Ярослав Мудрый Павлищева Наталья

Мищило ревниво заслонял от князя всех антропосов, и прежде всего — Сивоока, боялся, видно, что Сивоок снова заладит свое, но тот молча поклонился князю, пошел из сеней в толпе своих молчаливых товарищей, которые давно уже убедились, что в их деле слова напрасны, что главное здесь лишь умельство, да и Сивоок в глубине души придерживался того же мнения, — видимо, именно поэтому и прикипел навеки сердцем к Иссе, которая умела весь мир вместить в одно-единственное восклицание «Ис-са!».

Следуя новгородскому обычаю с содержанием варягов, в Киеве для византийских мастеров заблаговременно был выделен отдельный двор за валом, возле самого места сооружения церкви, но Сивоок хотел иметь для себя с Иссой отдельное жилье, пошел по Киеву, чтобы нанять хижину; долго искал, Исса ходила за ним тенью, закутанная в мех, который Сивоок купил ей на торгу, потому что мерзла она уже от осеннего ветра; наконец удалось купить у родственников умершего старого кузнеца наполовину зарытую в землю деревянную хижину возле Бабьего торжка; в хижине была надежно сложенная печь, и это обещало тепло на долгую зиму, хотя немного и страшновато было спускаться на три ступеньки в землю, так, будто шел в могилу, в особенности если принять во внимание, что вокруг возвышались новые боярские и купеческие дома на подклетях, с резными украшениями, с окнами в свинцовых рамах, затянутых прозрачным пузырем, или же и с вставками из заморского цветного стекла, но Сивоок тешил себя надеждой, что это жилье не навсегда, надеялся он со временем поставить себе в углу их двора новый домик; для Иссы и вовсе было все равно, где и как жить, — ей нужен был только Сивоок, она пугалась, когда он уходил из дому, плотнее закутывалась в мех, огромные ее глаза сверкали тревожно и пугливо. Сивоок всегда заставал ее в той же позе, в какой и оставлял, она никуда не выходила, не отлучалась со двора, терпеливо ждала его возвращения, не спрашивала, где был, что делал, как там подвигаются их дела, он приносил домой еду, покупал Иссе киевские украшения, впервые в жизни приходилось ему приобретать все необходимое для жилья, а знал, что здесь не обойдешься, как на острове, самым простым, тяжелая зима загоняет человека в жилье, и оказывается, что необходимо и то, и се. Однажды он не застал Иссу дома. Обеспокоенно осмотрел подворье, заглянул к соседям, кого-то там спросил — никто не видел ее, да, в сущности, никто и не знал, что у него в хижине пребывало какое-то живое существо, — такой незаметной и тихой была Исса. Он пересек Бабий торг, слонялся у дворов, заглянул на детинец, проходил одни и другие ворота, спрашивал у привратной стражи. Никто не слышал и не видел. Охваченный тревогой, Сивоок вернулся домой, Исса сидела в углу и ежилась от холода.

— Где была? — спросил Сивоок, не надеясь на ответ, но удержаться от вопроса все-таки не мог, потому что испугался не на шутку за нее и впервые почувствовал, что бы значило утратить эту молчаливую, но самую дорогую на свете душу.

— Вода, — сказала Исса, и что-то напоминающее темную улыбку промелькнуло в ее больших глазах, и печальное воспоминание засветилось в их черной глубине, слова, которым он ее когда-то обучил, теперь возвращались к нему по одному, и самым первым было слово «вода», без которой Исса, наверное, не смогла бы жить, она привыкла к ее вечному дыханию, к ее звонкой речи, к ее глубинной прозрачности и безграничности.

— Ты смотрела на Днипро? — догадался он сразу и мысленно укорил себя, что раньше не смог показать ей Днепр, дождавшись, пока она сама отважилась выйти из хижины и непроизвольно потянулась на свободу, к безбрежности, которая открывалась с киевских холмов. На следующий день он пошел за- Иссой следом, на расстоянии, не хотел, чтобы она заметила его, боялся вспугнуть родившееся в ней желание наблюдать воды днепровские, терпеливо ждал, пока Исса спустилась с вала и пошла к себе домой; тогда взобрался на то место, где она только что стояла, взглянул — и сам задохнулся от безбрежности вод, где сливались Днепр и Десна; он попытался повторить жест Иссы — склонился над бездной с простертыми к ней руками и словно бы падал вниз, навстречу водам, которые расплеснулись вокруг высокого Киева, и в глаза ему ударило серебристо-синим, а потом красно-золотым, он несся в эту многоцветную глубину долго и сладко, будто птица, и казалось ему, что это парит его дух в просторе той самой церкви, которая привиделась тогда ему в княжеском тереме; он постиг теперь ее глубинность, ее оттенки, охватил разумом ее образ. Он положит мозаику так, чтобы смотрели люди не мертвым, тупым глазом, не оцепеневшие и бездумные, а чтобы охватывали созданное глазом подвижным, пытливым, чтобы доискивались в каждом образе людской (а не только Божьей) сути, чтобы улавливали неповторимость красок и оттенков, чтобы плавали и парили, будто птицы в киевском поднебесье. Но для этого ему нужна не та церквушка, которую собирается слепить на Киевской земле Мищило. Нужен размах, раздолье и такой простор, какой открывается с киевского вала, — вывести бы сюда князя Ярослава да показать бы ему!..

А тем временем в Киев согнали тысячи людей; ежедневно прибывали воловьи и конные возы, нагруженные пивом, медами, житом, пшеницей, просом, камнем, деревом — всем необходимым для строительства и пропитания. Среди языческих песен, христианских молитв греческих, каждения поповского, раскаяний в грехах и вспышек веселых гульбищ таскали землю, с речек Уж и Уборть на Припять и по Днепру доставляли в лодьях самый твердый камень, ставили первые городни под новый вал, начинали вкапываться в землю Перевесища, чтобы заложить основание под церковь святой Софии; ивериец Гюргий с своими товарищами колдовал над камнем, который он сам привез на лодьях из отдаленнейших глубин Древлянской земли, не подпускал к себе даже Мищилу, не хотел иметь дела с теми, кто будет строить видимое, тогда как он озабочен был лишь невидимым, похвалялся, что соорудит Софию подземную, каменную, сводчатую, на которой надземная церковь может стоять и тысячу лег и больше, сколько будет нужно, столько и будет стоять. Мищило пожаловался митрополиту Феопемпту, однако византиец до поры до времени не вмешивался в строительство, он ждал, видимо, начала украшения, чтобы точно указать на порядок и способ росписи в соответствии с догматами; Мищиле напомнили при этом, что даже константинопольская София, сооруженная славными мастерами Анфимием из Тралла и Исидором из Милета (последний был земляком Иктиноса, который ставил когда-то Парфенон в Афинах), покоилась на разветвленных подземных сводах, тайна которых до сих пор еще не раскрыта никем, поэтому нужно печься прежде всего о прочности и не вмешиваться в дело иверийцев.

Сивоок почему-то почувствовал какую-то родственность с душой Гюргия-иверийца, — возможно, понравился он своей независимостью от Мищилы, возможно, надеялся иметь в нем сообщника для осуществления своих намерений; в один из дней, когда уже заложили основание церкви и начали прикидывать ее размеры, Сивоок пригласил Гюргия с его товарищами в корчму, завел с ними беседу, начал издалека, похвалив их работу и их высокое знание души камня, ибо кому же неизвестно, что суровый камень благодаря умелым людским рукам, благодаря счету и мере становится мягким и податливым, впитывает в себя тепло людское и сохраняет даже запах человеческого тела, в чем убеждался каждый, кому довелось жить среди камней на берегах теплых морей. Потом, словно бы между прочим, спросил у Гюргия:

— А не мала ли будет церковь?

— Мала? — воскликнул Гюргий, — Не мала — ничтожна! Камень мы подложили такой, что гору можно ставить! А этот ваш Мищило — что он ставит! Не сюда мы шли — к князю Мстиславу. Тому бы сказали — давай сделаем вот так! Он бы сразу согласился. Ярослав осторожен. Всех слушает. Ни с кем не хочет спорить.

— Почему же не пошли к Мстиславу? — поинтересовался Сивоок.

Один из иверийцев что-то быстро сказал Гюргию, тот засмеялся.

— Боится тебя, что ты подослан, — сказал Сивооку, — а я знаю, какой ты человек Ты никого не боишься, таких люблю! Давай выпьем Хочешь — мы споем тебе нашу песню?

Они выпили, потом иверийцы все поднялись., стали плечом к плечу, обнялись и запели что-то мужественное и гордое, как сами они в своей мужской, незаурядной красоте.

— А не убегаем к Мстиславу, — крикнул снова Гюргий, — потому что Ситник не спускал с нас глаз.

— Ситник! — Сивоок еще не слыхал здесь такого имени, откликнулось в нем давнишнее, с детства, дед Родим, потный медовар, Величка. — Кто же он?

— Не знаешь? Он тебя знает. Всех знает Ситник. Ночной боярин князя. Хочешь? Пойдем к князю про церковь скажем?

— Говорил я, еще когда приехал, — мрачно молвил Сивоок — Князь не внял моим словам.

— Ночью нужно пойти. Через Ситника. Ночью князь добрый Тогда уговорим князя. Можешь поставить большую церковь?

— Хочу!

— Тогда пошли!

— Через этого Ситника не хочу, — сказал Сивоок так, будто предчувствовал, что встретит своего давнего недруга, а может, просто испытывал отвращение к этому прозвищу, потому что жили теперь в нем, пробудившись, все самые лучшие и тяжкие воспоминания детства.

— Иллариона попросим, пресвитера, — не отступал Гюргий. — Не пробовал с Илларионом говорить?

— Илларион — поп, не хочу с ним ничего иметь…

— Для попов ведь строим!

— Для людей — не для попов!

— Ну, пойдем к князю вдвоем?

— Вдвоем — согласен.

А уже припекло солнце нового лета, камень высох, утратил лишнюю воду; закончили закладку основания, митрополит со всем клиром отслужил торжественный молебен, между камней вложили княжеские золотые печати и дорогие кресты из золота, серебра и кипарисового дерева для вечного стояния церкви, освященной водой окропили весь верхний камень, сам князь к княгиней и детьми, с дружиной, воеводами, боярами, с челядниками был на торжестве; одетые в сверкающие золотом ромейские одежды, стояли среди свиты и антропосы с Мищилой во главе, все было пышно и велелепно, и никто не ожидал, что поздней ночью Ситник тайком проведет к князю двух высоких, покрытых темным одеянием мужчин и тихо выскользнет из княжеской горницы, оставив там приведенных и самого князя, и будет гореть там только одна тоненькая свеча, лучи которой будут падать изредка то на одно лицо, то на другое; напрасно будут стараться отвоевать у темноты хотя бы одно из этих лиц, ибо темнота будет выступать там сообщницей таинственности, а все трое прежде всего хотели сохранить тайну, это для них было всего важнее, ради этого Сивоок преодолел отвращение и ненависть к Ситнику, которого узнал сразу, хотя тот сильно постарел и раздался вширь за два десятка лет с момента их последней встречи; что же касается Ситника, то он, совершенно очевидно, не мог и в мыслях предположить, что перед ним тот самый отрок, что когда-то огрел его сыромятью по лицу и дал деру так, что и до сих пор никто не может разыскать. Выступал же Сивоок под своим христианским именем Михаил.

— Вот привел к тебе, княже, — сказал Гюргий, когда они остались одни.

— Дело говорите, — отрывисто бросил Ярослав.

Сивоок, казалось, не имел никакого намерения разглагольствовать с князем. Пришел с последним разговором, с последним предупреждением.

— Мала церковь, — сказал он из темноты.

Ярослав тоже пошевелился, чтобы избежать света, который падал ему на лицо, точно так же из темноты ответил Сивооку:

— Слыхал уже.

Теперь наступила очередь Гюргия. Все они играли в жмурки с темнотой, трое взрослых и солидных мужей, в их числе и князь, не было в этой горнице ничего, кроме тоненькой свечечки, темноты да их троих; князь имел преимущество перед своими двумя посетителями разве лишь в том, что где-то за темнотой притаились его верные люди с всемогущим Ситником, но это было где-то, а вот здесь они состязались лишь втроем, и каждый стремился взять в свои сообщники темноту каждый заслонялся ею, отклонялся от строгого сверкания свечи и бросал в противника слово или два. Гюргию не по душе была эта скупая переброска словами, в нем всегда готовы были взорваться целые лавины слов, горячих, иногда даже беспорядочных, но тут он сдержал себя, отодвинулся подальше в темноту и коротко сказал, обращаясь к Сивооку.

— Покажи ему.

— Мала церковь, — снова упорно повторил Сивоок, будто мог этими двумя словами переубедить упрямого князя.

— Да покажи! — нетерпеливо воскликнул Гюргий.

— Ну, что там у тебя? — наконец полюбопытствовал и Ярослав.

Горела свеча, очерчивая светлый круг посредине горницы, пустой, можно бы даже сказать, убогой для князя; где-то, наверное, вдоль стен стояли неширокие скамьи, да еще, быть может, был стул для князя, да какая-нибудь книга на подставке, как это любил Ярослав, — и больше ничего, никакой роскоши, ничего ценного, так, будто проводит здесь долгие ночи не властелин, а простой человек, темнота и вовсе уравняла всех, они бесшумно и затаенно следили друг за другом, преимущество Ярослава испарилось, как только он промолвил свое «Что там у тебя?», теперь уже Сивоок овладел положением, он что-то припрятал здесь, в темноте, тогда как у Ярослава не было ничего неожиданного.

— Так что? — нетерпеливо повторил князь.

И Сивоок не стал больше испытывать терпение Ярослава, молча, незаметно достал из темноты какую-то огромную вещь, сам не показался, снова отшатнулся назад, а посередине освещенного круга прямо на полу оказался слепленный из желтого воска храм. Воск тихо светился, будто женское тело, и князь не выдержал, вышел из темноты, прикоснулся рукою к подобию храма, так, будто хотел убедиться, что это в самом деле воск, что это не колдовство, не обман; теперь Ярослав тоже был частично освещен, он утратил даже те остатки преимуществ, которые давала ему темнота. Сивоок и Гюргий оставались невидимыми, могли следить за княжеским лицом, имели возможность наблюдать, какое впечатление производит на него восковой храм с его тихим свечением.

А храм будто распростерся, заполнил весь освещенный круг, отталкивая князя на самый край, так что виднелся теперь лишь краешек одежды Ярослава да повисшая в неподвижности рука, лицо же спряталось совсем, храм рос и рос, из прекрасно вылепленных нижних его громад поднимались высокие круглые купола, словно бы увеличенные медовые борти их древних пущ; купола постепенно возвышались к середине, ступенчато, волнисто соединялись, чтобы потом вытолкнуть из своей среды самый высокий купол, самый близкий к небу, самый главный, а уж от этого купола все части сооружения словно бы ниспадали, снова ступенчато шли вниз, в неодинаковости куполов была скрыта гармоничность, беспрестанность движения каменных масс; церковь словно бы плавала между землей и небом, внизу она тоже растекалась, расплескивалась то волнистым бегом округлений — апсид, то длинной каменной галереей, связывающей все купола в неразрывное целое, то двумя огромными башнями, которые и вовсе отбегали от церкви, лишь подавая ей издалека тонкие каменные руки-переходы Князь смотрел на церковь сверху вниз, так, словно бы смотрел на уже построенный свой храм Бог с высокого неба; во множестве куполов, в их нагромождении, в их поющей красоте Ярослав узнал отзвуки деревянного храма святой Софии в Новгороде; немало довелось видеть ему чем-то похожих на это сооружение деревянных языческих святынь в землях Древлянской, Сиверской и Полянской, тогда жгли все эти святыни, думали, что уже никогда не возродятся они из пепла, а получалось, что прав был заросший огромной бородой святой человек в пещерке: не умирают старые Боги, возрождаются в новой ипостаси, в новой силе и красоте, не боятся всевластной силы византийского искусства, в силе и неодолимости духа своего поднимаются над ним — и от этого открытия князю стало одновременно и страшно и радостно; почувствовал Ярослав, что теперь вот может наконец сумеет одолеть свою раздвоенность, которая мучила его столько лет; рожденный под знаком Весов, он пытался уравновесить новое, чужое, со старым, своим, но ничего не получалось, старое бунтовало, новое зачастую шло вопреки видимой потребности, он был последовательным во введении новой веры, полученной от князя Владимира, но в церквах шли богослужения и на греческом и на славянском языках; он хотел вывести Русь на широкие просторы мира, но видел в то же время, что утрачивает многое из своего, родного, без чего показываться в мире нет ни потребности, ни славы. И вот перед ним — церковь, храм, собор Завершение и сочетание всех его мечтаний, стремлений, надежд, разочарований и колебаний Пускай родится из противоречий его жизни, борьбы и власти, пускай станет памятником этого смутного и великого в своем непокое времени, когда народ русский явил миру не только величие своей силы, но и величие духа И пускай тогда говорят о князе Ярославе что хотят.

Но так князь только думал, а вслух не проронил ни слова, не пошевельнулся даже, с прежней загадочностью держался на грани света и темноты, ничего не могли заметить в нем ни Сивоок, ни Гюргий, напрасно ждали они от князя восторгов или осуждений. Он стоял, смотрел, а может, и не смотрел на слепленный из воска храм, равного которому никогда еще никто не видел.

— Кто слепил? — нарушил наконец молчание Ярослав, но спросил таким будничным и бесцветным голосом, что Сивооку не было охоты отвечать, и он смолчал.

— Кто? — повторил Ярослав, и теперь в голосе у него уже улавливался гнев.

— Он сделал! — выскочил на свет Гюргий. — Зачем спрашиваешь, княже? Он это сделал! Никто больше не сможет!

Князь отступил от света и трижды хлопнул в ладоши. Гюргий замер возле свечки, удивленный и возмущенный. Что бы это могло значить?

Беззвучно открылась дверь, Ситник стал на пороге, подал из темноты свой голос:

— Я здесь, княже.

— Вели послать тому, в пещерке, дичи с княжьего стола и меду в серебряной посуде, — сказал спокойно Ярослав, — и посылать каждый день моим именем.

— Ага, так.

— Иди!

Ситник со скрипом закрыл дверь. Причуды князя неисповедимы. Не спросил даже, жив ли еще этот старикан, у которого вся сила ушла в бороду.

Но еще больше обескуражены были словами князя Сивоок и Гюргий. Не знали они ни о какой-то там пещерке, ни о каком-то человеке, а еще меньше вязалось все это с их разговором о церкви. Да Ярослав и не заботился о том, чтобы его собеседникам все стало ясно. Он приблизился к восковому храму, склонился над ним, рассматривая теперь уже пристально и внимательно, сказал тихо:

— Объясняй.

Касалось это Сивоока, в голосе князя было не столько повеление, сколько приглашение, но Сивоок молчал. То ли давал князю время изучить церковь во всех ее частях, то ли и вообще считал, что любые объяснения здесь напрасны и неуместны.

— Объясняй, — снова повторил Ярослав.

Тогда не удержался Гюргий. Наконец в нем прорвалась его естественная горячность и неудержимость. Он взмахнул возмущенно руками, крутнулся в освещенной полосе, едва не задевая князя, и закричал:

— Послушай, княже! Когда ты делаешь детей? Ты так все ночи проговоришь! Почему такой многословный!

— Тебя не стану звать на помощь, — улыбнулся князь, — а разговоры нужно вести, ибо не для меня — для державы делается все, для славы Божьей и на веки вечные. Ты покладешь камень, да и пойдешь себе дальше еще где-нибудь класть, а церковь будет стоять на этой земле в веках. И будут говорить о ней всякое, ежели мы, прежде чем построить, не подумаем как следует и не скажем всего, что нужно и можно сказать. Объясняй.

— Скажи ему, — уже спокойнее попросил Сивоока и Гюргий, — скажи, пускай услышит.

— Ну что? — Сивоок тоже подошел к ним, теперь все сосредоточились на светлой полосе, а храм был между ними, прорастал сквозь них, будто древо жизни, неудержимо и тихо струился, такая таинственная сила в нем была, что князь не выдержал — перекрестился, тогда Сивоок сделал рукой движение круглое, будто обнимая будущий храм во всей его волнистой красоте, сказал просто: — Весь храм снаружи расписать в наши краски, чтобы стал средь Киева и посредь всей земли писанкой, людской радостью…

— Не будем думать про наружный камень, — прервал его князь.

— А внутри будет достаточно простора, чтобы вместить в храме целый Киев. Покладем в главном куполе мусии разноцветные, уже имею перед глазами весь их блеск и сверкание, знаю, где и как. А дальше пустим по стенам и сводам фресковую роспись, чтобы заменить дорогой заморский мрамор. У нас нет мрамора для украшения стен и колонн, а везти из заморья — долго и дорого, потому-то и применим вновь наше древнее умельство и возьмем ту середину в узоры…

— Не нужно думать и о внутреннем пространстве, — снова нетерпеливо прервал князь, видимо, раздираемый какой-то тревогой или же колебанием.

— Тогда о чем же думать? — крикнул Гюргий.

— Кто построит такой храм? — спросил Ярослав.

— Я построю, — тихо ответил Сивоок.

— А кто украсит?

— Тоже я.

— Один? Не может один человек свершить такое великое дело.

— Помогут мне мои товарищи.

— А ежели взбунтуются, как ты вот взбунтовался супротив них?

— Не супротив них — только против Мищилы да против Агапита.

— А митрополит? — не унимался князь. — Что скажет митрополит?

— То, что князь, — подсказал Гюргий. — Разве князь боится митрополита?

— Бога боюсь, — вздохнул Ярослав. — Вчера святили основание церкви, а сегодня его разрушать?

— Оставим так, — засмеялся Гюргий. — Маленькая хитрость, пускай себе лежит тот камень. Положим новый. Будет церковь с двумя основаниями. Как у человека два имени: одно для Бога, другое — для людей.

— Легкий ты человек, Гюргий, — снова вздохнул Ярослав. — А все на свете делается не легко, жизнь сложна людская, требует раздумий.

— Ах, хороша будет церковь! — прищелкнул языком Гюргий. — Велика и славна, как нигде!

— Почему молчишь? — спросил Ярослав Сивоока.

— А что должен говорить?

— Хвали свою церковь.

— Зачем ее хвалить? Еще нет ведь ничего. Один лишь воск. Поднесешь свечу — растает бесследно.

— То, что в человеке, бесследно не исчезает, — заметил Ярослав.

— Видел я, что и людей самих со свету сводят.

— А это и дальше живет, — посмотрел ему в глаза князь, — знаешь ведь хорошо! И знаешь, как замахнулся этой церковью! Знаешь?

Сивоок молчал.

— Упрямый ты человек, а князья упрямых не любят, князьям нужно подчиняться, им по душе люди как воск, не жди от меня милости и поблажек, — с нарочитой жестокостью промолвил Ярослав Сивооку — Иль ждал чего-нибудь иного?

— Воск тебе дал. Делай из него что хочешь.

— И что можешь, — крикнул Гюргий. — А сам не умеешь — попроси нас! Сам упадешь без опоры, долго не устоишь.

— Ну ладно, — устало произнес Ярослав, — мне пора к молитве, а вы идите.

— Не сказал нам ничего. — Сивоок вдруг стряхнул с себя нерешительность, в голосе у него появилась неожиданная твердость. — Не для тебя делали эту церковь — для нашей земли. Не хочешь ставить в Киеве — поставим где-нибудь в другом месте. А стоять она должна!

Кровь хлынула в лицо Ярославу Он поднял было руки, чтобы хлопнуть в ладоши, но сдержался, немного помолчал, гневно раздувая ноздри, повел лишь перед лицами Сивоока и Гюргия ладонью:

— Идите. Буду думать.

А Ситнику, возникшему в темной двери после ухода тех двоих, сказал:

— Пошли за Илларионом в Бересты. Жду его завтра после заутрени.

Ситник не уходил, смотрел на вылепленную из воска церковь.

— А это, княже? Выбросить?

— Глуп еще еси вельми, — спокойно промолвил Ярослав.

— Не нравится мне этот… Михаил, — пробормотал Ситник. — Подозрительный он.

— Что же это за держава, где талант берут под подозрение? — горько улыбнулся князь. — Да не удивляюсь тебе, Ситник, потому как самому себе ты, видать, не веришь. Как же ты поверишь этому Сивооку?

— Сивоок? — Ситник оторопел от неожиданности. — Михаил ведь он?

— И Михаил, и Сивоок. Главное же — человек вельми способный.

— Ох, подозрителен он, княже, поверь мне!

— Ладно, надоел ты со своими подозрениями, уже поздний час. Иди!

— Ага, так.

Никто еще ничего не знал, когда князь советовался и с Илларионом, не догадывались ни о чем и тогда, когда приглашен был к князю митрополит Феопемпт и тот в облачении из тройной негнущейся, шуршащей парчи, с высоким посохом, окованным тяжелым серебром, появился в княжьих сенях в сопровождении своей свиты из Десятинной церкви Богородицы. Но вот пришло от князя повеление прекратить все работы на строительстве, и там несколько дней ничего не делали. За это время старый Феопемпт снова побывал в княжеских сенях, но теперь уже князь выставил от себя пресвитера Иллариона, и было чуточку смешно наблюдать, как против высохшего, утопающего в прошитых тяжелым золотом ризах митрополита встает светлобородый, мужиковатый русский священник в изношенной старенькой рясе, в пожелтевших сапогах-вытяжках из грубой кожи, только и было дорогого на Илларионе что драгоценная панагия с адамасами и изумрудами, подаренная ему князем Ярославом, когда сел тот на Киевский стол, победив Святополка. Митрополит настаивал на том, чтобы продолжали возводить церковь на освященном основании, ибо уже определены были всеми не только размер и вид этой церкви, но и утвержден им, то есть митрополитом, весь чин внутреннего убранства, расписано все, и теперь изменять негоже, Божья церковь должна возводиться за одним замахом, без переделок и без изменений первоначального рисунка. Митрополит обращался к князю, но отвечал ему пресвитер Илларион, хотя и стоял ниже Феопемпта, подчинялся ему по чину, однако имел полномочия от Ярослава, который не хотел начинать споров с митрополитом, тем самым вроде бы не настаивая на своем намерении во что бы то ни стало отказаться от начатых работ и приняться за сооружение какого-то нового храма, которого еще никто и не представлял себе.

В этой беседе не произносились собственные слова, густо сыпались словеса из святых писаний, цитаты отцов церкви, из греческих книг. Илларион и митрополит старались пересилить друг друга в книжной премудрости, начинали еще с момента смерти Адамовой, когда умирал он на руках у старой девы и ангел, посланный Всевышним, положил ему под язык зерно, из которого впоследствии выросло дерево креста. Дерево это росло до времен царя Соломона. Он велел его срубить и отдать на строительство моста через поток. Когда же Великий Константин завоевал Иерусалим, никто не знал, где спрятано дерево креста, знал об этом лишь человек по имени Иуда, но он не выдавал тайны, за что Елена, мать Константина Великого, велела бросить его в глубокий безводный колодец, и лишь после этого было найдено священное дерево. Через триста лет персидский царь Хозрой попытался завоевать Иерусалим, но император Ираклий разбил язычника и, босой, во главе процессии внес крест в Иерусалим на собственных плечах. Все священные императоры великих ромеев ставили храмы в честь Бога, а все, кто принимал веру Христа, не должны отступать от священных ромейских обычаев.

— Не отступаем и мы от креста и от Христа, — сказал Илларион, — но помним и то, что ромеями взято от всех народов самое ценное в зданиях: и камень, и колонны, и украшения, и во всех ромейских церквах живет не только Божья красота, но и людская. Еще древние греки измерили след человеческой ступни и сравнили с ростом человека. Утвердив, что стопа составляет шестую часть высоты тела, применили то же самое основание к колоннам храма, и таким образом колонна греческая стала отражением красоты человеческого тела Наша же земля испокон веков имела свои строения, она тоже хочет послужить новому Богу своим собственным. Богатство наружного убранства церкви передаст богатство земли нашей, вознесенность куполов, которых больше, чем в ромейских церквах, покажет необозримость Русской державы, которую зовут землей многих городов повсеместно; каждая земля должна славить Бога своим голосом, и чем могущественнее будет тот голос, тем больше хвала Божья.

Митрополит угрожал, что отправит назад в Константинополь всех зодчих во главе с Мищилой, на что Илларион ответил ему, что найдут они в Киеве умельцев, которые смогут построит дом Божий лучше, чем кто-либо. Ни к чему не привели эти длинные разговоры. Илларион твердо стоял на своем, потому что был в восхищении от восковой церкви, показанной ему князем Ярославом. Феопемпт же, понимая, что пресвитер имеет княжеские полномочия, прикидывался, будто не ведает ничего и ни о чем не догадывается, спорил яростно и долго, чтобы выторговать себе как можно больше, в душе же он смирился с прихотями князя (ибо как иначе мог назвать такое странное решение?), но должен был отстоять свое право управления всеми работами по внутреннему оформлению святыни, ибо это беспокоило его прежде всего, было для него всего важнее.

Наконец пришли к соглашению, что надзор за строительством будет вести Илларион, но с разрешения и повеления митрополита, установив заранее весь порядок и последовательность росписей, как это дано в екфрасисе[65] патриарха Фотия при освящении церкви Феотокос Фарос.

А кто станет говорить что-нибудь супротив имени патриарха Фотия? Еще полторы сотни лет назад этот константинопольский патриарх послал на Русь первого епископа. Сделано это было, правда, после того, как русичи подошли к вратам Константинополя и нагнали страху и на самого патриарха, который именно в тот момент был в столице, да и на императора Михаила, который перед тем неосмотрительно отправился в военный поход, не позаботившись о стольном граде Патриарх поскорее призвал императора в Константинополь; беспомощные против отчаянных русских, которые на легких суденышках пересекли море и вот-вот могли овладеть столицей, император и патриарх ревностно молились в храме Влахернской Божьей матери, выпрашивая у Бога несчастий для русов; Бог им не помог — помогла буря, которая разметала русские суденышки, но патриарх отнес это в заслугу Христу и поклялся привести в веру Христову этот великий и загадочный в своей силе народ, для чего и снарядил за море своего епископа. Кого-то он крестил, этот епископ, но следа от него не осталось, ибо в такой великой земле трудно оставить след. И все-таки ромеи, когда заходила речь про Русь, каждый раз выставляли имя патриарха Фотия. Пускай выставляют! Ярослав научился за эти годы борьбы и терпения самому главному для державного мужа умению — ждать. Не суетиться, не бросаться вслепую, не нарываться на мелкие стычки, не раздражать могучих, а самому постепенно наращивать силу и могущество, ибо видел, что все это есть в его земле, а со временем и еще приумножится.

У князя заботы были державные, у Сивоока — людские. Внешне вроде бы ничего и не изменилось. Мищило не стал противиться воле князя и митрополита, стал послушным помощником Сивоока, иной раз даже слишком усердным. Перед тем как заложить новое основание, Сивоок принялся еще раз измерять расположение церкви, чтобы она стояла в точном соответствии к сторонам света. Использовано было греческое искусство измерения при помощи тени. Направление север — юг определялось кратчайшей тенью, которую солнце бросает в полдень. Теперь нужно было положить к этой тени прямую линию, и она даст святую ориентацию: восток — запад. Для этого брали шнур с тремя узлами, расположенными между собой на расстоянии, которое измеряется соответственно числам три, четыре и пять одинаковых отрезков, из шнура создавался треугольник так, чтобы более короткая его сторона была тенью север — юг, тогда другая сторона давала направление восток — запад[66]. Собственно, это уже было сделано во время закладки первого основания, и Сивоок мог бы выразить полное доверие Мищиле, о чем он ему и сказал, но Мищило настоял на том, чтобы перемерили еще раз, он был очень смирным, тихая улыбка блуждала на его устах, и Сивоок, ослепленный своим успехом, не смог разгадать под этой улыбкой угрозы.

Да, собственно, что мог причинить ему Мищило?

Гюргий задумал неслыханную затею: снял с себя серебряный чеканенный пояс и этим поясом измерил место для закладки нового основания. Затем попросил князя, чтобы тот велел поймать двух диких тарпанов, и в воскресенье торжественно выехали за Киев, в поле; Гюргий связал тарпанов за шеи своим поясом и отпустил их в поле, тарпаны с места взяли во весь опор, в дикой ярости изорвали пояс, разлетелся он в мелкие куски, так что и не собрать его никогда, пропал пояс, а вместе с этим поясом навеки пропала и тайна измерений церкви, задуманной Сивооком.

Всем понравилась эта затея, Гюргия хвалил даже князь, а Мищило подсказывал Ярославу, что такое выдумать мог разве что сам Сивоок, и снова смотрел с загадочной улыбкой на своего соперника, но Сивоок не придавал значения ни словам, ни улыбке Мищилы, ибо они для него не значили ровным счетом ничего.

Был у Сивоока враг куда страшнее и могущественнее, вызвал его к действиям сам, мог бы пробыть в Киеве хоть десяток лет и не повстречаться с ночным боярином Ярослава — Ситником, но после той ночи, когда ходили они с Гюргием к князю и когда Ситник услышал от князя имя «Сивоок», случайно оброненное имя, напомнившее бывшему медовару неотмщенную обиду от сопляка, боярин начал приходить на стройку, останавливался где-нибудь незаметно с двумя-тремя своими людьми, следил за Сивооком, старался опознать в этом огромном светло-русом великане черты того маленького мальчика, забранного когда-то им от покойного Родима. Много лет прошло, и теперь уже трудно было сказать наверняка, что это тот же самый человек. Но и отступать Ситник не привык. Хорошо ведь знал: что мое — отдай! Применил свой испытанный способ — выведывания. Кто, что и как этот Сивоок? Так набрел он на Мищилу, а так объединились они в своей ненависти к Сивооку.

Если бы Сивоок и дальше оставался незаметным антропосом, не выделялся бы из числа ромейских мастеров, не совался бы со своими выдумками, — никому бы до него не было дела. Легко было тому, кто, обладая сильной рукой и смелым духом, вил свое орлиное гнездо на недоступной скале, разрешая более слабым строить у подножия свои хижины. Без сопротивления идут в битву воины за своим воеводой, ибо он сталкивается лицом к лицу со смертью первым и накликает на себя больше всего врагов. Охотно уступают право на муки, — быть может, именно поэтому так много всегда великомучеников и так щедро выделяют для них место в истории Но человек талантливый напоминает цветок, который поднимается очень высоко. Его хотят сорвать первым А что же остальные цветы? А те наполняются завистью, для них достаточно собственной красоты, другой красоты они не хотят признавать.

Любой из антропосов, который замышляет подняться над своей средой, должен быть готов к отчуждению, к одиночеству. Вся его дальнейшая жизнь — это преодоление одиночества. Он пробивается назад к своей среде, к своему окружению, к тем, из числа которых возвышался, пробивается тяжело, безнадежно, неся свой труд, будто отступное, будто выкуп, будто искупление за свое преимущество, за свою талантливость. Часто так и остается одиноким. Его творение встает между ним и теми, среди которых начинал когда-то. Это стена, сквозь которую не пробьешься. Апостолов всегда признавали лишь после их смерти. Если бы намерение ставить церковь, не похожую на ромейские, принадлежало не одному Сивооку, а всем, было намерением общим, тогда не возникло бы никаких осложнений. Если бы на место Мищилы дозволено было избрать кого-нибудь другого, то выбор упал бы на того, кто менее всего задевает самолюбие, кто ничем не выделяется, кто не пробует превзойти своих предшественников, а мечтает хотя бы сравняться с ними, пользуясь теми же средствами. Сивоок не был таким. Возвысился над всеми при помощи силы посторонней, непостижимой, этим мог только раздражать всех, с кем еще вчера был одинаково незаметен.

А он не замечал этого, он был с теми, кто копал землю, ворочал камни, носил заправу, он был с мастерами камня, плинфы, дерева, железа, олова, он сам ездил в пущи к дубогрызам и королупам выбирать достаточно большие дубы для брусьев на скрепления; работали на строительстве от солнца до солнца, не делая перерывов ни на праздники, ни в воскресенье, церковь должна была быть поставлена за короткое время, ибо и храм Соломонов строился семь лет, и святая София в Константинополе — пять лет, и Десятинная церковь Богородицы в Киеве — тоже не дольше.

Князю оставалось теперь одно лишь: ждать завершения строительства. Он водил иноземных гостей, поглаживал бороду, скромно молвил: «Тут положу камень белый резной, а тут — овруцкий шифер сиреневый и красный».

А и впрямь-таки если бы не он, то и не было бы ничего. Важно не то, кто строил, кто выстрадал всей жизнью своей в великом творческом напряжении это сооружение, важен не талант и не труд, а только то, кто стоял над этим, под чьей рукой все свершилось.

Но не повсюду доставала княжеская рука. За свою одаренность Сивоок должен был платить сам, без чьей бы то ни было помощи. Сначала он ничего не замечал. Поглощенный ежедневными хлопотами, пребывал в таком возбуждении, что не мог ни есть как следует, ни спать, дневная усталость не брала его, он похож был на гонца, который несет важную весть о победе своих войск, торопится, бежит без передышки днем и ночью через горы и через реки, бежит из последних сил, не может остановиться. Людей на строительстве было столько, что не могли подступиться к стенами церкви, отправлялись в Киев в поисках хлеба и воли тысячи, приходили на строительство не только по принуждению, но и по желанию, не из набожности, а в надежде на заработки. В самом Киеве и по ту сторону валов целыми ночами светились теперь огоньки в корчмах, где пропивали дневной заработок, жалкие ногаты, выплачиваемые землекопам и переносчикам камня и плинфы; собирались там люди веселые и впавшие в отчаяние, заливали медом и пивом успехи и неудачи, за одним столом встречались самые незаметные рабочие и надзиратели, каменщики и мастера своего дела; Сивоок тоже шел туда, не спал ночей, в свою хижину наведывался лишь на рассвете; Исса молча смотрела на него, в ее огромных глазах был упрек и бесконечный испуг, но она молчала, ей всегда было холодно в этой странной непривычной земле, даже в летний зной она закутывалась в меховое корзно; Сивоок что-то ей говорил, приносил ей вкусную еду из своих ночных блужданий, рассказывал, насколько продвинулась церковь, был пьян не так от выпитого, как от своей нетерпеливой радости, вызванной строительством. Почти то же самое было на острове, когда он распоряжался сооружением монастыря, но там все казалось меньшим, незначительным, там Исса имела свое море, перед которым забывалось все на свете; Сивоок тоже не терялся на острове, так, как в этом великом городе, не исчезал и не отдалялся от Иссы, а тут он словно бы поглощался огромным неведомым делом, удалялся, становился все меньше, и когда приходил в хижину, то не он должен был утешать Иссу, а ей самой становилось жаль его, она молча гладила ему голову, и лишь от этих прикосновений наплывали на Сивоока короткие волны прозрения, он отдалялся мысленно от своего непосильного для одного человека дела, пугался огромности свершаемого, вернее же — задуманного, и плакал под этой ласковой, тихой рукой, под взглядом огромных испуганно-печальных глаз Иссы.

А вокруг все плотнее и плотнее окружала Сивоока враждебность. Не выступала открыто, рядилась в одежды доброжелательности, Мищило стал незаменимым помощником и первейшим другом настолько, что постепенно отодвигал от Сивоока даже Гюргия. На горе себе, Сивоок не знал, что с чрезмерным усердием дружеские чувства выказывают, как правило, тогда, когда хотят предать своего друга.

Ситник стоял в сторонке, до поры до времени он не хотел сталкиваться с княжеским зодчим, несмотря на огромное желание посчитаться с ним (что-то подсказывало боярину, что этот огромный, загадочный в своих способностях и в своем быту человек — его бывший раб, а уступать свое Ситник не привык и не умел), — ведь за Сивооком стоял князь, а это был единственный человек, которого бывший медовар боялся.

Сивоок тоже чувствовал, что Ситник ходит за ним по пятам, ему тоже иногда хотелось найти боярина и поговорить с ним с глазу на глаз, убедиться, что это в самом деле медовар из далекого детства, но у него не было для этого времени, а более же всего он боялся, что тогда возвратятся к нему все воспоминания, встанет перед глазами маленькая Величка, для которой с таким трудом разыскивал в пуще синий цветок. А где теперь Величка, где синие цветы? Нет ничего, все изменилось, а о давнишнем страшно и подумать.

Неожиданно к сообщникам двух врагов Сивоока присоединился третий, совсем посторонний, казалось бы, неспособный на подлость человек, тем только и приметный, что любил болтать языком. Но, как говорится, стрелой попадешь в одного, а языком — в тысячу. Часто речь бывает страшнее острейшего оружия.

Этим третьим оказался Бурмака, княжий шут и глумотворец. Не мог смириться с тем, что с каждым днем все дальше и дальше отодвигается от князя, из особы приближенной превращается в нечто лишнее, нежелательное. Искал причин такого оборота дела, искал причин княжеской немилости — и никак не мог найти. Малым своим умом не мог сообразить, что такие, как он, нужны не всегда, что они имеют свое время. Во времена жестокие исчезает мудрость, предаются забвению науки, художества, остаются только дураки. Они всегда плодятся там, где угнетается свобода. Для свободы же дураки не надобны. Но Бурмака размышлял иначе: раз он устранен от князя, следует искать, кто же занял его место, кто стал приближенным. А кто? Ясно: Сивоок с его церковью!

Бурмака тоже приходил на стройку, нахально лез повсюду, цеплялся к Сивооку с дурацкими загадками: «А что круглое, а посередине — столб?». Сам же и разгадывал. «Лужа! Ге-ге-ге!».

Позднее, присмотревшись или по наущению Мищилы, начал ездить на осле и возле самой церкви, и в глинищах, где выжигались плинфы, и на пристани, откуда погонщики волов тащили с лодей камень, и среди торжищ — и всюду разглагольствовал про Сивоока:

— Посмотрите-ка, ничего человек не делает, а прибыль имеет! И не князь, и не боярин, и не купец, и на дуде не играет, а богатеет! Всякая птица своим носом сыта. А что же это за нос?

Сивоок четвертую часть своей платы жертвовал на строительство, — не помогло, не заткнул глотку Бурмаке. Многие начали сердитым глазом посматривать на главного зодчего. Ибо не могли взять в толк, как это, в самом деле, может такое быть, чтобы один копал землю и ворочал камень и имел три ногаты за день, а другой получал бы во сто крат больше, и только за то, что носит голову на плечах? Разве головы не одинаковы? Может, внутри и различаются они между собой, но кто же может заглянуть вовнутрь?

До князя все это, конечно, не доходило. Ярослав никогда еще не имел таких мирных и спокойных лет княжения, как эти, связанные с началом возведения великого Киева, считал это добрым предзнаменованием, часто вспоминалась ему ночь, когда двое неизвестных принесли в полутемную горницу вылепленную из сверкающего воска церковь, и тогда бросал все свои государственные дела, повелевал Ситнику найти Сивоока и Гюргия, затевал с ними трапезу на княжеском дворе, а иногда и сам шел к ним, и усаживались они где-нибудь в корчме, князь был без охраны, без прислуги. Сидел простым человеком среди зодчих и художников, пил с ними, ел, похвалялся точно так же, как и они. Чувствовал себя совсем молодым, приподнятым, это были неповторимые ночи.

В одну из таких ночей Ситник, будучи не в состоянии отомстить Сивооку, нашел все-таки способ, как выместить свою злость. Сначала послал Мищиле два бочонка меду, велел Бурмаке устроить там изрядную пирушку, для которой он, Ситник, обещает вельми незаурядное развлечение. А потом поздней ночью послал своих людей в хижину Сивоока, они силой вытащили оттуда Иссу, завернутую в корзно, принесли ее в корчму, где разглагольствовал Бурмака, вытряхнули из мехов, и она предстала перед одуревшими от питья мужчинами почти голая, перепуганная, беззащитная в своей наготе, душевной и телесной.

— Поговори с нею, — крикнул Бурмаке Мищило. — Она умеет по-нашему! Она такая разговорчивая!

Бурмака этого только и ждал. Он мигом подскочил к Иссе, дернул ее за руку:

— А ну-ка, скажи! Скажи!

Исса смотрела на него большими глазами и молчала.

— Га-гав! — запрыгал вокруг нее Бурмака. — Почему молчишь? Сивоок!

Исса закрылась руками. Она подняла руку, будто молилась то ли за себя, то ли за Сивоока, которого не видела здесь и не знала, что с ним, а может, молилась и за этих никчемных людей — кто же это ведает?

— Скажи: Сивоок! — крикнул Мищило.

— Вода, — прошептала Исса.

— Тих-хо! — ревнул Бурмака. — Она что-то бормочет.

— Вода, — точно так же тихо повторила Исса.

— Га-га-га! — заржал Бурмака. — Отгадай загадку. А что длинное да закрученное, как собачий хвост?

— Жито, — думая о своем, сказала Исса.

— Ге-ге-ге! — хохотал Бурмака. — Вот девка! Ой, умру!

Теперь смеялись все. Смотрели на растерянную, несчастную, тоненькую, большеглазую девушку, уже не слышали, что она говорит, пошли на поводу у своей пьяной удали, смеялись, хохотали, ревели, размазывали по мордам слюну и слезы, раздирали рты до ушей, хохотали во все горло, до обалдения, до слез, до безумия, заливались, качались, надрывали животики, задыхались.

— Ой, лопну!

— Подохну!

— Тресну!

Чертом из ада носился вокруг Иссы Бурмака, брызгал слюной, плевался, ржал, как жеребец, а Мищило сквозь всхлипывания от смеха ревел из-за стола:

— Спроси еще!

— Пусть скажет! — разъяренно визжали пьяницы.

— Про воду!

— Про жито!

— Ха-ха-ха!

— Го-го-го!

И это несчастное, забитое, обезумевшее от страха создание решилось наконец на отчаянный шаг: с коротким горестным криком-стоном Исса оттолкнула распоясавшегося шута, одним прыжком добралась до двери и молча побежала по темной узенькой улочке, распугивая ночных сторожей с деревянными колотушками и случайных прохожих. И хотя казалось, что бежит вслепую, не разбирая дороги, все же Исса интуитивно направлялась к тому месту на городском валу, откуда любила смотреть на широкие разливы днепровских и деснянских вод, и то ли кто-то заметил ее уже на валу, или догадался кто о ее страшном намерении, или же нашлась среди прихвостней Мищилы еще не до конца пропащая душа, или это был уличный сторож, или просто какой-то случайный человек, но появился неизвестный там, где князь Ярослав пировал с Сивооком, Гюргием и их товарищами, и крикнул Сивооку:

— Эй, там твоя агарянка сбежала!

Сивоок, не расспрашивая далее, метнулся к двери, а за ним, извинившись перед князем за такой не совсем учтивый перерыв в угощении, бросился Гюргий, которому послышалось что-то слишком уж тревожное и страшное не столько в этом выкрике, сколько в неистовом прыжке Сивоока из корчмы.

Сивоок побежал по тем же самым улицам, по которым совсем недавно пролетела Исса, он примчался на вал и взобрался на самую вершину одним махом, он рванулся к самому обрыву, к черной ночной пропасти, в которой где-то глубоко-глубоко шумели деревья и раздавался какой-то крик, как будто упало, провалилось туда все живущее на свете.

Гюргий подбежал в самый раз, чтобы успеть схватить Сивоока, который так бы и рванулся в эту пропасть, он крепко схватил товарища, дернул к себе, оттянул от обрыва, молча повел подальше от опасного места, а Сивоок в молчаливой ярости вырвался и снова метнулся туда, к пропасти, но тут Гюргий наконец понял всю опасность того, что может здесь случиться, и успел крикнуть.

— Прыгай, дурак! Я — за тобою!

Только это остановило Сивоока. Мир был не только там, внизу, — он оставался еще и здесь, за спиной, нужно было только обернуться к нему, и Сивоок обернулся к Гюргию, понуро, бессильно встал, спросил упавшим голосом:

— За что они ее так?

Гюргий молча обнял Сивоока за плечи, повел его с вала вниз, осторожно прошел с ним через торговище, затем они миновали темные дворы боярские и купеческие, вышли на поле, где среди камней, дерева, плинфов, среди разрытой земли, среди строительного мама, среди возов, под которыми спали люди, среди фырканья коней и вздыхания волов, жевавших во тьме свою жвачку, поднимались в киевское небо еще не завершенные стены причудливого, дивного сооружения.

— Видишь? — горячо прошептал Гюргий.

Сивоок молчал.

— Они такого не могут! — горячо промолвил Гюргий. — Никто не может. Только ты! А они, как голодные шакалы, рвут у тебя, что могут!

Сивоок стоял словно окаменелый.

— Проклятье, проклятье им всем, бездарным, завистливым, никчемным! — воскликнул Гюргий, и голос его, отразившись от стен, громким эхом загремел над всеми строительными стойбищами, эхо перебрасывало грозное слово с ладони на ладонь, смаковало его: «Проклятье… клятье… ятье… ятье!».

— Да разверзнутся небеса и поразят их громами и молниями! — неистовствовал Гюргий, надеясь вырвать своего товарища из тяжкого оцепенения обвалом слов, которые он обрушивал на головы притаившихся здесь злодеев. — Да проклянет их всяк входящий и выходящий! Да будет проклят харч их, и все добро их, и псы, которые их охраняют, и петухи, которые поют для них! Да будет проклят их род до последнего колена, да не поможет им молитва, да не сойдет на них благословение! Да будет проклято место, где они теперь, и всякое, куда перейдут или переедут! Пусть преследуют их проклятья днем и ночью, ежечасно, ныне и присно, едят они или переваривают пищу, бодрствуют или спят, стоят или сидят, говорят или молчат! Проклятье их плоти от темени до ногтей на ногах, да оглохнут они и ослепнут и станут безъязыкими все, проклятье им отныне и во веки веков до второго пришествия, им, трижды никчемным, мерзким и гадким! Аминь!

Сивоока это мало утешило. Если бы можно было благословением или проклятием возвратить чью-то утраченную жизнь! Но не поможет, ничто не поможет. Да Гюргий, отведя немного душу в словах-проклятиях, тоже понимал, что его товарищу нисколько не полегчало, но не такой человек был ивериец, чтобы беспомощно опускать руки, он снова подскочил к Сивооку, обнял его крепко за плечи рукою, сдвинул с места, повел вперед, прямо к стенам строящейся церкви, нашел там в темноте ступеньки, по которым можно было взобраться наверх, на самую верхушку волнистых апсид, проводил туда измученного Сивоока, казалось, навеки утратившего интерес к жизни, и, когда встали они на широкой стене, под покровом душистой летней ночи, когда ударил в их разгоряченные лица свежий ветер из-за Днепра и из дальних боров и пущ, Гюргий рванул из-за пояса небольшой бурдючок, в котором, по обычаю своей земли, всегда носил вино, поднес трубку к губам Сивоока, крикнул:

— Пей! Только жалкие души могут думать, что остановят тебя, Сивоок! Пей, чтобы ты возвысился над всеми, чтоб утопил своих врагов!

Сивоок через силу шевельнул языком, сделал глоток, вино было пахучим и обжигающим, прокатилось по его внутренностям, будто клубок веселого огня; тело его встрепенулось, постепенно возвращаясь к жизни, сознание было еще омрачено, однако уже пробивалась мысль о том, что великое дело, которое он начал, должно превысить все: и боль, и горе, и несчастье!

— Пей! — кричал Гюргий. — Пей, и да будет с тобой сила наших предков — твоих и моих! Да будет огонь и страсть!

Вино из бурдюка содержало в себе полынную горечь степи и пронзительную прозрачность гор, искрометные лучи солнца отзывались в нем и влились прямо в кровь человека, Сивоок сделал еще один большой глоток, оперся плечом о Гюргия, крепче утвердился на стене.

— Брат мой, — сказал он, обращаясь к Гюргию, и повторил: — Брат мой!

Тот обнял Сивоока, прикоснулся к его бороде своей иверийской бородкой.

— Дорогой, — промолвил он растроганно, — все-таки жизнь — величайшая роскошь! Пей!

«Да, — думалось Сивооку, — жизнь прекрасна. Нужно это понимать даже тогда, когда кажется, что все уже утрачено».

Год 1032. Киев

Аще бо поищеши в книгах мудрости прилежно,

то обрящеши великую пользу души своей.

Летопись Нестора

обор стоял среди снегов в холодном белом одиночестве. Розовая громада его возносилась к самому небу, и низкие облака задевали о самый высокий купол, беспомощно запутывались между куполов, расположенных ниже, мгновенно останавливались в своем беге, и тогда казалось, будто начинает лететь над землей сам собор, и сплошная его удивительная розовая окраска заслонялась желтизной кованого золота, которым покрыты были купола, и весь собор внезапно засвечивался, будто соты, полные меду, и даже в самых мрачных душах становилось яснее от этого зрелища.

А ведь строили его в спешке, так, будто сооружался храм для покорения и заточения духа людского Ворочали камни, тащили дерево, везли плинфу, все это нужно было поднять, сцепить в невидимые для непосвященного глаза связи, из ничего создать невиданное, из суматохи, из сумятицы родить гармоничность. Камень и заправку носили на плечах. Деревянных лесов не ставили, потому что тогда не было бы доступа к стенам тем неисчислимым тысячам люда, которые стремились подставить свои плечи под тяжесть. Мастера по камню повисали в деревянных гнездах вокруг стен, стояли плотно на самой верхней части строения, все необходимое для них подавали при помощи журавлей, блоков, крутилок; применялись не только ручные, но и большие круги, приводящиеся в движение ногами. Князь торопил своих строителей. Не трудились только в день Рождества, во все остальные дни работали при огне с вечера до второй стражи, а с утра — начиная со стражи четвертой. За спешку строители платили князю своим высоким умением издеваться над княжеской казной, так что Ярославу приходилось обращаться за помощью к боярам, купцам и даже к простому люду, с которого ранее было уже содрано все, что только удавалось содрать силой. Князь просил о пожертвованиях, и тогда несли кто что мог, а еще в зависимости от того, кто какой грех или какую провинность хотел искупить перед новым неизвестным, но всемогущим, как об этом молвилось повсеместно, Богом: несли золото и серебро, оружие, украшения, несли кто корец ржи, кто поросенка, кто пару кур, кто десяток яиц. Все принималось; тут же, рядом с возводящейся церковью, были поставлены княжеские торговцы и менялы, которые помогали сбывать кое-что из пожертвований, давая взамен деньги или драгоценности; остальные пожертвования сразу же шли в дело: поросят жарили и съедали строители, они же резали кур, варили кашу, пекли хлеб.

Так вырастала эта огромная церковь, и так ее завершили и покрыли кованым золотом еще до того, как были насыпаны в полную высоту новые валы Ярослава и определены границы великого Киева. Когда Ярослав увидел готовую церковь святой Софии во всем ее величии среди людского муравейника, занятого возведением новых валов, и представил, что вскоре весь этот люд, а вместе с ним и еще столько, осядет по эту сторону валов навсегда, лишь тогда понял, что народ, собранный в городе вместе, намного страшнее правителю, чем рассеянные по всей земле одинокие ратаи, пастухи, ловчие, бортники и просто бродяги и беглецы. Но дела государственные, однажды начатые, уже не удается остановить. Великое государство требовало и большого города. А Русь была теперь великой державой и должна была быть еще большей. Византия одним лишь своим существованием должна была вызвать к жизни еще хотя бы одну такую же великую и могучую землю. В мире не может существовать только одна великая держава, необходимо соперничество, необходимы взаимные опасения, постоянная предосторожность, в противном случае — конец человечеству.

Разве же история не подтверждает это? Во времена Александра Македонского мир находился на грани полного подчинения, а следовательно, и уничтожения в рабстве, только просторы Индии поглотили и распылили всемогущее войско Александра, и так продержался мир дальше. Римские легионы, наверно, смогли бы уничтожить все сущее, если бы не разбились в конечном итоге о дикие орды германцев, и уже Византия возникла перед концом Римской империи, словно ее обломок и одновременно — соперница мрачного Рима. Но как только Византия возникла, она сразу же родила себе в противовес новые державы: агарян, персов, болгар, германцев, наконец, державу Русскую, которая выросла в самого грозного соперника и, кажется, неодолимого, ибо императоры византийские даже не пытались посылать свои войска в эту великую и загадочную страну, боялись ее бесконечности, ее холодов, ее многолюдья. Даже Василий Македонянин не отважился выступить против Руси, хотя, казалось, мог бы воспользоваться ситуацией, которая возникла в период соперничества сыновей Владимира.

Император Константин был незначительным соперником для Ярослава. Однако Ярослав действовал осторожно, он пошел даже на то, чтобы стать зависимым от Константинополя еще больше, чем его покойный отец, ибо Киевскому князю нужно было утвердиться, прежде чем вступать в настоящее соперничество с ромеями. А еще считал он: перед тем как выступать против кого-нибудь, следует взять от него все, чем тот держится, чем славен и велик, — проще говоря, выбить из рук противника его оружие, овладеть им самому и уже затем броситься на врага. Приняв в Киеве митрополита греческого и пустив в русские церкви наряду с богослужениями болгарскими, как это велось от князя Владимира, также богослужения на языке греческом, Ярослав тем самым возобновил в народе старую вражду против греков. Ромейские императоры думали, что, навязав русским своего Бога, они завладеют не только душами этого великого народа, но и всей державой; на самом же деле получилось так, что князь Владимир, а за ним и Ярослав охотно приняли этого Бога не для подчинения ромеям, а только потому, что давал он силу и славу другим племена и народам, открывал настежь дверь во все страны мира, — следовательно, надеялись и они заявить о себе миру голосом этого Бога, не жалели сил для сооружения храмов в его честь, пошли даже на огромные жертвы и на еще большие преступления против дедовского наследия. Иногда Ярославу становилось страшно, когда он думал об уничтожении и осквернении душ своего народа. Прошлое представлялось ему в образе тех девушек, что прощаются со своим девичеством. В лунную ночь где-нибудь у озера или реки они расплетают косы, ходят вдоль берега, взявшись за руки, в длинных белых сорочках, предивные и пречудесные, словно из самой древности, грустно поют:

  • Миновало,
  • Минуло
  • Лето красное.
  • Следом осень
  • Спешит
  • Желтолистая,
  • Облетели цветы,
  • Горят ягоды,
  • Одни ягодки
  • Ярко-алые…

Быть может, в песнях и верованиях древней Руси таилась та чистота и мощь, которая должна прийти на смену тому миру, в котором агонизировала, будто издыхающее чудо-юдо, Византия? И, быть может, ошибся князь Владимир, а за ним еще тяжелее ошибся он, Ярослав, перенимая от Византии то, что, казалось, приносило ей могущество, а на самом деле сулило лишь гибель? Никогда ведь не замечаешь скрытых опасностей. Как морское чудище кит, плавающий в море-океане, всегда ощущает опасность высокого крутого берега и, чтобы не разбиться о скалу, отплывает на глубины; если же берег пологий, чудо-юдо не замечает его и следом за приливной волной слепо направляется туда, чтобы застрять на мели и беспомощно погибнуть в глупой своей великости.

Словно в подтверждение мыслей и наблюдений Ярослава, Византия после смерти императора Василия расшатывалась все больше и сильнее. Император Константин царствовал бесславно и недолго. Он был моложе своего покойного брата на три года. Пережил его тоже только на три года. Словно бы почувствовал приближение смерти, забеспокоился о наследнике на троне, ибо Василий, будучи холостым, вовсе не оставил после себя продолжения рода, у Константина же не было сына, он имел лишь трех дочерей; Евдокию, Зою и Феодору. Евдокия, будто в стремлении искупить хотя бы частичку грехов своего гулящего и распутного отца и жестокого дяди, давно уже ушла в монастырь, Зоя и Феодора жили в императорском дворце под боком у своего отца, старшей, Зое, было уже пятьдесят лет, Феодоре — сорок семь. Внешностью своей Зоя была похожа на своего дядю Василия: большие черные глаза, густые брови, слегка орлиный нос, удивительно светлые волосы, белотелая и холеная, она в пятьдесят лет не имела еще ни одной морщинки. По характеру своему Зоя походила на Василия в ненасытной жажде власти и твердости характера. И одновременно на Константина — с его тягой к разгульной жизни, роскоши, разнеженности и слащавости. Любила духи, парфюмерию, мази, которые привозили ей из Эфиопии и Индии, сама их смешивала, колдовала над ними, ее платья всегда были опрысканы благовониями, она без конца употребляла то одну, то другую мазь, стремясь удержать молодость в теле, любила, чтобы восхваляли ее красоту и свежесть, любила лесть, ибо кто же ее не любит! Зато ее младшая сестра Феодора от рождения была рябой и некрасивой, это наложило отпечаток на ее характер, не любила она, кажется, никого и ничего, не любила, наверное, и самое себя, жила во дворце тихо и уединенно; император Константин иногда даже забывал о существовании младшей дочери, точно так же как давно уже вычеркнул из жизни дочь-монахиню Евдокию, оставалась для него только Зоя; стало быть, империя должна была перейти в ее руки, — но удержат ли такую огромную державу женские руки, приученные разве лишь к смешиванию ароматов? Константин решил выдать Зою за человека, который стал бы впоследствии императором. Чтобы не ходить далеко, выбрал он для этого епарха Константинополя Романа Аргира, опытного и верного шестидесятилетнего императорского прислужника, позвал его к себе и сообщил ему о своем решении. Аргир попытался сослаться на то, что он давно уже женат, что у него есть дети, но для императора не могло существовать никакой причины для отказа; Константин предложил епарху на выбор: немедленный развод с его женой или ослепление и изгнание из Константинополя. Чтобы Аргиру лучше думалось, его заковали в кандалы и бросили в одну из дворцовых тюрем, возможно, даже в ту, которую сооружали под непосредственным надзором того же самого Романа Аргира, когда он был епархом столицы. К узнику пришла его жена, в слезах умоляла послушать императора, сказала, что охотно жертвует собой и идет в монахини. Роман женился на Зое. А через три дня Константин умер, и Роман Аргир стал императором ромеев. Этот человек, который был некогда патриаршим сакелларием при храме святой Софии, а потом епархом столицы, не проникал своей фантазией дальше стен Константинополя, в душе он так и остался епархом столицы, а поскольку тело его уже требовало отдыха после многолетней хлопотной службы, он истолковал императорский престол как возможность провести конец жизни в приятном безделье, все государственные дела охотно передал жене и евнуху Иоанну-паракимонену, родом из Пафлагонии, хитрый пафлагонец мгновенно начал стягивать в императорский двор своих многочисленных родичей, среди которых особенно по душе стареющей Зое был юный брат Иоанна Михаил; Михаила полюбил и добродушный Роман, дело дошло до того, что император, лежа возле царицы, звал Михаила, чтобы тот почесал ему ноги, потому что у Романа почему-то очень чесались пятки и не помогало ничего, лишь Михаил умел так почесать царственные пятки, что император всех ромеев спокойно засыпал, а юный пафлагонец перемигивался в это время с белотелой императрицей.

Именно тогда закончена была в камне София Киевская, и собор стоял розовым дивом среди белых снегов, а невидимый христианский Бог ждал, чтобы его нарисовали на стенах, уверенный в своей незаменимости Митрополит Феопемпт, посиневший от мороза и от злости на Сивоока, обходил с Ярославом храм, боязливо ступал по скрипучему снегу, беззвучно шевелил тонкими злыми губами; глаза у него слезились на морозе, покрылись коркой льда промокшие, пожелтевшие от старости усы. Злые киевские собаки, не страшась блестящей княжьей и митрополичьей свиты, налетали со всех сторон, норовя ухватить зубами за дорогую одежду; киевляне лишь лениво поводили плечом на собачью наглость, а греки пугливо метались, кто-то из них попробовал схватить камень, чтобы швырнуть его в пса, но не мог оторвать примерзший камень от земли, растерянно чертыхался: «О, проклятая земля! Тут привязывают камни и отвязывают псов!».

Митрополит высвободил негнущуюся руку из теплых мехов, крестился часто и отрывисто. Его пугала и раздражала непохожесть этого киевского храма на церкви византийские. Не было в нем простоты и суровости, завещанной христианским Богом, языческое буйство криком кричало из этих столпившихся куполов, число которых не поддавалось счету, с золотых крыш, с розовой галереи и стен, что-то скрыто языческое, пренебрежительное к ромейскому Богу было в двух каменных башнях, поставленных перед храмом, похожих на обрубленные стволы старых дубов; эти башни, которые должны были служить входами в храм для князя и княжеской семьи, особенно раздражали митрополита, ничего похожего он никогда не видел у себя в Византии, ни один ромейский строитель не решился бы поставить возле церкви подобное безобразие; это воспринималось как вызов храму, башни были как бы соперниками рядом с церковью, их пренебрежительная независимость от святыни подчеркивалась еще и тем, что переходы от них к галерее были сделаны не из камня, а из дерева.

— Почему и зачем? — гневно спросил Феопемпт то ли у строителей, то ли даже у самого князя, хотя Ярослав тоже, кажется, не мог понять целесообразности деревянных переходов, потому что человек в его положении всегда должен был стремиться к вещам прочным, устойчивым, всячески избегая всего временного.

— Объясни, — велел князь Сивооку.

— Неравномерность тяжести, — сказал тот. — Сам, княже, видишь: церковь намного тяжелее башен.

— Ну и что?

Страницы: «« ... 1314151617181920 »»

Читать бесплатно другие книги:

Телефонные звонки, прозвучавшие однажды утром в маленьком американском городке, повергли всех в смят...
На плече у полковника Морана каленым железом выжжены три шестерки, апокалиптическое число зверя, и э...
Перемены – необходимая часть жизни. Наверняка вы тратите много сил на то, чтобы поддерживать текущее...
Маркетинг – это в большей степени искусство, чем наука. Но при этом вам необходимы определенные навы...
Короткая эпоха расцвета модерна была довольно резко прервана. Классический стиль в искусстве с его п...
В старинном городе Векшё в квартире своей матери изнасилована и задушена молодая женщина – курсант п...