Агафонкин и Время Радзинский Олег
– Тамерлан? – вспомнил Агафонкин уроки Платона Ашотовича и Матвея Никаноровича. – Разбил хана Тохтамыша и разрушил Сарай-Бату, столицу Орды?
– Молодец, урус, – улыбнулся Мансур. – Но это – результат. Результат того, что остальные чингизиды – потомки сыновей Чингисхана – не пришли Орде на помощь. И знаешь почему?
– Почему? – спросил Агафонкин. Он чувствовал, знал, что сейчас Мансур проговорится, что разгадка юлы близка.
– Потому что Улус Джучи был для монголов не важен. Плевали они на Улус Джучи. На Евразию. На Россию.
– Почему?
горячо горячо
– Да потому, что на Великом Курултае 1206 года Темуджин объявил, что путь монголов – на юго-восток, в Землю Цзинь. В Китай. А благодарные монголы в ответ на это откровение провозгласили его Великим Ханом. Чингисханом.
– И что? – спросил Агафонкин. – Какие выводы?
– Выводы? – улыбнулся Мансур. – Вывод я сделал быстро: я был единственный человек, который мог изменить судьбу своего народа. Ход истории. Сохранить великую евразийскую империю. Создать свой вариант возможного.
– Что ты сделал, Мансур? – вот так напрямую ждать нечего скажет так скажет
– Что? – Мансур засмеялся, вспоминая момент своего величия. – Единственное, что было нужно сделать: отдал юлу Чингисхану.
Двери оказались закрыты. Гог еще раз потряс массивную кованую ручку и удивленно пожал круглыми пухлыми плечами в атласной косоворотке:
– Закрыто. Коллеги – надеюсь, вы оба не возражаете против такого обращения? – согласитесь, что странно. Ведь парадный вход.
Они стояли перед Центральным домом муз. Слева на фасаде светилась надпись “Аптека 24”. Проходивший мимо сухонький старичок с пластиковой сумкой, набитой чем-то съестным и лекарственным, остановился, наблюдая, как Гог пытается открыть большую дверь старого особняка.
– Товарищ, – двадцать лет нового мира не выбили из старичка (звали его, кстати, Александр Первомаевич Старописемский, и в лучшие годы он служил по ведомству городского хозяйства, оттого и квартира в центре, на которую ныне претендовали неблагодарная дочь Вера и ее никчемный муж-прихлебатель из иногородних), так вот: двадцать лет нового капиталистического мира не выбили усвоенную за долгую советскую жизнь манеру обращения, – товарищ, вы в ЦДМ, что ли?
Гог обернулся к Александру Первомаевичу и ответил не сразу. Сделал мелкий шажок к старичку, взял того под руку и проникновенно, чуть более низким, чем обычно, голосом подтвердил предположение последнего:
– Именно, дорогой товарищ. Направляемся, как видите, с коллегами в Центральный дом муз. Сами, знаете ли, не чужды… э-э… музам.
Он указал на спутников, представляя их Александру Первомаевичу:
– Вот Магог Магогович, например, заслуженный труженик по этой части. Отражает, так сказать, действительность в разных приличествующих предмету формах.
– Художник, что ли, будете? – спросил любопытный Александр Первомаевич. – По портретам или по природе специализируетесь? Я слыхал, по портретам сейчас выгоднее. Вроде у богатых снова в моде заказывать.
– Магог Магогович скорее скульптор: работает резцом, – улыбаясь, сообщил Гог. – Предпочитает, понимаете ли, отсекать лишнее, ненужное. Подрезать, вырезать…
– Зарезать, зарубить, – поучаствовал в беседе величественный Магог. – Можно и резцом. Хотя шашкой удобнее.
– Шашкой, хе-хе, – дробненько засмеялся Гог, – шашкой! Ах, шутник, шутник. Но, заметьте, он у нас заслуженный работник в своей творческой отрасли.
Александр Первомаевич с уважением взглянул на высокого в сером пальто: он ценил звания. “Надбавку, поди, получает, – подумал Старописемский. – Хотя какие нынче надбавки”.
– А Ибрахим Файзуллахович, они будут по музыкальной части, – продолжал откровенничать Гог. – Творят, понимаете ли, в области звуков. Сейчас они заняты фундаментальным произведением – симфонией “Звучи, страна родная”. – Он нагнулся к старичку и доверительно сообщил: – На создание симфонии, кстати, выделен бюджет Минкультуры. – Гог заговорщически подмигнул Александру Первомаевичу – понимаете как с госбюджетом-то творить сами человек опытный государственный
Александр Первомаевич компетентно поджал губы, опустив их морщинистые уголки, и кивнул веселому товарищу в косоворотке. “Из националистов, видать, – думал Александр Первомаевич. – То-то косоворотка на нем и колпак какой-то… народный. С Петрушками. Но вроде не из казаков. Интересно, что он с этим… чучмеком. Тоже мне, кому доверили государственную симфонию писать”.
Словно услышав его мысли (а так и было), Гог осклабился, сжал тощенькую ручку Старописемского и, понизив голос до громкого шепота, сказал на ухо:
– Сами понимаете, товарищ, политика: Россия для россиян. Чтобы все, так сказать, проживающие в ней народы чувствовали себя равными. И друг степей калмык, – указал он на Ибрахима. – Пар-то, Александр Первомаевич, пар-то выпускать надо.
“Откуда он знает мое имя?” – подивился Старописемский. Он открыл рот, но сказать ничего не успел.
– А как же, – развел руками, широко улыбаясь, Гог, – кто ж вас, голуба моя, не знает?! Такого человека.
И он вытащил из-под тугой, в обтяжку, жилетки желтоватую газету “Коммунальное хозяйство Москвы” за 1979 год. Александр Первомаевич сразу узнал ноябрьский выпуск: у него самого хранилось дома пять экземпляров.
– Вот.– Гог ткнул пальцем в третью страницу. – Отдел коммунального хозяйства города сумел в сроки подготовить отопительную систему к зимнему сезону. И кого благодарят? Кого?
Вопрос, понятно, был риторический: Александр Первомаевич хорошо помнил свое имя, набранное типографским шрифтом: горсовет благодарил его, Старописемского. И еще двенадцать других. Часто, вечерами, он вынимал из шкафа со старой одеждой эту газету и читал благодарность самому себе вслух. До этого читал жене, но теперь ее не было; остались лишь гадкая дочь Вера и паскудник-зять. Старописемский с ними не разговаривал.
Одно было странно: откуда у этого в косоворотке старая газета? Александр Первомаевич был уверен – нет, знал доподлинно: номера сохранились только у него, да еще две копии в Госархиве. Хотел удивиться, но странный сизый туман заполнил голову, вытеснив удивление, и Старописемский в одночасье забыл, чему, собственно, собрался удивляться. Он ощутил во всем теле пустоту, словно из него вынули внутренности и оставили ничем не заполненный каркас, внутри которого теперь звучала чужая мелодия.
Он потряс головой, прогоняя туман.
– А вы… сами, – только и мог сказать Александр Первомаевич, – по какой творческой профессии специализируетесь?
– Я-то? – приосанился Гог. – Я, душа-человек, больше, знаете ли, по административной части. – Он значительно посмотрел на разом оробевшего Старописемского. – Творческие люди – они ж как дети. За ними присмотр нужен. – И, глядя старичку в выцветшие от долгого созерцания мира глаза, явственно, выговаривая каждый слог, добавил: – Со стороны соответствующей госструктуры.
“Фээсбэшник, – догадался Александр Первомаевич. – Не иначе по поводу скандала в ЦДМ пожаловал”. Он смутно помнил, что ЦДМ хотели захватить, но не знал подробностей.
– Я, товарищ, хочу сказать, – Старописемский подался вперед, показывая готовность услужить, – что вход этот – с улицы – давно закрыт. Вам надобно б в арочку пройти, рядом с метро, а там уже в новое здание. Оттудова все и ходят.
Он мелко моргнул – слезились глаза – и осторожно, пробуя почву, добавил:
– Уж какой год. Вы, должно быть, давно не бывали.
– Давно, давненько, – согласился Гог. – Еще шельма Торлецкий и доходный дом свой не построил, да и Николаевского вокзала, признаться, не было, когда мы с Магогом Магоговичем посещали столицу. Кстати, – заметил он, – тогда Москва и не была даже столицей: Петербург был.
– Они из Питера приехали, – поделился Ибрахим с Александром Первомаевичем, – на час двадцать девять который.
Старописемский понял из сказанного не все, но одно усвоил: товарищи были питерские. “Самого люди, – внутренне ахнул Старописемский, – Владим Владимыча. Под себя ЦДМ забирают”.
Сердце сладостно екнуло, Старописемский любил проявления власти. За московских он давно не обижался: все, с кем раньше работал, умерли, разбрелись по пенсиям, а новые были ему такие же чужие, как и питерские. А может, и чужее.
– Вам бы в арочку пройти, – кланяясь, начал Александр Первомаевич, – тут-то закрыто у них. – Он для чего-то указал свободной от пластиковой сумки рукой на запертые двери и добавил: – Двери закрыты.
– Закрытых дверей не бывает, – баритонисто произнес Магог.
– Ах, как сказано! – подпрыгнул и – показалось Александру Первомаевичу – ненадолго повис в воздухе словоохотливый товарищ в косоворотке. – Ах, милый, милый Магог, как это, право, в духе классика: “Рукописи не горят”. Закрытых дверей не бывает. Продолжайте, пожалуйста, продолжайте. – Он повернулся к подобравшемуся старичку и доверительно поделился: – Обожаю, знаете ли, преемственность в культуре.
Александр Первомаевич согласился с косовороточным подобострастным кивком. Магог протянул руку к запертым дверям и щелкнул пальцами. Двери распахнулись, открыв сырое темное узкое пространство подъезда.
“Аппарат, должно быть, специальный, – успел подумать Старописемский. – Оснащают для захватов. А как же. Ну все, пиши пропал ЦДМ”. Он прижал к груди пластиковую сумку с полученными в аптеке со скидкой по пенсионному удостоверению лекарствами. В груди сладко ныло от причастности к чему-то большому и важному – типа строительства новой канализационной системы в Новогирееве в 70-е. Ох, он там поучаствовал.
– Спасибо, друг, – поблагодарил Магога административный товарищ. – Как-то с парадного входа сподручнее входить в храм искусства.
Они проследовали в темный небольшой холл, Александр Первомаевич робко в конце – за Ибрахимом. “Не прогонят – останусь, – решил Александр Первомаевич. – Может, в конце награду дадут… за пособничество. Или попросить, чтобы зятя из квартиры выписали… Им такое раз плюнуть: питерские. Власть”. Он вспомнил, как высокий в сером пальто ловко открыл, казалось, навсегда запертые двери. Как же, скульптор.
Холлом, в котором они теперь находились, давно не пользовались, и оттого в нем стоял состарившийся неподвижный воздух, в котором умерло все – даже тление. Впереди темнела большая парадная мраморная лестница, расходившаяся на две стороны от первого пролета. Вдоль стен грудилась ненужная более мебель – столы с тремя ножками, стулья с двумя и пара кресел с порванными сиденьями. Бывший центральный вход доходного дома Александра Логиновича Торлецкого превратился в склад выброшенного имущества. Новая жизнь входила с нового входа – через арочку.
– М-да, – оглядевшись вокруг, сказал Гог, – вот парадный подъезд. По торжественным дням. А день-то у нас, коллеги, как нельзя более торжественный. Что скажете? Какие первые впечатления?
– Назови мне такую обитель, – нараспев попросил Ибрахим Гафуров. – Я такого угла не видал. – Он больше не удивлялся своей правильной, без акцента, русской речи.
Магог, единственный из присутствующих, не проявлял к окружающему запустению никакого любопытства (а мог бы, хотя бы из вежливости). Он пошарил в бездонном кармане пальто, что-то там нащупал, но не вынул. Ждал, должно быть, подходящего случая.
Ибрахим заметил малое движение – скорее шевеление, чем движение – вдоль высокого полуосыпавшегося лепного карниза. Что-то там оживало с приходом гостей. Он хотел присмотреться, но в холле было темно и под его сводчатым потолком казалось еще темнее: тени, что ли, ложились гуще.
Гог тем временем направился к просторной лестнице, остальные последовали за ним. Здесь от потертого мрамора широких ступеней было посветлее. Александр Первомаевич старался не отстать, озираясь по сторонам: ему, как и Ибрахиму, чудилось, что в его периферийном зрении что-то шмыгает, юркает – беззвучные шорохи, не тени даже, а тени теней. Впрочем, это так: чудилось. Он, однако, покрепче прижал к себе пластиковую сумку с полученными льготным образом лекарствами и ряженкой “Домик в деревне”.
Гог остановился перед лестницей и задрал голову. Ибрахим и Старописемский последовали его примеру. Магог не интересовался темным, сходящимся в слабый овал, потолком и обширной лепниной на его сводах и вдоль карнизов.
А зря: чего здесь только не было!
По периметру холла – под осыпавшимися бордюрами гипса – шли медальоны со строгими львиными головами в обрамлении каких-то изогнутых ветвей вперемежку с распускающимися в разные стороны бутонами стилизованных цветов. На потолке томно лежали, раскинувшись в привольных позах, голые пухленькие дети-ангелы с обломанными местами крылышками и приоткрытыми покрошившимися губками – радость педофила. Их пустые глаза были обращены к приподнятому конусом центру потолка, где красовался сложный, сходящийся концентрическими, с облупившейся позолотой, кругами узор – лепной орнамент вокруг пустого места, откуда торчал толстый, обмотанный истрепавшейся черной изолентой, кабель – все, что осталось от роскошной люстры, когда-то спускавшейся каскадом белого света – хрустальный водопад.
У Александра Первомаевича чуть кружилась запрокинутая голова. Он уже думал опустить взгляд долу, когда милый однорукий ангелочек (вторая рука осыпалась до локтя) шевельнулся, перебрав по потолку толстенькими ножками. На одной ступне у ангела осталось три пальца, другая же сохранилась полностью.
“Показалось, – мелькнула в недрах мозга старого хозяйственника-эксплуатационника испуганная мысль – шальная мышка и спряталась поглубже, забилась в тесный уголок сознания, устрашившись себя самой. – Нужно голову опустить”. Но голову опустить он не мог, словно кто-то сильный жестко держал его за одрябший подбородок, задирая кверху.
Ангелочек почесал оставшейся рукой у себя в паху и перевернулся набок. Он – без особого любопытства – поглядел на окаменевшего Александра Первомаевича и подпер курчавую, в гипсовых завитках головку обрубком второй руки. “Тазепам нужно принять”, – безнадежно подумал Старописемский и вспомнил, что тазепам по пенсионному удостоверению не отпускают: надобно платить. Он, впрочем, уже понял, что тазепам не поможет.
Лепнина вокруг темного холла шевелилась, оживала, стряхивая прошедшее время, будто шелуху от семечек. Львы в медальонах под карнизом раскрывали пасти, то ли зевая, то ли грозясь проглотить. Две полуодетые кариатиды с задранными руками, поддерживающие дорические антаблементы по обеим сторонам лестницы, задвигались, опустили руки и принялись их встряхивать, как спортсменки на разминке. Даже цветы и те затрепетали алебастровыми лепестками, потянулись к центру зала – под потолок, где когда-то висела хрустальная люстра.
Ибрахим смотрел на ожившую лепнину без тревоги: так угодно господам джиннам. Они, понимал Ибрахим, могут и не такое. Внутри Ибрахима трепетала струна покорности и счастья от обретенного смысла жизни, струна, игравшая нескончаемый суфийский мотив, что был одновременно и хамдом – молитвой Аллаху, и наатом – молитвой Пророку, и любимой Ибрахимом газелью – всем вместе и сразу. Как и положено настоящей музыке.
Старописемский, забыв удивиться, что уже как минуты три перестал дышать, боялся, что его стошнит от залившего горло прогорклого страха. “Пиджак жалко, – подумал он о ненужном, глупом, вовсе неподобающем моменту. – Пиджак потом в чистку сдавать”.
Однорукий ангелочек скривил губы и сплюнул гипсовый крошкой Старописемскому на лоб. Жидко-белое потекло по челу Александра Первомаевича, залившись в уголок и без того слезящегося правого глаза. Он моргнул.
– Ах, дети-дети, – понимающе закивал Гог. – Вечно шалят. Впрочем, мы и сами когда-то были маленькими…
– Не были, – возразил Магог. Он поправил серую в клеточку кепку, осадив ее чуть глубже на высокий аристократический лоб. – Ни вы, ни я.
– И верно, – согласился Гог. – Нас с вами, уважаемый друг, детство, увы, минуло. Обошло. А так, знаете ли, хочется иногда пошалить, побаловаться.
Ангелочки дружно закивали и зашумели простуженными сиплыми голосами, каких Старописемский от них не ожидал.
– Побаловаться б, оно конечно, – сказал однорукий. Он сплюнул еще раз, целясь Старописемскому в левый глаз, но промахнулся.
– Тебе только и делать, что баловаться, – укорил его другой, с отколотым носом. – А мы тут порядок во Вселенной поддерживай. Создавай гармонию.
– Пошел на хуй, – ласково сказал ему однорукий. – Без тебя разберемся.
– А не кажется ли вам, дорогие коллеги, – обратился к присутствующим Гог, – что на потолке у нас чего-то не хватает? Самсинг миссинг, выражаясь языком стратегического противника. Что бы это могло быть?
– Люстру украли, – поделился наблюдениями приметливый Магог.
– Спиздили, – подтвердил охрипшим, пропитым басом однорукий ангелочек. – Уже какой год в темноте.
– Прискорбно, – вздохнул Гог. – Торлецкий, конечно, понял бы – по-человечески, так сказать, ибо сам был не чужд – отнюдь, но мы-то, коллеги, мы-то с вами не одобряем. Лепнина посыпалась, света нет, дырка в потолке. Что будем делать?
“Меры нужно принять”, – подумал Старописемский.
– Верно, дорогой Александр Первомаевич, – одобрил мысль старичка Гог. – Какие предложения? Смелее, смелее.
– Дыру заделать, – сказал Магог.
“Освещение восстановить”, – мысленно поддакнул Старописемский. Шею начало сводить от напряжения, словно ее загипсовали.
– Итак, поступили предложения заделать дыру и восстановить освещение. Предложения приняты единогласно, – подытожил Гог. – Ответственными за исполнение назначаются лица, подавшие предложения, – Александр Первомаевич и Магог Магогович. За работу, товарищи!
Магог вынул из кармана нож с длинным узким лезвием и двумя быстрыми точными движениями отсек Старописемскому уши. Взглянул наверх, где темнела дыра от люстры, причмокнул и отрезал старичку нос. Снова посмотрел наверх.
– Так войдет, – удовлетворенно кивнул Магог. – У них голова небольшая.
Он убрал нож в карман и легко подкинул обливающегося горячей липкой кровью Александра Первомаевича к потолку – навстречу ожидающему того черному отверстию. Старописемский полетел наверх, окруженный лиловым столпом света, и попал окровавленной головой точно в дыру из-под люстры. Он плотно вошел в дыру, как пробка в узкое горлышко бутылки, и повис, мелко суча в воздухе старческими ногами с узором синеватых вен, скрытых ветхими брюками. В левой руке Старописемский продолжал сжимать пластиковую сумку с ненужными более льготными лекарствами и кисломолочным продуктом.
– Что ж, дыру заделали, – удовлетворенно констатировал Гог. – Теперь восстановим освещение.
Он хлопнул в ладоши, и черный кабель, вмятый головой старика в дыру, зашевелился, зашипел, как змея, метнулся и – одним броском – проник Старописемскому в горло, ломая по пути хрупкие старческие зубы. Александр Первомаевич почувствовал, как кабель ползет, извиваясь, вниз по глотке, оттуда в пищевод – глубже, глубже, страшный черный зонд, пока его оголенный конец не уткнулся во что-то мягкое, влажное, ожидающее торчащие острые проводки. Проводки обмотались вокруг каких-то отростков внутри Старописемского и больно их стянули.
– Свет! – негромко потребовал Магог.
Свисающее с потолка тело Александра Первомаевича начало светиться – сперва слабо, затем сильнее, постепенно накаляясь, как вольфрамовая нить – ярче, ярче, ярче. Александр Первомаевич чувствовал нестерпимое жжение, бегущее по его телу, словно в нем горели нервы, но не мог даже стонать.
– Славная работа, – одобрил светящегося Старописемского Гог. – Лампочка Первомаича. Так – с освещением – безусловно торжественнее. Жаль, любезнейший, вы не можете видеть! – крикнул он висящему под потолком безголовому телу Старописемского. – Но уж поверьте на слово, голубчик: хорошо получилось. И без ненужных расходов.
“За что они меня? Я ж ничего такого…” – звучало в пылающем мозгу Старописемского. Он почувствовал, что тело облили чем-то влажным и жестким, быстро костенеющим, но не мог видеть чем: голова крепко сидела в дыре, и вокруг нее возились, шебурша в темноте, растревоженные мыши, живущие в потолочном пространстве.
– Ну почему обязательно за что-то? – досадливо воскликнул Гог, наблюдая, как тело старика покрывается прозрачным тонким стеклом. – Почему нельзя просто так? Мы же в Доме муз, в храме искусства в конце концов, а искусство – иррационально. Искусству свойственны интуиция, инстинкт, коли хотите, а не сухая выверенная логика, удушающий детерминизм. Почитайте Кьеркегора, что ли… Шпенглера почитайте.
– Шопенгауэр высказывался в пользу иррационализма, – поддакнул знаток философии Ибрахим Гафуров. – Бергсон также – Теория интуитивизма.
– Именно, – закончил дискуссию Гог. – Так что подумайте, дружище, время у вас теперь имеется – вечность.
Он засмеялся и звонко крикнул сучившему в воздухе ногами Старописемскому:
– Время обаятельной нечистой силы, “что вечно хочет зла и вечно совершает благо”, прошло, милейший; безвозвратно прошло. Нынче другие времена: хотим зла и совершаем зло. Что, согласитесь, по крайней мере последовательно.
– Вот-вот, – поддержал товарища Магог. Он задрал голову и пробаритонил: – Прости, отец. Не мы такие – жизнь такая.
И троица отправилась на второй этаж по широкой мраморной лестнице, освещенной дергающимся от боли под ослепительной хрустальной оболочкой Александром Первомаевичем Старописемским.
Какой сейчас месяц? Хурам-сар: низкий порывистый влажный ветер с востока.
Все двенадцать монгольских месяцев обозначены числительными: месяц первый, месяц второй, месяц шестой. Удобно.
Хурам-сар – седьмой месяц. В колофоне “Сокровенного сказания” – “Монголын нууц товчоо” – сказано: “В седьмой месяц – Хурам-сар – день девятый произошло великое событие”. Это сегодня.
Хурам-сар. Восемнадцать лет назад, когда я сюда попал, был Цаган-сар. Белый месяц. Не перепутать бы.
Месяц – не так важно; главное, помнить годы: они быстро летят. Нужно помнить, в какой из них я что совершил. И совершить.
Если забуду – у меня имеется книга: там записана моя жизнь. Все, что случится. Например, сегодня: месяц Хурам-сар, день девятый, год 1202-й. Что у нас сегодня? Великое событие: казним татарских детей. Тех, что выше тележного колеса.
Смешно: знал бы Мансур. Или знал? Надеялся на что-то другое? Новая история? Он, однако, ничего не сказал нам с Агафонкиным про татар. А зря: больше всего я воюю с татарами – мог бы и предупредить.
Новая история.
Мне понравилась Квартира: ее наполненность пустотой. Ее обычность. Обыкновенность. Обыденность. Даже доехали мы туда обыденно: на метро. В переходе станции “Новогиреево” я остановился перед ларьком канцтоваров и купил бордовую тетрадь, в которую теперь записываю свою жизнь. Купил, чтобы писать в ней стихи, и радовался выгодной покупке: за 199 рублей и тетрадь, и приклеенный к ней скотчем пакетик с пятью шариковыми ручками.
На внутренней стороне задней обложки была напечатана типографская информация: кто, где, когда. Чуть ниже стояло: “Безопасно при использовании по назначению (для записей). Срок годности не ограничен”.
Использую по назначению. Из соображений безопасности. И надеюсь, что срока годности хватит.
Когда Агафонкин уговорил меня пойти с ним, когда я ему поверил, мне казалось, я попаду в сказочный замок, в Страну чудес: огнедышащие драконы, говорящие деревья, заколдованные принцессы. Вместо этого – просторная старая московская квартира без евроремонта. Все чисто, подновлено, но по-домашнему: видно, что полы циклевали сами, что обои поклеены неровно и кое-где пузырятся от того, что плохо разгладили по стене и попал воздух. Кран в кухне тек, капли шлепали в потрескавшуюся эмалированную раковину, но не равномерно – через равные промежутки времени, как положено каплям, а рвано, хаотично, спонтанно. Пожалуй, это было самым необыкновенным в Квартире.
Хотя заколдованная принцесса тоже случилась. Потом.
Мы с Бортэ живем хорошо – повезло. Как бы я жил с настоящей Бортэ? Кто знает. Я и видел-то ее полчаса. Джелме удавил ее арапником в знак уважения к беременности: смерть без крови. Оставшимся в живых после боя меркитам я предложил присоединиться к моему отряду. Согласились трое – хромой Чилед, высокий Тохтоа и меткий лучник Чильгир. Остальных мои нукеры выстроили в ряд и проскакали вдоль линии безымянных спин, соревнуясь, кто срубит голову с первого удара. Игра в кегли.
Новая история?
Агафонкин пришел в Дом ветеранов сцены морозной февральской ночью – не в свое дежурство. Мы дежурили в разные смены – сутки он, сутки я, сутки Валентина Петровна. Потом опять он. У меня выходило больше денег, потому что я также оформился уборщиком на полставки – делил с Валентиной. Получалось почти семнадцать тысяч: двенадцать как санитару и четыре пятьсот за уборку. То есть оклад санитара был шесть тысяч, но директор Дома Хазович доплачивал сто процентов за “напряжение” – работа с лежачими. Хотя лежачих было не так много.
Сто процентов за “напряженку”. Неплохо.
Я жил в ДВС бесплатно, питался со старухами, почти не тратил денег. Только по выходным. В выходные завтракал в общей столовой, садился на 20-й автобус или маршрутное такси 587 и ехал до станции метро “Новогиреево” – желтая ветка. На грязно-серых колоннах из мрамора – красные звезды в синем орнаменте по периметру. Как погоны моего отца: звезды на синем фоне. Только его звезды были золотыми.
Мне казалось, звезды на синем фоне – тайный знак, отзвук моего прошлого, подтверждающий, что в Новогирееве я на правильном месте. Мы, якуты, – суеверный народ.
Тогда я не знал, что настоящим знаком был мой обычный маршрут по выходным: желтая ветка до “Третьяковской”, затем переход на оранжевую “Новокузнецкую”, осторожно двери закрываются, следующая остановка “Китай-город”. Мой путь лежал в Китай. Тогда я не знал. А и знал бы – что б это поменяло? Можно ли вообще что-то поменять?
Мансур верил, что можно.
Мы сидели в большой комнате – в углу, на коричневой тумбочке, старый телевизор. В картонном ящике под круглым столом, застеленным клеенкой, сложены игрушки. Я постеснялся спросить чьи: возможно, Агафонкин был раньше женат, и жена покинула его, забрав ребенка. Агафонкин не рассказывал про свою жизнь ничего, кроме того что путешествовал во времени. И этого хватало.
Мне не нравились московские зимы: сырость, грязь, снег серыми клочками – старая вата – вдоль тротуаров. Пар от людей в метро. То ли дело зима в Якутии: чистый, вымороженный до синей пустоты, до звенящей хрупкости воздух: тронешь – сломается. Пустая тайга – снег выше пояса, пройти можно только на снегоступах – коротких широких округлых плетенках из ивовых прутьев. Прикрепляешь к валенкам на резинках – и пошел по любому снегу. Охотники покупали снегоступы из пластика: дольше служат. Но я не охотник, да и денег у меня не было: мы с отцом жили на его пенсию.
Мои снегоступы смастерил дядя Дормидонт. У него не было ног ниже колен: съела проказа. Он ездил по длинному, узкому, застеленному порванным сизым линолеумом коридору нашего барака на маленькой деревянной платформе с колесиками, которую сделал сам. На улицу его выносили только летом – когда растает. И то на крыльцо или рядом: тяжело нести. Сажали на тележку лицом к впадающей в озеро протоке, и он сидел на своих обрубках, мотая головой из стороны в сторону и слушая текущую внизу воду.
Ранней весной, пока ива по берегам протоки не поросла длинным острым узким листом, с обрыва можно было видеть бурулган: омут, вертящийся у места, где скорая протока впадала в медленное течение Вилюя. Если пройти к большому камню и, забравшись на него, встать прямо над бурулганом и смотреть вниз, не отрываясь и не моргая, протока могла показать твою будущую жизнь. Меня научила этому Л.
Я никогда не смог увидеть будущую жизнь, хотя подолгу стоял на шершавом, поросшем мхом камне, смотря на бешено крутящийся внизу бурулган. Возможно, я моргал. Или что-то еще. Что мешало мне увидеть будущую жизнь.
В снегоступах, кстати, есть неудобство: они не прокладывают лыжню. Ступаешь по снегу, скользишь, где можешь, но лыжни не остается: слишком большая площадь давления. Поэтому трудно возвращаться, найти дорогу домой. Так и я: ушел в снегоступах по времени, по чужой Линии Событий – не вернуться.
Да и зачем: мой дом здесь. Здесь и сейчас. Как говорил Агафонкин – здесь-сейчас.
Пространство Минковского.
Агафонкин пришел в Дом ветеранов сцены морозной февральской ночью. Я удивился – что ему нужно на работе в мое дежурство? – но ничего не сказал. Предложил чаю, он согласился, пить, однако, не стал. Долго сидел молча, держа кружку и разглядывая меня, щурясь, словно от яркого света, хотя голая матовая лампочка под потолком освещала дежурку слабо. – Иннокентий, – наконец спросил Агафонкин, – еще не забыли монгольский?
Проговорили всю ночь. Агафонкин объяснял существо времени – бесконечная лента настоящего, однажды запущенный ролик, – я слушал и пил чай с бергамотом. Этот чай я покупал на свои деньги: большая коробка – сто пакетиков, 225 рублей. Уходило за месяц: мы, якуты, пьем много чая.
Я плохо понял агафонкинское объяснение и поначалу испугался, что он сумасшедший. Или наркоман – нанюхался, обкололся и рассказывает про свои глюки.
Меня убедило, что он знал про меня все. Все. Словно прожил мою жизнь – невидимая тень, всегда за спиной: обернешься и не увидишь, потому что опять за спиной. Словно бегал со мною по поселку офицеров в Чойр-2, качался на качелях с Леной Голубевой (что с ней стало?) и сидел рядом на жесткой лавке с белой маской на лице в “уазике” санитарной службы 243-й авиационной дивизии 23-й Воздушной армии Забайкальского военного округа, когда сержант Целенко вез нас с отцом к поезду с закрытым вагоном особого назначения. Будто прожил со мною девять лет в Аhаабыт Заимката и слушал по вечерам, как старый Михай из большой – на десять человек – палаты в конце коридора играет на хомусе и тянет, подпевает, подвывает вибрирующей варганной мелодии:
- Уруннуурэ дьиэлэрбэр
- Урумэччи боуолларбын
- Харалыыра дьиэлэрбэр
- Харангаччы боуолларбын
– Что это за песня? – спросил Агафонкин. – Я, когда смотрел вашу Линию Событий, прослушал ее множество раз, но смысла, конечно, не понял. О чем пел Михай?
О чем пел Михай? “Уруннуурэ дьиэлэрбэр” – женская песня. Девушка обещает любимому:
- В белом-светлом доме моем
- Бабочкой бы стала я,
- В черном-черном доме моем
- Ласточкой бы стала я.
То есть какой бы ни был дом, не удержишь – улечу. Обычная женская история. Мне ли не знать.
Уруннуурэ дьиэлэрбэр…
– Зачем я вам нужен, Алексей?
В белом-светлом доме моем…
Агафонкин засмеялся. Он был похож на молодого Брэда Питта с вьющимися каштановыми волосами и влажными зелеными глазами.
– Иннокентий, – сказал Агафонкин, – как правило, мне удается объясниться с людьми в разных эпохах даже при отсутствии общего языка. Потому что они меня ожидают: хранят предметы – Объекты Выемки, данные им либо их предкам, и знают, что однажды за ними придут. И расплатятся за службу. Или ожидают Доставку. Одно из двух. В этом же случае мне нужно забрать Объект Выемки – юлу – у человека, который ничего не ожидает: с ним не было уговора на хранение. К нему пришел посторонний человек – Мансур – и дал юлу. Теперь являюсь я и требую ее отдать. Сложная ситуация; поэтому я предпочитаю иметь рядом кого-то, кто и выглядит, и говорит привычно для нынешнего хранителя юлы. Вы – моя страховка. Поможете объясниться, заберем юлу и обратно. Вернемся в тот же момент, откуда отправились. Никто и не заметит.
Врал? Знал? Планировал? Очень даже может статься. Я теперь никому не верю. Кроме Бортэ.
– А как с ним объяснился Мансур?
Харалыыра дьиэлэрбэр…
– Мансур? – Агафонкин отпил чай и поставил кружку на место – не понравилось? – А почему бы вам не спросить его самого? – Он обрадовался своей мысли, хотя, конечно, обдумал все заранее: – Приходите в гости, Иннокентий. Посидим, поговорим.
В черном-черном доме моем…
Мне понравилась Квартира: пустая тишина, простор, мало мебели. Мансур – в старых спортивных, лоснящихся от заношенности штанах и неподходящей к ним клетчатой рубашке – долго молчал, рассматривая меня, затем позвал Агафонкина на кухню и что-то ему сказал. Я услышал обрывок фразы “…как вариант”.
Может, тогда у Агафонкина и родился план?
Бабочкой бы стала я. Ласточкой бы стала я.
Не стану: отращивать крылья – для женщин. Наше дело – строить им дома, из которых они потом улетят.
Мансур поздоровался и спросил, хочу ли пить, есть. Я не хотел, но знал, что отказываться невежливо.
– Черный, без сахара.
– Сахара все равно нет, – грустно сказал Мансур. – Раньше Митек закупал, а теперь Алексей ни о чем не заботится. И денег не дает на хозяйство.
Кто такой Митек?
– Тебе дай, – покачал головой Агафонкин. – Ни сахара потом, ни чая. Ни тебя. Сам куплю, когда будет время. – Онвзял мою облепленную снегом куртку и повесил на вешалку в темноватой, с неровными стенами прихожей. У шкафа с раздвижными дверьми, где, должно быть, висела одежда хозяев, стояли высокие кавалерийские сапоги, какие я видел в кино про старую – досоветскую – жизнь. Агафонкин заметил мой взгляд, но ничего не сказал.
Мы сели в большой комнате: Мансур у застеленного клеенкой стола, я на диване. Агафонкин остался стоять, переводя взгляд с меня на Мансура и обратно. Все молчали. Квартира тоже молчала, только кран в кухне – кап. Кап-кап. Кап-кап-кап-кап. Кап. Было неудобно держать в руках чашку с чаем, а поставить – не на что. Так и сидел с чашкой в руках.
– Мансур, – попросил Агафонкин, – Иннокентий готов помочь нам забрать юлу. Он, однако, не совсем – и понятно, как еще? – верит моим словам. Сам понимаешь: путешествие во времени – нечто из области фантастики. Поэтому прошу тебя рассказать Иннокентию, что ты сделал с юлой. Что ты рассказывал мне.
Мансур ничего не ответил, словно не слышал. Сидел, глядя перед собой, чуть поверх моей головы, высматривая что-то, видимое ему одному, в грязных московских сумерках. Затем улыбнулся.
– Лучше один раз увидеть, – сказал Мансур. – Так быстрее поверит.
– Согласен, – кивнул Агафонкин. Он подошел к шкафчику между ослепшим телевизором и столом, открыл нижнюю дверцу и достал запечатанную бутылку водки. Поставил на стол. – Я подготовился.
Мансур весь подтянулся, напрягся, вытянул шею, словно пойнтер, делающий стойку на болотную птицу. Он смотрел на бутылку не отрываясь.
– Закусишь? – спросил Агафонкин.
– Можно. – Мансур открыл водку, понюхал бесцветный воздух у горлышка, поморщился. – Хотя так быстрее заберет.
Агафонкин вышел, постучал какими-то дверцами на кухне и вернулся с тарелкой, на которой лежала нарезанная подсохшая колбаса.
– Хлеб кончился, – сказал Агафонкин, поставив тарелку на стол рядом с Мансуром. Тот не ответил и как-то странно затих.
– Ты уверен, Мансур, что хочешь это делать? – спросил Агафонкин.
– Выпить-то? – Мансур засмеялся. – Уверен. А остальное – по необходимости.
Мансур допил чай из кружки и не торопясь налил ее до краев водкой. Выпил, обхватив пятерней, как стакан, и странно причмокнул влажными губами. Повертел кусочек колбасы в коротких, покрытых мелкими морщинками, пальцах, есть не стал, положил на тарелку.
– Значит, так, – сказал Мансур. – Жил-был мальчик. И звали его Темуджин.
Он не сразу нашел болото. Солнце слепило – запущенный в прозрачное низкое степное небо маленький оранжевый шар. Темуджин однажды видел такой – в отцовском становье на Сэлэнгэ. Ему было шесть зим.
Шар принесли странствующие чжуржэньские фокусники. У них были войлочные шапочки с кисточками и длинные, подбитые войлоком, халаты. Чжуржэни ели свою еду. Они хранили огненный шар в большой железной шкатулке с китайскими иероглифами, ползущими – причудливые пустынные ящерицы – сверху вниз. Или снизу вверх. У китайцев не разберешь.
За один малый балыш чжуржэни открывали шкатулку, и внутри – без кизяка и сухих веток – горел шар. Он горел сам по себе, день и ночь, освещая темноту в шкатулке – не для кого-то: горел для себя. Темуджин мог смотреть на горящий шар бесконечно, но у него не было денег: два малых балыша – мелкие серебряные монетки весом в три мискаля – он отдал чжуржэням в первый же день.
На третий день маленький Темуджин проснулся ночью, будто толкнули. Лежал с закрытыми глазами, пытаясь понять, что его разбудило. Было тихо, только младший брат Хачиун иногда плакал во сне. Хачиуну снились плохие сны, и мать привязывала ему на лоб горькую траву айтын – прогнать злых духов, навещавших Хачиуна в ночное время. Трава оставляла желтое неровное пятно на лбу и не помогала.
Темуджин знал, почему не спит: хотел видеть шар. Холодный свет забрался под веки и звал к себе. Он уже дважды ходил к чжуржэням и просил показать шар в долг, но старший, с длинным лицом и белыми волосами, только покачал головой:
– Сын Есугэя, – сказал старый чжуржэнь, – найди малый балыш и приходи.
Его звали Джианю – Построение Вселенной. Хорошее имя для фокусника.
Темуджин лежал в мохнатой темноте отцовской юрты и знал, что не может не увидеть шар. Поднялся и босым вышел в степь. Ночь потрепала его по волосам, коснулась глаз сухим холодом, и он стал лучше видеть. Луна – желтый ущербный диск – криво висела над землей его отца – землей борджигинов. Его землей.
Темуджин скользнул в чжуржэньский шатер и замер: все спали, ровное дыхание здоровых людей. Огонь в обложенной камнями яме беззвучно горел, и от него шел душный запах сухого кизяка. Темуджин помнил, где стояла шкатулка с иероглифами: на красном китайском сундуке с другой стороны печи. Он подошел к шкатулке и погладил холодную дверцу, ощупав металлические китайские знаки, ползущие вверх-вниз. Он подумал, что иероглифы могут превратиться в ядовитых змей и ужалить его. “Пусть жалят, – решил Темуджин. – Пусть жалят, но покажут шар”. Он прижал ладонь к холодному металлу и закрыл глаза.
Иероглифы не ужалили. Темуджин открыл глаза и потянул дверцу на себя.
От шара не шло тепло: только свет. Он горел холодным огнем. Темуджин стоял, застыв, замерев, не отрывая взгляда от ровного свечения. Показалось, что внутри шара шевельнулся кто-то маленький, черный – точка, словно пролетела весенняя муха. Он сощурил глаза, пытаясь разглядеть, кто прячется в шаре. Черное снова мелькнуло, и Темуджин вздрогнул. Его тронули за плечо.
Джианю смотрел не на Темуджина, а на огонь в шкатулке. Какое-то время они стояли молча, затем старый чжуржэнь закрыл дверцу. Он вывел Темуджина из шатра с пришитыми косыми тибетскими флагами. Сел на деревянное верблюжье седло, лежавшее на земле. Темуджин остался стоять.
– Сын Есугэя, ты принес плату – малый балыш? – спросил Джианю.
Темуджин покачал головой. Он думал о том, что сделает отец, когда фокусник расскажет ему утром, как Темуджин забрался в чужую юрту. Побьет камчой? Отдаст в рабство чжуржэням?
– Я должен был видеть шар, – сказал Темуджин. – Я отработаю, овгон-гуай: буду ходить за твоими верблюдами. Чистить шатер. Носить твои вещи.
Джианю засмеялся. У него был молодой смех, похожий на лунный свет.
– Сын Есугэя, – Джианю взял с холодной земли камешек и бросил его в воздух: – слушай.
Темуджин слушал: ночь ворошила высокую летнюю траву да тихо ржали кони на ночном выпасе. Ничего.
– Где камень? – спросил Джианю.
Темуджин понял, что не слышал шлепка камня о землю. Словно тот взлетел в темное небо и не вернулся. Темуджину стало страшно: он много раз бросал камни и знал, что они всегда падают вниз.
– Где камень, овгон-гуай? – тихо спросил Темуджин.
Джианю показал на небо. Темуджин поднял голову, и его пробрал холод от сияющих в степном небе ярких низких звезд. Небо состояло из холодных огней, глядящих на Темуджина. Каждый из огней был маленьким шаром, вроде того, что жил в чжуржэньской шкатулке. Огни нельзя было сосчитать, но Темуджин знал, что звезд теперь на одну больше.
– Свет шара – холодный свет, – сказал Джианю. – Наши желания горят, манят, зовут холодным светом, но не греют. Мы можем им следовать, и нам будет казаться, что мы взлетели на небо и стали звездой, но мы, – Джианю щелкнул пальцами, – мы останемся камнем.
Темуджин почувствовал шелест воздуха у щеки и затем услышал шлепок о твердую промерзшую землю. Он нагнулся и потрогал маленький холодный камешек, откатившийся к его босой ноге.
– Воля важнее желаний, – сказал Джианю. – Она творит мир.
Старый фокусник поднялся и пошел в шатер. Он закрыл полог, оставив Темуджина под холодным светом низких звезд. Их было на одну меньше.
Сейчас, вспоминая ту ночь и жмурясь на оранжевый диск в небе, Темуджин думал, что солнце – не огненный шар из шкатулки: солнце греет. Солнце для всех. Впрочем, до конца он не был уверен.
Темуджин хотел есть. Он не ел два дня: с тех пор как бежал. Последний раз он пил вчера на закате, когда набрел на чахлый ручеек в роще с кривыми низкорослыми степными деревьями. Темуджин лег прямо в воду, погрузив лицо до губ, и долго, осторожно пил, всасывая грязную влагу через рваный рукав старого дээла, чтобы в рот не попали легкая речная взбаламученная земля и лиственная крошка. Пить иначе он не мог: мешала колодка.
Колодку – два куска дерева, стянутые на шее, – повелел надеть хан Таргутай-Кирилтух, державший его в плену. Первый год плена Темуджин жил без колодки, и на него не обращали внимания – мальчишка, тринадцать лет. Его хорошо кормили, если он хорошо работал. Если работал плохо, били камчой и не кормили. В такие дни, по вечерам, старый безносый сельдуз, живший с ним в юрте, тайком приносил кислое кобылье молоко и бараний жир, прилипший к осклизлым стенкам казана, в котором варили чай. Темуджин ел мало – хватало.
Отца, Есугэя, отравили татары. Позвали на пир в свое стойбище в Церцерской степи и подмешали плохой травы в его хар-шол – черный суп из баранины. Отец тоже почернел после смерти, как высохший саксаул; Темуджин видел такой саксаул в дальнем южном кочевье три года назад.
Он привык к плену. Темуджин не знал, жива ли мать, Оэлун: ее не было в становье Таргутая: он не взял ее в наложницы. Старая, не нужна. Возможно, она пряталась в поросшем лесом нагорье реки Онон вместе с его младшими братьями Хасаром, Хачиуном и Темугэ. Или умерла. Он не знал и вспоминал ее все меньше и меньше. Даже олхонутские песни, что она пела ему маленькому, больше не помнил. Темуджин привык быть рабом и потихоньку забывал жизнь до плена: она подернулась пеплом – догоревший костер. Будет тлеть потихоньку, пока ночной холод не приморозит прячущиеся в остывшей золе угольки.