Движение образует форму Макарова Елена
Побежал за гуашью, принес три краски — красную, синюю и желтую.
— Красный — это мост красный.
— Пиши «мост».
— А как писать?
— Так и пиши: м-о-с-т.
— Написал!!! Правильно?
— Правильно.
«Р-е-к-а» синяя. Вышло!
— А что будет желтым?
— Светофор!!!
— В светофоре нет синего.
Толя умчался. Принес зеленую краску.
— Пиши «светофор».
— Зеленым?
— Давай зеленым, раз принес.
— А желтый куда?
Толя обеспокоен. Дергает плечами, крутит головой. Сбила я его с толку зеленой краской.
— Пиши «светофор» желтым. Зеленый — это трава.
— Зеленый — это трава, — в светофоре трава? Т-р-а-в-а… — машет он руками и припрыгивает.
На счастье, в комнату влетают дети. «Мост», «река», — читают они корявые надписи.
— A-а, строить мост через реку?
— Да, — отвечает Толя, — я это для вас написал. А «светофор» не успел.
— Успеешь, пока мы мост построим…
Толя налил зеленой краски на картон — лучше будет видно, — макал в нее кисть и, проговаривая каждый звук, писал букву за буквой. Моя помощь больше ему не требовалась.
В это время взрослые «лепили» из газет гигантских бабочек, кузнечиков и стрекоз.
Коля-педагог, отведя меня в сторону, спросил:
— Если на лист просится одна чернота — не бояться, выплескивать?
— Выплескивать!
— Тогда, с вашего позволения, я пойду рисовать на улицу, чтобы дочка этого срама не видела.
Потом он сказал мне: стало легче, спасибо.
Кому спасибо?
В один из дней Аня с Толей и еще одна воспитательница увели детей на озеро, и мы, взрослые, остались совсем одни. Наконец-то пришло время выговориться. Коля изображал нам своего подопечного аутиста, как тот, спрятавшись за умывальник, ест мыло. Отберешь — будет биться в припадке. И ничего не помогает, ничего! Другая девушка рассказывала о дочери-аутистке, которую она сюда не взяла. Та ходит на четвереньках и мяучит, и так целый день. Рассказывая это, она сама встала на четвереньки и принялась мяукать. Дочка-кошка раздирает когтями материнскую душу. Как тут помочь?
Любая передышка — это помощь. Дрессировщику (а сейчас мама дочки-кошки играет именно эту роль) необходимо бесстрашие. Иначе тигр разорвет его на части. Дрессировщик не живет с тигром в одной клетке. Он наполняется силой и отвагой за пределами вольера. Вот и матери дочки-кошки надо как можно чаще выбираться на свободу. Как только ее отпустит страх, она перестанет ощущать себя дрессировщиком, и дочка перестанет быть тигром.
Время, насыщенное свободным творчеством, лечит, оно другого наполнения, другого качества.
Не помню, кто это сказал, скорее всего Таня. Она у нас философ.
По вечерам, уложив детей, взрослые собирались у костра. «Выхожу один я на дорогу», — запевала Аня. Лермонтовские слова звучали как плач.
Наутро — джаз-сейшн. Перебить ночное настроение.
Ищем голоса. Где живет голос? Во рту? В груди? А есть ли голоса у предметов?
Дети спорят:
— Кастрюли не разговаривают…
— А ты стукни ложкой!
— Если стукнуть, любой заговорит.
— Они говорят не словами, а звуками.
— Тогда это не разговор.
— А что?
— Музыка.
— Харабурда, а не музыка.
Я принесла из кухни три кастрюли, усадила за них детей.
— Первая кастрюля — говори!
Бумс-бумс.
— Вторая — отвечай!
Бумс-бумс.
— А теперь хором.
Оглушительное бумс-бумс.
— А если не руками по ним колотить, а маленькой ложечкой?
Попробовали.
— А если одним пальчиком?
Пошли искать голоса предметов на кухню. Потом на улицу.
Железо грохочет, а дерево тихонько кряхтит.
Дала детям задание выбрать себе инструмент, на котором они будут играть. Нашли, сыграли. Понравилось. Давайте еще!
На эти «уроки музыки» меня сподобил сын Федя. Как-то мне в руки попала видеозапись, где он в каком-то пустом сарае играет на всем, что попадается под руку, — водосточной трубе, железяке, керамической плитке. И тут к воротам подбегает девочка лет семи, останавливается и смотрит во все глаза на Федю. Он оборачивается, и девочка скрывается из виду. Через какое-то время появляется снова — видно, любопытство пересилило страх, — на цыпочках подкрадывается к Феде. Тот намеренно ее не замечает, продолжая играть. Девочка берет в руки консервную банку и начинает отбивать ритм ладошкой. Федя подхватывает, и они играют в унисон. Сарай превращается в концертный зал.
После бурной разминки переходим к «тихому делу» — подготовке к спектаклю «Соломинка, уголек и боб». Эти три предмета легко сделать большущими.
Стеснительная дочка Даши ни за что не хотела появляться на сцене со своим бобом. Мы ее закрыли шторой, боб выступал, она за него говорила бобовым голосом.
Сказку попросили повторить на бис. И тут Дашина дочка осмелела и вышла из подполья.
После спектакля она меня подкараулила и говорит:
— Я такая счастливая, такая счастливая, что сейчас прямо расплачусь.
Я бы ни за что не призналась в том, что вот-вот расплачусь, хотя, глядя на девочку, еле сдерживала слезы.
Счастливые дни на Валдае подходили к концу.
В купе я оказалась одна, открыла наугад Керсновскую.
«Птица знает, куда ей лететь, зверь знает, как ему жить, а человек — «царь природы», умеющий мыслить и рассуждать, вынужден полагаться не на безошибочный инстинкт, а на свой зыбкий разум и горький опыт».
Проживание истории
Семинар с группой московских студентов, изучающих еврейскую историю, был разбит на три этапа. Сначала я приехала к ним в зимний лагерь в Менделеево, на неделю. Мы начали с упражнений на контрасты, которые давала Фридл Дикер-Брандейс своим ученикам в Терезине, и через них вошли в тему добра и зла, света и тьмы. Дневники погибших мы развернули в пьесу, и их авторы стали для нас живыми людьми, которые влюблялись, решали мировые проблемы, раздумывали над режимом и существованием социума.
Мы даже сняли фильм, без монтажа. Самые шумные, самые амбициозные ребята, которые приехали на семинар оттянуться после сессии, отыграв свой кадр, ходили на цыпочках по коридору, чтобы не помешать съемкам очередной сцены. Мы взяли за основу нацистский пропагандистский фильм, снятый в сорок четвертом году в Терезинском гетто. Выбрали сцены. Всю ночь шли съемки, а в шесть утра мы пошли смотреть в зал наше кино. За всю ночь мы отсняли всего пять минут! Но эти пять минут перевернули наше сознание. Мы поняли, что способны понять уму непостижимое.
В конце концов мы устроили однодневную выставку в зале гостиницы «Космос», и студенты были не только дизайнерами и авторами текстов, но и гидами.
Второй мой приезд был подготовкой к летней поездке в Терезин. За два дня мы определились с темами исследований. «Дети», «Медицина», «Транспорт», «Театр», «История жизни одного человека» и т. д. Они получат доступ в архив, научатся работать с документами.
Терезин. Нас поселили в Магдебургских казармах, где во время войны располагалось еврейское начальство гетто, где в техническом отделе работали знаменитые художники, чьи работы теперь висят в музеях всего мира, и в самом Терезине, разумеется. В этом же здании находился так называемый транспортный отдел, в котором готовились списки на отправку в Освенцим. После московских семинаров студенты узнавали все улицы, они не знакомились, а удостоверялись в том, что да, здесь жил автор вот этого дневника, а здесь был детский дом, где жила Фридл, здесь она учила рисовать.
Все, что удалось собрать за день по теме, с фотографиями и видеосъемками, представлялось на суд публике, и после этого начиналось бурное обсуждение.
Рядом с нами жили студенты из Америки. У них была совсем другая программа. С утра до обеда они слушали лекции, которые им читали работники музея, через переводчиков. Они страшно завидовали «этим русским», которые целый день ходят по архивам, что-то пишут, фотографируют, рисуют.
Американцы попросили меня прочесть лекцию их студентам о Фридл и детских рисунках. Спросили, могу ли я оставить своих студентов на полтора часа. Разумеется, могу. А вот они ни на минуту не могут оставить своих — сбегут в соседний город пить пиво. Такое уже случалось дважды. А ваши не сбегают? Да нет, они же заняты!
Американские студенты приготовились рисовать крестики-нолики, но я предложила им диктант Фридл. Они растерялись. Рисовать? Да. Они стали рисовать и не могли остановиться. Потом мне было проще рассказывать им о Фридл, а им — понимать, что она делала с детьми и как это им помогало жить, пока они жили.
Этой историей я хочу проиллюстрировать не глупость американских педагогов — скорее, порочность такого метода преподавания конкретной темы.
Вместо того чтобы изучать то, что было здесь создано, — вчитываться в тексты, вслушиваться в музыку, всматриваться в рисунки и картины, — студентов загоняют в классы и пичкают общей информацией, которую они могли бы спокойно получить в интернете. А сам город! Если бы они прочли исследование заключенного Хуго Фридмана об архитектуре Терезина, они бы узнали, что казармы выкрашены совсем не в те цвета, что беседка у бывшего немецкого казино, а ныне ресторана, где они по вечерам пьют пиво, никогда не была застекленной и что лампочек, превративших эту очаровательную постройку в стиле рококо в новогоднюю елку, на ней уж точно не было. Как не вспомнить акцию украшательства гетто перед визитом Красного Креста в 1944 году! В 90-х годах власти бросились подновлять город в ожидании грядущего потока туристов. Рукописи Хуго Фридмана они не читали. А ведь она хранилась в том самом здании, которое вместо серого выкрасили в желтый цвет.
Его труд мы тоже изучали на московском семинаре. Денис, студент университета печати, начертил от руки огромный план города, и мы, читая рукопись вслух, отмечали «архитектурные достопримечательности» на плане.
С Денисом мы подружились. Человек-соло, он плохо переносил «коллективное творчество» и приходил ко мне в комнату советоваться. Как быть — он никого не хочет обижать, но при этом физически не может выносить дурацкие театральные идеи. Он готов станцевать Вилли Малера, но только не произносить вслух текстов.
— Конечно, они опять будут надо мной смеяться…
— Никто не будет смеяться. Тебе нужна музыка?
— Да, если можно, дайте мне записи терезинской музыки.
Получив от меня диски, он удалился репетировать.
Следует сказать, кто такой был Вилли Малер. Провинциальный журналист, который описал жизнь в Терезине по дням. Что он ел, на какие лекции ходил, какие спектакли видел, кого любил. А любил он свою невесту чешку Маженку, которая осталась дома, и девушку Труду, заключенную из Берлина. Что будет, когда кончится война? Он не сможет оставить Труду — и не сможет жить без Маженки. Труда его утешала: мы будем втроем. В результате Вилли погиб, Труда выжила. Дневники сохранила мать Вилли.
Как это станцевать?
Я по сей день помню этот танец. В нем жил Вилли Малер — страстный, жизнелюбивый, вечно голодный.
С Денисом мы не расстаемся. Работая над книжными проектами (он оформлял мой двухтомник в «НЛО», три тома в «Самокате», теперь вот эту книгу), мы продолжаем вести метафизические беседы о неосязаемых сущностях.
В Терезине Дениса не покидало ощущение присутствия тех людей, в жизнь которых мы вторгались, навещая пристанища духов и фотографируя уцелевшие «достопримечательности». Бывшее помещение библиотеки… здесь работал Хуго Фридман. Ганноверские казармы… здесь он жил до депортации в Освенцим. Познакомившись с человеком, который в свободное от работы время изучал архитектуру своей тюрьмы, мы читали вслух его рифмованное послание сыну, и в этих стенах оно звучало обращением к нам:
- Не знаю, потащат ли на полосатой телеге больничной
- вместе с другими останки моей измученной плоти
- наружу, в редут шестнадцатый крепости краснокирпичной
- времен Йозефа, чтоб схоронить в ямине общей
- как бесценный хлам смерти. Или еще живого
- затолкают в товарный вагон, как живые мощи,
- и повезут к неведомой цели пространства чужого.
- Но ты, мой потомок, живешь в непопранном мире,
- и стенами гетто живое не сковано время,
- тобою не будет править чужак в комендантском мундире,
- ты смеешь быть человеком, свободным евреем.
Изучение истории через человека и его деяния мне кажется куда более гуманным, нежели массовое изъявление скорби с возжиганием факелов в день Катастрофы.
Еще в 1948 году чешский кинодокументалист и известный правозащитник Зденек Урбанек говорил об этом в предисловии к книге об убитом еврейском режиссере Густаве Шорше (1917–1945):
«Мы не умеем спрашивать мертвых и не слышим их. Мы боимся мертвых и потому обращаемся к памяти, а не к душам. И потому они молчат, они не могут жаловаться или лгать нам в лицо. Мириады душ подступают к нам, чтобы пробудить наш слух, а мы, по трусости, защищаемся от них памятниками, чтобы убить их вторично пафосом бесчувствия, чтобы они более не мечтали вернуться сюда. Мы закрываемся от них мемориалами, мы отдаем дань, чтобы забыть.
А они хотят говорить через нас, продолжать жить через нас. Им не нужны камни с надписями».
Ия Павлова, русская девушка, примкнувшая к еврейскому семинару, прислала мне письмо-размышление на тему Терезина.
«Главное, что я вынесла из поездки и что дало пищу для размышлений уже в Москве, — осознание одной важной вещи, которое произошло именно во время пребывания в Терезине. Как-то вечером я гуляла одна на мосту возле Малой крепости, еще не побывав внутри. Закрытые ворота и отсутствие людей спровоцировали во мне такую мысль: почему вообще у одного человека возникает желание уничтожать (и морально, и физически) другого? Как получается, что непохожесть на тебя порождает у тебя желание избавиться (ведь тогда надо убить весь мир!) или унизить, подчинить, поработить? Разве могут свободные, счастливые люди заниматься этим? И тут я буквально почувствовала: это отсутствие любви приводит к подобному уродству! Человеку необходима необусловленная, абсолютная любовь. Не та, при которой ему говорят: «Если ты будешь таким-то, мы тебя будем любить» или «Я тебя люблю, но ты не должен любить того-то и того-то», — это подделка, желание показать, продемонстрировать любовь и заботу себе и остальным, но не истинная любовь. Истинная ничего не требует и не ожидает взамен. Дай ее человеку, и невозможно будет заразить его какой бы то ни было идеей, возникшей в чьем-то лихорадочном мозгу! Он скажет: «Почему я должен это делать? Разрушать? С какой стати? Это абсурд!» Он просто не пойдет за Гитлером, Сталиным или Хуссейном, если они прикажут убивать. Только идеей можно отравить душу человека — и только любовь дает иммунитет от Идеи. Только любовь не признает авторитетов, ей наплевать на них, она самодостаточна и не нуждается в подпитках и доказательствах, она — само созидание. Для разрушения не остается места, если к человеку прикоснулись волшебной палочкой любви. Пишу и вспоминаю слова одного из педагогов Терезина о том, что если дать ребенку прекрасное, отрицательное будет выброшено как ненужный балласт.
Думаю, если бы я сначала ознакомилась с крепостью изнутри, ничего, кроме ужаса, мне бы на ум не пришло, а посмотрев на нее со стороны, я и ситуацию смогла оценить более глобально. Если приподняться над ней еще повыше, то приходит жалость к нацистам: жестокие от отсутствия добра, обделенные красотой, сыгравшие такую незавидную роль в спектакле жизни, в какой-то степени жертвы собственной слепоты.
Когда я приехала домой, я пошла дальше в своих размышлениях. Как же так, подумала я, не все здесь сходится: да, доброта преображает человека, дает ему защиту от идей, но ведь существует множество людей, которых не очень-то угощали любовью, но которые при этом не пойдут ни за каким знаменем. Значит, что-то еще влияет на человека, на его выбор. Отсутствие любви не означает автоматическое примыкание к какому-либо лагерю. Пока я не смогла понять, что же это за факторы, которые формируют человека, помимо отношения к нему окружающего мира. Он сам? А если он мал, а натиск силен? Или, может быть, даже маленькая толика любви на фоне общей озлобленности способна изменить человека, и если она ему попадается, то он хотя бы задумывается?
Вспоминаю свое детство и юность: собственный пример перед глазами. Ты не поверишь, но я мечтала об интернате, думала, там братство, никто не унижает, не издевается, не играет в подлые игры. И все-таки, пройдя через годы унижения, страха и одиночества, я всегда чувствовала категорическую невозможность причинить другому боль и желание подставить руки в защиту. Вспомнив об этом, мысленно я поделила мир на два полюса — черный и белый. Я подумала: наверное, те, кому изначально достался белый кусок, говорят себе: да, белое — это белое, мне с ним по пути, я буду идти этой дорогой и расширять ее. А те, кому достался мрак, могут либо застрять в нем, либо, наоборот, с ожесточением устремиться в светлую половину. Вот только в чем импульс? Где корни бунта? Тогда получается, что самая страшная область — серая. Она вроде бы и не резко отрицательная, вроде бы и менять что-то повода большого нет, но, похоже, именно до серой части труднее всего достучаться, а вот внушить ей что-либо — легче всего. Это та часть, которая не задает себе вопроса о правильности своих действий, она всегда все делает «как надо», как научили. Похоже, она самая подверженная стереотипам и влиянию извне. Но в любом случае за человеком всегда остается выбор, только бы вовремя увидеть, что он есть.
Неужели надо было поехать в Терезин, чтобы задуматься над этим?»
Новый день — новая жизнь
Ранним терезинским утром, когда мои студенты спали крепким сном, мне привиделся трюм корабля, в иллюминаторах вода-вода-вода, и всплывающие лица… История молодых евреев, которые в 1940 году пытались выбраться из Европы в Палестину. Корабль из металла, ярко освещен. На стенах рисунки, сделанные на плывущем корабле художником Бедей Майером и его младшим другом, тоже художником и тоже Бедей. Но не Майером, а Генделем. Корабль плывет под панамским флагом сквозь войну, и вот уже видны берега Хайфы… Но англичане не пускают корабль в порт. Переживших этот опаснейший круиз они силком пересаживают на другой корабль и отправляют в тюрьму на остров Маврикий, где оба Беди продолжают рисовать. В 1945-м младший кончает жизнь самоубийством, а старший доплывает до земли обетованной, где днем продает в магазине краски, а по ночам пишет ярчайшие полотна.
Картины — это уже второй зал. Темная комната. Освещено каждое полотно в отдельности. Мистерия, сновидение.
С 90-летним Бедей Майером меня свела судьба в Израиле в 1996 году. Тогда же я устроила его первую выставку в Иерусалимском театре. В 2003-м Бедя умер, оставив мне, почитательнице его таланта, свои картины. Он мечтал, что они попадут в Ходонин — чешский город, где он родился. Я написала в тамошний музей, но мне ответили отказом. Бедя был на Маврикии, а его старший родной брат, архитектор, в Терезине. Здесь он нарисовал свой автопортрет. И Бедю-то я нашла в Израиле именно благодаря этому рисунку.
В полседьмого утра я сидела в кабинете директора мемориала Терезин. Как он там оказался в такую рань? Не знаю. Я показала ему маленький каталог 1999 года и рассказала историю. В семь утра я вышла от него окрыленная. Он отдает в наше распоряжение оба выставочных зала Малой крепости Терезина. 2005 год. Решено.
Бедя вел кружок искусства в доме престарелых в Герцлии. Там он и жил с женой в маленькой уютной комнате.
Что дают старикам занятия искусством — не рукоделием, а именно искусством, — я поняла, посещая уроки Беди.
90-летний, он возвышался над 70-80-летними учениками как скала. Каким-то невероятным образом он возвращал их в детство, в ту пору, когда они жили кто в Марокко, кто в Сибири, кто в Берлине, к оркестровке цветов — яркое Марокко, блеклый Берлин… Я до сих пор вижу эти картины, развешанные по стенам класса, — помесь детства и старости, непосредственности и мудрости.
— Это не искусство, — говорил Бедя, — это раскрытие души.
В нашем возрасте дышать полной грудью — ни с чем не сравнимое удовольствие.
Как дирижер симфонического оркестра, он выходил на сцену последним. Оркестранты с кистями и красками наготове ждали взмаха его руки.
Свои картины Бедя держал в чулане, чтобы не смущать учеников. Последние работы на метровых холстах он рисовал ползком, пальцами.
— Стоять у мольберта и держать в руках кисть — в мои годы это непозволительная трата энергии!
Материализация видений приводит в экстаз.
За три месяца мы построили все, о чем я мечтала. Видения обрастали деревянными каркасами, покрывались стальными медными листами, пришурупливались друг к другу. Мы извели все шурупы в терезинском магазине и опустошали соседний, литомержицкий. Представляю, какой экстаз испытывает архитектор, когда видит спроектированное им здание, — когда-то и оно было видением.
Каждая новая выставка, а затем ее переезд и установка на новом месте — огромный, я бы сказала, ни с чем не сравнимый труд. Он приносит радость. Особенно последняя фаза, когда все фрагменты — актеры огромного шоу — занимают свои места, убирается строительный мусор — и ты видишь цельную вещь. Наверно, это можно отнести к рождению всего на свете — человека, книги, картины. Это сильное переживание.
О деликатности
Иерусалим. Суббота. Толстенький мальчик лет двенадцати, в кипе, и девочка лет шести идут куда-то вдвоем.
Куда они идут? К «Страшилищу», с горки кататься. А это километров пять отсюда.
— Мне надо худеть, — объяснил мальчик, — а ей — играть с детьми.
Он снял куртку, дал сестре бутылку с водой, — становилось жарко. Я слушала музыку в наушниках, они о чем-то говорили.
— Что ты слушаешь?
Мальчик очень добрый, это было видно по тому, как заботливо он обращался с сестренкой, с какой любовью смотрел на нее, как вел ее за ручку в довольно далекий поход — километра четыре, не меньше, да еще в гору.
— Французские песни.
— А у меня бабушка из Франции. Ты русская?
— Да.
— А почему ты слушаешь французские песни?
Забыв, что религиозным людям в субботу запрещено слушать музыку в плеере (там батарейки), я протянула ему наушники.
Мальчик отпрянул, сестричка осклабилась.
Вскоре она начала капризничать. Устала. Теперь мальчик нес сестричку на руках, вдобавок две куртки и маленькую сумочку. Хотя носить что-то в руках тоже запрещается законом.
— Ничего, надо худеть, — подбадривал он сам себя.
Сестричка захотела писать. Он поставил ее на землю и стал стягивать с нее колготки. Она покраснела и что-то шепнула ему на ухо. Я пошла вперед, думая, что девочка меня стесняется. Но они меня нагнали.
— Все в порядке?
— Не соглашается, только дома.
— Ты ее уговори. Она же намочит штанишки.
— Она не хочет, — повторил мальчик.
Он готов вернуться, так и не достигнув цели похода, лишь бы не навязывать свою волю другому, даже если этот другой — малютка сестра.
Мальчик в ушанке
Зима, холодрыга. Химкинская больница, травматологическое отделение. Я сижу около папы. Ему сделали операцию на шейке бедра.
Звонит телефон. Незнакомый женский голос спрашивает, можно ли привести на консультацию ребенка. Не слушается никого. В детском саду сказали — переведут в спецотделение.
— В спецотделение?
— Да. Как неадекватного.
Что за ерунда, думаю, где она взяла мой телефон? Объясняю ей, что дежурю у больного отца в Химкинской больнице. Безвылазно. Единственная возможность показать ребенка — это здесь. Но везти его для этого…
— Если позволите, я сейчас его привезу. Это где травмы?
— Да.
— Как войдем, перезвоню.
Не прошло и часа, как они приехали. Хорошо, что я успела покормить папу, объяснила, что отлучусь всего на двадцать минут. Чтоб не беспокоился.
Спускаюсь в холл. Высокая женщина в пальто с пышным меховым воротником держит за руку насупленного мальчугана в ушанке, надвинутой по самые брови.
— Где бы нам присесть?
Почти все помещение занимают гардероб, аптека и стол с книгами. Их и бахилы продает гардеробщица с никакой внешностью. Лицо как сырое тесто. Именно она и нашла нам место — сдвинула книги в сторону и разрешила взять табуретки.
Суетливые приготовления непонятно к чему вконец смутили мальчика. Чтобы разрядить атмосферу, говорю:
— Дам-ка тебе трудное задание.
А он и головы не подымает, уткнулся глазами в стол.
— Ты как сюда приехал, на автобусе?
Кивает.
— Билеты при тебе?
Он посмотрел на меня с удивлением. Озорные глаза.
Мама порылась в сумочке и нашла билеты.
— Ручка есть?
И ручку нашла.
— Так ты готов выполнить очень трудное задание?
Кивает.
— Нарисуй точку.
Точку? Да это запросто.
— А теперь еще трудней. Нарисуй линию.
Нарисовал.
— А теперь еще трудней — нарисуй мамину сережку, только одну.
— Где рисовать-то? Бумаги нет.
Гардеробщица подсобила. Принесла листок в клетку, на обратной его стороне корявым почерком были нацарапаны требы за упокой. Но нам другая сторона не нужна. Мы за здравие. Пригляделся внимательно — нарисовал. Точно!
— А вторую?
— То же самое?
— Да.
Нарисовал то же самое.
— А на чем серьги висят?
— На ушах.
— А уши где?
— На голове.
— Ну это, наверное, нарисовать невозможно…
— Нарисую.
Нарисовал — замечательно!
— А что у мамы на ногах?
— Сапоги, с каблуками. Сейчас нарисую.
Залез под стол, чтобы посмотреть на сапоги повнимательней, вылез, перевернул лист и на свободном месте нарисовал сапог.
— Как вылитый, — восхищается мама.
— Ну все, — говорю, — до свидания. Спасибо тебе. Меня ждут.
— Коль, ты постой тут, около тетеньки, я сейчас… Сколько я вам должна? — шепчет мне на ухо.
— Нисколько.
— А что же с ним такое, с моим сыночком?
— Ничего. Отличный парень.
— Значит, по-вашему, он нормальный?
— Нормальный.
— А почему они говорят, что ненормальный?
— Хотите мне заплатить?
— Да.
— Назначаю плату.
— Какую? — бедная женщина аж побледнела.
— Не водите его к психологам, никого не слушайте. Меня в том числе. Вы же чувствуете своего ребенка. Он какой, по-вашему?