Агафонкин и Время Радзинский Олег
– Катерина, – Алина показала глазами на юлу у себя в руках. – Что ты чувствуешь, когда ее держишь?
– Что? – спросила переставшая всхлипывать Катя Никольская. – Ты про что? – Она посмотрела на юлу. – Про это?
Алина кивнула. Бока юлы чуть вибрировали у нее в ладонях, словно хотели продолжить бег на месте, бег вокруг оси – как земной шар.
– Ничего. – Катя пожала плечами. Она выбила новую папиросу из коробки “Северной Пальмиры” на кухонном столе и прикурила, прищурившись от поплывшего в глаза дыма. – Это же юла, игрушка: что тут можно чувствовать?
Сцена у костра,
в которой обсуждаются титулы императора и цены на овец
Старый Ганжуур умер через два года после зимовья в Долине Озер – у него что-то лопнуло внутри. Утром Ганжуур поднялся с вытертой, душно пахнущей кошмы и вышел из юрты помочиться. Он приспустил ватные штаны, посмотрел на холодное раннее солнце и вдруг сел на землю. Он не кричал, просто сидел и тяжело дышал. Когда сыновья его подняли и понесли в юрту, одежда Ганжуура была склизкая от крови, смешанной с калом и мочой. Он жил еще два дня: в сознании, молча, глядя в одну точку перед собой. К вечеру второго дня старый Ганжуур перестал глядеть в одну точку.
Той весной их кочевье стояло в широкой долине в отрогах Хэнтэйских гор. Ближе к лету Ганжуур планировал подняться по реке Онон на север – к священной горе Бурхан-Халдун, у которой родился Чингисхан. Он ходил к Ивовой Горе каждые пять лет – поклониться и подумать о светлом боге Тенгри, боге-небе, что всегда над головой. Ганжуур размышлял о трех мирах, что создал Тенгри, и выкладывал на земле маленькими белыми гладкими камешками его имя .
После смерти Ганжуура его сыновья решили повернуть на юг – к реке Керулен. Они хотели держаться хороших пастбищ для скота и позже, к осени, пойти на Ургу продать набравших вес овец. Буряты, шедшие на север к великой реке Сэлэнгэ, рассказали им, будто Император и Светлейший Владыка Богдо гэгээн VIII, лишь три года назад восстановленный на монгольском троне прогнавшим китайцев русским бароном Унгерном фон Штернбергом, умер. Скорее всего, сказали буряты, Богдо гэгээна, полный титул которого был Шашны мандуулагч, амьтны жаргуулагч Жэвзyндамбахутагт Богдо гэгээн, что означало Светлейший, Возвышающий Веру, Осчастлививший Живущих, Святой Владыка, убили красные комиссары, пришедшие в Ургу из России и установившие после его смерти Народную Республику. Сыновья Ганжуура хотели понять, как теперь жить. И какие при Народной Республике будут цены на овец.
Атаман Канин не пошел на Ургу: ему были не интересны цены на скот и не хотелось встречать красных комиссаров. Оттого на девятое утро после смерти старого Ганжуура Семен Канин забрал выделенную ему пятую часть овечьего стада, шесть верблюдов, три большие юрты и ушел вверх по Онону – закончить паломничество Ганжуура к священной горе Бурхан-Халдун. Он считал это долгом перед стариком. Или перед самим собой. Хотя и не знал, что станет делать у священной горы.
Кроме овец и верблюдов он забрал с собой жену Бадамцэцэг, дочь Сугар и двенадцать низких монгольских лошадей.
Атаман Канин не любил лошадей. Семен Егорович прослужил в кавалерии всю полковую службу, но лошадей не полюбил. Он в них понимал и понимал их – стать, норов, повадки, только любви не было.
Так случается: понимаешь, но не любишь. Часто не любишь, оттого что понимаешь. Или понимаешь, оттого что не любишь. А бывает, и не любишь, и не понимаешь. Как у Канина с было с женой – маленькой шестипалой Бадамцэцэг.
Первый год Канин пытался ее узнать: что ценит, чего хочет. Чего не хочет. Бадамцэцэг не разговаривала, и Канин не мог разобрать – то ли немая, то ли просто молчит. Она все слышала и понимала, но не произносила слов. Сперва атаман думал, это от стеснения, но ночи в юрте убедили его в обратном: маленькая Бадамцэцэг – сколько лет ей было? двенадцать? тринадцать? – не знала застенчивости, как не знают ее животные и дети. Любовь была для нее удовольствием – как жирный бараний суп или почесывание старых комариных укусов. Она не связывала физическое наслаждение с чувствами; ее любовь была сведена к ощущениям. Бадамцэцэг набрасывалась на Канина каждую ночь, исследуя его тело губами, пальцами, языком, поражая атамана любопытством маленького зверька, обнюхивающего и лижущего добычу перед тем как съесть. Позже Канин понял: Бадамцэцэг просто не знала, что ей положено стесняться. Ей никто этого не сказал.
Опустошив Канина и убедившись, что, сколько бы она ни пыталась, объект стараний не крепнет, наливаясь кровью под ее короткими нетерпеливыми пальчиками и упругим языком, а вяло валится набок, Бадамцэцэг оставляла атамана в покое и начинала ласкать себя. Она не скрывала, что трогает себя между ног, теребит, стонет, вжимаясь в спальную лавку, застеленную толстыми стегаными расшитыми одеялами с въевшимися запахами пота, жирной еды и старой нестираной одежды.
Канин лежал в войлочной темноте юрты и стыдился. Первые месяцы он делал вид, что спит, но со временем привык к вибрирующему маленькому телу рядом и думал о ближайших делах: стрижке овец, процеживании шурбата – кефира из верблюжьего молока – и починке конских сбруй, пока жена любила себя. Прерывистое всхлипывание девочки, будто ей не хватает воздуха и оттого она плачет, поначалу заставляло атамана крепко сжимать ресницы, словно наступившаяпод веками ночь могла заглушить воспитанное в нем чувство стыда: ведь наслаждение есть грех и оттого должно совершаться втайне. Вскоре, однако, Канин привык и начал улавливать ритм приближающегося оргазма Бадамцэцэг как нарастающий гул поезда – ближе, громче, слышнее. Он научился различать смену фаз в дрожи ее тела, в сладости ее стонов, как умелый слушатель задолго различает начало крещендо в музыке. Канин представлял происходящее внутри жадно заглатывающей жарким ртом воздух его маленькой девочки-жены как музыкальную тему, набирающую все большую силу, заполняющую звуковое пространство, завладевающую, овладевающую миром вокруг.
Однажды, прислушиваясь к растущей и все учащающейся вибрации тела Бадамцэцэг, Канин вспомнил уроки музыки в шацкой гимназии, на которых глупый хохол Полтораненко объяснял, что крещендо обозначается в нотной грамоте знаком <; этот значок выглядел как расширяющийся раструб, в который всасывался мир. Диминуэндо, обратный процесс – постепенное уменьшение звука, обозначалось зеркальным крещендо знаком >.
С тех пор Канин представлял самоласкание Бадамцэцэг графически – <>: сначала ее раструб расширялся – ненасытная воронка, старающаяся засосать мир, затем наступал пик, взрыв, обрыв, и – после вскрика, как от удара камчой, – раструб начинал сходиться вновь, его края словно искали друг друга, и звук, наполнивший ночь, постепенно соединялся сам с собой в одной точке, откуда вышел, как Большой взрыв, образовавший Вселенную, запустивший космическое крещендо, пока – сколько еще ждать? – края Вселенной не начнут искать друг друга, и мир закончится, как заканчивалась ночная любовь Бадамцэцэг. Канин не знал про Большой взрыв: британский астроном Фрэд Хойл придумал термин в 1949-м, когда Канин давно перестал кочевать по аймакам Монголии и начал новое, совсем иное кочевье.
Ночь любовь
Не хватает дыханья
Рассвет не наступит
Юрты поставили у маленькой речки, впадающей в Онон, в расстеленном широком плоскогорье Северного Хэнтэя. До Бурхан-Халдун оставался день перехода, и Канин хотел подготовиться к встрече со священной Ивовой Горой. Он решил помыться и надеть чистую нательную рубаху. Как перед боем. Или перед причастием. Семен Канин не знал других ритуалов.
Он напоил скот в реке и согнал овец ближе к юртам под охрану банхаров – больших косматых монгольских пастушьих собак, ночью стерегущих скот от волков. Бадамцэцэг, тяжелая от новой беременности – Канин надеялся, что будет мальчик, – доила сизую, облезшую клочьями шерсти верблюдицу, отталкивая от матери смешно дрожащего двухмесячного верблюжонка. Канин выкопал яму с северной стороны юрты, обращенной к дальним горам, и разжег в ней огонь.
Было светло: день только пошел на убыль. Солнце поблескивало в речной воде, рябило мокрое серебро, словно прощаясь перед тем как умереть до утра. Атаман Канин ждал, пока нагреется вода в большом казане, и курил трубку старого Ганжуура с измельченными листьями куур-чи; табак давно кончился.
Он не понял, почему оглянулся.
Перед ним стояла Карета.
Она была рядом, совсем близко – голубое яйцо с золотой каймой по ободку, опущенная трехступенчатая подножка – приглашение. Овал Кареты чуть заострялся кверху – луковка русской церкви, только вместо креста недвижно сидела маленькая трехцветная юла. Средняя часть Кареты была стеклянной – сплошное круговое окно, завешенное полупрозрачной шторкой. Шторка отодвинулась, словно кто-то украдкой разглядывал атамана. Канин подождал несколько секунд – не пропадет ли, не сгинет ли – кочевой мираж. Он закрыл глаза и еще до того, как открыл вновь, знал: Карета его ждет.
Так и было.
Рядом с Каретой пробежала маленькая Сугар, почти задев и не заметив ее. Теперь Канин убедился, что Карета появилась для него одного: время начинать новое кочевье. Время проснуться в новом сне.
Семен Егорович посмотрел на воду в казане – закипела ли. Огонь весело щелкал, поедая сухое дерево в яме, но вода, принявшаяся радостно булькать минуту назад, затянула казан голубоватым льдом. Канин знал: этот лед не растопит никакой жар.
“Не успел помыться, – подумал Канин. – И рубаху не поменял”.
Он причесался как мог, растопыренной грязной пятерней, надел старую полковую фуражку и шагнул от костра. Шторка задернулась, и подножка, словно живая, поднялась и втянулась в удобно сделанный паз. Атаман Канин улыбнулся и, не оглянувшись на жену и дочь, пошел к пустому месту кучера на высоком, защищенном легким кожаным навесом, сиденье.
Сцена в небытии,
в которой обсуждаются некоторые мысли Георга Вильгельма Фридриха и Карла Густава
Агафонкин не дышал: было не нужно. Тьма из прозрачной стала шершавой – воздух в пупырышках, как кожа после купания в холодной воде.
Снова пламя свечи вдалеке – зовет.
туда?
Погасло.
Темнота, но все видно. Только не на что смотреть.
Рядом с Агафонкиным кто-то был – большой, страшный, тяжелый. Настолько тяжелый, что его масса выдавливала пупырышки из воздуха. Кто это? Агафонкин хотел обернуться и не смог: у него не было тела. Он состоял из пузырчатого воздуха, окружавшего его, был одним с воздухом и в то же время был отдельно. “Спокойно, – решил Агафонкин. – Cogito ergo sum. Как-то я существую. Существую, как мыслящие воздушные пупырышки”.
Ему казалось, он приклеен к чему-то тяжелому, что держит его, не дает отделиться, не дает дышать. Это что-то забрало у него тело, сделав воздухом, способным мыслить. “Я способен мыслить, – думал Агафонкин, – значит, я способен представлять. Я могу представить свое тело, и оно появится, как результат моих мыслей. Попробуем по Гегелю – тождество мышления и бытия. Что там писал Георг Вильгельм Фридрих?”
В детстве Матвей Никанорович часто мучил Агафонкина требованиями проанализировать, например, противопоставление Гегелем принципа диалектического развития сознания основам шеллинговской натурфилософии. Агафонкин послушно читал нудную “Phnomenologie des Geistes”, сравнивая постулаты Гегеля с шеллинговскими идеями, изложенными в “Philosophische Untersuchungen ber das Wesen der menschlichen Freiheit und die damit zusammenhngenden Gegenstnde”, и пытаясь понять, как человек может мысленно снять противоположность субъекта и объекта. Теперь предстояло выяснить это на практике.
“Все определения мысли развертываются из нее самой”, – вспомнил гегелевскую формулу Агафонкин. – Так бог создал мир. Вот и развернем. Создадим хотя бы самих себя. Будем, как боги”.
Он начал представлять свое тело: руки, ноги, туловище. Голову, лицо. Агафонкин рисовал себя в воздухе – объемно, отдельно, осмысленно.
Он хорошо помнил свое лицо: зеленые глаза, тонкий нос, линию рта, волнистые каштановые, спадающие на высокий лоб, кудри. Выяснилось, однако, что Агафонкин не помнит, как выглядят руки: их строение, рельеф мышц, длину. Сетку морщин на ладонях, складки на сгибе локтей – всего этого не помнил Агафонкин, оттого что никогда не смотрел внимательно.
Ноги он не помнил совсем. А ведь еще оставались спина, ягодицы, затылок. Этого Агафонкин не мог и представить. Как часто мы смотрим на свой затылок? Как хорошо его помним? А спина? Агафонкин, конечно, мог представить спину вообще, но эта спина будет абстракцией, и, стало быть, он воссоздаст не конкретного себя, а некого гибрида с абстрактной спиной.
А органы внутри? Селезенка, печень, желчный пузырь. А сто триллионов клеток, из которых лишь десятая часть человеческая, а девяносто процентов состоят из различных бактерий? Матвей Никанорович удивил его в детстве, рассказав, что люди на девяносто процентов состоят из бактерий. Как представить себе населяющие его девяносто триллионов клеток бактерий, причем не абстрактных бактерий, а живущих в нем, Алексее Агафонкине?
И пытаться не стоит.
Он был слишком сложен. И слишком плохо себя знал. Гегель не выдержал испытания практикой. Агафонкин не мог быть богом. Богом мог быть только бог.
Оставалось ждать.
Представление Агафонкина о себе повисло в пузырчатой тьме контуром, абрисом, пунктиром. Он не мог сделать его сплошным. Контур не наливался массой и оттого не мог двигаться.
Легкий смешок рядом. Совсем рядом – слева. Нет, справа. Сверху. Снизу. В пространстве перед Агафонкиным распахнули еще одно пространство – прозрачный квадрат. Словно подняли занавес в театре. Представление начинается.
– Представление начинается, – впорхнул в образовавшийся квадрат голос Гога. – Но, заметьте, Алексей Дмитриевич, начинается не для всех. Нет – не для всех. Для некоторых оно, возможно, подходит к концу.
“Где он? – думал Агафонкин. – Где он прячется?”
– Загадки, загадки, загадки, – веселился Гог. – Где я? Где? Где? Прошу не рифмовать.
Агафонкин и не думал. Он попытался ответить, но безо рта говорить было затруднительно.
В прозрачном квадрате появилась черная тень: длинный халат, контур цилиндра, тонкие ноги вженских туфлях на высоких каблуках. Тень была словно нарисована тонким грифелем и не имела объема. Тень была плоской – детский рисунок карандашом.
– Глядите, глядите! – заголосил Гог – ручки-палочки взметнулись в притворном удивлении. – К нам приехал, к нам приехал… М-да, пей до дна, пей до дна, пей до дна! – Он поднял к щели рта воображаемый бокал с шампанским. И воображаемо выпил.
Отчего-то Агафонкин знал, что это шампанское.
– Кто же к нам приехал? – спросил Гог. – Кто это? Алексей Агафонкин? Товарищ Курьер? Венец творенья? Его Величество Человек? Отчего же мы не двигаемся, не ведем любезную уху беседу, как приличествует случаю, а висим в пустоте пунктирной линией, болтаемся в вакууме, словно – как сказал бы мой грубый, но наблюдательный друг Магог, – говно в проруби?
– Говно и есть. – Густой, интеллигентный баритон сверху: – Только без проруби.
– Ах, милый Магог, – заломил проволочки рук расстроенный Гог, – к чему, к чему эти ужасные выражения? Эта вовсе не подобающая торжественной оказии вульгарная лексика? Не принижайте, не принижайте момента.
– Хули тут принижать? – поинтересовался Магог. – Мы ж его сейчас…
– Безусловно, – прервал друга Гог. – Но сделаем это торжественно. Я бы сказал – мистериально.
Он взмахнул рукой и, чуть поклонившись, взвизгнул:
– Представление начинается!
Рядом с ним в квадрате возник Магог. Вернее, не Магог, а контур – высокий человек в сером пальто и серой кепке. “Здесь нет цветов. Как я знаю, что он серый? – подумал Агафонкин. – Мозг дорисовывает, основываясь на прежнем опыте? Может, в действительности все выглядит не так, как мы видим? А мы видим то, что нас приучили видеть?”
– О, дурная бесконечность размышлений! – процитировал Гегеля веселый, милый Гог. – О, игры рассудка, отрицающего единство конечного и бесконечного, и вся прочая галиматья высоких рассуждений, которые наш друг Георг Вильгельм Фридрих обдумывал в Гейдельберге, пока его незаконнорожденный сын, маленький Людвиг, томился в приюте. Что нам Людвиг? Неинтересен. А вот бесконечность игр ума нам интересна. Абсолютная истина нам интересна. Наука логика нам интересна. Wissenschaft der Logik. Ну-ка, помните, Алексей Дмитриевич, основной вывод гегелевской “Науки логики”?
Агафонкин помнил и хотел ответить, но не мог. Он начинал злиться.
– Что такое, дорогуша? – заботливо поинтересовался Гог. – Отчего молчим? Невежливо, право невежливо, Алексей Дмитриевич. Ведь невежливо, друг мой Магог?
– Рта у них нету, – объяснил всеведущий Магог. – Им без рота говорить несподручно.
– Ай, беда! – всполошился Гог. – Как же это получилось? Недоглядели. Ничего, ничего, любезнейший, рот – дело поправимое.
Он кивнул Магогу, и тот нарисовал пальцем в воздухе карикатурный полумесяц рта. Уголки висящего в пустоте рта задвигались, тонкие – а вовсе не агафонкинские пухлые чувственные – губы разомкнулись, пытаясь схватить пустоту.
– Чур, не дышать! – весело выкрикнул Гог. – Такого уговора не было. Говорить – пожалуйста. Дышать – нихт.
– По-немецки значит “нет”, – пояснил Агафонкину полиглот Магог. – Не положено.
Гог довольно рассмеялся, чуть взлетел, завис над нижней линией квадрата и посоветовал другу:
– Я, поверьте, уважаемый Магог, не хочу вмешиваться не в свое дело, только, кажется мне, нашему гостю, может статься, затруднительно говорить без языка. Я, безусловно, не прошу вас создавать настоящий язык, творить, так сказать, поперечно-полосатую мышечную ткань, но хотя бы малым штрихом, пунктиром – сойдет для наших целей. – Он потер плоские ладошки и добавил: – Очень уж хочется послушать вывод Гегеля в интерпретации Алексея Дмитриевича.
Магог длинным указательным пальцем пририсовал висящему в воздухе рту язык. Язык шевельнулся, спрятался за щелку губ. Агафонкин понял, что может говорить через этот отдельный от него рот. Только не знал, стоит ли.
– Итак, любезнейший Алексей Дмитриевич, продолжал Гог, – revenons а nos moutons. То бишь к гегелевскому выводу. Ласкаво просимо.
– Гегель считал, – сказал агафонкинский, хотя и отдельный от него, рот, – что конечное продолжает существовать как посюстороннее, а бесконечное – как потустороннее, вне которого находится конечное.
– Какова мысль, а?! – восхитился Гог. – Нет, право, согласитесь, какова глубина проникновения?! Конечное – это, понимаете ли, посюстороннее, а бесконечное, видите ли, – потустороннее. И одно, заметьте, находится вне другого. Ай да Гегель, ай да сукин сын!
Гог хлопнул в ладоши и неожиданно из контурного детского рисунка стал настоящим Гогом – объемным, плотским, живым. Он запахнул толстый полосатый халат, разошедшийся посередине, и туго подвязал длинным поясом. Агафонкин мог видеть меняющийся цвет его лица, бегающий вдоль лба нос, сползающий на шею рот и появившийся между широко поставленных маленьких глаз небольшой острый рог. Он был рад видеть Гога во плоти: это давало надежду.
Магог – все еще штриховой набросок – посмотрел на друга.
– Мне тоже, что ли? – спросил Магог. – Или подождать?
– Отчего же, дорогуша? – Гог приветственно взмахнул рукой в широком рукаве. – Добро пожаловать в посюстороннее. Обретите конечность.
Магог помедлил, затем чихнул. Абрис начал наливаться серостью, распиравшей контур, придававший ему объем. Через секунду он стал живым – трехмерным равнодушным высоким серым человеком в кепке. Магог достал из воздуха стул и уселся, заложив ногу за ногу.
– А что же вы, Алексей Дмитриевич? – поинтересовался Гог. – Отчего не присоединяетесь к посюстороннему? Отчего не преступаете грань между бытием и небытием? Аль не любо вам снова дышать? – Он шумно потянул воздух прыгнувшим на место ртом: – Сладко пить и есть?
– Они не могут, – охотно пояснил другу Магог. – Они ж не настоящие. Они теперь тень.
“Тень? – подумал Агафонкин. – Они сделали меня тенью?” Он собрался поразмышлять о том, что это может для него означать, но громкий, странный скрежещущий звук, начавший набирать силу внутри Гога, отвлек его.
С Гогом происходило нечто странное.
Его узбекский халат словно покрылся глазурью, которой обмазывают пирожные, – ровная блестящая масса, превратившая одежду в панцирь. Глазурь поползла вверх по тонкой шее к меняющемуся лицу Гога, облив кожу блеском. Она слилась с низко посаженным на лоб цилиндром, сделав Гога сплошным, цельнолитым: Гог – памятник самому себе. На секунду все замерло – вакуум, прозрачное ничто, и – будто сняли слепок – глазурный слой отделился от Гога и повис в темном воздухе. Слепок Гога посветлел и стал его тенью.
Гог – живой, со скачущим туда-сюда носом, со ртом, тут же сползшим на длинную худую шею, Гог – почти человек – протянул руку к Гогу-тени. Тень шарахнулась – испуганный дворовый щенок – и наотмашь ударила Гога по лицу. Гог добродушно рассмеялся.
– Вот, – сказал Гог, – как тут не поверить Юнгу, что Тень – это темная сторона личности, свойственная человеку. Я, конечно, голубь вы наш, не человек, – тут же поправился Гог, – но и моя тень, видно, не очень добра. Ах, мрак бессознательного, ах, живущие в нас силы зла, которые мы отказываемся признать, узнать, познать.
– Я не отказываюсь, – заверил присутствующих Магог. Он достал из кармана пальто вышивальные пяльцы с воткнутой в них иголкой и принялся вышивать крестиком. – Я всегда готов позволить живущим во мне силам зла вырваться наружу.
– Вот откуда ваше завидное душевное здоровье, милый Магог, – восхитился Гог. – И правильно: что в себе держать… – Он запнулся. – Как писал Карл Густав? “Негативные характеристики, моральные изъяны, наделенные эмоциональной природой и обладающие автономией” и тому подобное, и прочее плохое, далее везде. Вот как писал Карл Густав Юнг про Тень.
– Во мне изъянов нету, – возразил Магог. Он достал из кармана бумажку с рисунком и повесил перед собой в воздухе. Магог посчитал крестики на рисунке, сверил их количество с вышивкой. Он удовлетворенно хмыкнул и продолжил: – Вот он я – целехонький. Руки, ноги. Зубы. Все на месте.
– Я вообще-то говорил про моральные изъяны, – миролюбиво заметил Гог. – Но не суть, не суть. Руки-ноги тоже сойдут. – Гог обернулся к пытающейся карабкаться по воздуху куда-то вверх тени, которая все время срывалась с невидимой стены и соскальзывала. – Прошу внимания, Алексей Дмитриевич. Шоу-тайм.
Он хлопнул в ладоши, и тень наделась на Гога, словно лайковая перчатка. Или презерватив. Взамен ползущей наверх тени Агафонкин увидел себя – живого – в квадрате прозрачной пустоты рядом с Гогом. Он, другой, был настоящий, но и Агафонкин-пунктир, висящий в воздухе, был настоящий. Живой Агафонкин огляделся и, казалось, ничего не увидел.
– Итак, – сказал Гог, – шутки в сторону. Вы, милейший, теперь собственная тень. Вы остались в потустороннем – бесконечное ничто – и остались там навсегда. Ваш удел отныне – существование без сенсорных ощущений – сгусток полутьмы в пустоте. Насупившаяся вечность.
– Никаких баб, – прокомментировал ситуацию Магог. – Сдрочить и то не сможете. – Магог подождал и, неуверенный в аналитических способностях Агафонкина, разъяснил: – Потому как нечем.
– Именно, – согласился Гог. Он вздохнул, жалея Агафонкина: – Ни тебе аванса, ни пивной. Понятно?
– Понятно, – сказал нарисованный рот агафонкинским голосом. – А зачем?
– Как – зачем? – удивился Гог. – Для вас же стараемся, голубь вы мой. Для вашего душевного созревания и повзросления. Если Тень – это концентрация всего темного в вашей личности, то, как утверждал Юнг, “встреча с самим собой означает прежде всего встречу с собственной Тенью”. Вот, друг мой, загляните в сокровенные уголки подсознания и станьте лучше.
“За что?” – подумал Агафонкин.
– Как за что? – заорал Магог, отбросив мгновенно растаявшие в воздухе пяльцы. – А юлу кто потерял, сука? – Он очутился рядом с живым Агафонкиным и разорвал его поперек надвое, словно тот был бумажный. – Ты что думал – шутить с тобой будут, ублюдок? Ты что – вообще не понимаешь, что наделал, мразь, блевота, тварь поганая? – Он посмотрел на шевелящиеся у его ног куски агафонкинского тела и сплюнул на них. Разорванная плоть, секунду назад бывшая Агафонкиным, зашипела, как горячие угли, и растаяла – легкая дымка.
– Ну, полно вам, дорогуша, – поморщился Гог. – Дело молодое – ну, потерял человек Объект Выемки. Случается. Мы Алексея Дмитриевича и наказали – обрекли, так сказать, на муки вечные. Жизнь без жизни. Жизнь как тень.
– Да какая на хуй тень? – продолжал орать Магог, отряхивая налипшие на пальто ошметки окровавленной агафонкинской плоти – он был чистюля. – Что мне от его тени – юла появится? Я ему сейчас покажу, продемонстрирую, что дальше будет!
Магог щелкнул пальцами и пропал. Зато откуда-то сбоку выпорхнули его вышивальные пяльцы и повисли в воздухе. Агафонкин отчетливо увидел, как невидимая игла строчит на белом полотне женскую фигуру. Он узнал Катю. Полотно раздвинулось и заполнило собой пространство, стало пространством, экран в кинотеатре, мир на пяльцах – представление начинается пообещал гог вот и началось – и Катя, вышитая крестиком, ожила, задвигалась, задышала. За ее спиной появился Магог. Он заулыбался и задвигал челюстью, словно собирался жевать.
Вокруг них текла московская жизнь – люди, машины, огни в блеске дождя. Агафонкин узнал место: служебная проходная Театра оперетты. Катя озиралась, словно искала кого-то глазами. Агафонкин знал кого. Он должен был встретить ее после дневной репетиции. Он знал и день: 11 ноября 56-го года. Ее муж уехал в командировку (как анекдот – муж уехал в командировку, а жена…), и они собирались провести три дня у Кати дома.
Магог заурчал и распахнул длинное серое пальто.
“Не надо, – мысленно попросил Агафонкин. – Я сделаю, что нужно”.
Магог остановился. Вопросительно взглянул на Гога.
– Думайте громче, – посоветовал Гог. – А то за криками плохо слышно. А вы, милейший, повремените, полно вам зверствовать, – обратился он к товарищу, высившемуся над Катей в другой реальности. – Алексей Дмитриевич предлагают нам свою помощь. Так ведь, Алексей Дмитриевич?
“Так и есть. Сделаю, что нужно”, – подумал Агафонкин.
– Вот и славно, – решил Гог. – А то я, признаться, эксцессов этих не одобряю. Вы, надеюсь, понимаете, бриллиантовый наш, – доверительно спросил Гог, – что это была репетиция? Дать вам, так сказать, представление о предстоящем? Что – когда дело дойдет до дела – нашего друга, – он кивнул в сторону Магога, – нашего дорогого друга так легко не остановишь? Он, признаюсь вам, дорогуша, горит желанием нанести визит очаровательной Катерине Аркадиевне. Свести, так сказать, близкое знакомство. Compranez vous? Firschtein? Capiche?
Агафонкин понимал. Он думал, что сделает с Магогом, когда представится возможность. Думал как можно громче.
– Ах, молодость, молодость, – посетовал Гог. Он хлопнул в ладоши, и полотно московской жизни пропало. Зато рядом с Гогом, в квадрате, снова оказался живой, растерянно улыбающийся Агафонкин.
– Вы, любезнейший, – Гог потер ладони, – наломали дров – нужно исправлять. Вы, судя по всему, не понимаете значения юлы, не так ли? – Гог не дал Агафонкину времени обдумать ответ и продолжил: – Юла – это веретено времени. Она регулирует Линии Событий. И позволяет их менять. Юла крутится и создает пряжу судеб. Кто владеет юлой, владеет способностью менять судьбы людей. Менять мир. Важнейший Объект Выемки. Важнейший предмет во Вселенной.
Он вздохнул.
– А вы ее потеряли. – Помолчал, дал фразе повисеть в воздухе и налиться смыслом, тяжестью, словно заполнил форму литьем, затем добавил: – Уж постарайтесь, дружок, отыскать юлу. Приложите усилия.
Гог улыбнулся и протянул, словно в мольбе, руки в сторону висящего в пустоте агафонкинского контура. Его ладони засветились, и Агафонкин подивился, что ладони Гога были гладкие, словно у пластмассовой куклы. И тут же на протянутых к нему, будто в мольбе, ладонях проступили чуть заметные трещинки-линии. Они становились все глубже, все отчетливей, пересекаясь друг с другом под прямым углом, образуя сеть квадратных ячеек.
Сеть отделилась от ладоней Гога и повисла в воздухе. Закрутилась одинарным винтом – разделенная надвое спираль ДНК – и окутала контур Агафонкина чем-то жестким, будто чешуйчатая кольчуга. Спираль подхватила тень Агафонкина и повлекла ее к живому Агафонкину, озирающемуся в квадрате пространства внутри темноты. Обхватила обоих и закрутила, притягивая тень и человека друг к другу – ближе, ближе, ближе. Дальше – мокрый шлепок, словно ударили деревянным молотком по куску мяса.
Все исчезло, пропало.
Холодная аллея Михайловского сада была пуста. Агафонкин озирался, выискивая прохожих – потенциальных Носителей. Тщетно: рядом были лишь Гог и Магог.
Небо потемнело – ранние ноябрьские балтийские сумерки. А может, и что другое. Магог, стоявший справа и чуть поодаль от Агафонкина, достал из кармана пальто голого плачущего младенца и откусил ему голову. Но есть не стал. Подержал во рту и выплюнул в занесенные снегом голые кусты. Затем сунул маленькое безголовое тельце обратно в карман.
Было тихо в пустой аллее.
– Это, дорогуша, он не со зла, а так – для острастки, – заверил Гог Агафонкина. – Чтоб не забывали, с кем имеете дело. Потому как если забудете, то мы ведь и напомним. Поможем вам, милейший, заглянуть в лицо абсолютного зла.
Агафонкин старался на них не смотреть. Он ждал, когда сможет выбраться из этого События, чтобы обдумать случившееся и выстроить защиту от этих двоих. Агафонкин знал, что шутки кончились.
– Ах, какой вы, право, необщительный, – вздохнул Гог. – Ну да ладно: насильно мил не будешь. Жаль, конечно: я, признаться, надеялся на взаимную симпатию. А вы, милый Магог, – обратился он к своему другу, – вы надеялись на взаимную симпатию с Алексеем Дмитриевичем?
Магог серьезно, не торопясь, обдумал вопрос и отрицательно покачал головой.
– Что ж, – расстроенно сказал Гог, – видно, я здесь один такой душевный.
Он повернулся к Агафонкину и засветился оранжевым сиянием. Его лицо перестало двигаться, застыло и стало строгой маской. Сквозь цилиндр из головы Гога проросла колючая ветка с длинными шипами. От нее тут же отпочковалась еще одна ветка, затем еще, и вскоре на голове Гога выросло небольшое, похожее на японское декоративное, деревце с колючками. Гог потрогал его шершавый ствол короткими мягкими пальцами.
– Вот, – покачал он головой. – Omnia mea mecum porto. Все свое ношу с собой. Только зачем?
Он вздохнул и с надеждой посмотрел на Агафонкина, будто ожидая от того ответа. Агафонкин молчал.
– Ладно, может быть, потом пригодится, – оптимистично заметил Гог. – Итак, Алексей Дмитриевич, – обратился он к Агафонкину, – сегодня вам была продемонстрирована – и, надеюсь, убедительно – разница между посюсторонним и потусторонним. Так вот: не принесете юлу – превратим вас, милейший, в тень и отправим обратно по принадлежности – в Мир теней. Насколько? Навсегда. Что вас там ожидает? Ничто. Вечное ничто. Тьма внешняя и скрежет зубовный. Только без скрежета.
– Все там будем, – философски заметил Магог. Он достал из внутреннего кармана пальто небольшую лейку с водой и полил деревце на голове Гога. Затем отпил из носика и спрятал лейку обратно.
– Спасибо, друг, – прочувствованно поблагодарил Гог. – Вот, дорогуша, истинная забота о ближнем, – кивнул он Агафонкину. – Вас же я не прошу ни о чем личном – просто найдите и принесите юлу. И поактивнее – не как в прошлый раз. А мы на всякий случай – вдруг помощь нужна? – тоже навестим Первопрестольную, а то давно не были, так ведь, милый Магог? В музеи сходим, в театры. – Он заговорщически подмигнул Агафонкину: – Вот Магог, например, ба-а-а-льшой ценитель оперетты. Любит, знаете ли, дежурить у актерских проходных.
Магог осклабился и кивнул в подтверждение своей любви к театру.
– Где мне ее искать? – спросил Агафонкин. – Я уже несколько раз пытался пройти Тропу, на которой ее потерял, и все время одно и то же – просыпаюсь дома, в Квартире, без юлы. Пропала, и все. Я после этого ее и не видел. Что мне – еще раз там же искать?
– Нет, – согласился Гог, – там, где вы юлу не видели, искать не стоит. Искать, друг мой, стоит там, где вы ее видели.
– Да я ее нигде после не видел, – начал Агафонкин и замолчал. Замолчал, потому что вспомнил: видел. Видел.
Агафонкин вспомнил, где видел юлу.
Часть третья
Юла
К последнему морю
Надобно помнить, что тайчиутов с нами меньше, чем джаджиратов. Если я об этом забуду, Джамуха не забудет: джаджираты – его народ. Мой побратим, мой анда, он помнит все. Ждет, когда ошибусь. Хотя сам пока не знает. Но я внимательно читал историю наших отношений и оттого должен быть осторожен.
Да и не все тайчиуты мне преданны: на кого рассчитывать? Борджигины, мой клан, родная кровь. Кто еще? Боорчу и его люди; они со мной до конца жизни. Джелме и его нукеры. Кто еще? Кто еще?
Ах, Агафонкин, Агафонкин, что ты наделал? Как же это случилось?
Бесцельный вопрос: смысл жизни – ветер в степи. Просвистал, ударил по щекам, как нагайкой, и понесся дальше.
Думал ли я, что снова заговорю на монгольском – самбайно-баяртэ? Здравствуйте-до свиданья. Му-сайн. Плохо-хорошо. Хан-хаша. Где-куда.
Но сейчас главное слово для меня – цак.
Время.
Маму звали Хонгорзул. По-монгольски – Тюльпан. Мама окончила мединститут в Иркутске и оттого хорошо говорила по-русски. Со мной она говорила только по-монгольски. Отец говорил со мной по-русски, переходя на якутский, когда сердился. В детстве я часто путался в языках.
Я начал забывать монгольский, когда нас с отцом увезли в Аhаабыт Заимката – Заимку Прокаженных.
Хордогой – хорошее место у воды.
Мама работала врачом в санчасти на Чойр-2. В 1981-м командование 246-й истребительной авиационной дивизии 23-й Воздушной армии ВВС СССР приняло решение о приеме местного медицинского персонала на работу в размещенные в Монголии части: своих медиков не хватало – угнали в Афганистан. Моя мама, доктор Тюльпан, устроилась в медсанчасть на военный аэродром и встретила моего папу – летчика-истребителя Романа Олоницына. Они тогда не знали, что ее дед, атаман Канин, расстрелял его деда, фельдшера Макария.
Мы жили посреди монгольской степи, где раз в год солнце становилось любовницей ветра. Я знаю: мне рассказывала старая бабушка Сугар. Солнце ложилось спать с ветром зимой, поэтому наступали холод и темнота. Потом у солнца рождалась весна – лучшее время в степи: пряные травы по пояс, цветы без края, синее яркое выспавшееся небо, в которое с нашего аэродрома улетали узкие МиГ-23. Мама выходила из медсанчасти и, приложив козырек ладони ко лбу, следила за папиным истребителем. Пока сухим майским утром за ней не пришли.
Голоса за пологом юрты: нукеры меняют стражу. Или Джамуха решил перейти на сторону меркитов? Нет, это позже, позже; сейчас мы братья, анда.
- Рассвет
- Нукеры седлают коней
- Ищут смерти
- Смерть ищет их
- Встреча назначена в поле
Надо перестать думать о себе, как о нем. Надо думать о нем, как о себе. Шизофрения. Надо думать, как бы он думал. А он бы думал, на кого можно рассчитывать завтра в бою.
Повезло, что я хорошо держусь в седле. Когда в шестнадцать лет я ушел из лепрозория, то устроился ездить с геологами по экспедициям – все на лошадях. Никто в Вилюйске не хотел брать меня на работу – я был аhаабатэр. Проказный. Несмотря на справку, что абсолютно здоров.
И повезло, что в детстве много стрелял из лука.
Жилые корпуса офицерского состава Узла наведения авиации на Чойр-2 – обычные советские блочные дома. Трехэтажки. Мы жили на втором этаже – две комнаты, кухня. Раздельный санузел. Мама привезла из становья, где выросла, приданое: ковры на стены и стеганые одеяла с монгольским орнаментом, которыми был застелен мой диван в большой комнате. Я проспал на этом диване первые шесть лет жизни. Он казался мне очень большим.
Из окна кухни был виден двор с беседкой, качелями и большой клумбой. За клумбой тянулся высокий цементный забор, ограждавший аэродром, на заборе яркой красной краской было выведено: “Да здравствует советско-монгольская дружба!” С двух сторон от надписи взлетали нарисованные истребители МиГ-23 – залог дружбы.
Каждый год медицинский персонал части проходил проверку. Мама и старший врач Нина Николаевна уезжали на диспансеризацию в командование полка в Улан-Батор и возвращались на следующий день на поезде, приходящем в полдень на станцию 18-й разъезд. Мама рассказывала смешные истории про начальника медицинской службы майора Хрулева – он пил отведенный для стерилизации спирт, не разбавляя и не закусывая. Мама и Нина Николаевна возвращались с сумками, полными продуктов, купленных в полковом магазине офицерского состава. Считалось, что служащие должны питаться в зависимости от звания.
Агафонкин посоветовал говорить поменьше. “Отдавайте приказания, Иннокентий. Все-таки этот монгольский отличается от вашего монгольского”. Отличается, но не очень.
Я иду прямо – би шот явна.
Я хочу пить – би ухмаар байна.
Я хочу спать – би унтмаар байна.
Сколько это стоит? – Ин ямар ун теве? Эта фраза мне, возможно, и не нужна. Она для другого мира. А вот эта, боюсь, будет нужна часто: “Би ойлгохгуй байна”. “Я не понимаю”.
Что еще? Ах, да – “Иньювэ? Иньювэ?”
Иньювэ? – Что это? Мама продолжала повторять “Иньювэ?”, когда за ней пришли ранним майским утром. Прошла неделя после диспансеризации в Улан-Баторе, и в нашу дверь на втором этаже постучали. Папы не было – он дежурил по части, составлял график учебных полетов. На лестничной клетке стояли лейтенант медицинской службы и два солдата. Они были в хирургических масках и резиновых перчатках. Лейтенант поздоровался и дал маме бумажку. Она посмотрела и, казалось, не поняла.
Иньювэ?
Ей велели надеть такие же маску и перчатки. Маме не разрешили взять ее вещи, и она ушла в домашнем халате и тапочках. Я не видел ее лица из-за маски – только глаза. Она не плакала, хотя ей не позволили меня поцеловать. Почему? Что это могло изменить? Она целовала меня каждый день на протяжении шести лет.
Би митх гуи.
Я не знаю.
Меня заперли одного в квартире, на лестничной клетке перед дверью поставили солдата. Через полчаса дверь открыли, солдат вручил мне маску, перчатки и знаками велел надеть. Возможно, думал, что я не говорю по-русски. Я вышел, солдат запер за мной дверь и опечатал ее желтой лентой.
Мы спустились вниз, где у подъезда стоял военный газик. Заднюю дверь открыли, и я увидел папу. Он сидел на лавке в кузове, отгороженном решеткой от водительского сиденья. Папа был в полевой форме, без фуражки. И без пилотки. Зато в белой маске и резиновых перчатках. Маска ему шла: оттеняла желтоватый цвет лица. Я забрался в газик, и мы отправились в новую жизнь. Оба в масках, будто ехали на карнавал.
Больше я маму не видел: она умерла в лепрозории в соймоне Сэргэлэн аймака Дорнод. Мы получили письмо, когда мне было тринадцать. Папа хранил его в тумбочке, и когда он сам умер два года спустя, я забрал письмо. Оно было отпечатано по-монгольски, на официальном бланке. К письму был приложен русский перевод – вторая копия на машинке. Интересно, кому отдали первую?
Мама умерла не от проказы: она умерла от воспаления легких. Папа тоже умер не от проказы. Он умер от пьянства. Проказу ни у него, ни у меня так и не нашли.
Проказа. Иньювэ?
Из памятки вилюйского лепрозория, висевшей над столом с лекарствами у поста медсестры:
Лепра – хроническая инфекционная болезнь, поражающая преимущественно кожу и нервную систему, реже внутренние органы. Микробактерии лепры, которые являются возбудителями болезни, открыл в 1873–1874 гг. норвежский врач Герхард Хансен (поэтому бактерии лепры называют палочками Хансена, а сам недуг – болезнью Хансена). У лепры очень длительный инкубационный период: 7–10, а в редких случаях и 25 лет. Четверть века человек может носить в себе бациллу и не знать, что он заражен. За все эти годы явные внешние признаки болезни могут не проявиться. Кроме того, лепрологи называют лепру “великим имитатором”, потому что она может скопировать почти любую кожную болезнь. Во врачебной практике были случаи, когда людей годами лечили от тяжелого дерматита или экземы, а потом выяснялось, что они инфицированы палочкой Хансена. Поэтому, если имеется хоть малейшее подозрение потенциального инфицирования, врачи рекомендуют обследоваться на лепру.
Вот нас и обследовали.
Полог юрты отвели в сторону – треугольник тьмы. Джамуха, мой анда. Он пришел обсудить атаку на рассвете. Джелме ударит по меркитам в лоб, а мы, два побратима, зайдем с флангов. Он смеется, пьет хмельной кумыс.
Завтра мы разобьем меркитов, и я отниму у них мою любимую жену. Мы женаты два года. Я ее никогда не видел.
Джамуха, анда. Ты сидишь и веселишься в моей юрте, взволнованный скорым боем, и не знаешь, что через двадцать лет мои нукеры сломают тебе позвоночник на тележном колесе. Ты сам выберешь эту казнь: нам двоим станет тесно в степи.
Как странно знать. Как страшно знать.
Смейся. Этой ночью мы – братья.
Утро. Четверг. В Доме ветеранов сцены на Шоссе Энтузиастов сегодня на завтрак пшенка.
Николаев не любил кока-колу. Николаев не любил также пепси и фанту и вообще никакие напитки с газом. Он не мог понять, отчего они называются “сода”. Сода, по мнению Николаева, была белым порошком с кислинкой в баночке из-под зеленого горошка, хранившейся в покосившемся от хозяйского недосмотра шкафчике на кухне. Соду нужно было пить с похмелья, когда мучила изжога и мужика мутило, застилая свет чем-то белым, клочковатым, словно хлопья грязного снега. И при чем тут коричневая, приторно сладкая кока-кола? Шибает в нос, а пользы ноль. Лишь бы деньги драть. Америкосовские штучки.
Николаев вставал рано, но не оттого что спешил на работу: он давно нигде не работал и никуда не спешил. Жил он тем, что сдавал трем таджикам комнату в квартире, где прожил с мамой всю жизнь, после того как в 68-м они переехали из Ленинграда в Москву. Таджики торговали чем-то съедобным в палатке у станции метро “Парк культуры” и спали на матрасах в большой комнате, где когда-то спал Николаев. Теперь он спал в маминой комнате, а мама спала на Востряковском кладбище.
Рано Николаев вставал от того, что не мог спать при свете. Рассветало – первый свет заливался в грязные окна, проникая через ветхую “летнюю” занавеску, и Николаев просыпался – с ясной головой, всегда выспавшийся. Только продолжалось это состояние удивительного физического благополучия недолго – пока не открывал глаза. Как только Николаев их открывал, мир наваливался страшной, неподъемной тяжестью, словно на голову положили блочную плиту (Николаев видел такие плиты, когда ходил смотреть, как строили новый дом за Плющихой). Внизу живота тяжелело, будто заставили проглотить пудовую гантель, и от нее вверх медленно, заполняя желудок, поднимались жжение и горькая желчь – изжога.
Нужно было подниматься, идти на кухню и размешивать соду.
Сегодня Николаев обнаружил, что сода закончилась. На дне банки лежало несколько белых кристалликов – не хватит и на кончик чайной ложки. Николаев потряс банку, словно от этого кристаллики могли разрастись.
Николаев оставил банку рядом с грязной, заляпанной жиром плитой и открыл холодильник. Сам не знал зачем: еды он там не держал. Тут Николаев и увидел три красные банки кока-колы. От них исходили здоровье, бодрый холод и обещание, что все будет хорошо.
Кока-колу принесли, понятно, таджики – взяли из палатки, где торговали. Горлышки банок были оплетены пластмассовой сеткой с круглыми ячейками; три гнезда пустовали, сквозь их дыры на Николаева глядела открытая кастрюлька с чем-то съестным на полке ниже. Чем-то вроде густого супа с кусками мяса и макаронами. От кастрюльки, несмотря на мороз в холодильнике, шел густой дух сытной пищи. Николаева замутило. Нужно было срочно “поправиться”, но для начала остановить похмелье.
Николаев не любил брать чужое. Боялся, что побьют. Или чего похуже. Однажды, когда было совсем плохо, он зашел в комнату к таджикам и отыскал запрятанные в носках деньги. Он взял из свернутой, обмотанной толстой резинкой пачки триста рублей, мысленно пообещав, что вечером признается и попросит таджиков вычесть их из квартплаты.
Он “поправился” у местного ларька, поговорил с мужиками во дворе, а потом все забылось само собой. День получился хороший, легкий, и позже – к полудню – ему удалось отогнать местных старух от помойки, куда из соседнего дома вынесли три ящика с пустыми бутылками. Николаев сдал бутылки в приемном пункте за супермаркетом и “поправился” еще раз. Он не помнил, что было потом.
На следующий день Николаев проснулся от утреннего света, полежал, привыкая к новому миру, хотел повернуться от окна к стене – там потемнее, но не смог. Он был привязан толстой бечевкой к металлическим спинкам маминой кровати. За руки и за ноги. Николаев подергался, пытаясь освободить себя для утренней жизни, но бечевка лишь больнее впилась в запястья и щиколотки.
Николаев лежал на грязном матрасе до вечера, мучаясь от света снаружи и заполняющей его мутной горечи внутри. Его вырвало на подушку, и ему удалось не захлебнуться рвотой, повернув голову набок. Он трижды мочился под себя и в какой-то момент перестал чувствовать запахи. Во второй половине дня Николаев смог немного поспать и проснулся с легкой головой, опустевший внутри, и не сразу вспомнил, что привязан. Изжога не возвращалась, и Николаев чувствовал себя хорошо. Дневной свет ушел, вокруг было темно.