Ярослав Мудрый Павлищева Наталья
Сивоок улыбнулся несообразительности княжьей.
— Вот тебе для примера, княже. Поставь на льду двух людей — тяжелого, как твой боярин Ситник, и легкого, как отрок Пантелей, и соедини их крепкой деревянной колодкой. Тяжелый проломит лед и начнет тонуть, а за собой потянет и легкого, потому что тот скован с ним колодкой. А замени колодку чем-нибудь гибким, как ремень или веревка, или же поставь между ними что-нибудь хрупкое, неустойчивое, чтобы могло поломаться или же порваться. Тогда Ситник твой утонет, а Пантелей будет стоять на льду.
— Не трожь боярина, — буркнул князь.
— Молвлю для примера, сказал уже. Точно так же и строения. Из-за своего неодинакового веса по-разному вдавливаются они в землю. Потому не следует соединять накрепко строений легких и тяжелых, ибо разрушатся между ними крепления, одновременно повреждая и сами строения. Нужно выждать некоторое время, пока войдут каждая по своей тяжести в землю, тогда можно и соединить их навечно. Покамест же оставим деревянные связи. Понял ли, княже?
— Митрополиту объясни, — кивнул Ярослав в сторону Феопемпта, но тот так продрог на морозе, что уже и перекреститься не мог.
Но оттаял он в княжьих палатах, когда речь зашла про порядок и способ внутреннего убранства храма святой Софии.
Был он в своей стихии. За его спиной стояла тысячелетняя церковь с ее догматами, с пророками, патриархами, апостолами, мучениками — и в этом старческом, отжившем теле рождались необоримые силы; митрополит напоминал теперь своей окостенелостью все те изображения святых в византийских храмах, где все кажется закаменевшим: и фигуры, и одежда на них, и даже небесные тучи над ними. Митрополит понимал, что битву, ради которой послали его сюда из Константинополя, он проиграл, неосмотрительно пойдя тогда на уступки, и вот стоит среди Киева чуть ли не языческий храм в певучей своей многоглавости, но еще оставалось главное, была еще внутренняя часть церкви, жилье Божье, за которое Феопемпт готов был хоть и костьми лечь, как делали это в течение веков мученики. Ибо что такое церковь? Церковь — это небо на земле, место, где Отец небесный обитает и движется. Предопределенная пророками, основанная патриархами, украшенная апостолами, укрепленная мучениками, — Бог внутри нее, она не пошатнется.
От тепла в княжьей горнице синие щеки митрополита стали багрово-сизыми, хищно посверкивали черные глаза среди пожелтевших зарослей, при малейшем движении Феопемпта зловеще шуршала парча фелони, хотя митрополит и старался сохранить закаменевшую неподвижность, чтобы этим подчеркнуть свою неуступчивость душевную. Сидел он напротив князя будто воскресший мертвец, и Ярослав думал с раздражением: «Чего ему нужно?».
Разве мог этот старый, далекий от жизни человек, глухой к языку великого народа, к которому он был брошен по воле константинопольского патриарха, а то и самого императора, — разве мог он постичь извилистые пути державной мудрости? Когда речь идет о храме Софии, митрополит знает лишь канонический гимн, который хорошо известен и князю: «Она — дыхание и чистое излияние славы Вседержителя. Она — отблеск вечного света. Она прекраснее солнца и выше сонма звезд, в сравнении со светом она яснее, ибо свет сменяется ночью, а премудрости не превосходит злоба. Бог никого не любит, кроме того, кто живет с мудростью».
А знает ли митрополит, что такое мудрость? И вообще — кто знает? Вот, чтобы утвердиться на столе Киевском, пришлось ему, Ярославу, пойти на уступки ромеям, не только принять митрополита в Киеве и его священников, но и пустить их в церкви, вести богослужение на греческом языке, которого никто из простых людей не понимал, и вышло так, что в Киеве звучала в церквах греческая речь, в землях более отдаленных — русская. Ромеям казалось, что князь навсегда пришел к убеждению, что все богослужебные книги испокон веков писались только на греческом языке и что так оно должно быть повсюду и вечно, а князь тем временем хорошо ведал, что ничей язык не может присваивать себе никаких истин, ибо и священные книги разве не были писаны на языке гебрайском, а потом, во времена Константина Великого, переведены на латынь, по-гречески же в Византии зазвучали только после Ираклия, а в Болгарии при царе Симеоне заговорил христианский Бог по-болгарски, сам Симеон и его экзарх Иоанн переводили священные книги на родной язык, столь близкий к языку русскому; ведал Ярослав вельми хорошо и то, что пресвитер Илларион в Берестах уже давно начал собирать людей смышленых, чтобы пepeписать по-русски греческие священные книги, не чинил ему сопротивления в том, имел намерение со временем взять это дело под свое покровительство, но это — потом.
Покамест же должен был изо всех сил прикидываться дружелюбным и уступчивым перед ромеями. Предчувствовал приближение перемен и послаблений в Византии, но еще не мог откровенно выступить против грознейшего врага. Тот, кто сделал один шаг, должен сделать и другой. Пускай митрополиту кажется, будто все идет как следует, будто ромейский дух все больше и больше начинает господствовать на Руси; он, Ярослав, знает свое, он идет к своему медленно, осторожно, но упорно и уверенно. Уверенность в себе умеют сохранять люди, которые в совершенстве срослись со своей средой, глубоко убеждены в ее высоких качествах. Они не нуждаются в том, чтобы играть чью бы то ни было роль, никакие внешние принуждения не толкают их к этому. Они остаются собой даже в уступчивости. И если Ярослав допустил ромеев на какое-то время в Киев, то всячески противился он распространению их влияния на другие города; если следом за своим отцом подчас жестоко боролся с богами старыми ради Бога нового, то одновременно помнил и о необходимости сохранения старинных обычаев, ибо ни один мудрый властелин не должен стремиться к искоренению всех местных обычаев, отличий и склонностей: ведь они господствуют над людьми сильнее, чем самая могущественная власть.
Наверное, никто не понимал князя. Удивлялись, что пустил он ромеев в Киев, никого, кажется, не увлекало намерение Ярослава превратить Киев в новый Константинополь. Чужой Бог, чужие слова среда безбрежного моря певучего родного языка — зачем все это?
Даже на печатях Ярослава, где стояли некогда, еще из Новгорода, слова русские, теперь было написано по-гречески: «Господи, помоги рабу твоему Георгию-архонту». Уже и не князь — архонт? Зачем же так?
Потянули от греков на Русь бессмысленную одежду: хламиды, лоры, гранацы. Везли поволоки, влатии, фофудии, за кусок ткани иной раз погибали десятки людей, пока довозили ее до Киева. А зачем? Все эти одежды возникли в теплых краях и не годились для морозов и холодов русских, но князья почему-то потянулись к этим одеждам, — быть может, любо было их сердцу все то, что шло от могущества ромейских императоров? Быть может, надеялись вместе с этими нарядами перенять и величие? А может, вычитал обо всем этом князь Ярослав в книгах? Ибо страшно суесловие, всегда найдутся велеречивые умельцы убедить и самую гордую выю незаметно заставят согнуться в поклоне перед чужим.
Так, видно, думали о Ярославе, да совсем иначе сам он думал о себе. Знал, что никто ему не поможет, не верил никому, замкнулся в своем упорстве даже перед самыми близкими, ибо жизнь научила его, что все люди в конечном счете — враги между собою. Никогда не забывал своей первой ночи с княгиней Ириной, помнилась ему и Шуйца, мог бы пересчитать вот так сотни, казалось бы, людей самых близких, но была всегда межа, за которую ступить не удавалось. Человеческую разобщенность не в силах был одолеть даже во взаимоотношениях с женой, он смирился с этим и теперь действовал, полагаясь исключительно на собственные силы и на собственный рассудок Никто никогда не должен знать, что князь скажет завтра, какое слово будет сказано им после уже сказанного.
Ярослав смотрел на митрополита, его забавляло ослиное упорство Феопемпта, князь смеялся в душе над тем, как обманул ромея при закладке церкви, пообещал ему не вмешиваться во внутреннее убранство, наслаждался в предчувствии нового поражения этого старика, чуждого, начисто ненужного в этой земле человека.
Были приглашены все мастера и художники, они принесли греческие книги и свитки, на которых показано было, как сделана была та или иная церковь в Византии; все стояли вдоль стен, сидели только князь и митрополит, говорить разрешалось тоже лишь князю и митрополиту, так, будто дальнейшая судьба собора зависела не от умения и рук молчаливых людей, подпиравших плечами стены, а от наставлений и решений двух мужей в дорогой одежде.
Митрополит направлял на князя свой узкий, будто рыбья кость, нос, говорил быстро, давился словами, захлебывался, он обеспокоен был прежде всего тем, чтобы выговориться; с тупым упрямством фанатика, которого долгие годы отучивали думать, Феопемпт снова бормотал о патриархе Фотии, о его наставлениях и повелениях, в надоедливых ссылках на церковные авторитеты улавливалось не столько упрямство митрополита, сколько растерянность; он не знал, как заполнить огромный внутренний простор собора, его пугала необычность и многообразность внутренней части церкви, точно так же как и наружной; привыкший к расписыванию обычного храма, где все сосредоточивается в серединной наве, византиец плохо представлял теперь, как применить канонические картины из истории Христа к многочисленным притворам, к переходам, к неестественной, почти мистической подвижности внутреннего пространства сооружаемой неистовыми зодчими киевской церкви; в то же время он не хотел уступать хотя бы один лоскут свободного места, опасаясь, что непокорный Сивоок сразу же воспользуется этим для того, чтобы нарисовать там что-нибудь языческое.
— Церкви нужны смиренные, — бормотал митрополит, — смиренные, смиренные…
— А державе еще и даровитые, — добавил Ярослав, наслаждаясь растерянностью Феопемпта.
— В церкви святой Софии в Константинополе есть надпись, которая читается одинаково и обычно и сзаду наперед: «Нифон аномимата ми монан офин» — «Омойте не только тело ваше, но омойтесь также от ваших грехов». Такое кругообразие необходимо и в росписях на священные темы.
— «Ясарак усон втееми ясак», — вдруг высунулся из-за художников шут Бурмака, с нахальным хохотом прерывая митрополита. — Звучит вроде бы по-ромейски, а если наоборот читать, получается; «Кася имеет в носу карася». Го-го!
Князь махнул рукой, приказывая шуту исчезнуть, но торжественность минуты уже была испорчена, митрополит застыл с раскрытым ртом, глаза его заслезились, теперь он особенно был похож на человека в предсмертной агонии. «Одной ногой стоит в могиле, а за свое держится крепко», — подумал Ярослав.
Наконец Феопемпт очнулся от оцепенения, заговорил снова. В храмах византийских богатство мусий гармонически сочетается с блеском мраморов карийских, родосских, итальянских, без мрамора не обойтись и тут.
— Мешкотно, — сказал князь, — в такую даль возить камень — мешкотно и невыгодно.
— Имею весть, что уже везут для храма две мраморные колонны. — Митрополит самодовольно задвигался на лавке. — Греческие купцы везут для твоего храма белые и высокие колонны, а еще — корст мраморный с узорами македонскими.
— Рановато возжелали укладывать меня в корст, — хмыкнул Ярослав, — я еще не собираюсь переселяться к Отцу небесному, должен пожить для его славы и могущества. А чтобы колонны твоих купцов ромейских зря не пропадали, мы поставим их возле храма, — так оно и будет. Внутри же обойдемся нашим камнем и росписями.
— Не хватит мусии на весь храм — займем лишь средину, а по бокам оставим так. — Митрополит жевал тонкими губами. — Будут голые стены.
— Непривычен наш народ к голым стенам, — возразил Ярослав, — святое место не должно отпугивать. Святыня суть то, что людей объединяет, собирает воедино. Как же мы соберем их голыми стенами?
Князь обращался уже не к митрополиту — слова его направлены были, кажется, к Сивооку, молчаливому и хмурому, еще и до сих пор потрясенному неутешным горем от гибели Иссы. Феопемпт и разгневался, и испугался княжеского невнимания, он тотчас же перехватил нить разговора, подозвал к себе Мищилу и двух антропосов, они развернули свитки на полу между князем и митрополитом. На пергаментах были изображены украшения константинопольской придворной церкви Феотокос Фарос, той самой, что была освящена патриархом Фотием и служила образцом для нескольких поколений художников, которые должны были возвеличивать своим трудом Бога.
В самой верхней части подкупольного свода в большом кольце сверкало разноцветной мусией изображение Христа Вседержателя, или Пантократора по-гречески. Правой рукой Пантократор благословляет собранный внизу люд, а в левой держит закрытую книгу Нового завета, которую откроет в день Страшного суда. «Небо служит мне троном, и земля — подножие для ног моих».
Пантократора подпирает небесная стража из четырех архангелов — Гавриила, Михаила, Рафаила и Уриеля. Архангелы одеты в далматики, поверх далматиков — золотые лоры. В руках у архангелов — сферы и лабары. На лабарах трижды выписано слово «агеос», то есть святой.
На огромной вогнутой поверхности конхи главной апсиды — изображение Марии, молящейся за род людской. Всеславная, быстрая на помощь всем христианам. Она — превыше небес. В ней и мудрость, и защита, она словно бы небесный град, из которого вышел Христос на борение и смерть за род людской, она — и церковь земная, она — все. А над нею Деисус: Мария и Иван Предтеча обращаются к Христу с молитвой за всех сущих.
Далее идет церковь земная. В простенках между окнами барабана — апостолы, в парусах — сидячие евангелисты. Под Орантой — евхаристия. Шесть апостолов с одной стороны и шесть с другой направляются к престолу, к дважды представленному Христу, за причастием, Христу с двух сторон престола прислуживают два ангела с рипидами в руках. Христос один раз преподает хлеб («се тело мое»), другой — чашу с вином («се кровь моя»).
Иоанн Дамаскин утверждал, что вся церковь стоит на крови мучеников. Поэтому на подпружных арках располагалось сорок медальонов с изображениями сорока севастийских мучеников, которые погибли в Севасте при императоре Лицинии. В Цезарее впоследствии была сооружена церковь в их честь, император Феодосий часть мощей великомучеников перенес в Константинополь, а Василий Первый построил для сохранения мощей храм. Уже один лишь перечень имен мучеников весьма обременителен: Ангий, Акакий, Александр, Аэтий, Валерий, Вивиан, Гаий, Горгоний, Саномий, Екдикий, Иоанн, Ираклий, Кандид, Ксандрий, Лисимах, Леонтий, Мелитон, Приск, Сакердон, Севериан, Сисиний, Смарагд, Феодул, Флавий, Худион, — и так вплоть до сорока!
А нужно же было для каждого подобрать цвет туники и хламиды, по возможности позаботиться, чтобы усатый сердитый Аэтий не был похож на удивленного юного Екдикия, а седоглавого Ангия чтобы не спутать с довольно-таки глуповатым Северианом, добродушный же старенький Иоанн, имея точно такую же заостренную бороду, как и Худион, не должен бы повторять выражением своего лица жестокость и презрительность Худиона.
Нижний пояс апсиды отводился под святительский чин: отцы церкви Григорий Богослов, Иоанн Златоуст, Григорий Нисский, Григорий Чудотворец, великомученики архидиаконы Стефан и Лаврентий, святой Епифаний и папа Климент как первый христианский покровитель Киева, мощи которого привез сюда из Корсуня еще князь Владимир.
И, наконец, последняя большая мозаика — Благовещение на столбах триумфальной арки, ведущей в алтарь.
Фигуры архангела Гавриила в белом одеянии и Марии-Богородицы. Гавриил прибывает к Марии с благой вестью о грядущем рождении Христа. В руках у него — красный жезл, символ путника. Войдя к Марии, Гавриил промолвил: «Радуйся, благодатная. Господь с тобой!». Мария во время прихода архангела с вестью сучила пурпурную пряжу, символ бесконечности жизни, она отвечает Гавриилу: «Се рабыня Господня, да свершится со мною по слову твоему».
На пергаментных свитках был обстоятельно воспроизведен весь порядок украшения и росписи мусийной; здесь не жалели ни дорогого пергамента, ни золотых и иных красок, для каждого чина митрополит по памяти прочитывал соответствующие места из Святого письма и из книг отцов церкви, так что книги, принесенные свитой Феопемпта и разворачиваемые каждый раз, были, в сущности, излишними, зато не излишними были греческие надписи, которые тоже предусмотрительно были заготовлены прислужниками митрополита и раскрывались перед князем по мере того, как развертывались по полу новые и новые свитки с рисунками.
И то ли бормотание митрополита, то ли греческие надписи, которыми что-то слишком уж пестрели все изображения, то ли просто дневная усталость толкнула Ярослава на то, что он, еще не досмотрев, собственно, до конца, неожиданно встал со своего стула и заявил, что дальнейшее рассмотрение следует перенести на завтра, и делать это не здесь, в княжьих палатах, а в самой церкви, чтобы на месте стало виднее и отчетливее для всех. Митрополит съежился, вспомнив о седой холодине в нетопленном и не высохшем еще храме, не хотелось ему и откладывать рассмотрение, однако он скрыл свое неудовольствие и тоже встал, благословил князя и с важным видом прошелестел к двери, потянув за собой длиннющий хвост клира.
— Не спеши, княже, — прежде чем идти, сказал негромко от двери Сивоок, — церковь должна как следует высохнуть.
— Или уже надумали, чем заменять ромейские мраморы? — спросил князь.
— Говорил когда-то тебе, княже: распишем весь собор изнутри и снаружи фресками. Дивно будет.
— Митрополиту сумел бы рассказать.
— В нашем деле лучше показывать, а не рассказывать. Слово не все обнимает. Для слова остаются книги.
— Ну ладно, — улыбнулся князь, — в церкви придем к согласию.
Не усталость вынудила Ярослава прервать ряд с митрополитом: тот, кто правит державой, должен забывать про усталость. Еще множество дел, значительных и небольших, почетных и хлопотных, ожидало его. Он должен был в тот день принять своих воевод и бояр, должен был также выслушать людей, которые пришли из западных царств и принесли вести о том, что происходит в Европе; имел также беседу с узнавателями-купцами, прибывшими из Византии, где все приметы свидетельствовали в пользу князя Киевского; империя, лишенная твердой руки, с каждым днем все больше и больше утрачивала силу и значение, хотя пренебрегать ромеями, ясное дело, еще никто не мог, нужно было выжидать удобного момента; может, хорошо было бы приготовить, скажем, достаточное количество людей, укрыв их где-нибудь в низовьях Днепра, втайне от византийских доносителей, среди которых самым первым Ярослав считал митрополита Феопемпта, да при случае пустить сильное войско по морю прямо на Константинополь? Но все это были замыслы на более отдаленные времена, а сейчас надлежало позаботиться о порядке и тишине в земле собственной, должно быть осторожным с братом Мстиславом, который сидел в Чернигове покамест тихо и мирно, довольствуясь гульней и охотой. Перед глазами Ярослава была вся Европа. Не было устойчивости ни в границах между отдельными державами, ни в отношениях между ними, а еще меньше было порядка и покоя внутри отдельных держав. Король французский Роберт, возмущенный произволом и наглостью своих феодалов, попросил епископа из Бове, чтобы тот выработал присягу для крупных вассалов, и написано было следующее: «Не украду ни вола, ни коровы, ни какой-либо скотины; не буду хватать ни холопа, ни холопки, ни слуги, ни купца; не буду отнимать у них денег и не буду вынуждать их к выкупу; не буду стегать их кнутами, чтобы отнять их добро; со средины марта до середины ноября не буду воровать с королевских пастбищ ни коней, ни жеребят, ни кобыл; не буду жечь и уничтожать жилищ; не буду разрушать и уничтожать виноградники».
Новый император германский Конрад, во избежание вспышек вражды между своими маркграфами и епископами, попытался внедрить начало Божьего мира в своих землях. Императорское повеление было такое, чтобы от захода солнца в среду до утра следующего понедельника никто не смел обнажать меч и учинять раздоры. Совершенно ясно, это не могло касаться земель соседних, на которые можно было нападать в течение всей недели, особенно же на Польшу, ненависть к которой Конрад унаследовал от своего предшественника Генриха Калеки. Германские императоры не могли смириться с тем, что Болеслав Польский, а за ним и его сын Мешко вступили в соперничество с императорами, надев на себя королевскую корону. Придворный хроникер Конрада с нескрываемым презрением писал: «Отрава высокомерия залила душу Болеслава до того, что после смерти императора Генриха отважился он перехватить королевскую корону для принижения императора Конрада. Внезапная смерть покарала его за эту дерзость. Сын его Мешко такой же бунтовщик, как и отец».
Свои счеты с Болеславом имел и Ярослав, перенеся их теперь на Мешка. Вообще Польша вынуждена была расплачиваться за неразумность действий своих первых владетелей, которые почему-то решили склоняться в своих претензиях к Западу, забыв о том, что по языку и обычаю народ их принадлежит к славянскому Востоку. Запад же, дав им веру, послав папских миссионеров и апостолов, в то же время всегда твердо помнил об извечной принадлежности поляков к Востоку — и вот отсюда и шли все беды и сложности для существования польской державы. Папско-императорский Запад хотел проглотить надвислянских полян без остатка, растворить их в своей стихии, не хотел отдавать родного, — считал это своим, тоже рвался к польским землям, стремясь освободить их. Для Востока Польша была всегда выдвинута слишком далеко на запад, Запад считал, что она слишком далеко отодвинута на восток. А тут еще случилось так, что во главе польской державы оказались в последнее время люди мужественные и сильные, умели они расставить локти, пробовали растолкать своими локтями врагов западных, а заодно отвадили и своих родичей восточных, превращая во врагов также и их. Когда-то Болеслав отдал свою дочь за Святополка, ходил на Киев и брал его, но добился только того, что теперь Ярослав ненавидел и Болеслава, и его наследника Мешка.
Мудростй, мудрости не хватало властителям ближним и отдаленным; Ярослав пристально следил за всеми, принимал во внимание ошибки, находил в книгах образцы для подражания в управлении государством. В княжьей горнице стоял ларь с книгами, переплетенными разноцветным сафьяном, сукном красным и синим, украшенными самоцветами, жемчугами, серебром и золотом;.
Ярослав собственноручно запирал его, никому не доверял ключа.
В киевских церквах еще звучало слово греческое наряду со словом русским, а князь уже мечтал о временах, когда повсюду будет слышаться только свое, родное, неповторимое: и дома, и на забавах, и на торгу, и в церкви, и на битве. И чтобы мудрость книжная тоже была своя. Он велел Иллариону учить втайне от митрополита не только таких, которые могли бы списывать книги греческие, но чтобы умели и переводить на свой язык. Был для него далеким образцом Климент Охридский, который еще сто лет назад, не боясь могущества Византии, собрал в Охриде около трех тысяч учеников, и вся наука там была болгарской, вопреки греческой.
Еще задумал Ярослав посадить возле себя умелых писцов, которые прослеживали каждый день его княжения и оставляли бы в назидание котомкам описание его деяний. Выбрал для этого отрока Пантелея, который проявил незаурядную сообразительность в письме, дал ему доступ ко всем важным делам, частенько звал к себе для бесед, обучая, как нужно вести записи. Сегодня, отпустив всех служилых людей, тоже позвал Пантелея, посадил его на скамью так, чтобы свет падал на лицо отрока, ибо любил наблюдать по глазам, как его слова доходят до человека.
Сколько пресвитер Илларион ни приучал Пантелея к послушанию и почтительности, он ерзал перед князем, скучал, не любил поучений, каждый раз хотелось ему спросить князя, когда же тот выпустит из пещеры на свободу святого человека, который гниет где-то в земле, но не отваживался на такую дерзость, только двигался и двигался на твердой скамье, поглядывая на Ярослава то ли чуточку насмешливо, то ли пренебрежительно. Но князь истолковывал это как любознательность, ибо не мог допустить других чувств в душе послушного отрока; он вел беседы с Пантелеем, словно бы с родным сыном, ибо собственные сыновья были еще слишком маленькими для серьезных поучений, — самый старший, Владимир, больше тянулся к оружию, чем к науке, Изяслав, Святослав и Всеволод забавлялись игрушками больше, чем грамотой.
Пантелей уже прочел несколько больших книг, в том числе произведение Иоанна Малалы, антиохийца, написавшего подробную хронику от Адама.
Кроме Малалы Пантелей, по наущению Иллариона, читал также хронику Георгия Амартола, то есть грешника, византийского монаха, который, подобно Малале, излагал историю человечества начиная от Адама, однако с особым вкусом сосредоточивался на повествованиях о великих людях языческого мира, что вельми привлекало Пантелея. Хроника Амартола изобиловала повествованиями о страшных явлениях природы, о землетрясениях, знамениях небесных, вихрях и бурях, насылаемых на землю за грехи людские. Чудеса бывали непостижимые и ужасающие. При императоре Маврикии родился человек с рыбьим хвостом, а то был человек, который умел предвещать события, не молвя голосом своим, не шевеля губами, а выпуская из чрева чьи-то чужие голоса. А то из земли вышло отвратительное чудище, названное меском, и людским голосом предрекло нашествие на Палестину аравитян. А то родился шестиногий пес. А то появилась на небе заря в виде копья.
Но разве только это знал Пантелей? Он читал также старинные книги, в которых объяснялось, например, что стихиями управляют и повелевают особые духи: есть духи туч, мглы, осени, весны, лета, ночи, света, дня. Происхождение дождя объяснялось тем, что ангелы собирают морскую воду при помощи труб, спрятанных в облаках, а уже из этих труб вода выливается на землю. От шума же, который возникает при накачивании воды, бывает гром. Точно так же объяснялось движение солнца по небу. его качали триста приставленных для этого ангелов.
Пантелей знал также о небесных сферах и о том, что Солнце в восемь раз меньше Земли, благодаря чему и помещаются все его лучи на земной поверхности; и о том, что существует где-то, за великим океаном, еще одна земля необетованная, но переплыть этот океан живым людям не под силу, — переплыл его когда-то только Ной на своем ковчеге, теперь туда лишь после смерти могут добраться праведные души, ибо там расположен на восточной стороне рай, из которого вытекают четыре реки, проходящие под землей и текущие уже тут в виде Ганга, Нила, Тигра и Евфрата.
Пантелей набирался знаний так, как учил Василий Великий: «Посвятив себя изучению письмен внешних, потом уже начинаем слушать священные и тайные уроки и, словно бы привыкнув видеть солнце на воде, обратим, наконец, взгляды на самое светило. Если между учениями есть какая-нибудь взаимная сродственность, то познание их будет для нас уместным. Если же нет сей сродственности, то следует изучать разность учений, сопоставляя их между собою, что поможет утверждению учения лучшего… Позаимствуем в них те места, где они восхваляли добродетель и осуждали порок, ибо как для некоторых наслаждение цветами ограничивается запахами и пестротой красок, а пчелы собирают с них еще и мед, так и тут: кто гоняется не за одной лишь сладостью и приятностью произведений, тот может из них запастись в душе некоторой пользой».
Ярослав всегда смотрел на Пантелея с чувством радости и удовольствия. Отрок был для князя чем-то похожим на вещь, сделанную собственными руками. Вот сидит перед ним юноша, которого он оторвал от старого языческого мира, разъединил его с могучим представителем мира прошлого, склонил к себе, обогатил его душу. Пусть бы этот Пантелей был один на всю Русскую землю, то и это немалая гордость для владетеля, если подумать, что где-то короли заботятся лишь о том, чтобы подвластные не воровали у них на пастбищах коней, или же предпочитали заменять пышными одеяниями мудрость собственную, а уж о мудрости подданных они и в помыслах не имеют.
Но князь был твердо уверен также и в том, что беспокойно ерзает перед ним на скамье отрок Пантелей не из-за холодного зимнего ветра с Днепра, прорывающегося сквозь хлипкие стены и сквозь окошечки (княгиня Ольга любила посматривать на извозы, чтобы видеть, кто и с чем едет в Киев, поэтому во дворце было множество окошек, обращенных в сторону Днепра. Дворец не нравился Ярославу из-за своей неуютности, князь уже решил ставить себе новый дворец, как только все будет завершено по сооружению Софии), — душевная сумятица от избытка знаний лишала Пантелея покоя, сверх той мудрости, которую юноша впитал в себя из книг, нужна была еще и другая мудрость — ею же мог владеть лишь он, Ярослав. Это была мудрость поучений, наставлений и повелений. Делай вот так, а не так, думай об этом так, а не иначе.
— День миновал. — Ярослав взглянул в тусклое окошечко, увидел за ним ночь, ощутил с той стороны холодные удары днепровского ветра. Не поворачиваясь к Пантелею, велел: — Прочти-ка про день вчерашний.
Пантелей достал жесткий лист пергамента, лежавший между двух деревянных досок, скороговоркой прочел:
— «Пускай никому не покажется странным, если напишем что-то памяти достойное про суд Ярославов. Князь же судит еженедельно утром на торгу, определяет наказания, уроки вирниками и платы осьминникам при мощении мостов в Киеве.
За малейшее непослушание князь Ярослав вводит новые и новые виры, чтобы увеличить порядок в державе, а княжьей казне увеличить прибыль. В народе же об этом молвится: «Рука руку чешет, а обе зудят».
Опускаем множество вещей, о которых в соответствующем месте можно будет вспомнить, и опишем скромными словами церковь святой Софии, поставленную Сивооком и Гюргием-иверийцем, ибо церковь уже стоит и ждет украшения своей внутренней части. Как говорится: «Лоб чешется, да кланяться некому». Вельми удивляется весь люд церкви невиданной, но пока князь не побывал возле Софии с митрополитом Феопемптом, боярами, воеводами, священниками и челядью, пока не промолвил: «Быть по сему», никто вроде бы и не замечал церкви великой посреди Киева, так, будто родилась она лишь после княжеских слов. О мир тревожный и злой! Почему же так происходит всюду и всегда? Человека простого никто не слушает, какие бы великие истины он ни вещал, даже дела его величайшие умаляют; когда же человек занимает высокое положение, то даже молвленные им глупости становятся историческими».
— Что ты понаписывал? — недовольно буркнул князь. — Зачем все это?
— Все — правда. — Пантелей говорил тихо, невозможно было понять, испугался он или хотел скрыть насмешку в голосе.
— Нужна не правда, а вера. — Ярослав, тяжело прихрамывая, прошел от окна, сел на скамью напротив Пантелея, так что теперь и его лицо попало в полосу слабого света. — Вера же не требует подробностей, ограничивается сутью. Не пиши слов всех — и так поймут. При писании дорожи временем, а еще больше — пергаментом, ибо куплен он в самом Константинополе.
— Хотя пергамент купленный, зато письмо домашнее, — не выдержал отрок, и теперь уже стало совершенно очевидным, что не до конца удалось князю оторвать хлопца от того заросшего бородой древлянского мудреца, который успел передать отроку свое упрямство. Но Ярослав тоже принадлежал к терпеливым и упрямым: однажды начав какое-нибудь дело, он уже никогда не отступал.
— Писать нужно, — словно бы ничего и не заметив, говорил князь мягким голосом, — только про великое, опуская второстепенное. Нужно стремиться к старательности в изложении событий, как это делалось когда-то в каролингских пергаментах, которых ты не читал из-за своей темноты, но которые я дам тебе хотя бы посмотреть. Ромейские хронисты с сухим перечислением годов и дел неважных для тебя не образец. Были у них и летописцы, которым пробуешь следовать, но отличались они пышным многословием и не имели силы в мыслях. Не поддавайся искушению сосредоточиваться только на неполадках и ошибках. Недостатки великого человека могут быть столь же поучительными, как и достижения, но значение имеют лишь последние, первые же следует оставлять без внимания, чтобы не стали они когда-ни-будь оправданием для правителей ленивых и бездарных. Не уподобляйся византийскому историку Прокопию, который днем писал о высоких деяниях своего властелина императора Юстиниана, а ночью, запершись в келье, тайком записывал в тайные тетрадки сплетни и паскудства о придворных и императорской семье.
Пантелей молчал. Ерзал на скамье, языческой хитростью сверкали его светлые глаза, в них было трудно разобраться, точно так, как трудно бывает иной раз человеку заглянуть в затаившиеся лесные чащи, в зеленые шумы, в широколиственные папоротники.
А на следующий день уже в новой церкви, стоя впереди огромной свиты рядом с митрополитом, Ярослав снова вспомнил о Пантелее, ибо, бросая взор через левое плечо, видел тяжелую фигуру Сивоока, чувствовал, что тот ждет решения справедливого и мудрого, точно так же как отрок ночью ждал, когда князь перестанет поучать его и отпустит описывать события нового дня, перемежая их упрямыми умствованиями. Упрямые, упрямые люди окружают его со всех сторон! А может, так и нужно? Может, и князю следует заимствовать у них упорства? Может, князь точно так же должен быть похожим на свою землю, как этот великий умелец Сивоок: взгляд из-под бровей, глаза будто из седых туманов, неизведанной таинственности глубин.
Дабы задобрить князя, а может, чтобы поскорее покончить с переговорами на морозе, в этой невысохшей неприветливой и страшной в своей обнаженности церкви, митрополит прежде всего повел речь об изображении в храме его ктитора, то есть основателя. На западной стене должен был быть изображен сам Ярослав, который в сопровождении Богородицы преподносит сооружаемый храм Христосу. А на боковых стенах изображение всей княжеской семьи: с одной стороны сыновья, с другой — дочери с княгиней Ириной во главе.
Места для этого было предостаточно, могло создаться впечатление, что строители заблаговременно заботились именно о прославлении ктитора-князя: под хорами над западной тройной аркой, как раз напротив алтаря.
— Кто же это сделает? — заинтересовался князь, оглядываясь на Сивоока, ибо надеялся, что именно он должен был бы взяться за такое почетное дело.
Однако Сивоок молча отошел чуточку назад и выпустил из-за себя Мищилу. Тот развернул перед Ярославом длинный свиток пергамента, почтительно склонился перед князем, принялся длинно и нудно что-то объяснять, собственно, и не объяснял, а велеречиво воздавал хвалу князю, не забывая и о себе, показывал, где и как будет укладывать различную мозаику, обращал внимание на важность уметь подобрать наиболее подходящие цвета для княжеской одежды и вообще для мельчайших вещей. Ярослав невольно подумал, что чем меньшим талантом обладает человек, тем значительнее относится он к самому явлению творчества, своему труду, хотя там иногда искусства может и не быть. Ему очень хотелось спросить, почему же все-таки не Сивоок берется изображать княжескую семью и его самого, но сдерживался. С художниками никогда не знаешь, как лучше вести себя. Они всегда остаются загадочными для властелина. Становятся между властью и народом словно бы самозванно, — или же они предназначены для этого высшими силами? Собственно, и народ для князя — что такое? Князь всегда знает не весь народ, а лишь ту часть, к которой принадлежит сам. Остальные же — либо враги, либо просто темная толпа, не заслуживающая внимания. Даже все ситники, высовывающиеся из толпы в прислужники, в конце концов не что иное, как примитивные блюдолизы, которых ценишь за верность, похожую на верность обыкновенных послушных псов. Однако ни один художник, даже самый бездарный, не потерпит такого обращения.
— Хорошо, делайте как знаете, вмешиваться не буду, — отмахнулся князь от Мищилы, готовый согласиться со всеми домогательствами митрополита, лишь бы только не иметь дела со всеми художниками вот здесь, в присутствии людей, в не украшенном еще храме, который трудно было себе представить в грядущей красоте, в блеске, похожем на сияние украшений и драгоценностей на одеянии митрополита, епископов, бояр, наполненный тысячами богомольцев, в кадильном дыму, в тихом сверкании свечей, в многоголосье пения и молитв.
Митрополит, еле шевеля посиневшими от холода губами, почти умирающий, шамкал что-то возле Ярослава. Он напоминал о литургийном календаре, о праведниках, на которых держится церковь, о необходимости согласовать росписи стен церкви с богослужением, для чего из евангельских событий следует выбирать лишь те, которые отражены в величайших церковных праздниках империи, праздников же таких — двенадцать: Благовещение, Рождество, Сретение, Крещение, Преображение, Воскресение Лазаря, Вход в Иерусалим, Распятие, Сошествие в ад, Вознесение, Сошествие святого духа, Успение.
Князь взглянул теперь уже через правое плечо, где надеялся увидеть пресвитера Иллариона. Тот возвышался над священниками точно так же, как Сивоок — над художниками, одет был в длинный темный мех, на голове тоже имел простую меховую шапку, о его священническом сане напоминала лишь драгоценная панагия, надетая поверх корзна; Илларион перехватил взгляд князя, покачал отрицательно головой — дескать, не соглашайтесь с ромеем.
— Что-то хочет сказать нам пресвитер Илларион. — Князь пытался выразить надлежащую учтивость к митрополиту, ждал, пока тот умолкнет, и лишь после этого напомнил об Илларионе, да и то не настаивал, а словно бы спрашивал у Феопемпта, согласен ли тот выслушать пресвитера, если же не захочет, то пускай так оно и будет. Митрополит кивнул в знак согласия. Дрожа от холода, он слушал громкий бас Иллариона, лишь глаз у него подергивался, — видимо, от того, как немилосердно калечил пресвитер греческие слова. Но это подергивание глаза было предвестником взрыва. Так посверкивает еле заметный огонек под ворохом сухого лозняка перед тем, как внезапно вспыхнет высоким пламенем и мгновенно охватит весь хворост. Казалось бы, пресвитер говорил вполне уместные вещи. О том, что киевский люд еще не привык к новым праздникам, еще не постиг их всех ни разумом, ни сердцем во всей надлежащей сложности и сути, поэтому не следует перегружать росписи главной церкви многообразием. Лучше будет упростить их, свести к трем основным, взяв тему голгофской жертвы, евхаристии и воскресения для главной навы, а все боковые приделы отдать отдельным святым, к примеру апостолам Петру и Павлу как проповедникам христианского учения, святому Георгию, чье имя взял себе князь Ярослав, родным Богородицы Иоакиму и Анне, ибо все, что связано с семьей, для русских людей близко и доступно. Если посвятить один придел Георгию — покровителю ратного дела, то другой тогда следует отдать архангелу Михаилу, который, взятый еще князем Владимиром на свое знамя, воспринимается русичами как защитник в борьбе с силами супротивными. Да и по духу своему этот князь ангелов близок своим благородством сердцу русскому, ибо это же архангел Михаил боролся с дьяволом ради тела Моисеева, исполнился на персидского царя, защищая волю людскую, оказал покровительство еврейскому народу, отвернул осла Валаамова от погибельного пути, обнажил меч перед Иисусом Навином, повелевая ему этим примером помочь против врагов, уничтожив в одну ночь сто восемьдесят тысяч ассирийских воинов, перенес над землей пророка Аввакума, чтобы тот кормил пророка Даниила, который обретался во рву львином…
И вот тут митрополит не выдержал. Неизвестно, чем вызвана была его ярость: ведь Илларион называл только византийских святых, кроме того, хотел, чтобы церковь была расписана не в одной лишь главной наве, но и в остальных приделах, ибо что же это за святыня с голыми стенами? Еще не было речи о намерении Сивоока, в отличие от всех византийских храмов, расписать Софию еще и снаружи всю фресками, но то ли Феопемнт уже знал об этом, или догадывался, или вкралось в его старческую голову подозрение, что неспроста пресвитер так старательно хочет заполнить весь серединный простор храма изображениями, чтобы в конце концов выплеснулись они и наружу и превратили чистую и строгую христианскую церковь в разукрашенное варварское капище, дополняя еще и красками языческую буйность бесчисленных куполов под золотыми крышами…
— Не быть тому! — воскликнул внезапно митрополит и попытался топнуть ногой, но из этого ничего у него не вышло, закостеневшие члены плохо повиновались; нога митрополита лишь еле заметно дернулась, заколебав на нем несгибаемые блестящие одежды. — Не допущу язычества в христианский храм! Негоже делаешь, княже, разводя язычество! Ведомо нам, откуда все идет. Кормишь в пещере отступника. Нечистые намерения. Проклянет Господь, княже!
Митрополит не обращался к пресвитеру, будто того и не было рядом, говорил лишь князю, сразу же бросился обвинять; проявляя свою осведомленность, подтверждал предположение, что поставлен здесь ромеями для выслеживания. Ярослава охватывала ярость. Он изо всех сил сдерживался, чтобы не выдать в присутствии многих людей своего презрения к митрополиту, сказал тихо и смиренно:
— Святый отче, не требуй слишком много от моего народа. Народ и так пошел на великие жертвы. Забрали у него веру отцовскую и дедовскую, обнажили душу. Нового Бога он принимает добровольно или по. принуждению, праздников ваших ромейских еще не понял, — может, они и не понравятся ему никогда, точно так же как ты никогда не привыкнешь к нашим снегам и морозам. Пресвитер Илларион, кажется мне, говорит дело.
— Не отдам Господа нашего в руки язычникам! — упрямо пробормотал митрополит.
— Знай, святый отче, также и то, — Ярослав подошел вплотную к нему, чтобы никто больше не слышал его слов, — что если уж народ наш и вынужден идти на жертвы и уступки, то князь на уступки не пойдет! А теперь милостиво прошу в сани, велю отвезти тебя в твои палаты, ибо замерзнешь от нашего холода, а я не хочу брать греха себе на душу!
Сказав это, князь направился к выходу. Он не заботился о том, идет ли митрополит за ним или нет. Заведено же было так и в Константинополе, что владыка земной выходил из собора впереди сановника церковного, даже в алтарь императора вводил патриарх, держась позади.
Феопемпт, с трудом шевеля посиневшими губами, старческой походкой бессильно пошаркал за князем.
В тот день Ярослав не принимал никого. Играл с детьми, обедал со своей семьей, не допустив на трапезу никого постороннего, потом перешел на половину к княгине, делая вид, что ему это очень интересно, рассматривал ее новые заморские наряды, привезенные из Византии, из Германии, от франков и от варягов. Появилось ощущение, что стареет, боялся, что не увидит завершенной церкви святой Софии — главного дела своей жизни, а как выйти из положения — не ведал. Проще было в битве с врагом, распоряжаться государством, несмотря на все трудности и сложности, тоже знал как, изучая по книгам опыт многих своих предшественников, великих и незначительных, и набираясь опыта в жизни, умел обуздать дикого зверя и подавить восстание самых яростных забияк; знал множество способов, как сделать понятливыми простаков, а вот теперь растерялся, будучи не в силах охватить умом всей огромности предстоящего творения в соборе. Да и кто бы не растерялся? Разве же те самые ромеи, при всем том, что государство их насчитывает уже несколько сот лет и рождалось знамением Бога, заимствованного ими у палестинских пастухов-голодранцев, — разве же они сразу все восприняли и все постигли? Сколько жили, столько и грызлись между собою то за одно, то за другое. Дошли и до того, что уничтожали все изображения Христа, Марии, ангелов, апостолов, патриархов, императоров. Даже в императорском дворце, сооруженном при Константине и Юстиниане, выколупывали все мозаики. Возможно, и держится теперь митрополит Феопемпт за эту построенную и освященную патриархом Фотием церковь Феотокос Фарос потому, что была она первой значительной церковью после смутных времен иконоборчества? Но почему мы должны искупать чью-то сумятицу и дурость, повторяя сделанное уже давно, и не на поддержание душ народа нашего, а для укрепления расшатанной веры самих ромеев?
Ночью Ярослав позвал Ситника. Ситник тоже заметно постарел за эти годы, стал еще толще, потел, как и раньше, обильно и неудержимо, но уже понял наконец, что не к лицу в его положении излишняя суетливость, поэтому сшил себе по ромейскому образцу охабень с длинными, до самой земли, рукавами, которые перебрасывал через плечи и засовывал за пояс, а руки выставлял в прорези под рукавами, будто огородное чучело; неуклюжий, бездарный, кто не знал, принял бы его за первого бездельника в державе, взглянув на эти заткнутые за пояс длиннющие рукава, но Ярослав по-прежнему продолжал верить в Ситника, не обманул тот князя еще ни разу, выполнял все повеления быстро, точно, главное же — без лишней огласки, что в государственных делах иногда имеет первостепенное значение.
— Что, этот святой в пещерке живой? — спросил князь своего ночного боярина.
Ситник, не поняв, куда князь клонит, торопливо ответил:
— Живой, княже! По твоему велению…
— Постой, — махнул Ярослав рукой, — я не просил тебя напоминать о моих велениях. Спрашиваю тебя: почему до сих пор живой?
— Почему живой? — Ситник моментально растерялся, ему стало жарко, он уже улавливал княжий гнев, только никак не мог угадать, откуда он нахлынул. — Ну… живучий старикашка. Такой шустрый, как рак на суше.
Боярин хрипло засмеялся, чтобы скрыть свою растерянность, но Ярослав не склонен был сегодня к веселью.
— Раз спрашиваю, — сказал сурово, — не нужны мне объяснения.
— Однако ж, княже…
— Говорю, почему живой? — упорно повторил Ярослав. — Не нравится твоя несообразительность, Ситник. Если бы умер человек, а я спрашивал, почему он умер, тогда бы ты и объяснял, кто виноват. А ежели спрашиваю, почему живой, то найди, кто повинен в этом.
— Ага, так, — послушно молвил Ситник, подавляя глупое желание воскликнуть: «Да ты же, княже, виновен, что он живой! Ты же велел носить ему дичь с княжьего стола, и напитки в серебряных бокалах, и меха для теплоты…».
— А в пещерке той пусть молится пресвитер Илларион, — словно о деле уже давно решенном, говорил Ярослав, — передай ему от меня…
Все-таки Ситник, видно, старел быстрее князя: стал тугодумом. Он еще только размышлял, как убрать старика из пещерки, а князь, вишь, и забыл о нем, старик уже не существует для него, властелин хлопочет почему-то о пещерке, стремится как можно скорее поместить туда кого-то другого…
— У Иллариона уже своя пещерка есть, — несмело сказал Ситник.
— Пещерка? — Ярослав прошелся по горнице, остановился перед поставцом с толстой пергаментной книгой, потрогал пальцем лист. — Какая пещерка? Что он там в ней делает?
— Молится с Лукой Жидятой. Лука там и пребывает, а пресвитер ходит к нему, и они в два голоса напевают молитвы.
— Что ж они поют?
— Господи милосердный, прими с земли этой молитву на языке земли нашей… Такое что-то напевает… А у обоих — басы вельми могучие…
— Не спрашиваю о басах. Лука этот — кто таков?
— Жидятой прозван, потому как малым еще его хазары забрали в плен, и там продержали много лет, и склоняли к вере своей, и на язык свой переворачивали. Испробовал он чужбины, и когда прибежал к своим, то теперь ни о чем чужом слышать не может. И христианскую веру признает только на языке нашем, а не греческом. Илларион прячет его от митрополита и от ромеев. В пещерке.
— Почему не сказал мне?
— Не спрашивал ты, княже.
— Знаешь хорошо, что и о неспрошенном должен говорить.
— Знаю, но пресвитера обходил ты в своих подозрениях.
— Обхожу и ныне. Передай, пусть приведет ко мне этого Луку завтра ночью тайно. А пещерку одну пускай засыплет. Хватит ему для молитвы и одной.
— Ага, так.
Было единственное убежище для Луки Жидяты в Киеве, где бы о нем не смог узнать митрополит: княжеский дворец. Ярослав уже отдал одну комнатку для Пантелея и еще для двух писцов; жили при дворце священники, монахи, послушники, канторы, ублажавшие слух князя и княгини сладким церковным пением, полно было придворных, ключников, замочников, стольников, чашников, спальников, жил Бурмака, становился тесноватым уже Большой дворец, построенный еще при княгине Ольге, однако в следующую ночь привезли туда еще одного жильца, вошел он, закутанный в старенький, изорванный мех, в сени вместе с пресвитером Илларионом, вместе поднялись они в сени верхние, прошли в сопровождении Ситника в горницу князя Ярослава; долго, запершись там, о чем-то беседовали, а на рассвете князь вместе с пресвитером спустился в церковь на молитву, а Лука Жидята, яснобородый, коренастый человек с крепкими руками и какой-то особой цепкостью во взгляде, очутился в комнатке отрока Пантелея, искал у него иконку или крестик, чтобы помолиться по-своему, но у Пантелея такого добра не водилось; отрок, лукаво поглядывая на своего нового соседа, сказал, что он приставлен к князю не для молитв, а для жизнеописания; Лука обозвал отрока дураком и варваром, хотел сгоряча избить его, но пожалел, пообещал обратить его языческую душу в христианскую веру, на что Пантелей хмыкнул тихонько себе под нос, чтоб не дразнить ухватистого дядьку, и рассказал Луке о святом человеке, который собрал в себе мудрость Древлянской земли.
— Убит твой учитель, — жестоко сказал Лука, который после многих лет, проведенных у степняков-хазар, не умел скрывать от человека ни хороших, ни плохих вестей.
Пантелей не поверил.
— Врешь! — крикнул он Луке. — Сам князь ходил к нему на беседу. Посылал ему в серебряной посуде пить и есть! Берег его! Князь наш мудрый — не только книги любит, но и людей, которые дороже сотен книг!
— Князь его кормил, князь и убил, — спокойно промолвил Лука.
— За что же?
— Не все ли равно? Так нужно.
— Не может того быть, — прошептал Пантелей, — не верю я тебе! Сам сбегаю на Бересты!
А через день возвратился в Киев, сел за выданный ему Ситником лист пергамента и, заливаясь слезами, написал черными чернилами, настоянными на дубовой коре, желудях и черном железе: «Князь-бо Ярослав муж богобоязливый и к книжной премудрости вельми охочий. Велика-бо бывает польза от учения книжного; книгами, значит, и постигаем пути к покаянию, обретаем мудрость и воздержание от словес пустых; это реки, утоляющие жажду вселенной, это истоки мудрости; книгам не найти глубины, ими утешаемся в печалях, они же и от грехов и прегрешений нас сдерживают». Сбоку, наискось, мелкими буквицами вывел: «Ох, слезы мои, слезы горькие!».
Ситник приходил ежедневно в определенный час, протягивал руку, говорил:
— Отдай телятину!
Пантелей подавал ему исписанный пергамент, при этом надлежало выражать боярину необходимую учтивость, но древлянский отрок не способен был к этому, вместо того чтобы застыть перед всемогущим боярином, он как-то неуклюже ерзал на месте, хитрая улыбка пробегала по его устам, вспыхивала то в одном, то в другом уголке губ, в бегающих глазах скрывалось лукавство. Ситник не мог терпеть такого поведения и кричал на Пантелея:
— Смотри мне в глаза!
Но во взгляде отрока была прежняя неуловимость, его светлые глаза метались туда и сюда, хотя и смотрел он словно бы на сурового боярина.
— Скользкий ты, хлопче, но от меня еще никто не уходил! — зловеще грозил Ситник.
И наконец он выследил Пантелея, схватил его за руку. Долго вертел пергамент так и этак, смотрел на харатью сбоку, переворачивал ее так, что отроку даже смешно стало. Ситник не обращал внимания на эту смешливость Пантелея, поплевал себе на палец и принялся считать строчки на пергаменте. Пересчитал в одном столбце, потом и во втором.
— Ага, — промолвил он зловеще. — А это что?
И ткнул послюнявленным пальцем в дописанные строки о слезах.
— Не поместилось все, — забегал глазами Пантелей.
— Так. — Ситник запер харатью в деревянный сундучок, который носил с собой на этот случай. — Я покажу тебе «не поместилось». Жидята где? Должен сидеть тут и не рыпаться.
— Не знаю.
— Будешь знать. Ты у меня будешь все знать! — пообещал ему Ситник и быстро направился на княжью половину.
А у князя была поздняя и совершенно неожиданная гостья. Княгиня Ирина. Пришла одна, без свиты, без прислужниц, где-то по дороге растеряла всю свою холодную неприступность и степенность, почти влетела в палату князя, растрепанная и распатланная, бросилась к Ярославу в каком-то отчаянном движении близости, он быстро встал ей навстречу, протянул руки. Когда-то на новгородском вымоле встретились они как жених и невеста, потом была первая брачная ночь, когда они стали людьми отчужденными, почти врагами, а для людей — князем и княгиней, потом много лет без любви отбирал у нее женское, а она давала ему детей, — и вот впервые, кажется, средь темной зимней ночи встретились эти два человека, объединяемых уже не княжеством, не гордыней, не холодным расчетом, а чем-то человеческим. Чем?
— Чего тебе надобно, княгиня? — спросил Ярослав и тотчас же поправился: — Ирина…
Она взглянула на него ошалелыми глазами, первая вспышка уже миновала, она могла, по крайней мере, удержаться, чтобы не упасть мужу на грудь, как падают все простые женщины, а она ведь была не простой от рождения, не могла и не имела права быть простой.
— Ты сядь, — стараясь быть ласковым, сказал Ярослав. — Садись вот на мое место. На княжеское. Ты ведь — княгиня.
Она послушалась. Оцепенело села. Смотрела на Ярослава полными ярости глазами, но он понимал: не видит она его, ничего не видит. Погладил ей руку. Молча. Ласково. Ирина заговорила, глядя все так же сквозь своего мужа:
— Сама берегла нашу дочь. Ей становилось хуже и хуже, и я прогнала от нее всех. Она такая маленькая и горячая. Ловила мою руку своими ручками. Я запела ей песню. Не знаю песен русских — потому запела нашу старую песню викингов. «Мы плывем к новым и новым берегам, плывем без страха, но с надеждой, плывем, плывем…». При первых словах ребенок уснул. Вздохнула глубоко сквозь сон, как-то жалобно вздохнула, так что мне сдавило сердце слезами. И мои ладони… Ладони, под которыми чувствовала теплое тело девочки, вдруг стали холодными как лед… Я крикнула отчаянно и страшно… Но уже не могла отогнать смерти от нашего ребенка…
Ярослав молчал. Это была их четвертая дочурка. Родилась лишь несколько месяцев назад.
— Бог дал — Бог взял, — вздохнул он после небольшой паузы.
— Она вся пылала — и вдруг как лед. — Ирина плакала, не скрывая слез от князя. — А ты… жестокосердный… Такое говоришь…
— Дети ко мне приходят тогда, когда могу обращаться к их разуму, — сказал он, обнимая жену, — а души их — в твоих руках… Не удержала детской души — плачу вместе с тобой, милая моя княгиня и жена… А что твердый — держава требует того…
Она молча подвинулась, княжий стул был достаточно широким, чтобы вместиться обоим, так и сидели они продолжительное время, прижавшись друг к другу, будто молодые, впервые сидели как люди, убитые горем людским, а не выдуманным, быть может, и в последний раз.
Потом князь проводил княгиню к двери, подал ей свечу, Ирина шагнула в темный переход, казалось, что свеча бессильна рассеять тяжелую тьму, а только бьет в глаза княгини, бледно озаряя ее лицо, однако, как ни слаб был огонек, он вырвал внезапно из темноты еще одно лицо, бородатое, залитое потом страха и растерянности. Мгновенно стала видна вся фигура, беспомощно приплюснутая к стене, отвратительная фигура толстого мужчины, лишенного рук. Ирина вскрикнула, уронила из рук свечу, покачнулась и, наверное, упала бы, если бы Ярослав, вырвавшись за порог, не подхватил жену под руки. Свеча угасла. Ситник, который, подобно сычу, видел в темноте и без света, никак не мог высвободить из-под своего охабня рук, чтобы помочь князю и княгине. Ярослав от неожиданной растерянности тоже не знал, что делать дальше, почему-то решил, что самое главное — найти свечу, выставляя хромую ногу, опустился на колено, шарил по полу, свечи не нашел, а наткнулся на ноги княгини, как-то не задумываясь в ослеплении и растревоженности, обнял эти ноги, прижался к ним лицом, терся бородой, кажется, даже целовал ноги жены, захлебываясь все больше и больше неизведанным чувством к женщине, которая дарила ему наслаждение и детей, детей и наслаждение.
Ситник наконец просунул сквозь прорези охабня свои коротенькие руки, метнулся в горницу, схватил новую свечу, торопливо понес ее к князю и княгине, непрошеный и незваный. Тайное становилось явным. Ярослав растерянно поднимался, поправлял свою всклоченную бороду, княгиня смотрела на него то ли с преданностью, то ли с высокомерием, у него не было времени разгадывать ее настроение, ему нужно было без промедления делать что-то такое, чтобы стереть, уничтожить, предать забвению тот миг его слабости, когда он беспомощно ползал у ног своей жены и искал эти ноги, чтобы прижаться к ним лицом, он должен был вот здесь, сразу же показать свое непоколебимое превосходство и боярину, и самой княгине, потому что за ним стояла целая держава, великая держава, с великими делами; поправляя взлохмаченную бороду, Ярослав думал напряженно и лихорадочно, но надумать ничего не успел, его рука сама собой оторвалась от бороды и величественно проплыла короткое расстояние к лицу Ирины, и княгиня, еще, наверное, тоже полностью не осознав значения и последствий этого жеста, послушно встретила губами эту руку поцелуй был сухой, короткий, еле заметный, но он был, этого было уже вполне достаточно, чтобы у Ярослава отлегло от сердца, он вырвал у Ситника свечу и повел княгиню в ее покои, освещая темные переходы.
Возвратился он не скоро, но Ситник терпеливо ждал на том же самом месте, где увидела его княгиня, раскрыл было рот для оправданий, хотел просить у князя прощения за то, что не уберегся и все-таки попал на глаза княгине, но Ярослав остановил его небрежным жестом руки — сегодня он был просветленный и добрый.
Боярин умел пользоваться такими настроениями князя, он мгновенно вбежал в палату, плотно прикрыл за собой дверь и сказал придавленным, но выразительным голосом:
— Княже, не тем веришь, кому следует! Не тем!
Ярослав посмотрел на него немного удивленно, но одновременно и с раздражением.
— Молвил я не раз тебе, княже, — не уловив перемены в настроении властелина, доверчиво бормотал Ситник, — всегда следует смотреть, откуда человек пришел и что он за человек… Вот Пантелей, отрок… Откуда пришел? Из Древлян. С кем?
— Постой, — устало сказал князь, и в голосе у него еще было полно доброты, — не тарахти. Говорено же тебе многажды: для державы в человеке важны прежде всего способности. Пантелей умудрен письму, а ты — не способен. Так кого я должен выбирать для дел летописания?
— Верно молвишь, княже великий, о способностях, — склонил голову боярин. — А душа? Душа должна быть чистой и преданной. Так? А ежели у человека душа, будто у дикого коня-тарпана: так и рвется, так и рвется? Тогда что? Тогда нужно присмотреться к человеку пристально: кто он, откуда, как, почему?
— Надоел, — прервал его князь. — Говори, что там у Пантелея? Почему цепляешься к отроку?
— Пишет не то! — выпалил боярин.
— Откуда знаешь? Ты ведь в письме темен.
— Для князя все сделаю!
— Говори толком?
— Не то пишет! — снова воскликнул Ситник. — Каждый день принимаю у него исписанные харатьи, он и заприметил, видно, что я в письме не смыслю. И вот пишет, пишет — да и писнет!
— Что же?
— Супротив князя, видит Бог.
— Ведомо тебе откуда, спрашиваю?
— А я хитрый! Заметил, что на каждой харатье слова пишутся в два столбца — по двадцать и пять строчек, и устав одинаковый, так оно заведено, так этому Пантелей пресвитером Илларионом и обучен. Но нет! Дописывает он между столбцами еще что-то, сверх этих узаконенных строк… Лишние? Лишние. И устав там маленький, словно бы прячет в нем отрок греховные мысли. Что-то там есть, княже, что-то бродит в душе отрока! Да и у одного ли отрока!
— Ну, вот что, — сказал Ярослав, — вот я хотел просить тебя, да забыл. Наверное, придешь завтра.
— А как же с Пантелеем?
— Кто князь — ты или я? — тихо спросил Ярослав, и лицо его начало наливаться гневом.
— Ты, княже, ты, а я раб твой преданный. — Ситник отступил до самого порога. — Грешен я, но слабость имею к тебе, княже. Хочу как лучше. Стараюсь денно и нощно, хотя и тяжко. И с иконами, и с попами тяжко, и со смутьянами, и с этими письменами, и с Софией да Сивооком. Не доведет до великого добра наука и письмо, но ради тебя, княже, все делаю… Все богатство свое отдал за книги… Купил у гречинов несколько книг, уже имею… целый сундук…
— В голове нужно, а не в сундуке, — мрачно улыбнулся Ярослав.
— Семью забросил… Доченька у меня была Величка… Умерла от хворости, а я с тобой тогда в походе был, не смог спасти…
— Ну, ладно, ладно. — Ярославу стало не по себе. У всех горе, все перед смертью бессильны. Не знал князь, а Ситник не говорил, что Величка не просто умерла от мора, а сбежала из дома еще тогда, когда он отвез малого Сивоока с намерением продать его кому-то. Сбежала и исчезла. Никогда не вспоминал боярин о дочери, а сегодня подслушал разговор князя с княгиней, смекнул, что может пригодиться и смерть Велички. Ждать не довелось. Пригодилось.
— Я там принес эту харатью. За дверью она у меня, в сундучке, — заторопился Ситник, улавливая перемену в настроении Ярослава. Не стал ждать, что скажет князь, метнулся за дверь, внес сундучок, достал пергамент, подал Ярославу.
Ярослав сразу же увидел дописанные отроком слова про слезы. Догадался, наверное, почему дописал это отрок, но Ситнику не сказал, вместо этого вслух прочел ему место, в котором речь шла о книгах. Боярин слушал оторопело.
— Понял? — спросил у него по прочтении князь. — Мудрость нам нужна. И люди для мудрости — тоже. Понял?
— Ага, так, — захлопал глазами Ситник, хотя ничего не понял и не сообразил, только обливался потом от страха перед князем и глубоко затаенного недовольства на него за то, что он отдает предпочтение какой-то там мудрости перед делами государственного значения, делами первостепенными, сравнить которые можно разве лишь с краеугольным камнем в здании. Вынь этот камень — развалится все здание.
Год 1037. Осенний солнцеворот. Киев
…святей Софьи, юже созда сам…
Летопись Нестора
Сивоока было такое ощущение, будто он умирает безостановочно и неудержимо каждой частицей своего тела, каждой жилкой, умирает мыслями, стремлениями, надеждами. Собор поднимался все выше и выше, вырастал из земли гигантским розовым цветком, лишенным стебля, взбунтовавшимся против известных сил и стихий природы, против людей, против самого строителя, и Сивоок никак не мог отрешиться от ужасного впечатления, будто эти камни и плинфы, будто розовая цемянка, которой скреплялись стены, — это частица его собственного существа, будто он перевоплощается в это сооружение, сам исчезая незаметно, постепенно, неуклонно.
Когда же здание вознеслось среди киевских снегов и отовсюду торопливо потянулся люд, чтобы взглянуть на это диво, еще и не законченное, тогда вдруг снова ожил Сивоок для нового дела; долгие годы невероятного напряжения вмиг отлетели прочь, словно их и не было вовсе, и этого изнурительного умирания души и тела тоже не было, — родились в нем новые силы, новая мощь. Так, видимо, бывает с той смелой птицей, которая взвивается в непостижимую высь и в самом стремительном взлете вдруг начинает опасаться, что у нее не хватит сил, и летит чем выше, тем все тяжелее и тяжелее, кажется, вот-вот упадет камнем вниз, но потом, достигнув все же наивысшей точки, неожиданно для самой себя открывает в себе новые безграничные запасы легкой летучести и неудержимо парит в лазурном поднебесье, пронизанном солнцем.
Такая птичья летучесть и легкость появились в душе Сивоока, когда взобрался он на высоченные леса в главном куполе храма и начал выкладывать самые большие софийские мозаики.
Он был равнодушен ко всем спорам между пресвитером Илларионом и митрополитом Феопемптом, менее всего заботило его мнение князя теперь, когда им с Гюргием удалось настоять на своем и построить церковь не по ромейскому образцу, а именно такую, какой представилась она Сивооку в часы его первой встречи с родной землей после долгой разлуки. Теперь появилось в нем что-то как бы растительное; подобно тому как растения с цветами и листьями, он теперь жил и разговаривал с людьми только красками, и все для него укладывалось в язык краски, он снова начал свое умирание в творении, истекал сквозь концы пальцев на свои мозаики невиданными цветами, он хотел бы поймать в краске и показать людям все на свете: девичье пение, птичий полет, мерцание звезд в чистом небе и солнце. Солнце было всюду, оно двигалось в соборе, собор поворачивался следом за ним, мозаики словно выступали из своих углублений, свободно располагались между стеной и людьми, которые смотрели на них снизу, двигались по кругу, поворачивались следом за солнцем, и все поворачивалось вместе с ними в торжественной тишине и нечеловеческой красе. Главное для него теперь заключалось не в том, что он должен был изображать, а как. Важно само искусство, а не фигуры, которые оно передает. Фигуры изменяются, одним нравятся такие, другим — иные, а живопись, если она есть, остается на века.
Неважно, как будут называться те или иные мозаики. Пантократор, Оранта, евхаристия с дважды нарисованным Христосом и апостолами, бежавшими к Богу за его телом и кровью, — так представляли украшение собора сами попы. А для Сивоока там было только солнце в тысячных отблесках смальты золотой, синей, зеленой: зеленое солнце древлянских лесов, желтое солнце рассветов его детства, белое — в раскаленности болгарских планин и свинцовое солнце в эмволах константинопольской Месы перед тем, как его должны были ослепить, и тихое солнце над вечерними садами, и певучесть лучей на женских волосах…
Вот почему Пантократор, которого Сивоок нарочно наделил чертами Агапита, с горечью во взгляде, вызванной старостью и бессилием, имел в себе что-то от сизой свинцовости безжалостного ромейского солнца над пленными болгарами, а гигантская фигура Оранты представлялась Сивооку будто тихий синий вздох матери, которой он так никогда и не знал; евхаристия же была криком красок багровых и синих, малиновых и фиолетовых, золотых и зеленых; цвет и движение, неудержимое, жадное, вечное движение — так человечество вечно торопится куда-то, жаждет чего-то, — а ведает ли хорошо, чего именно? Хлеба? Крови? «Се творите в мое поминание», — завещал Бог. И вот гонят куда-то людей (то ли сами они бегут), и никто не в силах их остановить, а на долю художника выпадает воссоздание этого неустанного движения — устремления, которым так потрафила христианская церковь человеческой натуре.
Сивоок сам следил за тем, как варилась смальта для больших мозаик, которые он должен был выкладывать. Подбирал подходящие цвета. Колдовал над красками. Варил, проваривал, растирал. Для золотой смальты златоковцы ковали тончайшие листочки золота, потом оно закладывалось между двух пластинок стекла, навечно заваривалось, иногда, когда нужна была тончайшая смальта, золотой листик просто припаивался к низу стеклянного кубика. Чтобы как можно больше разнообразить оттенки золотой смальты, Сивоок применял не только золото, но и сплав золота с серебром, иногда использовали даже листики меди, которая давала более спокойное сияние. Смальту варили долго, многих людей перепробовал Сивоок на этом деле, шли к нему охочие, босые, без шапок, бедные, ободранные, несмелые, он учил их, работал вместе с ними, жил с ними в нужде и заботах, рассказывали они ему о нужде еще большей, о том, как было голодно когда-то, а еще голоднее стало нынче, ибо все поглощает церковь, люди бросили поля и борти, пошли на строительство, а тем временем их хижины где-то разваливаются, зарастают бурьяном поля — и что же это будет, что же это будет? Даже в лучшие времена хлеб ели не каждый день, а теперь только и видели что жиденькую затируху, да капусту, да репу. Соль была лакомством, ее не употребляли в пищу, а лизали кусок после обеда, о мясе даже не упоминали. Сивоок делился со всеми своими помощниками тем, что ему доставалось от князя, но понимал, что, накормив десятерых, все равно не накормит тысяч. Повторялось то же самое, что видел он много лет в Византии: чем больше и роскошнее строили, тем беднее и ободраннее становился окрестный народ, потому что должен был вынести все на своих плечах, своим трудом, своей нуждой и ограничениями заплатить за высокомерие и славу Божью.
Антропосы спасались от мрачных видений и от отчаяния в молитвах, старшие из них, не имея больше надежд, постригались в монахи. Вот уже и тут, в Киеве, основали они возле самой Софии, на месте своего поселения, монастырь святого Георгия в честь князя Ярослава, и Мищило пристроился туда игуменом, но Сивоок остался со своими людьми; не мог он признать этого жестокого Бога, от которого всю жизнь лишь страдал; собственно, после гибели Иссы утратил он способность восхищаться малейшими радостями и удовольствиями, жил только великим делом своей жизни, жил в красках, в их свечении, в их музыке.
Теперь наступило то главнейшее, ради чего, по мнению Сивоока, принесены все жертвы и усилия: начиналось таинственное и непостижимое даже для того, кто стоял у самых его начал и истоков. Из ничего ты творишь еще одну вещь для мира, добавляешь к нему то, чего свет не знал и никогда бы не смог создать сам в своем равнодушии и беспорядке. Ты вносишь высокую гармонию в запутанность вещей, ты — творец, ты — выше Бога!
Мищило укладывал мозаику на стене под хорами — во славу основателя храма князя Ярослава. Работал медленно, старательно, подгонял кубик к кубику с такой тщательностью, что готовая мозаическая поверхность сливалась в сплошной блеск, этот блеск ослеплял, не давал возможности разобрать, что там изображено, — только сияние, блеск, чтобы знал каждый поднимающий глаза: перед глазами у него Бог, Богородица и князь, а все — сплошь свет, пылание, огненность.
Князь побывал в соборе, и ему понравилось, как Мищило укладывает смальту, чувствовалась рука мастера сноровистого, хорошо обученного, беда только, что работал Мищило больно уж медленно, в особенности же если сравнить с Сивооком.
Тот сидел в своем поднебесье, помощники носили ему раствор для накладки на стену, раствор также изготовлялся по советам Сивоока, к извести добавлялся толченый кирпич и мелкий угольный порошок, и в эту серовато-розовую накладку русокудрый великан, как-то словно бы не думая, броском вгонял кубики смальты и разноцветных камней, не заботился о приглаженности, не вылизывал, как Мищило, торопился, будто гнали его в шею, разноцветные кубики торчали из накладки и так и сяк, казалось, — никакого порядка нет в этих нагромождениях смальты и камешков; Мищило на удивленный взгляд князя лишь беспомощно разводил руками — дескать, дуракам закон не писан.
Ярослав на первый раз смолчал, но снова приходил в Софию и снова наблюдал удивительную картину; один, высунув язык, прилаживает кубик к кубику так плотно, что не просунуть иголки, а другой, вверху, швыряет смальту беспорядочно и произвольно, и пока этот внизу хлопочет до сих пор над одной лишь фигурой, тот вверху уже закончил Пантократора и принялся за его небесную стражу — архангелов, и все это у него — корявое, шероховатое, взъерошенное, растрепанное, как и он сам. И снова Мищило пожимал плечами и шептал что-то осуждающее. Дескать, разве мы не можем уложить всю смальту гладенько и ровненько?
Князь полез к Сивооку. Нелегкая это была дорога, никогда ему еще не приходилось взбираться по таким лесам, но он знал: властелин не должен отступать ни перед чем, должен испытать все.
Но когда он остановился позади Сивоока и глянул на его работу, он просто ужаснулся. Снизу был виден Пантократор в огромном медальоне, снизу архангелы (два уже готовы, третий еще не завершен) поражали своей тяжестью (о Боге нечего и говорить: он и вовсе бы какой-то тяжеленный, словно бы выложенный из большущих каменных квадратов, а не из легоньких сверкающих кубиков), снизу были краски, они сливались воедино, хотя и не так, как у Мищилы, а тут князь не видел ничего, кроме серого раствора, наложенного толстым слоем на стену, и беспорядочно натыканных в этот раствор неодинаковых стекляшек и камешков, гранями своими повернутых в разные стороны, как попало, в диком хаосе; самое же страшное заключалось в том, что Сивоок при появлении князя работы своей не прекратил, а продолжал и дальше втыкать свои камешки, молча протягивая к подручным то одну руку, то другую, работал молча, быстро, лихорадочно и сосредоточенно, словно Бог во время сотворения мира.
— Ты что же это вытворяешь? — гневно спросил князь, запыхавшийся от изнурительного карабкания в это поднебесье и возмущенный непочтительностью Сивоока, а еще больше непохожестью его работы на то, что показывал ему внизу Мищило.
— Что зришь, княже, — буркнул мастер.
— Ничего не вижу.