Ярослав Мудрый Павлищева Наталья
— Непривычен глаз имеешь, княже.
— А ты не учи меня! — топнул ногой Ярослав.
— Окромя того, на эту мусию смотреть надо лишь снизу, — успокаивающе промолвил Сивоок, — вельми велика она, чтобы обнять ее оком вблизи.
— Почто кладешь не так, как Мищило?
— За солнцем иду. Хоть где будет солнце, найдет себе отражение, и мусия будет весь день светиться одинаково глубоко. А у Мищилы — сверкает один лишь раз в день. Да и что это за блеск? Без тепла, без глубины, что лед холодный. А еще — будет класть твой Мищило свою мусию десять лет и не закончит. Люди рождаются разно: одни для работы мелкой, другие — для великой…
Сивоок говорил, не поворачиваясь к князю, продолжая укладывать смальту, делал это умело, быстро, как-то даже вроде бы весело.
— Считаешь, что так и нужно? — мягче спросил Ярослав.
— Вот это, что делаю? А как иначе? Никто не взялся за большие мозаики. Мало таких людей на земле. Меня когда-то отчаяние загнало на эту высоту, теперь слезать не хочется. А слезу — так тоже для дел великих.
— Чванишься или шутишь?
— И то и другое. Думаю, как скорее закончить церковь.
— Угадал мою мысль, Сивоок.
— Но с Мищилой, княже, не закончишь до скончания века.
— Недостроенный храм не хочу оставлять сыновьям и потомкам, — сказал Ярослав, видно, встав уже на сторону Сивоока в его дивно хаотичном и непостижимом, но уверенно решительном творении. — Не хочу!
— Я тоже, — весело сказал Сивоок.
— Ты еще молод.
— Но и не имею ничего. Ни сына, ни жены, ни крыши над головой.
Князь промолчал. Неустроенность людская его мало занимала. И не о себе пекся — о державе. Всегда и прежде всего.
— Сыновья у тебя хорошие, княже, — снова заговорил Сивоок. — Про дочерей не говорю, негоже мне молвить про княжьих дочерей, а сыновья вельми хороши. Есть у меня мысль. Хочу помочь Мищиле в его работе.
— Своей же имеешь эвона сколько! — удивился князь жадности этого человека к хлопотам.
— Закончу свое в пору. Мищило же будет мешкать там невесть как долго. А чтобы поскорее — можно объединить с его мусией фресковые образы твоих сыновей и дочерей с княгиней. Вот и взялся бы я и сделал бы вельми быстро и охотно.
— Прилично ли будет? Князь — в мусии, а семья его — в простой росписи.
— Роспись тоже можно сделать так, что не уступит мусии. На все есть способ. Когда-то жена карийского царя Мавзола Артемизия поставила ему после смерти надгробный памятник, и стены были украшены фресками такими гладенькими, что казались прозрачными и блестели, как стекло. И у эллинов и римлян были такие мастера. В заправу добавляли порошок мраморированный, поверхность накладки разглаживали горячим железом, а писали яичной краской, которая в обычной фреске не употребима. После окончания живописи ее покрывали пунийским воском и водили около самой поверхности раскаленным железом, не прикасаясь. Натирали сукном — и вот — блеск, как у отполированного мрамора или даже смальты.
— У меня державных дел хватает, — сказал князь, — чтобы забивать себе голову твоим пунийским воском и еще чем-то. Ты мастер — тебе и знать надлежит.
— А сам вмешиваешься в то, как мне укладывать смальту, — напомнил Сивоок.
— Ибо непривычно кладешь.
— Только тогда и есть искусство, когда непривычно. Власти это не по вкусу. Власти мило упрочившееся, она жаждет, дабы все на свете было одинаковым, ибо только тогда может уповать на свою незыблемость. А краса — лишь в неодинаковости. Возьми такое, княже: каждое растение имеет свой цветок, не похожий на других. А ежели бы все цветы да стали одинаковыми?
— Глаголешь много, — попытался свести разговор к шутке Ярослав.
— Ибо много работаю. — Сивоок в течение всего разговора ни разу не взглянул на князя и не прервал своей работы. Стоял на помосте, широко разметав руки, так, будто подпирал изогнутую стену купола, голова, задранная кверху, прочно лежала на плечах, срослась с ними навсегда от этого напряженного всматривания вверх, на свод; князь попробовал сосчитать, сколько дней, недель и месяцев стоит тут Сивоок, укладывая мозаики, вышло так много, что он ужаснулся, а впереди ведь было еще больше! И этот человек думает не об отдыхе, а ищет для себя еще работы, берется за новое, и кипят в нем какие-то непостижимые страсти, нарывается на споры с самим князем.
Отрок, сопровождавший Ярослава, раздвинул для князя переносный стульчик. Ярослав махнул ему, чтобы убрал. Не привык рассиживаться и вести разговоры с кем-либо при свидетелях. На всю жизнь запомнилось ему новгородское вече, перед которым выворачивал свою душу после расправы над воями Славенской тысячи, возненавидел после того все публичные радения и обсуждения, всегда, когда возникала потребность кого-нибудь выслушать, звал его к себе в палаты, слушал, с решением своим не торопился, оставаясь для собеседника загадочным, а следовательно — мудрым.
Поэтому неуютно чувствовал он себя здесь, под самым сводом главного купола собора. Создавалось впечатление, будто воздушный столб, наполнявший купол на всю высоту, вдруг опрокинулся и начал давить на людей снизу, угрожая приплюснуть их к грозно уставившимся безнадежно черным глазам Пантократора. Ярослав ощутил недостаток воздуха в груди, истому, он поднял руку, чтоб расстегнуть ферязь, поскреб пальцами по золотому шитью, облизал пересохшие губы, почувствовал себя вдруг немощным и очень старым. Неразумная затея: взбираться на такую высоту, чтобы встревать в перебранку с этим строптивым человеком. Да и зачем? Художники — люди, властители — тоже люди, но у каждого своя жизнь, своя цель и свое назначение. Может, следует предоставить возможность делать свое и не вмешиваться? Но ведь государство держится на князе, а поэтому должны подчиняться ему люди в державе. Кто не подчиняется — враг или подозрительный человек. Тогда кто же Сивоок? Один раз склонил князя на свою сторону, теперь снова, видно, метит чинить так и дальше. Может, правду молвил Ситник?
Ярослав откашлялся.
— Дышать у тебя тут нечем, — сказал Сивооку.
— А я не дышу, — ответил тот.
Непокорный. Дерзкий.
— Пришлю к тебе бояр своих, лучших людей.
— Почто они мне? Прислал бы, княже, утраченные годы, людей дорогих, навеки утраченных, но не можешь.
— Все в Божьей воле. — Князь отошел от Сивоока, мысленно браня себя за неосмотрительность и за то, что так по-глупому решил вдруг бодриться да приосаниваться. На старости лет взбираться на такую высоту! Заманулось, вишь, побыть возле самого Бога, прикоснуться рукой к Божьей деснице! Бессмысленная привычка самолично все проверять и осматривать. Все едино, ведь земля столь велика, что не хватит жизни на то, чтобы все увидеть, — наверное, надобно верить и чужим глазам.
Но каким, чьим?
— Оставайся с Богом, — сказал Сивооку.
Тот молчал. Не повернулся к князю. Как и прежде, продолжал стоять к нему спиной, с неестественно задранной лохматой головой, прикипевшей к плечам, неутомимо укладывал смальту и камни, и только теперь заметил Ярослав, что художник не разбрасывает разноцветные кубики как попало, что есть четкий и гармонический порядок в разбеге смальты по вогнутой поверхности, смальта шла как бы кругами, полудужьями, в ней было что-то от формы небесных сфер, было вращение, от которого кругом шла голова. Князь покачнулся, тяжело оперся о плечо отрока, сказал глухо:
— Сведи меня отсель.
Потом стали приходить бояре, городские старцы, мужи лучшие и нарочитые, степенно вплывали в церковь, путались между лесами, спотыкались о доски и баполы, задирали головы, всматриваясь в работу молчаливых антропосов Агапита, которые, прислонившись повсюду, писали фрески; Мищило спускался каждый раз вниз и давал объяснения, умалчивая о своей мусии, которая подвигалась слишком медленно, более всего показывал вверх, где трудился невидимый Сивоок, где посверкивало синим и золотым в прогалинах между лесами, что-то говорил шепотом то ли гневно, то ли извинительно, а почтенные гости стояли, задирали головы, вздыхали.
Что же это будет перед ними? Необычное, дивное и нужное ли? Ибо как живут люди, чем? Тот воюет. Тот выкорчевывает лес. Тот охотится на зверя, а тот сеет хлеб или варит сталь. Каждый что-то делает и считает, что это — единственно необходимая работа, и так оно и есть на самом деле. А тут какой-то человек годы истратил на то, чтобы наготовить разноцветных стеклышек и камешков, а теперь укладывает их на стене. Зачем? Кому от этого польза? Князю? Но сам ведь князь молвил: идите, смотрите. Церкви, Богу? Но что говорит им этот человек, облаченный в хламиду слуги Божьего?
И так смотрели, слушали Мищилу, покачивали головами, вздыхали:
— Зачем все это? Грехи наши тяжкие… Ох-ох!..
Сивооку сверху видны были их головы, а под головами— руки-клешни и расставленные ноги; лишенные туловищ, в причудливо срезанном измерении бояре напоминали что-то паучье, хотелось плюнуть туда вниз, невзначай сдвинуть тяжелое ведерко с заправой или сбросить на паучьи головы деревянное корыто, но и этого было жаль, и мастер лишь изредка поглядывал презрительно на распластанных внизу и продолжал делать свое дело.
Зачем им это? А для них ли он творит? Для вон тех мелких душой, спесивых, мстительных, темных, как стоячая вода, в своих помыслах. Знал каждого из них. Один кичился силой. Похвалялся, что одним взмахом может мечом отрубить голову лютому вепрю, а на самом деле мог разве что отрубить домашнему поросенку, да и то привязанному к колу. Другой показывал всем свое здоровье. Двор его стоял у Бабьего Торжка, и каждый день, в любое время года, боярин высовывался утром в окошко голый до пояса, ждал, чтобы его увидели покупщики, гоготал: «О-го-го-го!». Третий все богатство вкладывал в одежду, выписывал себе из Византии дорогие ткани, ходил в шитых золотом и шелками кафтанах, на правой поле у него было вышито знамя княжеское, на левой — персона самого Ярослава, люди всегда собирались, чтобы посмотреть, а он шел или ехал среди них — босых, оборванных, с голодным сверканием ненависти в глазах, — что ему до бедных и униженных? Еще один поставил свой двор напротив княжеского дворца, каждый день с самого рассвета простаивал у ворот — а вдруг да появится князь, и ему первому удастся сказать: «Здрав будь, княже!» — и потом можно хвалиться целый день, а следующую, ночь снова спать урывками, беспокойным, краденым сном, чтобы на рассвете поскорее вскочить и встать у ворот настороже, ибо что же может быть лучше, чем первым поклониться владетельной особе! Еще стояло, возможно, там внизу несколько таких, которые отличились в битвах, выпало им укоротить жизнь многим людям, именуемым врагами, когда-то в этом, вероятно, была польза князю и державе, но все это осталось в далеком прошлом, теперь они не размахивали мечами, не способны ни к чему из-за старости, зато всюду совали свой нос и на все имели особое решение: «А я говорю так, а не этак!». Невежды всегда такие: начинают с поучений, кончают расправой.
Гудели их голоса внизу, не касалось это Сивоока, не обращал он ни на что внимания. Леший с ними!
Сивоок жил в соборе, на самой верхотуре, со своими помощниками. Спали на помостах, делили между собой хлеб и квас, одежда и обувь у них были так изношены, что и на праздники им не в чем было показаться.
Ночью собор замирал. Антропосы, помолившись, как темнело, шли в монастырь, рабочий люд расползался куда-то по щелям и закоулкам большого Киева, оставались только эти наверху, безвестные и невидимые, ночная стража, охраняя по велению князя и митрополита строящуюся святыню, забредала в церковь, тогда Сивоок бубнил что-то по-гречески или запевал греческий же ирмос, сторожа испуганно замирали.
— А цыц! — говорил один. — Слышишь?
— Голоса. А откуда — не раскумекаю.
— С неба, дурень!
— Что же это?
— По-гречески молвит. Бог.
— А разве Бог по-гречески?
— А по какому же?
Гюргия в Киеве не было. Заложил новый дворец для князя, а сам наконец подался в Чернигов, в князю Мстиславу. У того, простудившись на охоте, умер единственный сын-наследник Евстафий, и Мстислав задумал поставить собор во спасение души сына, а заодно и своей, выпросил у Ярослава строителей, послал Киевский князь и Гюргия — смотрите, мол, какой я щедрый, ничего не жаль мне для родного брата.
Сивоок остался один. Много у него, было за эти годы людей близких, были ученики и помощники, но есть межа, через которую не перешагнешь, чувствовал эту межу в работе, где не было ему равных, чувствовал и тогда, когда из-за темноты приходилось работу прекратить, хотя если бы мог, то укладывал бы мозаику днем и ночью.
Торопился, будто перед смертью. Так, словно отмерено ему жизни именно на этот собор, и давно это известно, и должен он уложиться в отпущенное ему время, ибо иначе незавершенным останется главное и, собственно, единственное дело, отмеченное его именем и дарованием. Возмещал людям долг за свое умение и талант. Потому что когда есть у тебя одаренность, то принадлежит она не тебе, а миру. Пускаешь свои произведения в люди, как детей. Умираешь постепенно в своих произведениях, ибо никто никогда не задумывался, чью песню поет, никто не поверит, что икона, перед которой все молятся, написана твоей рукой, что эти лучезарные мусии, которые будут сиять сквозь века, уложены тобою. Да и важно ли вообще, кто именно сделал? Все принадлежит всем, а тебе нет. Человека забывают. О нем вспоминают мало и неохотно. Из человека выжимают только то, что кому-то нужно, будто из рыбы икру. Или кровь на поле боя, или пот на ниве, или красу, когда ты художник. А потом имя твое забудут. Да и что такое имя? Князь, когда крестился, назывался не так, как раньше. Когда кто-нибудь постригается в монахи, тоже изменяет свое имя — наверное, чтоб обмануть на том свете Бога. Не все ли едино разве — Сивоок он или Михаил, как назвали его когда-то добрые болгарские братья? Что имя! Главное — твои деяния на земле.
И через много веков, когда зазвучат для кого-то эти старые краски, оживет тогда в них, быть может, и взгляд, и сердце Сивоока, будто в лучах солнцеворота. И не нужно долго стоять перед этими мозаиками, ибо ничего они не скажут, а только утренняя заря может прошептать его имя, скрытое столетиями, или прозвенит оно в золоте лучей неугасимого солнца над древним Киевом.
За Сивооком шли буквенники-антропосы. Укладывали мозаические надписи возле Пантократора, на рипидах, у архангелов, в большой дуге над Орантой, над евхаристией. Евангелистские тексты ромейским письмом, на языке ромеев. Для Сивоока это уже не имело значения. Он жил своими красками, имел свои намерения для осуществления, Пантократора сделал похожим на Агапита. Но кто там в Киеве знал этого Агапита? Оранте дал испуганные глаза Иссы, а еще — всю ее фигуру сделал болезненно-неравномерной, ибо именно такой увидел когда-то Иссу, лежавшую под киевским валом мертвой. Оранта словно бы падала с конхи, словно бы летела на гибель, как летела в ту проклятую ночь Исса; это не была самодовольная, невозмутимая Богоматерь с византийского иконографического канона. Когда кто-то заметил Сивооку, что у Оранты слишком велика голова, он ответил: «Не смотри на нее снизу, а попытайся взглянуть с лету, поднявшись на один уровень с нею. Увидишь, что летит, падает. И руки у нее — не руки, а крылья».
Но разговоров не было: видно, князь после стычки с Сивооком под куполом храма велел не трогать художника, а может, просто отнимало речь у каждого, кто наблюдал всю огромность созданного этим человеком. Еще и не открытые, заставленные деревянными лесами, мозаики главного купола горели таким огнем, что простые люди, попадая в церковь, закрывали глаза, немели от чуда, и никто не верил, что такое могут создать человеческие руки, в особенности же — руки одного единственного человека.
Сивоок прекрасно понимал это ощущение: если созданное тобой казалось сделанным кем-то другим — намного одареннее тебя, когда сам удивлялся и не верил, что это твой труд, — вот тогда и был настоящий успех.
Но не об этом успехе заботился он, когда обдумывал свою Софию, не для прославления христианского Бога потратил здесь так много лет своей жизни, — волновало его совсем другое: великие мозаики, хотя создавал их со всем напряжением и в их краски вкладывал свою душу, все равно считал словно бы выкупом за те настоящие минуты раскованности и свободы, которым заранее радовался, думая об оформлении башен перед собором. Он и башни эти задумал как бы в подарок самому себе, представлялись они ему, наверное, давно, слышал он их яркий языческий выкрик, там было его сердце, беспокойное, изболевшееся, измученное скитаниями в странствиях, эти башни обозначали всю его жизнь, от маленького плачущего мальчика на темной неведомой дороге до зрелого мастера, за которым все признают талант, но у которого никто не спрашивает, счастлив ли он.
Сивоок долго совершенствовался, каждый раз вступал в единоборство со своими неизвестными предшественниками, используя те же самые средства, не имея возможности нарушить хотя бы одно предписание. Это было искусство, окостеневшее в своем вечном повторении. Семьсот лет, начиная с времени Константина Великого, византийское искусство жило мыслью о том, что зримый мир живых людей — это лишь химера, видение, наваждение. Настоящая же, мол, жизнь — на небе. И все достойно внимания только там, все страсти, вся красота, все трагедии, вся глубинная сущность: Иисус, Матерь Божья, апостолы, евхаристия, благословение, чудеса, проклятия и поклоны.
А здесь — ничего.
И вот Сивоок поставил перед храмом две башни, чтобы украсить их наконец не Богами и их прислужниками, а нарисовать людей, которые утверждают свое бытие на земле. Охотятся, играют на свирелях, водят хороводы, любят женщин, смотрят конские скачки и состязание силачей… Он бросит вызов всему устаревшему, закостеневшему в своем пренебрежении ко всему живому миру. Неправда! Мы есть! Мы живы! Не одни лишь Боги, но и люди! Нам не дают еще много места. Мы отброшены в темень, в темноту. Но мы выберемся оттуда любой ценой.
Сивоок бунтовал не против природы, ибо жил среди нее, ею и верил в ее силу, ничего другого не желая видеть и знать. Он протестовал против установившегося порядка, при котором для человека не осталось места на свете, ибо все заняли Боги и их прислужники: апостолы и пророки, кадилыцики и славословы. Не знал, кто его создал, но добивался места для себя на земле. Если меня сотворил Бог — все равно пускай подвинется и даст мне место. Иначе отказываюсь от существования, и тогда конец всему, прежде всего — Богу.
Видел схимников, которые уходили от земных соблазнов и от деяния. А чего достигли? Все равно жили — с той лишь разницей, что жили мизерно. Прозябали. А так жить негоже.
Жизнь научила его ни с чем не соглашаться, протестовать, возмущаться. Он понимал, что лишь тот достоин уважения, кто борется. Мало замечать несправедливость — нужно ее устранить, преодолеть. Пускай его мозаики будут последней данью прошлому, к которому он больше не вернется. Не хочет больше рабства! Хочет воли!
Нетерпение у Сивоока было такое, что он выложил одну лишь половину евхаристии, другую отдал антропосам и обученным им помощникам из башковитых киевских отроков. А сам поскорее кинулся к своим башням. Тут, под низким сводом, по-настоящему наслаждался раскованностью таланта и разума. Творил! Был независимейшим человеком на свете! Мир его детства стоял перед глазами, запах извести и красок напоминал запахи глины в хижине деда Родима, — и вот уже и сам Родим на своем сером конике, охотится на хищного зверя, и не беда, что и коник кажется слишком малым, и зверь мелковат, — пускай знают потомки, каким был Родим, какие великие и могучие люди жили в этих лесах, и у этих рек, и в полях, равных которым нет во всей Европе, ведь и то сказать: славяне поселились на самых богатых и живописных землях. Взять ли русичей, или болrap, или сербов, поляков, чехов. Горы, равнины, реки, шумные леса — где еще такое найдешь?
В фресках, которыми украшал башни, Сивоок подсознательно жаждал передать свои суждения о мире и людях, поэтому считал все остальное мелким, не заслуживающим внимания и был крайне недоволен, когда его отрывали от любимой работы, дергали то на то, то на другое, то на подсказывания, то для помощи, то для исправления чьих-то огрехов, то для торчания между митрополитом и пресвитером Илларионом, которые еженедельно прибывали в церковь для надзора и часто затевали новые и новые споры, верх в которых все равно брал незримо присутствующий князь или просто художническое упрямство.
Только в одном, возможно и в самом главном, Илларион уступил митрополиту без видимого сопротивления: в том, чтобы все надписи в храме были сделаны на греческом языке. Это был язык половины мира. Отрекаться от него открыто значило бы отрекаться от общей со реем тогдашним миром культуры, а этого Ярослав не хотел, вернее, не отваживался сделать. Выбора не было. Вера вела за собой язык.
Пресвитер Илларион был уверен, что вера не ограничится одной церковью — пускай даже и такой пышной, как София, — он был осторожно-мудрым, чего никто не мог бы сказать про Луку Жидяту.
Тот, вопреки княжескому запрету болтаться по Киеву и вести крамольные разговоры против Византии, примчался в собор, когда Сивоок еще работал над Орантой, начал взбираться к нему на помосты, бегал по зыбким доскам, бормотал, неизвестно к кому обращаясь:
— Не грек ты и не варяг. Говори, пользуйся своим естественным языком. Не ты его вознесешь — он тебя.
— Не гарцуй так — доски проломятся, — спокойно советовал ему Сивоок, не отрываясь от работы. Он не любил никаких попов. Считал, что молоть языком человек идет лишь тогда, когда не способен ни к какой работе.
— А, не возьмет меня леший! — отмахивался небрежно Лука и по-прежнему бегал туда и сюда за спиной у Сивоока, мешая работать, раздражая выкриками.
— Не привык я, чтоб за спиной была возня, — уже сердито произнес Сивоок. — Ты, поп, знай свое, а у меня тоже дело есть. Как говорится: каждому свои сопли солоны.
Жидята остановился. Замер за спиной Сивоока, потом громко расхохотался.
— А ведь это правда: бегаю, — перестав смеяться, признал он, — это во мне медвежий жир колотится.
— С медведями был в берлоге? — Сивооку уже начинал нравиться этот крикливый и суетливый поп. Он прекратил работу, вытер руки. — Кажется, время и мне пообедать. Может, разделишь трапезу, поп? Или привык к жирной еде?. У меня хлеб да квас. Ибо я ведь под небом сижу, а к небу имеют право молвить только худые. Жирные же пускай падают вниз и погибают под собственной тяжестью и жиром.
— Славно молвишь! — удовлетворенно крикнул Жидята. Он завернул полу изношенной ряски, присел возле Сивоока. — Давай твой хлеб и квас — это самая лучшая еда. Меня зови не попом, а Лукою, хотя зовут еще меня Жидятой, потому как у хазар жил в плену, а у них вера — жидовская.
— Как же ты переметнулся в христианство?
— Не принял я их веры. Да и христианской тогда не знал. Зачем это было? Пока молод, разве про веру думаешь? Научился стрелять из лука, ловить диких коней, бить зверя на полном скаку Вырвался из неволи, прибежал в свою землю, а тут меня никто и не ждал. Охотился тайком на княжеских угодьях, бил зверя, бывало, и котного, брал грех на душу, потому как все равно ведь это — княжье. Научили меня старые ловцы, чтобы для крепости и здоровья употреблял медвежье сало. Убил я медведя, натопил из него жиру прямо в шапку, полную шапку еще горячего выпил, несколько дней тяжко болел, но потом будто смазало меня всего изнутри: никакая хворость не приставала. Пригодилось это мне, когда поймали меня княжьи прислужники да бросили в поруб холодный и сырой, с червями да жабами. Ежели бы не промаслился раньше медвежьим салом, так бы и сгнил там, в земле Ан нет — высидел. Тут у самого поруба церквушку деревянную поставили, службу правят, грехи замаливают Слушаю, нравится мне пение, хотя и не понимаю ни единого слова. А поскольку голова у меня крепкая, то и схватил все эти пения, ирмосы эти чужестранные, да однажды и рявкнул из поруба по-медвежьи: «Кирие элейсон!». Вытащили меня, рассматривают, будто ромейское диво. Повезли в Бересты, так немытого и поставили перед пресвитеров Илларионом. Спрашивает он: «Христианин?». Говорю: «Нет». Молвит что-то по-гречески. Я гляжу на него, что твой баран. «Не знаешь греческого?» — «Не знаю». — «Обучен письму или книгам?» — «Не обучен». Вот с тех пор и началось. Обучил меня пресвитер, а я ко всему человек башковитый…
— Так ты и не поп? — спросил Сивоок.
— Пока нет паствы, так не поп, но хочу учить. Стоять за свое родное хочу. Веру взяли у ромеев, а язык их нам ни к чему. Славянский должен быть. Отведал я среди чужих, знаю, что это, когда тебе твое слово забивают назад в глотку. Это — смерть человека. Да и научиться чужому языку разве можно толком? Лишь от своей матери возьмешь ту глубину и сущность, а чужой — одни лишь сливки. Про хлеб да воду еще спросить можно, в душу же — не проникнешь, не доберешься. Ты художник — должен знать это. Письмо знаешь?
— Ну и что?
— Книги читал, видел?
— Украшал, читал, переписывал — тебе и не снилось.
— Ежели так, зачем же отдаешь так легко свою работу? Пишут над твоими образами греческие словеса. А ты молчишь? Разве не ведаешь, что творение и название — едины суть?
— Боги греческие, значит, и словеса их, — пожал Сивоок плечами. — Скрижали нашел Моисей каменные на трех языках, наш там не значился, а только гебрайский, эллинский и римский.
— Так вот, мастер. — Лука поудобнее уселся, охотно включился в словесный бой: — Знай — ни того, ни другого, ни третьего на скрижалях не было, а был язык сирийский, на нем же и Бог глаголил. Ежели брать письмена эллинские и наши, то славянские письмена святее суть, ибо сотворил муж святой Константин, нарицаемый Кириллом, и брат его Мефодий во времена Михаилы греческого, и Бориса болгарского, и Растца — князя моравского, и Коцели — князя блатенского, им же слава, честь, держава и поклонение ныне, присно и в бесконечные века — аминь! Греческое же письмо сотворил эллин. Пускай он и тешится им. А раз наша святыня— наша и речь тут должна звучать!
— Зачем она еще и тут, в этом храме чужого Бога? — тяжело подтолкнул Жидяту Сивоок. — Пустить сюда еще и речь нашу — будет значить признать этого Бога своим до конца. А может, народу и не нужно это? Ибо всякий чужой Бог — это еще ярмо на шею. Может, лучше тогда чувствовать его чужим, не допускать к источникам родным, глубочайшим — тогда этот собор так и останется загадкой напрасной попытки завоевать душу русского народа, попытки единственной, может, и великой, но напрасной? Ежели же подпишем здесь Богов по-своему, признаем их и примем, тогда утратим малейшие надежды вырваться из-под костлявой руки чужого Бога, и будет с нами то же, что и с Византией. Императоры тоже начинали с воздвижения храма в честь Софии-мудрости, но уже в скором времени растеряли и те крошки мудрости, которые могли иметь, забыли о мудрости и стали рабами этой удивительной и жестокой веры, рабами строительства для Христа, который в ненасытности строительства святынь не имеет себе, кажется, равных. Не знаю, видел ты или слышал, а мне довелось и знаю, в каких землях и краях установлены храмы в честь Христа и его апостолов, его мучеников и святых отцов, которые умножаются ежедневно. Да, может, и ты норовишь когда-нибудь вскочить в их сонм? Вся земля заставлена этими святынями, а конца-краю не видно. Повсюду в ромейском царстве: в городах и в пустынях, на горах и возле рек больших и малых над озерами и средь моря на островах — всюду ставят храмы, монастыри, каплицы. Обдирают люд простой, накладывают новые и новые налоги, завоевывают новые земли, чтобы награбленное там снова обратить в строительство святынь. Рано или поздно рухнет ромейское царство, ибо не может человек терпеть такое небрежение, не может без конца приносить пожертвования — нужно же когда-нибудь и жить! А Богу все едино — он ведь мертв.
— Что речешь, Богохульник! — вскочил Жидята.
— Молвлю, что думаю. А к словам не цепляйся, хотя ты и поп, — тоже встал Сивоок. — Полжизни отдал твоему Богу. Ставил церкви и украшал. Видишь это? Для славы Бога твоего сделал я, может, больше, чем все попы нынешние и грядущие. Хватит ему. Спрашивал о языке — я тебе ответил. А теперь иди и не мешай мне делать дело. Можешь сказать пресвитеру, можешь идти к митрополиту, к князю — не боюсь никого. Моего у меня никто не отнимет. И не передаст никому тоже. Оно мое и со мной останется. Запомни, поп!
Жидята сплюнул и полез вниз. Сам умел бить людей словами, но тут вынужден был признать себя побежденным. Ибо этот распатланный светло-русый великан с сивыми загадочными глазами, кажется, молвил слова не только гневные, но и мудрые. Про Византию хотя бы. Все знающие люди отчетливо видели, как все больше и больше расшатывается такое еще недавно могучее царство. Женившийся на дочери Константина Зое Роман Аргир процарствовал едва лишь два года. Зоя сошлась с молодым пафлагонцем Михаилом, когда тот чесал императору пятки, и случилось наконец, что василевс, купаясь перед сном, имел неосторожность нырнуть в ванну, а слуга придержал его под водой ровно столько времени, чтобы тот захлебнулся. Когда императора немного погодя вытащили из ванны, он еще был жив, но длилось это недолго, отдал он Богу душу, так и не придя в сознание; Зоя не прождала и дня после смерти мужа, скорее объявила имя нового своего избранника, который был, разумеется, Михаил-пафлагонец, — и вот Византия уже имела своего императора. Этот оказался не лучше своего предшественника, ударился в святошество, а государственные дела препоручил своему дяде — евнуху Иоанну и его братьям Никите и Константину. В этой великой империи люд был до того обобранный и равнодушный, что уже, казалось, утратил желание и способность к восстаниям и протесту. Налоги выдумывались такие, что стыдно их и называть. Засухи, град, саранча, мор, землетрясения терзали великую землю. Нет пафлагонцам Божьей милости, говорили в народе. По-прежнему Византия рассылала только своих священников во все концы, кичилась блеском своей роскоши, богатств и распутства. Еще длилось ослепление былым величием, даже в измельчании своем императоры константинопольские считались образцом для других властителей, для всех тех, для которых добро и зло в будничном значении не играют никакой роли, для тех, кто руководствуется в поступках своих не видимыми потребностями повседневности, а скрытыми, порой темными и запутанными причинами.
Жидята не раз и не два имел продолжительные беседы с князем Ярославом, хотел открыть князю глаза, призывал его к решительности. Самое время покончить с ромейскими прислужниками в родной земле, чтобы установилось свое, исконное, очиститься от чужеземцев. Князь молился осторожности, на князя не действовали уговоры, на него не действовали и доводы, на него не действовал крик. Он имел свою мудрость, ею жил, никого не подпускал к делам своим. «Царства стоят на терпении», — любил он повторять. И умел терпеть и ждать сам.
Неожиданно умер князь Мстислав в Чернигове. Как и сын его три года назад, поехал на охоту, гнал оленя, разгорячился, потом напился холодной воды ключевой, — и уже никакие травы, никакие врачеватели не помогли.
Да и то сказать: дожил до тех самых лет, как и отец его, князь Владимир, хотя и предполагалось при его здоровье, что переживет всех братьев своих и сядет — хотя бы на старости лет — на Киевском столе. Не вышло. Умер — и семени не оставил. Не достроил собора Спаса, стены которого выведены лишь на высоту поднятой руки всадника, когда тот встанет на коне.
Ярослав стал самодержцем всей земли Русской. Он пошел в Новгород, повез с собой старшего сына своего Владимира, чтобы посадить его князем земли Новгородской, взял Ярослав и Луку Жидяту, и вскоре пришла весть, что поставил князь Луку епископом в Новгороде, а Ефрема, который учил там вере по-гречески, устранил, ибо у того не было сана, потому что, как поговаривали злые языки, своевременно не дал митрополиту Феопемпту соответствующей мзды. Еще говорили, что Ярослав за что-то посадил в поруб последнего своего брата Судислава Псковского[67], и теперь уже целиком должен был господствовать только Ярославов род. Но все это мало касалось Сивоока, ибо он теперь горел новой работой, украшал башни, отводил душу, наконец творил свое, желанное, выношенное в мечтах!..
Шла последняя весна, имели еще лето для завершения своих работ — князь завещал после возвращения из Новгорода освящение храма, ему хотелось как можно скорее открыть церковь, он, видимо, связывал с этим какие-то свои намерения, но об этом знать надлежало самому князю — на долю мастера выпадало лишь одно: спешка.
В Софии были проделаны необозримые работы. Кроме мусийного убора, равного которому трудно было и подыскать еще где-либо в мире, написано фресок многоликих двадцать и пять, на них же фигур сто пятьдесят и четыре почти в полный человеческий рост, фресок единоличных во весь рост написано двести и двадцать, а поясных — сто и восемнадцать. Уложены во всем соборе полы тоже мусией из разноцветного камня, украшена, кроме того, вся внутренняя часть церкви узором мусийным и писаным, художественной лепкой, резьбой по червонному шиферу овруцкому. Теперь антропосы пристраивали еще своих ромейских святых с наружной части собора, выбирая для этого все выступы и площади, не пригодные для рисования. Сивоок велел, чтобы не трогали стен по сторонам главного входа в церковь, ибо имел намерение после завершения росписи своих башен размахнуться под теми пресными святыми безбрежностью славянского солнцеворота. Он нарисует с одной стороны осенний солнцеворот, в пышности златолистных лесов, щедрости полей и богатстве человеческой плоти. Пусть костенеют в зависти высохшие христианские святые над этим вечно не прекращающимся праздником великого народа. Ибо разве ведают они о великих радостях весны, священной произрастанием трав, бурлением березовых и кленовых соков, пробуждением городов, сел, всего народа, когда все города и села приподняты, взбудоражены, мужья и жены выйдут на луга и болота, в пустыни и дубравы, и начинаются ночные хороводы, беспричинный гомон идет над всей землей, песни звучат, голоса сопелок и струны гудят, бьют в бубны, в живом хороводе танцуют молодые девушки, весело кивают опытные жены, вслепую блуждают руки, вытанцовывают ноги, горячие прикосновения, темные поцелуи в быстротечной ночи. А осень… Разве вернутся теперь давние осени с их богатством, достатком и спокойными радостями, в огненных красках, золоте и прозрачности? Новый Бог нес за собой бедность, голод, распри, толчею. Сивоок когда-то читал горькие нарекания святого отца-отшельника на беспорядок, который восторжествует повсюду, где поднят над землею крест: «Начнут люди напрасными беседами спасаться и повсеместно за таковые грехи начнут быть и глады и морове частые, и многие всякие трусы и потопы, и междоусобные брани и войны, и всяко в мире начнут гинути грады и стеснятся, и смятения будут в царствах великие и ужасти, и будут, никем не гонимы, исчезать люди из сел и волостей, и начнет люд христианский всяко убывати, и земля начнет пространнее быть, а людей будет меньше, и тем, остальным людям, будет на пространной земле жити негде».
Голодранцы всегда крепче в своей вере, ибо у них не остается ничего. Не дай народу разбогатеть — будешь иметь отары послушных овец, слепых в своей покорности. На этом стояло христианство.
А Сивоок хотел показать свой народ в богатстве, среди щедрот его родной земли, которые принадлежали когда-то ему без остатка, да и принадлежать должны всегда и вечно! Осенний солнцеворот. Виделся он ему пышнее всех богатств и пышности Византии и легенд о царствах прошлых и даже несуществующих. Шел к изображению солнцеворота через терпение и великий труд над мозаиками, через отдых душевный под приземистыми сводами башен, готовился медленно еще к одному своему творению на родной земле, которую хотел восславить во всю силу. Но судилось ли ему осуществлять задуманное?
Киев принимал церковь Софии удивлением и восторгом. Взглянуть на это диво шли люди — богатые и бедные, тупоголовые и с чуткой душой, приходили, приезжали, приползали немощные в надежде на исцеление, были тут вдовы, сироты, нищие, слепцы и хромые, упорные калики перехожие в своем неизбывном несчастье. Не всем удавалось проникнуть внутрь собора, многие смотрели на церковь снаружи, но и этого было достаточно, чтобы разносить весть по всем землям о киевском диве.
На киевских торжищах Восток сходился с Западом, северные земли встречались с южными, здесь были булгары волжские с мехами, немцы с янтарем, и красными сукнами, да светлыми шлемами латинскими, угры со скакунами да иноходцами, степняки со скотом и кожами, сурожане с солью и легкими тканями, пряностями, винами и травами душистыми, греки византийские с богатыми паволоками, дорогой одеждой, коврами и сафьяном, посудой серебряной и золотой, ладаном и красками, были тут и купцы русские: новгородцы, полочане, псковичи, смоляне, суздальцы — и каждый из них тоже шел посмотреть на храм, и слава о нем разносилась по всем землям.
Среди этого людского столпотворения незамеченной, наверное, осталась бы девушка, пришедшая в Софию в один из весенних дней, но не исчезла эта девушка, как остальные посетители; она приходила снова и снова, становилась всегда на одном и том же месте, смотрела всегда на то же самое, казалось, не замечала в соборе ничего, кроме Оранты, так, будто хотела надолго сохранить в глазах ее сверкание.
Кто же мог знать, что поразило девушку в фигуре Богоматери? Ее непостижимое величие, благодаря которому она господствовала здесь над всем, или, быть может, глубокая синева, излучавшаяся из нее? Или приковывала ее взор торжественная дикость глаз, перепуганных пышными одеждами? Возможно, для этой девушки, пришедшей в собор из далекой пущи или из степей, Оранта была не Богородицей-заступницей, а босоногой красавицей из степного раздолья, угнетенной византийскими знаками власти и высокомерия?
Никто не знал об этом.
Никто не заглядывал девушке в глаза, а если бы и заглянул, то отметил бы, что в них дикости еще больше, чем в глазах Оранты, только дикость эта непокоренная, непуганая, сизо-веселая.
Заметил ее Мищило. Охватило его чувство зависти к Сивооку еще больше, чем прежде, потом, поразмыслив малость, пошел к нему в башню, долго стоял молча, смотрел, как тот быстро пишет фреску по не застывшей еще накладке.
— Чего молчишь? — спросил Сивоок. — Ведь вижу: пришел сказать что-то страшное, всегда приносишь мне страшные вести.
— Ежели так, то выслушай весть хорошую, — Мищило рад был неожиданности, которой поразит Сивоока. — Уже несколько дней ходит в церковь девица вельми красивая и статная.
— Какое мне до этого дело?
— Смотрит на твою мусию Богоматери.
— Ну и что?
— Сердце мое встрепенулось от этой девицы.
— А мне какое дело?
— На твою мусию смотрит.
— Пускай.
Мищило ушел. Сивоок не очень и сожалел. Не было между ними дружбы и не будет уже никогда. Но этот непостижимый человек появился снова через несколько дней. Так, будто прокладывал тропинку к сердцу Сивоока, тропинку, которую до этот много лет загромождал отбросами вражды, зависти и коварства.
— Спрашивает она о тебе, — сказал он Сивооку.
— Кто?
— Девица, которую зачаровали твои мусии.
— Может, в ученики хочет ко мне? Но девиц ведь не беру! — Сивоок засмеялся напускным смехом. Что-то встревожило его в назойливости Мищилы. В самом деле изменился человек или случилось что-то необычное? Но девушка. К чему здесь девушка? Для него теперь не существует ничего на свете. Он не принадлежит ни своим желаниям, ни своим потребностям. Он без остатка принадлежит искусству. Ибо что такое искусство? Это могучий голос народа, звучащий из уст избранных умельцев. Я — сопелка в устах моего народа, и только ему подвластны песни, которые прозвучат, родившись во мне. А меня — нет.
Он так и сказал:
— Меня — нет.
— Как это? — не понял тот.
— А так. Нет Есть только то, что после меня останется. Кому-то нравятся мусии — пускай. Какое мне дело?
И снова пошел немного обескураженный, сам не свой Мищило, а через день возвратился снова. Сивоок собирался уже накричать на него за то, что мешает своими благоглупостями закончить роспись, но Мищило успел сказать:
— Привел ее к тебе.
— Кого?
— Да девицу же. Дозволь?
Сивоок молчал. Сердце его учащенно забилось, ударило в грудь, вырывалось из тесноты. Ой, беда будет! Ой беда! Но молчал. И Мищило истолковал это молчание как знак согласия. Отодвинулся в сторону, пропустил девушку вперед, сам не стал задерживаться, исчез. Сделал дело доброе или злое, — наверно, не ведал сам. А может в самом деле потеплела его душа к Сивооку за то что он такое сотворил!
Девушка стояла молча. Сивоок быстро писал. Знал что самое главное — не взглянуть на нее. Была — и нет.
— Ты чего? — спросил ее когда уже молчать было бы неучтиво.
— А ничего, — ответила она.
— Чья? — спросил он снова, лишь бы спросить.
— А ничья.
— Как зовешься?
— Никак.
— Откуда такая?
— Не твое дело.
Голос у нее был такой что казалось — можно прикоснуться к нему. Будто к мягкому драгоценному меху. И хотя отвечала задиристо, собственно, и не отвечала, а швыряла Сивооку его вопросы назад, у него не пропала охота продолжать с ней разговор, боялся только, что не удержится и посмотрит на девушку. Знал теперь хорошо: оглянуться — пропасть.
Но девушка не дала ему пропасть. Тихо направилась к выходу и исчезла молча быть может, и навсегда. Сивоок оглянулся — поздно! Хотел выскочить вдогонку, но удержался. Принадлежал искусству. О себе должен забыть. От всех соблазнов должен бежать не оглядываясь, как от Содома и Гоморры!
Проклинал Мищилу. Тот хорошо ведал, что делал. Сам же столько лет отговаривал Сивоока от Иссы, приводил в пример святых Аммона, Авраама и Алексея, которые бежали от своих невест в первую брачную ночь, или же Оригена Александрийского, который оскопился, чтобы уберечься от соблазнов, и только благодаря этому закончил великое дело: свел воедино пять неодинаковых списков Святого письма. Не действовало на Мищилу и то, когда говорилось ему, что не появился бы он на свет, не будь любви между его отцом и матерью. Имел и на это свой ответ. Дескать, если бы Адам в раю не отступил от Бога, то размножение людей произошло бы другим, более достойным способом, и первый этому пример — непорочное зачатие девы Марии.
Зачем же теперь этот высохший душой святоша показал этой девушке, где он, Сивоок? Или, быть может, она столь отталкивающа, что Мищило хотел просто поглумиться? А Сивоок даже не взглянул на нее, чтобы плюнуть с презрением, да и забыть ее сразу.
Она пришла снова. Бесшумно, будто босая (а может, и в самом деле босая?), прошмыгнула позади Сивоока, остановилась за ним, молча смотрела на его работу.
— Снова пришла? — спросил он, чтобы услышать ее мягкий голос.
— Пришла.
— Ну, постой. — Он немного поработал, наклоняясь за краской, бросил взгляд через плечо. Увидел ее руку. Рука не висела вдоль тела, а словно бы плыла в воздухе, двигалась, жила, будто теплая, розовая птица. Тогда Сивоок взглянул через плечо правое и снова увидел вторую ее руку. Она точно так же жила, двигалась непрестанно. Никогда он не видел таких рук. Снова наклонялся, снова смотрел. Окинул взором всю ее фигуру. Невысокая, но в стройности своей казалась высокой. Всего одежды — белая сорочка с какой-то вышивкой.
Никогда еще не приходилось наблюдать ему у женщин такого высокого умения одеваться.
А эта словно бы родилась в своей сорочке. Прослеживается под полотном каждый изгиб тела, ноги открыты именно так, как нужно открыть, где-то там блеснула полоска белой кожи, но какой белизны!
Он еще не видел лица девушки. Теперь боялся ее по-настоящему. Спросил грубо:
— Чего тебе нужно?
— Ничего.
— Ну и уходи себе.
— Уйду, когда захочу.
— А если выгоню тебя отсюда?
— Попробуй!
— Знаешь, кто я?
— Сивоок.
— Кто сказал тебе?
— Все говорят.
— Меня — нет, — повторил он счастливо найденные для Мищилы, а прежде всего для самого себя слова.
Она засмеялась:
— Тебя слишком много, чтобы не быть.
— Почему много?
— Великий ты. Телом. И работой. Так я и знала.
— Что ты знала?
— Что ты — такой.
— Не видела же ты меня.
— А вот вижу.
— Спину.
— Ты меня и вовсе не видишь.
— И не хочу, — сказал он без твердости в голосе.
— Меня зовут Ярослава.
— Княжеское имя имеешь.
— Мать дала.
— А отец кто?
— Нет.
— А у меня — ни матери, ни отца.
— Тебе не страшно?
— Разве ты боишься чего-нибудь?
— Боюсь, — шепотом призналась она.
И тогда Сивоок оглянулся, уже не таясь. Резанула взгляд нежность ее лица, натолкнулся на сизую пронзительность ее глаз, в приоткрытых устах ее вычитал свое назначение, будто правоверный на древе вечности, где на листе выписаны имена. Стряхивают дерево, осыпаются листья — умрут те, чьи имена значатся на упавших листьях, умрут еще в этом году. И пусть сбудется. Еще не все было утрачено. Мог еще собраться с силами, прогнать ее отсюда, мог, наконец, сам уйти от нее (все равно ведь не вернешься к своей работе!), но мог — и не мог. Что-то детское охватило вдруг его, чувствовал себя мальчиком из древней пущи, а перед собой видел Величку из полузабытых снов-воспоминаний, чувство нежности появилось в чертах его лица, к которому теперь никак не шли ни борода и усы, ни огромные, тяжелые, натруженные его неутомимые руки. Наверное, он так и представлялся этой Ярославе, она не испугалась его непривычного вида, хотя была, наверное, вдвое моложе его, не ощущала себя девчонкой, стояла перед ним как равная, захотелось стать еще ближе к нему вызвать его доверие, и она сказала то, чего не говорила в Киеве никому:
— Прибежала я из самого Новгорода. Переоделась в отрока и бежала.
Он не слышал тревоги в ее голосе в связи с бегством, не спросил, от кого бежала так далеко, наконец пронзил его страх за Ярославу, которая еще не ведала об угрозе для себя большей, чем он. Не для того ли выбиралась она из дальних краев, из лесов и болот, дошла до Киева, расположенного на теплых, озаренных солнцем холмах, чтобы попасть здесь к старому человеку, изнуренному, собственно, уничтоженному жизнью и нечеловеческим напряжением всех способностей?
И снова еще не было поздно. Еще мог бы крикнуть. «Беги от меня! Беги, не оглядывайся!». Но не крикнул. Тихо сказал:
— Иди, потому что мешаешь мне закончить рисование. Если хочешь, то приходи завтра.
Если бы она хоть обиделась на такую невежливость и ответила ему резко, с достоинством. Но сверкнула на него пречистыми своими глазами и мягко промолвила.
— Хорошо. Приду завтра.
Пришла точно так же, в той же самой тонкой сорочке, только на шее была нитка зеленого жемчуга — от дурного глаза и болезней.
— Была на торжище?
— Была.
— Понравилось?
— Да.
— Хотела бы со мной на торжище?