был женат и, похоже, часто оказывался в объятиях проституток и других дам, готовых любить за деньги — как дома, так и за границей. Сохранилась непристойная поэма, которую он написал в возрасте за тридцать и посвятил девушке по имени Молли, которая стала для него «пропуском в блаженство».

У него были длительные отношения с Сарой Денби, вдовой известного песенника и приятеля Тёрнера. Миссис Денби была на десять лет старше, и исследователи полагали, что две ее дочери, Эвелина и Георгиана, были от Тёрнера. Но недавно возникла гипотеза, что дочери Сары Денби были зачаты от отца Тёрнера, Уильяма. После смерти жены старина Уильям стал важной фигурой в хозяйстве художника — помогал натягивать холсты и лакировать картины. Входило ли в его обязанности обслуживать любовниц сына — этого мы, наверное, никогда не узнаем, но ясно одно — это семейство обычным не назовешь.

В среднем возрасте Дж. М. У. Тёрнер с удовольствием флиртовал — а может, и более того — с двумя дюжинами дочерей своих друзей, а когда уже стал слегка терять форму, он встретил Софию Бут, у которой был пансион в Маргите. Здесь, на этом приятственном кентском курорте, он наслаждался роскошными морскими видами, восхитительным светом и при помощи нового чуда техники — парового корабля, или парохода, — мог совершать быстрые и регулярные поездки туда из Лондона.

Обычно он стоял на корме и смотрел на бурлящую воду, а когда умер муж Софии, Тёрнер очень грамотно организовал ее осаду — он использовал тактику, опробованную на вдове Денби, — и внедрился в ее постель. Его собственный дом на Харли-стрит имел теперь сюрреалистический вид. Те, кто приезжал сюда, попадали в диккенсовскую атмосферу упадка и запустения. Один из посетителей сказал, что «этот дом выглядит как место, где было совершено какое-то ужасное преступление» — облезшая краска на двери, «липкая грязь на окнах от частой смены дождя и пыли». Дверь открывает немая служанка с забинтованным лицом. Даже картинная галерея в жутко запущенном состоянии, в крыше и окнах столько дыр, что посетителям советуют иметь при себе зонтик на случай дождя. Но вся штука в том, что самого Тёрнера-то там и нет. Он увез Софию Бут в Челси, в небольшой коттеджик на берегу реки, и там прогуливается туда-сюда с этой полногрудой неграмотной вдовой младше его на двадцать пять лет: она — высокая и статная и он — переваливающийся на коротеньких ножках рядом с ней, как кривоногий старый морской волк.

Соседи и торговцы в Челси научились обращаться к нему «мистер Бут», или «Мопсик Бут», или — как ему нравилось — «Адмирал Бут», отдавая дань его мореходскому виду. Никто не думал, что этот красноносый чудаковатый старикашка — величайший художник Англии, а Тёрнер так стремился сохранить свою частную жизнь в неприкосновенности, что, покидая академию или свой клуб на Пэлл-Мэлл, изо всех сил старался, чтобы никто не слышал, как он называет адрес кебмену.

Такими были его отношения с Софией Бут — тайными, но явно более приятными, чем любые другие его влюбленности. Потому-то мы и видим, как он возвращается в 1839 году на пыхтящем пароходе из Маргита и бесцельно глазеет с левого борта на показавшийся вдали Лондон. Если сравнить гений Тёрнера с полотном, то сейчас оно было доведено до совершенства и отлакировано. Поверх одного из самых великих творческих воображений в истории слой за слоем были наложены опыт и интуиция.

Он копировал старых мастеров, опровергал их, превзошел их и выковал свой собственный революционный и доходный стиль. Он впитал в себя перемены лондонского ландшафта, перемены более быстрые и более поразительные, чем при жизни любого предыдущего поколения. За время его жизни население выросло втрое или даже вчетверо, а стремительная и жестокая техническая революция изуродовала образ мысли и жизни людей. Тёрнер знал их жизнь во всей полноте — от мадригалов в гостиных дворца Петуорт-хаус до непристойных плясок моряцких девок в пабах Уоппинга. Он как никто другой изучил переходы света на природных объектах, а в Лондоне он видел, как дым и пар промышленной революции преломляли этот свет, и цвет его становился интенсивнее.

Он уже создал тысячи картин маслом и акварелей, он изобразил тысячи предметов и людей, но ничто не прославило его больше, чем объект, на который он смотрел в тот момент. Это корпус некогда знаменитого корабля в доке в Ротерхите. У него нет парусов и мачт, но своим острым взглядом Тернер смог разобрать надпись на его борту. Это «Смелый». Для человека его поколения это имя звучит как набат.

Его назвали так в честь захваченного в битве при Лагосе французского 74-пушечного корабля. Фрегат ее величества «Смелый» сражался в Трафальгарской битве, и сражался с беспримерной доблестью. Он сильно пострадал, пытаясь защитить флагманский корабль Нельсона, «Виктори». Это с его помощью англичане заставили сдаться французский корабль «Устрашающий», с его помощью захватили флагман наполеоновского флота «Необузданный». Другими словами, Тёрнер смотрел на один из самых героических кораблей за всю героическую военно-морскую историю Англии.

Тёрнеру было тридцать лет, а этот корабль уже «отметился» в определении хода мировой истории. Он способствовал утверждению Англии как величайшей морской и торговой державы на Земле. С того сражения — а также с блестящей победы под Ватерлоо — начался непрестанный подъем Англии как мастерской мира. Все, что Тёрнер видел вокруг из своего идеального наблюдательного пункта на борту парохода, плывущего по Темзе, — доки, фабрики, хаотично разбросанные дома и цеха, — все это возникло в каком-то смысле благодаря отваге этого корабля. И что же с ним сделали? Вот он стоит — изуродованный, почти уничтоженный алчным капитализмом, его покрытый славой корпус растаскивают на доски и превращают в хлам. Это все равно что видеть, как старую, больную лошадь, выигрывавшую все скачки подряд, увозят в телеге на бойню, чтобы забить на корм для собак. Клик — работает фотографический затвор в глазу Тёрнера — клик, клик, клик. Пароход пыхтит и уходит, выворачивая вверх по реке — а Тёрнеру в ближайшие недели и месяцы предстоит думать, как достойно отдать последнюю честь фрегату «Смелый» — красно-золотой погребальный костер.

Прошло лишь два года, как королева Виктория взошла на трон в 1837 году и начала свое царствование с оскорбления. Констебля уже не было в живых, и в Англии Тёрнеру не было равных в его искусстве. Тем не менее первый наградной список королевы включал Ньютона, миниатюриста, Уэстмакотта, скульптора, и Кэлкотта, ученика Тёрнера, но не самого Тёрнера. «Я полагаю, весьма возможно, что он обиделся», — сказал член академии советник Лесли. Это было мягко сказано. А дело-то в том, что королева, наверное, считала Тёрнера болваном.

Начиная с 1820-х годов он становился все более странным. Потому что отказывался делать то, что, по всеобщему мнению, должен делать художник — то есть изображать людей и предметы в узнаваемом виде. А его эгоистическая одержимость светом, как он видится глазами Дж. М. У. Тёрнера, стала казаться каким-то отклонением. Кое-кто считал, что он просто валяет дурака, забавляясь доверчивостью публики. Он стал приобретать такую же репутацию, как Дамьен Херст. «Смылки и белила» — презрительно отозвался кто-то о его любви к белой краске. Был даже скетч, где подмастерье пекаря роняет на пол пирожные с красным и желтым джемом, вставляет это месиво в раму, называет полотном Тёрнера и продает за 1000 фунтов. Неудивительно, что Тёрнер хотел заставить своих критиков замолчать, хотел восстановить свою репутацию картиной большой и серьезной, но при этом и ярко тёрнеровской.

Вот он и выбрал образ обветшалого корабля, стоящего на приколе, только добавил от себя кой-какие детали. У корабля, который он видел в доке, не было мачт и парусов. Вряд ли Тёрнер видел, как его тянут на буксире, но если его буксировали из Четэма в Ротерхит, то солнце изображено не там. А экипаж не называл свой корабль «Смелый» — его называли «Нахальный». Но «нахальный» — это не совсем то настроение, которого хотел добиться Тёрнер — понятно почему.

После первого выставочного показа «Фрегат “Смелый”» сразу стал невероятно популярен. Тёрнеру и самому так нравилась его работа, что он называл ее «моя дорогая». Он сумел с триумфом воплотить в жизнь концепцию Джошуа Рейнольдса. Он создал поэму.

Когда смотришь на «Фрегат “Смелый”», поражает не только сила и композиция: закат солнца на зеркальной поверхности воды, корабль и буксир смещены влево, в особое треугольное синее пространство, темный буй на переднем плане справа, — использовать пространство Тёрнер научился еще подростком, когда рисовал декорации в театре «Пантеон» в Ковент-Гардене. Сразу чувствуешь, что картина несет посыл, тему, заявление. Нет нужды спрашивать художника, о чем его картина, к тому же Тёрнер прославился невероятным косноязычием.

Как сказал член академии Джордж Джонс, «мысли Тёрнера столь глубоки, что простому смертному их не постичь, и явно слишком глубоки, чтоб Тёрнер сам сумел их объяснить». Как-то раз в его присутствии случился спор — что это за яркий предмет лежит в воде на картине «Венеция, Дворец дожей, Догана и часть собора Сан-Джорджо» (1841 год).

Может, это буй? Или какой-то прекрасный тюрбан? — вопрошали верные поклонники таланта. А может быть, матросская шапка? Пару раз дернув губами и столько же раз хмыкнув, Тёрнер проговорил: «Апельсин, хм… апельсин…»

Чтобы понять символизм картины «Фрегат “Смелый”», не требуется подсказок автора и не нужно ничего знать из истории искусства. Она о старости и молодости: герой состарился и теперь нуждается в помощи — слепой Эдип, ведомый мальчиком, а может (раз уж все художественные переживания отчасти автобиографичны), она — про 64-летнего Адмирала Тёрнера, влекомого вдоль берега в Маргите живой и шумной Софией Бут.

Но прежде всего она, конечно, о переменах — о смене великой эпохи паруса эпохой пара. Справа садится солнце и стоит прямо над буем, куда — последний раз в жизни — швартуется «Фрегат “Смелый”». Слева видим серебристый свет нарастающей луны — символ нового века — века техники.

Боевой корабль ее величества «Смелый» открыл для Британии дотоле невиданный период мира и процветания, когда сотни тысяч жителей Англии получили работу в мастерских, на фабриках и в доках страны, которая стала величайшим центром производства на Земле — воистину мастерской мира. В 1824 году Банк Англии покончил со своей монополией как единственного акционерного банка, и вскоре в Сити были возведены величественные дворцы финансов, первыми из которых были Barclays и Midland.

Банкам и страховым компаниям требовались клерки. На смену наемным экипажам для богатых пришли большие омнибусы на конной тяге, стонущие под весом тех, кто мог позволить себе оплатить поездку. Так родилась концепция массовой перевозки людей на работу с окраин. Как только возникли эти перевозки, стали бурно развиваться пригороды. Карикатурист Джордж Крукшэнк жил на Амвелл-стрит, в районе Излингтон, и в 1824 году он нарисовал пугающее предвидение расползающегося города. Карикатура «Лондон выходит за свои пределы — кирпич и известка на марше» изображает шеренги дымовых труб, идущих покорять поля, батареи домов, выстреливающих градом кирпичей, разящих и перепахивающих беззащитные луга.

С каждым поездом, с каждой новой дымовой трубой воздух становился грязнее, с каждой новой партией рабочих росла скученность. Лондонцев преследовали вспышки холеры, причины которых ставили власть в тупик. Появилось много художников и писателей, которые, как Уильям Блейк, ныли и жаловались на фабрики, станки и урбанизацию, но я вовсе не уверен, что среди них был и Тёрнер.

В 1838 году, когда он увидел фрегат «Смелый», как раз открыли ветку Большой Западной железной дороги от Паддингтона. В 1844 году Тёрнер попытался передать свои ощущения от этого события в картине «Дождь, пар и скорость». Он изобразил локомотив, летящий прямо на вас по мосту в Мейденхед, а «героем» картины является огонь, пылающий в топке.

Это не антииндустриальная картина. Скорее это песнь во славу бешеной мощи и скорости новой машины. Не скажешь также, что в картине «Фрегат “Смелый”» Тёрнер так уж неприязненно относится к буксиру, который уверенно ползет навстречу зрителю, а из его блестящих черных труб вырывается пламя. Да, испытываешь жалость к старому, отжившему свой век парусному судну, которое маячит за буксиром. Но Тёрнер еще ничего не знает о канцерогенах или выбросах двуокиси углерода.

Для него пароход — это замечательная новая машина, которая быстро переносит его в Маргит и в объятия Софии Бут. Я бы сказал, что в душе Тёрнер за Прометея, за технику. Но по-настоящему его интересовали цвет и движение, а еще свет, пробивающийся сквозь промышленные дымы новой эры. Этим он оправдывал свой стиль в живописи, который становился все более импрессионистским.

В 1870 году, когда Тёрнера давно уже не было на свете, в Лондон приехал Клод Моне. Он обошел все точки на берегах Темзы, откуда открывались наилучшие виды, и, как и Тёрнер, он написал здание парламента — только теперь это был уже шедевр Бэрри и Пьюджина, стоимость которого в 2 миллиона фунтов так возмутила Диккенса. Здание было другим, смог стал еще гуще, а Моне и компания стали самыми модными живописцами нашего времени, регулярно бьющими ценовые рекорды на аукционных торгах.

Но нет и не может быть никаких сомнений в том, что революцию совершил Тёрнер. Он первым утвердил принцип: важно не то, что видишь, а то, как видишь. Он стал отцом импрессионизма.

В 1846 году Дж. М. У. Тёрнер переехал вместе с Софией Тёрнер в их домик в Челси. Когда он забирался на балкон на крыше и смотрел влево, а потом вправо, перед ним открывались два самых лучших вида на Темзу во всем Лондоне. В день, когда он умер, 19 декабря 1851 года, его нашли на полу спальни, и казалось, что он старался доползти до окна, чтобы взглянуть на реку еще раз.

Доктор Тёрнера сообщил, что около девяти утра «солнце пробилось сквозь пелену туч, которые так долго скрывали его великолепие, и залило комнату, где упокоился художник, торжеством света». Тёрнер умер без звука, держа за руку свою верную Софию, которой, со свойственной ему скаредностью, он не оставил ничего.

По другой версии, он проговорил знаменитые последние слова: «Солнце — это Бог». И это не такой уж еретический вывод, как может показаться. Несмотря на все усилия всех епископов со времен Меллита, в глубине души Лондон всегда оставался очень языческим городом, где только 25 % населения являлось в церковь на воскресную службу. Действительно ли он так думал или нет, но эта странная ацтекская вера Тёрнера имеет такое же право на существование, как и любая другая теория, и она никак не умаляет его популярности, которая до сих пор продолжает расти.

В тот год, когда умер Тёрнер, жители викторианской Англии миллионными толпами валили на Всемирную выставку. В Гайд-парке построили Хрустальный дворец, или «Большой Шалимар», — храм достижений технического прогресса и торговли. Всего за шиллинг каждый лондонец мог увидеть все что угодно, от бриллианта Кохинор до первой в мире факс-машины.

В том же, 1851 году был проложен первый подводный кабель между Лондоном и Парижем, за которым последовали кабель до Нью-Йорка в 1866 году и до Мельбурна в 1872-м. Начался век телекоммуникаций, телеграф облегчил судоходство и сделал его предсказуемым, появилась возможность сократить расходы и перейти к работе по системе «поставки точно в срок», как говорят сегодня. Кораблей стало больше, корабли стали крупнее, они стали перевозить больше грузов, а биржевые дельцы заинтересовались проектами по углублению огромных новых доков — Виктории и Альберта в районе Плейстоу.

Лондон стал богатейшим городом на Земле, он был недосягаемо богат — по объему биржевой торговли больше чем в пять раз превосходил Нью-Йорк (а щадящие правила заключения сделок в Лондоне при больших рисках сулили очень большие выгоды). Все эти каналы, доки и железные дороги, мосты и трансокеанические кабели — вся эта викторианская инфраструктура требовала огромных денег и никогда бы не возникла, если бы не смелость и талант ведущих лондонских банкиров.

Меня очень позабавил Тёрнер — он груб и неотесан, но его отличает удивительная широта взглядов.

Джон Констебль, 1813 год
ВЕЛОСИПЕД

В гениальной своей простоте велосипед — одна из самых удачных идей, когда-либо возникших в мозгу человеческом, поэтому я должен быть точен и должен заявить всем, что самый ранний предок велосипеда был изобретен не в Лондоне. Боюсь, честь этого изобретения принадлежит немецкому барону по имени Карл Дрез, чиновнику лесного ведомства и выпускнику Гейдельбергского университета по специальности физика, который также претендует на авторство в изобретении клавиатуры пишущей машинки.

Можно почти не сомневаться, что впервые люди увидели двухколесное и приводимое в движение ногами подобие велосипеда в Мангейме в 1817 году, когда Дрез вывел свою «дрезину» в загородную поездку. Но очень скоро эту идею спер и развил изобретатель из Лондона по имени Денис Джонсон. Этот самый Джонсон — который может быть, а может и не быть дальним родственником автора этих строк — внес ряд важных улучшений в конструкцию велосипеда, а случилось это на Лонг-Акр в Ковент-Гардене. Если взглянуть повнимательнее на самые ранние картинки, изображающие Дреза на его «дрезине», можно отметить, что это приспособление было довольно-таки сельскохозяйственного характера: спицы и обод колеса деревянные, а вся конструкция настолько тяжела и громоздка, что любое столкновение или яма на дороге грозила ездоку грыжей.

Джонсон был одним из лучших специалистов по изготовлению экипажей в Ковент-Гардене, он сумел облегчить конструкцию за счет гнутой металлической рамы и металлических спиц в колесах. И в отличие от Дреза еще и нашел рынок для своего изделия. После 1815 года Лондон был полон молодых людей, чьи папеньки разбогатели благодаря успехам промышленности — и благодаря успехам империи. Это были денди, последователи Красавчика Браммела (см. выше). Для них велосипед Джонсона вовсе не был в первую очередь средством передвижения. Он — как их пышные белые жабо и лорнеты — был прежде всего элементом статуса. В эпоху парламентской реформы и промышленной конкуренции он был средством вопиюще наглого и фривольного утверждения своей элитарности. Денис Джонсон изготовил и продал около 320 своих «пешеходных экипажей», которые также назывались «хобби-конь», «денди-конь», «ускоритель», а в 1818 году он запатентовал свою машину. Он получил королевскую патентную грамоту на «механизм, имеющий целью уменьшение физических усилий и предотвращение утомления людей при ходьбе, обеспечивающий им в то же время возможность развивать большую скорость, каковому механизму он намерен дать название пешеходного экипажа».

К марту 1819 года он открыл две «школы езды» на улице Стрэнд и на Брюер-стрит и стал взимать по шиллингу за урок и 8 фунтов за штуку при покупке велосипеда. Его сын совершил поездку по стране — «промоушн тур», — демонстрируя возможности велосипеда, и сохранились прекрасные гравюры, на которых молодые люди учатся ездить на «денди-лошади» и падают с нее вниз головой. Увы, дороги тогда были настолько ухабистыми, что езда плохо сказывалась на желудке, а когда ездить на новой машине попытались по тротуарам, отношение к «денди» (и «денди-зеттам», как называли женщин-«денди») еще более ухудшилось.

Через год или два увлечение новинкой пошло на убыль, а Королевский хирургический колледж объявил ее опасной. Но, когда через сорок лет к велосипеду приделали вращающиеся педали, за основу взяли именно «денди-коня» Джонсона. Самое демократичное транспортное средство начиналось как символ антидемократичной экстравагантности, но тихоходным оно вовсе не было.

В 1819 году четыре «джентльмена» проехали на велосипедах Джонсона около 100 километров от Лондона до Брайтона за 12 часов. Когда в августе 2011 года Марк Кавендиш выиграл олимпийский квалификационный заезд, он проехал на современном велосипеде 140 километров от Лондона до Бокс-Хилла и обратно за 3 часа 18 минут — этот результат лишь в пять раз лучше, чем тот, что показал его самый ранний предок — «денди-конь» Джонсона.

Лайонел Ротшильд

Человек, который финансировал империю

Хорошо известно и подтверждено статистикой, что езда на велосипеде в Лондоне безопасна и становится все безопаснее. Но даже самые опытные велосипедисты не станут отрицать, что есть парочка участков, где мысленно крестишься и надеешься, что водители будут повнимательнее.

Требуется определенное хладнокровие, чтобы прорваться через тоннели Мэрилебон-роуд; а потом начинается гонка по юго-восточному краю Гайд-парка. Я говорю не только о том участке на вершине Конститьюшн-хилл, где приходится вклиниться в односторонний поток автобусов и такси; по-настоящему напряженный момент наступает, когда, задыхаясь, поднимешься от квартала Найтсбридж до Пиккадилли и стоишь на светофоре с «бумерами» и «мазератти»; а когда загорится зеленый и ты уже рванул вперед — то как черт жмешь на педали, уж поверьте, потому что видишь, какая армада машин собралась слева в начале Парк-лейн. Это все равно что проходить перед строем кавалерии Неистового Коня или маршала Нея, когда их кони — эти жуткие монстры — бьют копытами землю, готовясь к атаке. И пока лавируешь по относительно безопасной Пиккадилли прямо перед этой лавиной металла, задаешь себе вопрос, как это случилось, что в Лондоне появилась городская автострада, проходящая через Парк-лейн, которая когда-то славилась как чудный и пасторальный район.

За это надо сказать спасибо бывшему министру транспорта правительства консерваторов по имени Эрнст Марплз. Помимо всего прочего, этот фантазер решил, что Лондону необходимо одностороннее круговое движение вокруг Мраморной арки (Marble Arch, называемой Marple Arch в честь Марплза, который проталкивал эту стройку) и Гайд-Парк-корнер.

В 1962 году он превратил это милое место в зону разрухи, усеянную ямами каждая размером с вулканический кратер, отчего моему отцу пришла в голову мысль захоронить в одной из них наш старенький потрепанный «остин-хили», от которого он хотел избавиться. В ходе строительства пятиполосной кольцевой вокруг Арки Веллингтона Эрнст Марплз разрушил ряд домов в конце улицы Пиккадилли.

И то были вовсе не старые дома. По крайней мере один из них, № 148 на Пиккадилли, слегка обшарпанный под конец своего существования, принадлежал Обществу автопроизводителей и автотрейдеров. Но построен-то он был по образцу лондонского клуба и, конечно, по-прежнему оставался памятником отечественного великолепия. Здесь были винные погреба, похожие на пещеры, и комнаты для слуг, и большие кухни с новомодными газовыми печами, и широкие мраморные лестницы, ведущие в просторные залы, полные шедевров фламандской живописи и французской перегородчатой эмали, и окна с видами на парк.

В этом месте было заключено одно из самых знаменитых соглашений между банком и правительством Британии. На этом месте, где теперь с ревом проносится поток автомобилей, стоял дом Лайонела де Ротшильда, и именно здесь он встречался со своим другом Бенджамином Дизраэли — премьер-министром.

Шел 1875 год, и Британия переживала расцвет своего могущества, а Лондон был большим промышленным центром. В Ист-Энде, в нижней части долины Ли, в районе, ныне отведенном под олимпийскую реконструкцию, располагалось множество фабрик и заводов, поражающих воображение и шибающих в нос.

И конечно же именно поэтому их и разместили в Ист-Энде, чтобы преобладающие ветры уносили чад и смрад подальше от чувствительных носов обитателей особняков Пиккадилли. Там были фабрики, производившие джут и компост, резину и удобрения, и они наполняли воздух характерным запахом вываренной гнилой рыбы. Там были предприятия, которые ввозили сахар и апельсины из колоний и вывозили их с огромной наценкой в виде мармелада Кейллера. Они ввозили гудрон, а вывозили креозот, керосин, деготь, антрацен, дезинфицирующие средства, инсектициды и анилиновые красители. Лондон брал шерсть, чай, кофе, сахар, красящие вещества, все что угодно, а затем лондонские фирмы все это перерабатывали, фасовали и отправляли по всему миру Они ввозили хлопок из Индии и отправляли его обратно, чтобы одевать самих индусов, а потом стали говорить, что равнины Индостана побелели от костей индийских ткачей.

В то время Дизраэли, который к империи и ее императрице относился со смесью романтизма и прагматизма, увидел возможность еще более укрепить мировое лидерство своей страны. К 1871 году руководимый французами консорциум ввел в действие Суэцкий канал, связывающий Средиземное и Красное моря, стратегический потенциал которого был очевиден. Канал сократил путь в Индию, потому что кораблям больше не приходилось тащиться вокруг мыса Доброй Надежды. Суэцкий канал просто открыл всю Восточную Африку для торговли и колонизации — и тут появилась возможность купить его и наложить лапу британского льва на это коммерчески важное горло.

Османская империя была банкротом, хедив Египта был банкротом, компания, которая прорыла канал, обнаружила, как это часто и бывает, что отдача от этого нового инфраструктурного объекта не соответствует ожиданиям. Египтяне хотели четыре миллиона фунтов — по тем временам это была сногсшибательная сумма — примерно 8,3 % всего бюджета Соединенного Королевства. Но Дизраэли знал, куда идти за деньгами.

Лайонел Ротшильд был главным представителем в Британии панъевропейской банковской династии. В 1870 году он был изображен на обложке журнала The Period как «король» денег и облигаций, огромный и бородатый, к которому шли на поклон правители всего мира: император Китая, турецкий султан, Наполеон III, папа римский, кайзер Вильгельм I и королева Виктория. У него и его семьи был значительный опыт финансирования больших транспортных проектов — они помогали создать сеть европейских железных дорог. А еще он был близким другом Дизраэли и жены Дизраэли.

Как только премьер-министр заручился согласием кабинета на сумму четыре миллиона фунтов, секретарь кабинета министров, Монтегю Корри, был срочно отправлен в штаб-квартиру компании N. М. Rothschild в Нью-Корт на улице Сент-Суизинс-лейн, где она находится и сегодня. Там, в кабинете, отделанном дубовыми панелями, он нашел 67-летнего финансиста в умиротворенном душевном состоянии. «Премьер-министру нужно четыре миллиона на завтра», — сказал Корри.

Ротшильд взял мускатную виноградинку, съел ее, выбросил кожицу и неторопливо спросил: «Кто ваш гарант?» — «Правительство Великобритании». — «Вы получите их».

Это была хитроумная сделка во всех отношениях. Французы пришли в полное замешательство, увидев, как выросло британское влияние. Либеральная оппозиция во главе с Уильямом Гладстоном не смогла возразить ничего вразумительного. «А не вызовет ли это каких-нибудь международных осложнений или вопросов? — писал довольно невнятно Гранвиль Гладстону — Брать такую ответственность без консультаций с парламентом?» — хныкал он.

Патриотически настроенная британская общественность пришла в восторг — еще бы, завладеть главной артерией Ближнего Востока! — и воодушевленный Дизраэли писал ее величеству, чтобы сообщить благую весть: «Дело сделано — канал Ваш, мадам. Мы обскакали французов. Они слишком суетились, предлагали займы по завышенной цене, да еще на таких условиях, которые фактически отдавали правительство Египта им в руки.

Хедив от отчаяния и злости предложил правительству Вашего величества купить его пакет акций целиком и сразу — о чем он раньше и слышать не хотел. Четыре миллиона стерлингов! И почти сразу.

Только одна фирма могла пойти на это — Ротшильда. Эти люди повели себя восхитительно, предоставили деньги под низкий процент — и теперь все акции хедива в Ваших руках, мадам».

Ротшильды и сами не прогадали — что и неудивительно. Кое-кто говорил, что старый пожиратель винограда снял три шкуры с британского правительства. Кто-то считал, что 150 000 фунтов за заем в четыре миллиона на три месяца — это слишком круто. Это 15 % годовых — такие проценты по кредиту можно выставлять египтянам, но не англичанам, говорил книготорговец Уильям Генри Смит, который был также секретарем казначейства. Другие считали, что Лайонел и его семья провернули классическую инсайдерскую операцию — скупили в огромном количестве египетские акции, заранее зная, что по завершении сделки цена на них поднимется.

Лайонел не обращал внимания на эту критику. Когда биржевой брокер Артур Рэгг высказался в том смысле, что деньги правительству надо было занять бесплатно, то вызвал резкую отповедь любителя мускатного винограда: «Артур Рэгг, вы еще молодой человек и потом все поймете. Я заработал на сделке 100 000 фунтов, а хотел — 200 000».

Смелое решение британского правительства купить египетский канал оказалось неожиданно удачной сделкой для налогоплательщиков. К январю следующего года акции на канал подскочили на 50 %. К 1898 году правительственная доля акций стоила двадцать четыре миллиона фунтов — в шесть раз больше, чем Дизраэли заплатил за нее при покупке; к 1935 году ее цена составляла девяносто три миллиона фунтов. Годовые дивиденды по этим акциям подскочили с двухсот тысяч фунтов в 1875 году до восьмисот восьмидесяти тысяч фунтов в 1901 году.

Дизраэли не просто защитил британские интересы, обеспечив самый короткий путь в Индию, — он заключил очень прибыльную сделку. Суэцкий канал оставался в зоне британских интересов до 1956 года, почти до того самого времени, когда родился автор этих строк — не так и долго вообще-то.

Как заметил Дизраэли Виктории, именно Британия, а не кто-либо другой оказалась обладателем такой банковской системы, которая позволила предложить Египту подходящую сделку; но этого не случилось бы, если бы не Лайонел Ротшильд.

Когда в 2012 году мы будем праздновать шестидесятилетие правления ее величества королевы Елизаветы II, мы, современные елизаветинцы, поймем, что нам есть чем гордиться. Очень выросло качество жизни людей, Лондон по-прежнему может претендовать на право называться одним из величайших городов мира. Реальные доходы по сравнению с 1952 годом значительно выросли, у нас есть интернет, iPod и батончик-мороженое Snickers.

При этом кто-нибудь обязательно попытается добавить ложку дегтя в бочку меда и вспомнит, когда еще британский монарх пребывал на троне шестьдесят лет. Эпоху Елизаветы II неизбежно сравнят с Викторианской эпохой — и я вовсе не уверен, что это сравнение будет в нашу пользу.

Никто не станет спорить, что жители Викторианской эпохи превосходят все предыдущие поколения британцев своей смелостью, энергией и талантом. Но, если уж на то пошло, положа руку на сердце придется признать, что нас они тоже превосходят.

Иногда мне кажется, что эта книга похожа на гигантского головастика и до сих пор мы скользили вдоль длинного хвоста истории, как вдруг, приступив к описанию последних ста пятидесяти лет, неожиданно добрались до головы: огромного выпуклого купола — вместилища багажа Викторианской эпохи, ее интеллекта, ее великих людей, которые сделали Лондон caput mundi — столицей мира, современным Римом. Невозможно отдать должное всей этой огромной плеяде великих личностей всех сфер деятельности, хотя некоторые авторы — такие как Эндрю Норман Уилсон — прекрасно поработали в этом направлении.

Возможно, потому, что тень смерти нависала над ними куда более явственно, их жажда жизни была сильнее, чем у нас сегодня. Они раньше вставали, они больше ходили пешком и готовили более сложные блюда. Они писали более длинные романы, вели более подробные и откровенные дневники и отращивали более длинные бороды и усы, чем любое из предшествующих поколений. Они были более щепетильны в вопросах чести и более лицемерными, и поэтому (хоть это и спорно) их больше волновал секс и у них было больше детей. Они писали больше картин акварелью и больше играли на фортепьяно и в целом больше совали нос в чужие дела — особенно в дела менее успешных людей, — чем представители среднего класса современной Британии.

Может, оттого, что они были более религиозны, хоть и поверхностно, чем все предыдущие поколения лондонцев, викторианцы свято верили, что вершат волю Божью; и, как и римские империалисты, на которых они сознательно равнялись, все свои успехи считали знаком милости Божьей. Они завоевали огромные территории земного шара потому, что так было угодно Богу, они господствовали над Индией и Африкой потому, что — они всерьез так считали — такова Его воля.

Если сравнить с нашим временем — то была эпоха сверхчеловеческой самоуверенности. Вот типичный пример: в 1854 году Изамбард Кингдом Брюнель построил «Грейт Истерн» — это был не просто корабль принципиально новой конструкции, это было судно, способное загрузить в трюмы столько угля, чтобы хватило на переход из Англии в Австралию и обратно. С водоизмещением 19 000 тонн, это был самый большой корабль, построенный когда-либо раньше, — в четыре раза больше любого другого, но главное, что еще сорок лет после этого никто не построит такого корабля. Правда, у него прорвало главную прокладку во время первого рейса, но это не важно: за старание Брюнель все равно получил десять баллов из десяти.

Под тевтонским оком принца Альберта викторианские праздные классы дали миру самых мощных интеллектуалов. И не случайно теорию эволюции — наверное, главное научное открытие за последние двести лет — сформулировал один из бородатых мудрецов, которые собирались в Викторианскую эпоху в лондонском районе Брумли. Если у вас будет возможность попасть в Брумли, поближе познакомиться с его жителями и оценить их физические и интеллектуальные достоинства — вы поймете, как Чарльз Дарвин пришел к идее естественного отбора и выживания сильнейшего.

Это викторианцы изобрели почти все виды спорта и спортивные игры и придумали их правила. Именно вкус, воображение и инженерный талант викторианцев создал этот город таким, каким мы его видим сегодня. Я помню, как, будучи еще студентом, в период бума на пике восьмидесятых, вступил в спор с одним видным американским профессором. Я хотел доказать, что Британия и Лондон снова возрождаются. «Бросьте! — сказал он снисходительно. — Вы, ребята, и сегодня еще проедаете капиталы, сколоченные викторианцами». И по большому счету он был прав.

Взгляните на богатейшую лондонскую архитектуру, начиная с Королевского суда Лондона на Стрэнд до Мемориала принца Альберта или Музея естественной истории. Допустим, вам нужно найти символ Лондона — картинку для открытки, чтобы каждому, в любой точке мира сразу стало ясно, что речь идет о Британии. Вы конечно же выбираете шедевры Бэрри и Пьюджина — то есть здание палаты общин; и, когда вы смотрите на викторианскую архитектуру, с ее цветом, изысканностью и теплотой, вас не удивляет, что людям она нравится и сегодня она стоит все дороже.

Посмотрите на роскошную позолоченную панельную обшивку палаты лордов, оцените изящество и торжественность любой викторианской ратуши, а потом посмотрите на невыразительную серую сталь и бетон яйцевидной конструкции, в которой располагается штаб-квартира нынешней администрации Большого Лондона. Смотрите на нее — и рыдайте.

Все хотят жить в викторианском доме, типичном таунхаусе, в таком же, как мистер Путер, над которым все потешались, — со скребком для обуви у входа, классическим фронтоном и дверным проемом и аккуратненьким маленьким садиком на заднем дворе. Мы ежедневно сбрасываем продукты жизнедеятельности в огромный канализационный коллектор, проложенный под Лондоном гением Джозефа Базалджетта. Мы спускаемся на станции метро, построенного викторианцами, которое стало первой в мире железной дорогой под землей, и поезд уносит нас в тоннели, которые пробурили они. Прибывая на станцию главной линии лондонского метро, мы (практически всегда) видим частицу викторианской промышленной археологии.

Про один город в Америке говорят, что он построен на рок-н-ролле. Современный Лондон был построен на кирпиче и рельсе — и именно на викторианском кирпиче и рельсе. Но было еще нечто — еще один ресурс, который и позволил викторианцам козырять такими сооружениями. Еще одно изобретение, которое позволило инженерам перебросить виадуки через Холборн и прорыть тоннели под рекой.

Эта выдумка была поважнее, чем паровой двигатель или электричество. Это была возможность занимать деньги под разумный процент при уверенности, что вложения вернутся с прибылью и все сопутствующие навыки, которые сопровождают управление деньгами и рисками. В Лондоне были знающие люди, которые покупали долги, продавали долги, и тогда, как и сейчас, были люди, которые зарабатывали деньги, делая ставку на то, будет ли долг возвращен.

Величие викторианского Лондона зиждилось на превосходстве Сити над всеми конкурентами в сфере банковского дела. Уолтер Бейджгот в своей книге «Ломбард-стрит» заявил в 1873 году, что великая заслуга Сити перед всем миром заключается в идее привлечь частные средства в банковскую систему «Английские капиталы постоянно и неизбежно текут туда, где они наиболее востребованы и эффективны, как вода течет в сообщающихся сосудах». Благодаря лондонским коммерческим банкам и кредитным конторам сбережения производителей сидра из Сомерсета или линкольнширских старушек можно было использовать для строительства железной дороги в Америке или Пруссии, что и делалось.

Лондонские банки предоставляли гарантии, которые смазывали колеса мировой торговли. В 1858 году специальному парламентскому комитету доложили: «Бостонский коммерсант не сможет купить партию чая в Кантоне, не получив кредит от господ Мэтисонов или господ Барингов». Лондон стал центром международных финансовых услуг не только потому, что был сердцем растущей мировой империи, или потому, что был самым большим городом на Земле, или потому, что имел хорошую связь с другими столицами по кабелям, проложенным по дну моря — отчасти усилиями того самого, хоть уже и несколько потрепанного, корабля «Грейт Истерн». Все это очень важно, но главное не это. А главное в банковском деле — это то, что вы можете обнаружить и прочитать на каждой банкноте.

Главное — это гарантия, обещание заплатить. А обещанию требуется доверие, а доверять легче, когда все спокойно. И самой привлекательной чертой Лондона как средоточия международных банкиров было то, что он был столицей острова, который не подвергался внешним угрозам, был мирным и стабильным — по сравнению с Европой конечно же. Во многих отношениях наш остров был замечательным местом, где можно жить, пользуясь такой свободой слова и собраний, которую больше нигде не найдешь.

Со времен Средневековья банковское дело было профессией пришлых — в частности евреев; потрясения наполеоновской эпохи увеличили поток талантливых иммигрантов. Прибыв в Лондон, они обнаруживали здесь Барингов, которые всегда настаивали, что, несмотря на смутно-немецкую фамилию, они — о нет! — вовсе не евреи, а потомки лютеранского пастора, осевшего когда-то в Эксетере.

Им нравилось быть первыми во всем и всегда, с тех пор как Джон Баринг приехал в Лондон в 1763 году, и к началу XIX века в его семье было не менее пяти пэров, были замки, угодья для охоты на куропаток (аристократический атрибут), беговые лошади, элегантные жены и эксклюзивные связи в правительстве, которые не прерывались до 1995 года, когда банк Barings был эффектно уничтожен в Сингапуре мошенником-трейдером по имени Ник Лисон.

А еще были евреи-сефарды, которые бежали из Амстердама, когда его завоевали французы в 1795 году, а еще были евреи и неевреи из различных городов Германии, покоренных наполеоновской армией: Шредеры, Брандты, Хуты, Фрюлинги, Гошены. Были и греческие банкиры, бежавшие в Лондон от турецкого гнета. Гамбросы прибыли из Германии и Дании в 1840-м, Бишоффсхаймы и Гольдсмиты приехали в 1846-м, Кляйнворты — в 1855-м. Были и американцы, такие как Пибоди и Дж. С. Морган, отец Дж. П. Моргана; и были Ротшильды.

Ротшильды были не просто семьей; они были совместным предприятием, связанным друг с другом религией и ДНК. Они были империей, которая в каждой европейской столице держала по Ротшильду. Нет ничего удивительного, что появилось антисемитское сравнение с гигантским спрутом, охватившим своими щупальцами весь земной шар (метафора, которую недавно подхватили для характеристики Голдмана Сакса, хотя сегодня, в атмосфере всеобщих нападок на банки, спрут превратился в кровопийцу-кальмара, обвивающего лицо человечества).

Благодаря упорной работе и умению быстро считать в уме, Ротшильды стали богатейшими людьми в мире. По некоторым подсчетам, они заткнули Мидаса и Креза за пояс: они стали самыми богатыми из всех когда-либо живших людей. Они заработали свой первый миллион на сейсмических потрясениях наполеоновской эпохи.

«Война — отец всего сущего», — сказал Гераклит, и правда, это война породила международный рынок ценных бумаг. Если Наполеон и Веллингтон умели мобилизовать войска, то Ротшильды блистательно мобилизовали деньги. Говоря словами одного их восторженного современника, они были Finanzbonaparten — финансовыми Бонапартами, а Лондон был их главной столицей.

Все началось в 1577 году, когда во Франкфурте на Юденгассе — в Еврейском переулке — жил человек по имени Исаак Эльханан Ротшильд. В то время евреев очень ограничивали в выборе вида деятельности. Они не могли торговать оружием, пряностями, вином или зерном. Они должны были оставаться в гетто по воскресеньям и в христианские праздники. Они могли менять монету и давать деньги в долг — это да, но какого богатства они могли добиться — тут всегда существовал определенный предел.

Но французская революция 1789 года освободила франкфуртских евреев от этих оков — и некий господин по имени Мейер Амшель Ротшильд получил свой шанс. Мейер Амшель разбогател, действуя в основном как управляющий фондами изгнанного Наполеоном ландграфа Гессе-Касселя — осторожно, но эффективно собирая проценты с его активов.

Мейер был матерый хищник и сыновьям своим надавал кучу полезных советов — например, «Лучше иметь дело с правительством, у которого проблемы, чем с тем, у которого все хорошо» или «Если не можешь добиться, чтобы тебя любили, сделай так, чтобы тебя боялись» и самый страшный: «Если высокопоставленный чиновник вступает в (финансовое) партнерство с евреем, то начинает принадлежать еврею».

Один из сыновей особенно хорошо усвоил эти уроки. Это был Натан Мейер, которого сперва послали в Манчестер импортировать текстиль, а потом — в 1804 году — он переехал в Лондон, где основал банк N. М. Rothschild. Вскоре он уже помогал финансировать военную кампанию Британии против Наполеона. Когда испанские и португальские поставщики продовольствия перестали принимать бумажные деньги за снабжение армии Веллингтона в Пиренейской войне, Натан стал контрабандой переправлять через Ла-Манш слитки золота. К 1815 году счет N. М. Rothschild британскому правительству составлял приблизительно десять миллионов фунтов стерлингов — и лорд Ливерпул стал говорить о нем как об «очень полезном друге».

Он уже был признан гигантом биржи, и анонимный автор описывает, как он, бывало, стоял неподвижно, молча, облокотившись на знаменитую «колонну Ротшильда» и засунув тяжелые руки в карманы, и источал неподвижное, бессловесное и безжалостное коварство».

В том же духе продолжается этот дурно пахнущий отчет и дальше. «Глаза обычно называют зеркалом души. Нов случае с Ротшильдом можно заключить, что либо зеркало мутное, либо души нет» — и так далее. Натан, по версии данного автора, первым узнал о победе Веллингтона. Один из его курьеров чудом успел вскочить на корабль, отчаливший из Остенде. Натан пробежал глазами первый абзац — и пошел рассказывать правительству о том, что произошло.

Увы, ему не поверили, потому что правительство в Лондоне только что узнало о поражении англичан в Катр-Бра. Тогда он пошел на биржу. Кто-нибудь другой, как говорят в таких случаях, стал бы скупать по низкой цене правительственные облигации — консоли, — которые точно вырастут в цене, когда наконец-то придет добрая весть. Кто-нибудь другой, но не Натан. Он был не так прост.

Он облокотился на свою колонну с непроницаемым выражением свинцовых глаз. Вместо того чтобы скупать консоли — правительственные облигации, — он их продавал. Он обвалил их. Он продавал их так быстро и много, что на бирже началась паника. «Натан Ротшильд что-то знает! — заключили трейдеры. — Он, должно быть, узнал от своих агентов, что Ватерлоо проиграно».

«Ватерлоо проиграно!» — пробежал слушок. Натан продолжал продавать. Цена консолей упала — и, промедли он еще хоть секунду, покупать было бы поздно. Но он успел купить вовремя. Он скупил огромное количество британских консолей за бесценок — как Эдди Мерфи и Дэн Эйкройд в кульминации фильма «Поменяться местами», когда они скупали подчистую весь замороженный апельсиновый сок и монополизировали рынок.

И вдруг — буквально через несколько мгновений — пришло известие о великой победе Веллингтона, и консоли вновь взлетели в цене. Все эти ценовые скачки на бирже принесли их организатору от 20 до 135 миллионов фунтов стерлингов. «Мы и представить себе не можем, сколько надежд и сколько состояний поглотила эта искусственно организованная паника», — повествует дурно пахнущая «История семьи Ротшильдов», изданная в 1960 году. Вы не удивитесь, что именно эту версию в 1940 году педалировал Йозеф Геббельс, при этом он добавлял одну интересную деталь — этот скользкий Ротшильд, мол, подкупил французского генерала, чтобы тот проиграл сражение.

На самом деле же все было немного иначе. Подобно Эсхилу, пирующему на объедках гомеровского праздника, я беру за основу замечательную буффонаду Нейла Фергюссона длиною в тысячу страниц — «Дом Ротшильдов». Ватерлоо едва не стало катастрофой для Ротшильдов, пишет он, потому что они запаслись огромным количеством драгоценных слитков в расчете на то, что война продлится намного дольше. Да, действительно, разведка Ротшильда первой принесла сенсационную новость о Ватерлоо, но то, когда именно они получили это известие, не имело значения. Для них это была плохая новость.

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

Коллективная монография отражает наиболее важные результаты первого этапа фундаментального научного ...
В книге содержится обзор классических и современных взглядов на сущность предмета филологии как наук...
Учебное пособие посвящено историческим, теоретическим и методологическим аспектам музыкального образ...
Учебное пособие знакомит с эволюцией понятия «толерантность» и его современными смыслами в области н...
Герой романа «Крым» Евгений Лемехов – воплощение современного государственника, одержимого идеей слу...
Владение магией не гарантирует безопасности…По воле короля маг Алан Рэвендел расследует серию жесток...