Агафонкин и Время Радзинский Олег
Старший у таджиков был худой лысоватый Бехруз. Придя вечером с работы, он молча развязал Николаева, не морщась от сладковато-тошнотворных запахов рвоты и мочи, и сказал пойти помыться. Когда Николаев вернулся из ванной, где кухонной губкой оттер свою рубашку и поменял штаны, Бехруз дал ему чистую тряпку и ведро с водой.
– Почисти кровать, – велел Бехруз. – Ты зачем себя привязал? Больше не привязывай – опасно. Привяжешь, а Ибрахим наш станет утром курить на кухне, забудет сигарету потушить, мы на работу уйдем, а ты сгоришь вместе с квартирой. Нехорошо будет.
Николаев все понял – был не дурак – и больше денег не брал. Жил он с таджиками мирно, они угощали едой, но много Николаев есть не мог: мутило. Так, перехватит чего-нибудь закусить раз в день, и довольно. Да и не хотелось ему есть.
Ему хотелось пить.
Николаев смотрел на запотевшую от холода кока-колу и не мог решиться. “Не деньги небось, – думал Николаев. – За одну баночку не привяжут. Скажу вечером, что взял, и предложу денег отдать”. Откуда он возьмет деньги за кока-колу, Николаев не знал. День, однако, лишь начинался, и будущее представлялось полным возможностей.
Николаев потрогал банку подушечками пальцев. Мягкое железо холодило кожу. Он вздохнул, чуть потянул банку на себя, и она сама – ей-богу, сама – вывернулась из пластикового гнезда, уютно оставшись в ладони.
Кока-кола ему не понравилась. В животе все раздулось, и изжога не опустилась вниз, где растворенная в теплой воде сода ее обычно быстро съедала, а поднялась наверх, пенясь кока-кольными пузырьками. И напиться не напился, и изжогу не вылечил. Что оставалось? Только “поправиться”.
Он решил пойти к соседу-татарину сверху. Они часто выпивали вместе.
Николаев вышел на лестничную клетку, проверив ключ в кармане – как потом зайдешь домой? – и постоял, раздумывая, ждать ли лифт. Он решил пойти по лестнице и заодно проверить, не вынес ли кто к мусоропроводу пустые бутылки, хотя и не сильно надеялся.
Он медленно поднялся по стертым ступенькам и остановился подышать у перил, устав от усилия. В это время ему показалось, что слева будто проскользнула тень.
Его тронули за плечо.
Николаев обернулся: за его спиной слева стоял молодой сосед татарина, живший в той же квартире. Алеша Агафонкин.
– Дядь Валь, – сказал Агафонкин. – К нам собрался? Мансура навестить?
Николаев кивнул: было сложно разговаривать “насухую”.
– Нет его, – улыбнулся Агафонкин. – Уехал к родне.
Желчь метнулась вверх испуганным комком страха: как нет? Где ж тогда “поправиться”? Николаев взялся за перила.
– Уехал, уехал, – заверил Агафонкин. – И вернется не скоро. – Он внимательно посмотрел на Николаева: – Ты, дядь Валь, опять болеешь?
Николаев кивнул.
Агафонкин покачал головой и достал из кармана купюру. Положил в мокрую ладонь Николаева:
– Полечись, – сказал Агафонкин. – Не болей больше.
Николаев проклокотал что-то благодарственное. Только внизу, у подъездной двери, он разжал кулак посмотреть, сколько Алеша дал денег. Посмотрел и не поверил. Николаев зажмурился и посмотрел снова: Петр Первый, корабль с парусами. Сиреневое счастье. Пятьсот рублей.
Николаева перестало мутить. День – неожиданно – выдался хороший. Славный день.
Питерская Тропа в 65-й была легкой – с одним Носителем. Агафонкин, оставив Гога и Магога в пустой аллее, направился в сторону Михайловского замка. Дождь грозился темнотой вдоль края неба, и Агафонкин спешил: нужно было застать своего Носителя, пока того не уведут из парка. Дорожка расширилась, и в просвете голых деревьев Агафонкин увидел молодую женщину, державшую за руку пятилетнего мальчика. Маленький Валя Николаев, их сосед снизу – алкоголик дядя Валя. Агафонкин свернул направо и, когда мать и мальчик поравнялись с ним, дотронулся до рукава детского теплого пальто с вышитым синим якорем.
Тропа. Дорога домой.
Агафонкин подождал, пока Николаев хлопнул дверью подъезда внизу, и открыл Квартиру. Ему был нужен Мансур.
Пустота бывает разной. Звенящей, как после колокольного звона, когда зовущий долгий звук кончился, угас, уплыл вслед самому себе и растворился вдали, оставив прозрачный вакуум. Или глухой, как в темной и душной комнате, где и движение, и звук, и само колебание воздуха тонут в окружившей мир тьме, где нет ни очертаний предметов, ни ясности линий, ни малых шорохов, а есть все впитывающая пустота. А бывает тревожная пустота – пустота-ожидание, когда хочется обернуться, посмотреть, нет ли кого за спиной.
Такая пустота ждала Агафонкина в Квартире.
Он остановился у раскрытой двери большой комнаты. На месте детского манежа осталось пустое прямоугольное пятно чуть светлее остального паркета. Митек забрал манеж Матвея Никаноровича в Огарево – новый что ль покупать, а также его любимые погремушки и пару книжек германских философов Фихте и Фейербаха; Агафонкин помнил, как в огаревском коттедже Матвей Никанорович насупленно читал по-немецки “Сущность христианства”, в которой Фейербах утверждал, что “не Бог создал человека, а человек создал Бога”. Дискутировать об этом было не с кем, и он молчал целыми днями, пряча книгу от охраны: боялся, что как феномена его отправят на изучение в специальный институт. Вопрос, кто кого создал, остался нерешенным.
Дверь в комнату Митька была закрыта, и Агафонкин решил не открывать – что там смотреть? Повернул налево в коридорный отсек, где находились кухня, ванная и – в самом конце, где коридор упирался в стену с подвешенным велосипедом, – комната Мансура. Здесь Агафонкин еще сильнее ощутил тревожность пустого пространства Квартиры: она ждала Агафонкина, нет, не ждала – поджидала.
Агафонкин смотрел на желтую полоску света из-под мансуровской двери и хотел повернуть назад. Он хотел в свою прежнюю жизнь, где не было будущего – лишь настоящее, и оттого не было и ожидания беды. Он знал, что этого не случится, и знал, что сам виноват.
Агафонкин усмехнулся и, подойдя к двери мансуровской комнаты, отворил ее без стука.
Он не сразу понял, что случилось: в глаза ударил яркий свет, и на мгновение Агафонкин ослеп, оглушенный больно хлестнувшим в лицо колючим ветром. Ветер бил, толкал, выгонял Агафонкина из своего пространства. Агафонкин зажмурил глаза, закрыл лицо ладонью и попытался схватиться за ручку двери – только не за что было хвататься: не было ни ручки, ни двери, ни самой Квартиры, лишь ветер и пустота да затопивший мир пронзительный белый свет.
Агафонкин стоял посреди утренней степи.
Он знал, что апрель. Кое-где на почти оттаявшей по весне земле лежали пятна оледеневшего снега – скользкие слюдяные белые блюдца. Солнце светило, слепило с востока в васильковом небе, и ранние степные цветы тянули к нему разноцветные чашечки лепестков. Слева от Агафонкина паслась лошадь, терпеливо выискивая молодую, сочную, недавно проросшую траву. Справа стояла войлочная юрта, из круглого отверстия которой вился почти прозрачный дым.
Агафонкин пошел к юрте, держась к ветру боком и прикрывая ладонью лицо.
Мансур лежал на большой косматой кошме и курил короткую черную трубку. Сладкий, приторный запах мешался с дымом от открытого очага в центре юрты. Мансур взглянул на Агафонкина без интереса, затянулся и прикрыл глаза.
Агафонкин сел на сундук из кованого железа в углу и потянул ноздрями воздух.
– Гашиш? – кивнул Агафонкин на сладковатый дымок от трубки.
– Бухарский, – ответил Мансур, не открывая глаз. – Будешь?
– Нет, спасибо, – поблагодарил Агафонкин. – Может, попозже. – Он осмотрелся: пустая юрта кочевника. Поискал глазами оружие – на всякий случай.
– Зачем пришел? – спросил Мансур. – Здесь мой мир. Я тебя не звал.
– Мы ж соседи, Мансур, – приветливо сказал Агафонкин. – Вот, зашел в твой мир по-соседски.
Еще раз огляделся – без особой надежды и, не найдя что искал, решился спросить напрямую.
– Я за юлой, Мансур. Отдай мою юлу.
Мансур открыл глаза и посмотрел на дым. Дунул, дым закрутился и стал белесой сладкой юлой. Были хорошо видны полосы на боках, только были они без цвета – пустые ленты, опоясывающие пустоту.
– Вот твоя юла, урус, – сказал Мансур. – Бери, если хочешь. Другой у меня нет.
Агафонкин покачал головой: он не любил неправды.
Он встал.
– Мансур, я знаю, что ты взял юлу. – Агафонкин потянул тяжелую крышку сундука, но она не поддалась, не шевельнулась. Он провел пальцами, пытаясь найти зазор. – Я видел юлу у тебя в интервенции. В Священной Ставке Хана. На Павелецком вокзале.
Пальцы ничего не нашли, и Агафонкин нагнулся посмотреть, как открывается сундук. Нагнулся и не поверил: сундук был сплошной, цельный – кованый прямоугольник с декоративным замком. Он повернулся к Мансуру: тот сидел на кошме, опершись на руку, и с интересом смотрел на Агафонкина.
– Не открыл, урус? – Мансур затянулся, пустил струю дыма вверх, к просвету яркого неба в круглом отверстии юрты. – И не откроешь. И я не открою. Потому что сундук не настоящий.
– Тогда для чего он тебе? – спросил Агафонкин. – Если ты не можешь в нем хранить вещи.
– Хранить могу, – возразил Мансур. – Открыть – не могу.
Агафонкин решил не спорить и не любопытствовать. Ему хватало забот.
– Мне нужна моя юла, Мансур, – напомнил Агафонкин.
– Это не твоя юла. – Мансур посмотрел куда-то справа от Агафонкина и, не найдя там, судя по всему, ничего достойного внимания, глубоко вздохнул: – Это – моя юла. Она у меня сколько себя помню. Мама дала.
Агафонкин знал, что Мансур не врет. Он знал, когда люди врут: его часто пытались обмануть.
Он обдумывал ситуацию.
– Значит, – спросил Агафонкин, – ты не брал у меня юлу? Когда я спал в своей комнате?
– Я даже не знал, что она у тебя, – сказал Мансур. – Я всегда думал, что один знаю про юлу и про то, что она может делать.
– И что она может делать?
Мансур засмеялся – глубокий, прокуренный смех счастливого человека. Обычно переходящий в кашель. Но не в этот раз.
– Что юла может делать? – переспросил Мансур. – Может взять тебя в другие миры. Или вызвать Карету.
До середины 70-х прошлого века поезда, приходившие на Ленинградский вокзал столицы, загоняли на дебаркадер, где пассажиры сходили, сгружали багаж и откуда устремлялись на простор Комсомольской площади, где, проследовав мимо здания Центральных железнодорожных касс, либо вливались в поток спешащих к станции метро “Комсомольская”, либо – кто побогаче – вставали в длинную сварливую очередь на такси.
С той поры все изменилось.
Во-первых, ликвидировали дебаркадер и в 1977-м на его месте выстроили Большой зал Ленинградского вокзала. Во-вторых, Центральные железнодорожные кассы переименовали в Московское железнодорожное агентство обслуживания пассажиров. В-третьих, на площади построили фонтан со скульптурой Георгия Победоносца. Да и самого Ленинграда, в честь которого вокзал был переименован в памятном 1937-м из Октябрьского, больше нет: он теперь вновь Санкт-Петербург. И названный в честь несуществующего города Ленинградский вокзал в скором времени, возможно, опять станет Николаевским, каким и был со дня открытия в 1855-м до 1923-го. Все возвращается на круги своя. А что не может вернуться на круги, возвращается на другие геометрические формы.
О возвращении на круги своя и думал Ибрахим Гафуров, поджидающий пассажиров в старой разбитой “шестерке” далеко позади линии лицензированных такси у Ленинградского вокзала: он знал, что не имел права “бомбить” на площади – здесь все контролировалось таксистской мафией. Дядя Бехруз объяснил, что если подойдут и спросят, почему здесь стоит, Ибрахим должен ответить: “Жду брата с поезда”. И не спорить: велят уезжать – уехать. А то побьют и, главное, покалечат машину.
Дядя Бехруз – Бехруз-амак – был не совсем дядя: он был братом мужа старшей сестры Ибрахима, и его полагалось слушаться. Бехруз-амак привез Ибрахима и своего среднего сына Анзура из Курган-Тюбе в Москву, где его свояк толстый Идрис доверил им торговать в палатке у станции метро “Парк культуры”. Они сняли комнату у старого алкоголика Николаева на 3-м Неопалимовском и принялись торговать.
Особенно хорошо продавались чипсы, пиво и контрабандные украинские конфеты Roshen. Когда освоились и прикупили местную милицию, то в ночную смену – палатка работала круглосуточно – стали осторожно торговать дешевой водкой, которую завозил Идрис. Место было бойкое, и дела у палатки шли хорошо. Дагестанцы, контролировавшие точку, имели дело напрямую с Идрисом и ничем не беспокоили Бехруза и его людей; раз в неделю подъезжали на стареньком BMW и спрашивали, нет ли проблем. Иногда предлагали помочь выгрузить товар. Проблем не было, товар Ибрахим и Анзур выгружали сами, но за помощь благодарили и совали дагестанцам ненужные тем пакеты чипсов и коробки с кока-колой. Дагестанцы смеялись, качали головами и брали.
Теперь, после трех лет в Москве, Бехруз-амак решил, что пришла пора начать свой бизнес – извоз. Он купил на сэкономленные деньги старенькую “шестерку” и отрядил Ибрахима “бомбить” у вокзалов – “джихад-такси”.
Половину суммы одолжил толстый Идрис – под двадцать процентов. Ибрахиму это не нравилось: Идрис, как мусульманин, не имел права ссужать деньги под проценты, тем более своим, но он смолчал. Бехруз-амак и Идрис-амак были старшими, и Ибрахим не решался делать замечания старшим.
Кроме того, он был рад снова сесть за руль: дома, в Курган-Тюбе, Ибрахим работал на грузовике. Он соскучился по рулю, по ощущению контроля над машиной, по запаху бензина и масла, по дороге, по ветру из открытого окна. В Москве, правда, езда была сложным, почти самоубийственным делом, но Ибрахиму нравилась непрестанная игра движения: скакание из полосы в полосу, выискивание дырок в потоке машин и ощущение хоть малой, но победы, если ты оказался впереди иномарки, что не успела или побоялась втиснуться в наметившийся проем между нетерпеливым московским автотранспортом. Он снова сидел за рулем: все вернулось на круги своя.
Даже московские пробки нравились Ибрахиму: он мог слушать каввали.
каввали – суфийское пение мужские голоса тянут звук в разных тональностях вьются змейками струйками гашишного дыма под жалобу индийской гармоники хлопанье в ладоши и гулкий ритм табла – большого индийского цилиндрического барабана – та-та-та та-та-та та-та та-та та-та-та вибрация голосов и инструментов совпадает звучит в унисон как марширующая колонна на мосту – если не сбить ногу мост рухнет но в каввали это и нужно – мост должен рухнуть и потом или вниз или вверх к небесам – состояние ваджд – особое состояние экстаза транса когда ощущаешь единение с аллахом ключ к небытию
Ибрахим надеялся достигнуть ваджд и оттого, ожидая пассажиров, слушал каввали – он привез в Москву шесть кассет, чуть раскачиваясь и подпевая вслед звукам высокого, с хрипотцой, голоса великого Нусрата Фатеха Али Хана, исполняющего кафи Султана Баху из пенджабских суфиев.
Кафи, признаться, не был его любимым жанром каввали; Ибрахим больше любил газели с их мистикой, с их намеком на любовный подтекст, с их скрытым суфийским смыслом, что нужно разгадать, как нужно разгадать взгляд девушки из-под платка – зовет она тебя глазами или просто случайно на тебя посмотрела. Возможно, впрочем, Ибрахим любил газели потому, что они большей частью исполнялись на родном ему фарси и оттого были понятнее, чем ваи или кафи, исполняемые на урду. А, может, просто потому, что Ибрахим Гафуров был молод и все еще искал в жизни любовь и тайну. Теперь, однако, мы никогда не узнаем истинных причин.
И вот почему.
Ибрахим глядел на поток людей, выливавшийся из шести дверей вокзала, и они казались ему большой жадной гусеницей. “Почему эти люди так похожи на гусеницу? – думал Ибрахим. – Почему они сливаются в одну длинную гусеницу и перестают быть людьми?” Где-то – среди ста миллиардов клеток его мозга – мелькнула верткой змейкой мысль, что дагестанец Гаджи продал ему дурной гашиш, превращающий людей в гигантскую гусеницу, мелькнула – и пропала, уползла, оставив после себя лишь блеск чешуи – память о чем-то мимолетном и скользком.
Ибрахим продолжал смотреть на пассажиров, сошедших с поезда № 269А, следовавшего из Санкт-Петербурга через Москву в Севастополь (все три, кстати, города-герои), с любопытством отмечая, как выползшая из вокзала гусеница разваливается на отдельных людей, озирающихся в поисках нужного направления и соответствующих транспортных средств. Тут бы Ибрахиму и почуять беду, уехать подальше, попроситься обратно в палатку к Бехруз-амаку, засесть среди коробок с чипсами, картонок с кока-колой и ящиков с пивом, ан нет: Ибрахим Гафуров остался на месте, надеясь на пассажиров с “севастопольского” поезда, пришедшего, кстати, в тот теплый майский день ровно по расписанию – в 13:29. Редкий случай. Как и все, что случилось в тот день.
Ибрахим следил за покидающей вокзал толпой и не заметил, как у его “шестерки” возникли двое странного вида: один пониже, толстенький, в кумачовой, длинной, ниже бедер, косоворотке и плисовых шароварах, закатанных до середины голеней. Поверх косоворотки толстенький надел что-то среднее между женским лифом и коротенькой жилеткой лилового цвета на белых кнопках. Он был обут в кокетливые пушистые тапочки на невысоком каблучке с острым носком – на босу ногу. На голове сидел чуть съехавший набок детский бумажный колпак на врезающейся в подбородок резинке. На колпаке нарисованы клоуны с накрашенными щеками. Если присмотреться, можно было увидеть, что клоуны двигаются, хлопают накрашенными ресницами, томно прикрывая глаза, и фальшиво улыбаются жирными ртами. Но кто, скажите, кто присматривается к нарисованным клоунам?
Второй, высокий, был, несмотря на теплый день, одет в длинное серое пальто, серый шарф и серую в мелкую клетку кепку, в руке – серая трость с набалдашником в форме детской юлы. Высокий смотрел на часы башни Ленинградского вокзала. Он потер набалдашник-юлу, и стрелки часов скакнули на пять минут назад. Высокий посмотрел наверх и одобрительно кивнул московскому солнцу.
– Свободен, командир? – улыбаясь, спросил толстенький. – Вот и хорошо, – подтвердил он самому себе, не дожидаясь ответа, и полез на переднее сиденье. Высокий молча сел на заднее, поставив трость между длинных ног в серых брюках.
“Как я их не увидел? – удивлялся Ибрахим. – Заслушался. – Он выключил магнитофон. – Должно быть, сунулись к такси, узнали тариф и пошли к частникам”. Вслух он сказал, стараясь ясно произносить русские слова:
– Из Питера? На час двадцать девять который? Который Севастополь идет?
– На час двадцать девять? Поезд на Севастополь? – переспросил толстенький. Задумался: – Пожалуй, что на нем. Скорее всего на нем, хотя, признаюсь, не могу, не могу, знаете ли, утверждать: мы с коллегой сошли в Москве, а куда отправится этот поезд – кто знает? Но абсолютно точно, что из Питера. Год, правда, был другой, но город – город тот же. Так что из Питера. Могу поручиться. Не так ли, друг мой Магог?
– Можно и поручиться, – согласился Магог. – А потом отказаться от своих слов. Если нужно.
Ибрахим не совсем понял, но решил не переспрашивать. Он старался не коситься на бумажный колпак, чтобы не показаться невежливым; и не такое видел в Москве за три года.
– Вам куда поезжать? – спросил Ибрахим. – Улиц какой?
– Какой улиц? – обрадовался толстенький (это, надобно признаться, был Гог). – Понимаю, понимаю, дорогой кормчий, – вы ведь наш кормчий, не так ли? – и, поверьте, ценю ваше новаторство в согласовании родов: улиц какой. О, грамматическая смелость! О, свобода языкового волеизъявления! Бурлюк и Крученых позавидовали бы, доведись им услышать.
Ибрахим повернулся к Гогу, думая, что, если будет видеть говорящего, лучше поймет. И сразу пожалел, потому что при виде лица пассажира у Ибрахима внутри будто плеснули холодным, которое принялось тяжело ворочаться и мутить сознание.
Нос толстенького, словно испугавшись взгляда Ибрахима, сполз к левому уху, а глаза забежали высоко на лоб, пытаясь спрятаться под бумажный колпак с мигающими клоунами. Верхняя и нижняя губа Гога менялись местами, будто играли в чехарду. “Гаджи, собака, что-то в гашиш подсыпал, – решил Ибрахим. – Больше сегодня курить нельзя”. Он тряхнул головой и на секунду закрыл глаза. Открыл и решил смотреть только вперед.
– Куда же мы поедем? – продолжал Гог. – Раз уж мы начинаем наше путешествие по Первопрестольной от бывшего и, возможно, будущего Николаевского вокзала, не устроить ли нам тур имени Александра Логиновича Торлецкого, который его построил? Посетим, так сказать, памятные места, связанные с его светлым именем? Если, конечно, друг Магог, – обернулся он к высокому на заднем сиденье, – у вас не имеется возражений?
– Отнюдь, – отозвался невозмутимый Магог. – Можно и тур имени Торлецкого. Отменная был сволочь покойный.
– Ах, дражайший вы мой… – Гог прижал пухленькие ручки к кумачовой груди, словно пытаясь защитить свои хорошие воспоминания о Торлецком. – К чему, к чему подобная резкость в суждениях?! Ну, крал человек, а кто без греха? Кто бы мог сказать себе “нет”, когда казна определила на строительство бюджет в полтора миллиона рублей серебром, то есть, по нынешним меркам, миллиардов так около двадцати североамериканских долларов? Вот Александр Логинович бюджет и освоил. Кое-что, конечно, – а как без того? – прилипло к рукам, но ведь все же построили? Построили? И до сих пор, – Гог обвел рукой в широком красном рукаве Комсомольскую площадь, призывая слушателей удостовериться в правоте его утверждения, – до сих самых пор, заметьте, стоит и работает.
Ибрахим посмотрел, куда показывал Гог: там был вокзал. Он стоял и работал.
– Да по мне пусть бы и не работал, – отозвался Магог. – Мне поезда ни к чему. Я и без них управляюсь.
Он достал из кармана пальто маникюрные ножницы и несмятый лист белой бумаги и принялся что-то вырезать.
Г г торжествующе взглянул на Ибрахима и сказал:
– Мой юный друг, – надеюсь, вы не возражаете против подобной к вам адресации? – уж не обессудьте, уважьте старика – раз решение провести тур имени Торлецкого принято, так сказать, коллегиально, предлагаю посетить и другие построенные Александром Логиновичем здания. Хотя мы и не всех спросили, – вдруг спохватился Гог. Он вскинул нос к самому лбу, так что его сделавшийся зеленым кончик коснулся колпака, и спросил: – Вы как, господа? Не возражаете?
Нарисованные клоуны согласно закивали головами в таких же колпаках и восторженно захлопали в ладоши. Их хлопки звучали не звонко, как обычно звучат хлопки, а глуховато, словно сквозь слой ваты. Или густой туман.
“Гаджи – поганый ишак, – думал Ибрахим, – я же машину вести не смогу”. Вслух он сказал:
– Куда? Улиц называй, пожалуйста.
– Называю, называю, наш доблестный рулевой, – радостно согласился Гог. – Итак, Торлецкий, освоив бюджет, пустил сэкономленные и, признаться, положенные в карман суммы на строительство доходных зданий в Москве, что стоят и приносят доход – хотя и не ему, не ему – до сей поры. Начнем, скажем, – он на секунду задумался, – начнем с Пушечной улицы. Дом 9.
Ибрахим кивнул и, лавируя среди хаотично двигающихся по Комсомольской площади машин и людей, поехал в сторону проспекта Академика Сахарова. Отчего-то сделалось легко и прозрачно внутри, и он решил, что дело не в гашише, выкуренном на голодный желудок, а в том, что он долго сидел без движения. Ибрахим успокоился, но все равно старался не смотреть на веселого пассажира.
Магог тем временем ловко вырезал ножницами человеческий профиль, все больше и больше напоминающий лицо Ибрахима. Он не смотрел по сторонам, не смотрел он и на то, что вырезал, а сидел с закрытыми глазами, словно спал. И, что удивительно, ни разу не порезался.
Остановившись на светофоре напротив здания Тюменской нефтяной компании, Ибрахим неожиданно осознал, что знает куда ехать. Осознал и не удивился, хотя он не только никогда не был на Пушечной улице, но до сегодняшнего дня даже не слышал ее названия.
– В командировка в Москва? – спросил Ибрахим. Он знал, что командировочные любят рассказывать о своих делах. – Какой ваш работа?
– Грабить, убивать, – отозвался с заднего сиденья Магог.
“Ну да, – решил Ибрахим, – они же питерские”.
Машина пересекла Садовое кольцо и двинулась по направлению к бульварам. Солнце прыгало на капоте “шестерки”, вычерчивая желтыми лучами по грязной краске арабские витые буквы. Ибрахим понял, что это знак. Он покосился на Гога и спросил:
– Если музыка играть, не мешает?
– О, милый друг, – воодушевленно воскликнул, подпрыгнув на сиденье Гог, и нарисованные клоуны дружно захлопали в ладоши. – Кому, скажите, уважаемый Ибрахим сын Файзуллаха, может помешать блаженство суфийской мелодии каввали? Быстрее, милейший, быстрее же наполните пространство этими божественными звуками, и мы, как призывал досточтимый Абу Талиб аль-Макки в трактате “Кут аль-кулуб”, отрешимся от мирской суеты и воспарим, воспарим над негативными качествами своей природы. Встанем на путь аскезы.
– Я не встану. И не воспарю, – возразил упрямый Магог. – Мне и с негативными качествами неплохо.
Ибрахима отчего-то не удивило, что толстенький знает не только его имя, но и имя его отца. Он включил магнитофон, повернул на бульвары в сторону Лубянки и сказал:
– Вы знакомы с учением суфиев?
Сказал и удивился, как гладко получилось по-русски.
– Знаком ли я с учением суфиев, дражайший? – переспросил Гог. – Не я ли провел долгие часы в дискуссиях с почтенным Абу Бакр аль-Калабази, когда он писал свой “Китаб ат-таарруф”, в котором объяснены основные понятия суфизма? Не я ли, – вам здесь лучше через Большую Никитскую на Газетный переулок проехать, – посоветовал Гог заслушавшемуся Ибрахиму, – не я ли воспринял всей душой цель суфизма – инсан камиль – воспитание совершенного человека? И продолжаю, заметьте, воспитывать данного человека по сей день. Вношу, так сказать, посильную лепту в общее дело победы духа над материей.
Ибрахим неожиданно понял, почему он так хорошо понимает каждое слово: толстенький говорил по-таджикски. “Интересно, – подумал, не особенно, впрочем, удивившись, Ибрахим, – откуда он знает наш язык?”
Заполнившая его прозрачность, казалось, вытеснила способность удивляться. Он чувствовал себя пустым и легким, словно сушеная тыква. Будто из него все внутри вырезали. Что-то подобное он испытал один раз, когда попробовал кокаин и потом не спал три дня, сохраняя полную ясность ума и ощущение отделенности сознания от тела.
– Вы – таджик? – спросил он толстенького, хотя тот мало походил на таджика. Как, впрочем, и на нетаджика.
– Таджик ли я? – обрадовался Гог, потирая ладоши. – Ах, какая, право, прелесть! Обратите внимание, милый Магог, на напрашивающуюся параллель с вопросом поэта Бездомного к нашему повелителю в бессмертном романе Михаила Афанасьевича: “Вы – немец?” Налицо, налицо преемственность. – Он приосанился и подкрутил мгновенно выросшие поверх прыгающих туда-сюда губ усы. – Отвечу в духе великого Мессира: – Я-то? Да, пожалуй, таджик… А вы, друг мой, – обратился Гог к Ибрахиму, – вы, любезнейший, случайно не поэт? Каковым был Иван Бездомный.
– Он не поэт, – ответил за Ибрахима Магог. – Но уже бездомный.
Он открыл глаза и посмотрел на бумажный профиль Ибрахима. Профиль дернулся и попытался открыть рот. Но не смог.
– Почему я бездомный? – поинтересовался Ибрахим, останавливаясь на светофоре перед тем как повернуть с Театрального проезда на Большую Лубянку. – Я с Бехруз-амаком и его сыном Анзуром снимаю комнату у алкоголика Николаева. У нас за три месяца вперед уплачено.
– Комната больше не понадобится, – пояснил честный Магог. Он раздвинул ножницы и легко воткнул их острые концы в голову профиля. – Ты туда не вернешься.
Радость пронзила Ибрахима – светлый миг счастья. Словно через него продернули легкую иглу и прошили ниткой осознания своей миссии в жизни – подчиняться Гогу и Магогу. Он испытал сладость и дрожь по всему телу, какие не испытывал даже, когда мастурбировал, рассматривая фотографии малоодетых девушек в журнале “Флирт”, запершись в грязной ванной комнате убогой квартиры Николаева.
– Я знаю, кто вы, великие господа, – торжественно воскликнул Ибрахим, свернув с Большой Лубянки на Пушечную и подъехав к большому красивому особняку. – Вы – джинны. Только хорошие.
– Плохие, – возразил искренний Магог. – Очень.
– Да, пожалуй, что и джинны, – согласился с Ибрахимом Гог. – В каком-то, так сказать, смысле. Плохие ли, хорошие ли – это, знаете ли, дело вкуса. Как суфию, милейший, вам должна быть близка наша миссия, ибо не совпадает ли она с сокровенной сутью суфизма, изложенной в Суре Аль-Ахзаб 33:21 Святого Корана? – И Гог с чувством продекламировал по-арабски:
- Был вам в посланнике Аллаха
- Пример хороший тем,
- Кто возложил свои надежды на Аллаха
- И на Последний День Его Суда.
– Вот, – продолжил Гог, – на “Последний День Его Суда”. Судный день, так сказать. И мы тут как тут. Как и положено знамениям.
– Что делать, хозяин? – спросил Ибрахим, наполняясь чувством великого предстоящего.
– Как что? – удивился Магог. – Я ж сказал: грабить, убивать.
– Яволь, мон женераль! – непонятно для самого себя воскликнул Ибрахим и выскочил из машины.
Гог и Магог тоже вышли, и все трое неспешно направились к входу под массивным портиком с колоннами в дом, в котором, как знает каждый москвич, располагается Центральный дом муз.
Агафонкин продолжал возить письма Путина самому себе до окончания тем юридического факультета ЛГУ в 75-м. То есть, возможно, Агафонкин продолжал возить письма и дальше, просто пока об этом не знал. Обычное дело для человека без прошлого и будущего. Время – сплошное настоящее, скользкая лента настоящего, где никогда не наступит завтра.
Он эту жизнь не выбирал; выбрали за него. Кто, почему, за что – Агафонкин перестал задумываться давно: жил меж временами, как люди живут между разными городами, находясь в частых командировках. Он доставлял и забирал предметы согласно Назначениям В, иногда, если становилось интересно или встречалась понравившаяся женщина, подолгу задерживаясь в разных пространствах-временах. Агафонкин не особенно заботился о последствиях своих действий, оттого что знал (Митек объяснил в детстве): измененное им Событие не меняет Линию Событий, а всего лишь становится никуда не ведущим, не имеющим продолжения вариантом случившегося. Висит рядом с основной, единственной Линией Событий – пустой временной пузырь. Все, что случилось, уже случилось и продолжает случаться. Если Агафонкин завел в подвернувшемся Событии роман или поучаствовал в чужой войне, это ничего не поменяет, поскольку на Линии Событий этого не было. Как не было на ней и самого Агафонкина.
Главное – не нарушать Правило Курьера: не раскрывать людям их судьбу. Их завтрашнее сегодня. Пусть думают, что у них есть завтра.
Сейчас, однако, слушая рассказ Мансура в пустой холодной юрте, за войлочной стенкой которой пьяный степной ветер буянил, пытаясь заполнить собою мир, Агафонкин первый раз в жизни в этом засомневался. Выходило, что завтра все-таки может наступить.
Наступает.
Наступит.
– Мне было три года, когда мама подарила юлу. – Мансур выбил потухшую трубку в огонь под узкой железной бочкой-плитой посреди юрты. Поставил на плиту котелок с водой – для чая. – Я родился в день смерти Сталина – 5 марта 53-го года. Старый я, – засмеялся Мансур, – седьмой десяток пошел. Полжизни прождал из-за этой юлы. Полжизни пропустил.
Агафонкин молчал: его дело слушать. Вода в котелке медленно набирала силу от огня, наполняясь легким, чуть слышным гулом. А может, это ветер выл снаружи, просился внутрь, хотел обогреться.
– Отец говорил, что родиться в день смерти великого человека – знак судьбы. Незавершенное в жизни этого человека переходит к тебе, становится твоим делом. Он все время это повторял, боялся, я не запомню. Забуду свое предназначение. Мог бы и не бояться: я и так знал, что мне предстоит сделать. – Мансур взглянул на Агафонкина. – Понимаешь почему, Алеша? Почему знал?
– Нет, – признался Агафонкин. У него мерзли ноги – по полу сильно тянуло холодом. – Не понимаю.
– Юла рассказала. – Мансур вынул из-под кошмы кожаный мешок, распустил стянутое шнуром горлышко и бросил в закипевшую воду кусочки высушенного бараньего курдючного жира. – Извини, кунак, молока нет: у меня жеребец, не доится. Невкусный чай будет.
– Потерплю, – согласился Агафонкин. – Расскажи про юлу, Мансур. Я видел ее у тебя в интервенции, думал, ты взял у меня. А ты, оказывается, с ней вырос. Как так? И при чем тут Карета?
Мансур достал из широкого рукава войлочного халата другой кожаный мешочек, поменьше, и щедро отсыпал черной листовой заварки в мелкокипящую воду с белесыми пятнами жира. Он помешал чай черенком пустой трубки и присел рядом с огнем на корточки, будто хотел послушать потрескивание сухой колючки, которой топилась печь. Он не смотрел на Агафонкина, словно был один и говорил для себя.
– Ничего не случалось до шести лет, – тихо сказал Мансур (Агафонкин до конца не был уверен, что тот это сказал). – До шести лет я играл с юлой, как с юлой: крутил, вертел… Смотрел, как вращается, и боялся, что ее отнимут большие ребята во дворе. Потому играл только дома.
Мы с родителями жили в полуподвале – одна комната, небольшой круглый стол, два стула. У дальней стенки высокий старый трехстворчатый шкаф, который нам отдали жильцы с пятого этажа: купили новый, а этот собрались выбрасывать. Позвали отца вынести шкаф из квартиры, он его разобрал, по частям перенес в подвал и снова собрал. Шкаф стоял не вплотную к стене, между некрашеной фанерной спинкой и стеной оставалось метра полтора. В этих полутора метрах я и жил. Вырос за шкафом. Жил там до института. Спал на раскладушке – одеяло поверх брезента, сверху еще одно. Играл с юлой.
Он замолчал, задумался. Агафонкин не хотел его торопить и тоже молчал. Ждал.
Мансур достал из-под кошмы что-то завернутое в промасленную тряпку. “Юла”, – дрогнуло внутри у Агафонкина. Мансур развернул тряпку и вынул две маленькие, с опоясывающими их лентами цветного орнамента, пиалы. Спрятал кисти рук в широкие толстые рукава халата, чтобы не обжечься, и, приподняв небольшой котелок с чаем, аккуратно, не расплескивая, разлил густую мутную сытную жидкость в пиалы.
– Угощайся, эне, – предложил Мансур. – Ты ведь мой младший брат – эне. Или лучше племянник – бертуганнынг улы. Смотря что тебе больше нравится.
– Улы хочет юлы, – попробовал пошутить Агафонкин и понял – не получилось: даже ветер за пологом юрты не стал смеяться. Только завыл, заплакал, заныл о чем-то тоньше, надрывнее и понесся по пустой степи вдаль, туда, где, должно быть, люди шутили смешнее.
– Юла. – Мансур осторожно хлебнул горячий чай, поморщился – обжег язык. – Юла.
Я был счастлив в подвале и никуда не хотел. В узкое окошко чуть выше мостовой проникало мало света, и мне нравилась всегдашняя полутьма нашей комнаты – словно время ложиться спать, а я не сплю. У меня было три игрушки: деревянный пистолет – вырезал отец, маленький мячик – с ним не разрешалось играть внутри, и юла. Мячик и пистолет я брал во двор. С юлой играл дома.
Я хорошо запомнил тот день: был четверг. Я сидел один в комнате и смотрел, как тени проходят вдоль окна. Тени прохожих шли в другую жизнь, забегая к нам в подвал, удлиняясь, растягиваясь, проскальзывая по потолку, исчезая за переплетом окошка. Словно там, на улице, был другой мир – Мир теней, который прятался, когда я выходил во двор, скрывался от меня за обликом вещей, но на самом деле был сутью этого мира. А то, что мы видели, наоборот, было тенями.
Он взглянул на Агафонкина – понимает ли тот. Агафонкин кивнул – что тут не понять.
– Я решил попасть в Мир теней. – Мансур отпил чай, подержал горячую жидкость во рту, проглотил. – Я пошел за шкаф, взял юлу и закрутил. Смотрел, как она вертится, наматывая на себя мои мысли. Что я думал? Я думал: “Юла, возьми меня в Мир теней”.
Он замолчал, вспоминая тот четверг. Агафонкин тоже молчал. Ему не нравился вкус чая, и он подносил пиалу ко рту, делая вид, что пьет. Пиала грела замерзшие руки, дым от огня уходил столбом вверх – хорошая тяга.
По юрте поползли тени, словно пришли послушать рассказ Мансура о самих себе.
– Юла, возьми меня в Мир теней, – тихо повторил Мансур. Посмотрел на Агафонкина.
– Взяла? – спросил Агафонкин: он понимал, что должен что-то сказать.
– Взяла, эне, взяла, – улыбнулся Мансур. – Я поехал туда в Карете.
Чикой дзам хан байна? Чикой дзам хан байна?
Где дорога на Чикой?
Потерялась в степи. С той дорогой потерялся и я.
Бой с меркитами начался затемно, когда ночной ветер стих и солнце – зимняя любовница ветра – чуть подсветило небо с востока. Нукеры Джелме седлали коней в предрассветье – тени людей. Я украдкой – когда в юрте никого не было – достал из покрытого красным лаком китайского сундука свои часы, которые Агафонкин велел мне спрятать вместе с прежней одеждой, – начало первого ночи. Электронный циферблат, время московское, разница пять часов; значит, здесь-сейчас начало шестого. Тоорил-хан – мой покровитель, вождь кереитов, обещал, что до меркитской стоянки на слиянии рек Чикоя и Хилок, где держат мою жену, не больше часа галопом. Будем на месте к шести.
Хорошо: в степи к тому времени рассветет, станет видно, куда стрелять. Лучнику нужен свет.
Меркиты – нынешние буряты. Думал ли я, что буду воевать с бурятами? Братьями по России? Живут себе в Улан-Удэ, никого не трогают. Ах, Агафонкин, Агафонкин. Ну, да что теперь. Теперь поздно.
Мне принесли хатангу-дегель – кожаный панцирь с приклепанными с изнанки металлическими пластинами. Я надел его поверх длинной шерстяной рубахи, но пластины все равно терли. Хатангу-дегель был мне короток: оно и понятно – это его панцирь, а я чуть выше. Не намного, но выше. Результат хорошего питания в медицинском учреждении, где я провел детство.
В лепрозории хорошо кормили. Там вообще было неплохо.
Аhаабыт Заимката стояла в двенадцати километрах от Вилюйска – дорога через светлую сосновую тайгу. Почва – песок, грязи никогда не бывает: вода после дождя и снега легко впитывается и уходит под землю. Старые бараки, сложенные в потай из бревен, пожертвованных купцами Расторгуевыми по просьбе вилюйского урядника Антоновича, пришли в негодность в 70-х, прослужив более восьмидесяти лет. Было решено их сломать и построить новые корпуса для больных.
Новые-то построили, а старые разрушить не удалось.
Когда нас с отцом привезли, стены старых бараков без крыш чернели по дороге к большому овальному озеру – бревенчатые остовы памяти. Я любил играть в их открытых ветру и дождю клетях разной формы – длинные коридоры, примыкавшие к ним коробки палат, тесные чуланы, пустой квадрат кухни. Доски пола прогнили, и сквозь дыры пророслитрава и маленькие кривые деревца. Я знал, что со временем тайга поглотит бараки, заметет песком, занесет землей, и на их месте поднимутся невысокие холмы, заросшие кустарником и лесной ягодой. Другие, новые люди станут приходить на эти холмы и смотреть вдаль – за гладкое озеро, где растут березы, сосны и красный кедр. Эти новые люди не будут помнить о прокаженных, однажды живших в этих краях, оттого что память о них также заметет песком и не останется ничего, кроме холмов и ветра с озера. А что может рассказать ветер? Ветер – плохой рассказчик: всегда спешит.
Мужики, посланные ломать старые бараки, остановили работы через месяц, успев снести только крыши. Все они потом рассказывали приехавшему из района начальству одно и то же: по ночам им снились кошмары – будто из-под досок бараков к ним тянутся изъеденные проказой руки без пальцев, пытаясь схватить и утащить в другой мир – туун сырыылаах – мир мертвых. Там, под бараками, поясняли мужики, осмелев от выпитой водки, вход в Аллараа дойду – Подземное царство. Прокаженные, умершие в бараках, теперь поставлены охранять этот вход, и оттого живые из Орто дойду, Наземного царства, не могут тронуть бараки. Ломать бараки мужики не отказывались; они отказывались ломать их при жизни. “Когда помрем – сломаем, – поясняли они райкомовским. – Тогда не страшно будет. А сейчас – никак: утащат живыми в туун сырыылаах. Вот где беда”.
Райкомовские спорить не стали – сами были якуты – и порешили оставить бараки как есть: стены без крыш.
Там всегда было светло, и я часами бродил по пустым коридорам, осторожно ступая по прогнившему полу, сквозь который росли высокая жесткая трава и скользкие прутья тальника. Я заглядывал в пустоту бывших палат и мысленно населял их жившими здесь когда-то людьми, придумывая им имена, жизни, судьбы. Я жил меж двух миров – окружавшим меня лепрозорием 90-х и прежними больными, созданными воображением. Оба мира казались равно реальными, и я часто забывал, в каком из них нахожусь.
- Тронул небо рукой
- Потолок
- Трава под ногами
- Пол
- Напридумывал стены
- Дом готов
- Как запереть дверь?
Мой друг, Эрхан, старше меня на два года, жил в третьей от входа палате в дальнем бараке без крыши, с оторванными досками в стенах. Он жил с матерью и отцом – счастливая семья, и, как и я, он был здоров. Его мать тоже была здорова, а вот отец болел проказой, и через какое-то время я разрешил ему умереть. Надоело смотреть, как семья мучается.
Эрхана и его мать Кунэй я оставил жить в лепрозории. В любом случае, им некуда было идти, потому что единственный другой мир, который я знал, был советский военный аэродром в Монголии – Чойр-2. Не мог же я их туда отпустить? Мне был нужен друг и была нужна мать. Кунэй любила меня как сына и часто готовила нам с Эрханом кюэрчэх – якутское блюдо из сметаны с ягодами и сахаром. В лепрозории давали кюэрчэх на Ысыыах – летний праздник, но Кунэй делала его вкуснее.
Я играл с Эрханом каждый день, пока не встретил Л. После этого я его отпустил: позволил уйти, исчезнуть – или ушел сам? Еще долго потом – перед сном – я смотрел из окна комнаты, где мы жили с отцом, на черные стены пустого барака и желал Эрхану спокойной ночи.
Спокойной ночи, Эрхан. Учугэй туун.
Я привык жить меж двух миров, меж трех языков, меж реальных и придуманных людей, так что здесь-сейчас, в степном междуречье Сэлэнгинского среднегорья 1184 года – за почтивосемьсот лет до моего рождения – мне не должно быть страшно. А мне страшно.
Чикой дзам хан байна? Где дорога на Чикой?
Потерялась. И я вместе с ней.
Мой фланг атаки был слева – обойти становье меркитов ближе к быстрой воде реки Хилок и напасть оттуда, вытесняя их к Чикою. Джелме ударил в лоб, мой побратим Джамуха зашел справа – не дать меркитам бежать через Чикой. Я ехал во втором ряду – под защитой батыров родного клана борджигинов, ехал налегке: три лука, четыре колчана стрел – саадак, комплект лучника. Было неудобно сидеть в смазанном овечьим салом седле: слишком короткие стременные ремни – монгольская посадка. На голове – железный шлем с шишаком и личиной – подвижным легким забралом.
Бой начался затемно – скудное солнце белого месяца Цаган-сар только поднялось над степью, когда нукеры Джелме выпустили первые стрелы по легким юртам меркитов. Те, что успели сесть на коней, приняли бой в центре. Джелме оттянул их на себя, позволив нам с Джамухой обойти становье с флангов. Моя лошадь – коренастая лохматая кобыла – вынесла меня прямо на сторожевой пост меркитов, охранявших лагерь со стороны Хилок. Я не успел снять лук с плеча, как маленький меркит – мальчишка лет тринадцати – запустил в меня тяжелой палицей – должно быть, от страха. Сбил шлем с головы.
Субудэй-багатур – мой охранник, мой будущий верный полководец – застрелил двух других часовых, дважды натянув тетиву, и умчался, рассыпая вокруг смерть – тонкий свист каленых стрел. Остальные нукеры придержали коней, ожидая, как я накажу мальчишку-меркита.
Я плохо видел – кровь из раны заливала глаза, и сам удивился, когда сумел разрубить его коротко остриженную голову наискось длинным палашом с первого удара. Он не пробовал закрыться руками и, умерев, не сразу упал: постоял, чуть качаясь, – без лица, затем сложился и рухнул вперед. У негобольше не было лица, но мне отчего-то казалось, что он выглядел как Эрхан – мой выдуманный друг из вилюйского больничного детства.
Нукеры ускакали вперед – к становью меркитов, где шел главный бой – им хотелось славы, а я остался с мертвыми. Солнце взошло и встало невысоко в светлеющем, словно оттаявшем небе, слепило, не давало найти дорогу. Я снял лук с плеча, положил на тетиву стрелу – быть готовым – и поехал, как мне казалось, к лагерю меркитов. В сторону реки Чикой.
Вокруг лежала пустая степь – ни юрт, ни нукеров, ни телег с добычей. Где дорога на Чикой? Я потерялся в степи, ослепленный солнцем и ранней утренней смертью. Кровь на лбу засохла, и голова начала болеть, кружиться, возможно, от голода – я не ел перед боем.
Степь как море: если не знаешь, где берег, легко уплыть вслед за солнцем и затеряться средь волн. Степь поглотит, проглотит, не выпустит, оттого вдали от караванных дорог так много белых гладких костей. Я ехал по степи и думал, что и мои кости будут лежать среди цветов и трав, и не надеялся увидеть людей. Смешно, но я думал о том, что подведу Агафонкина. Что все было напрасно.
И совсем не думал о мальчишке-мерките, лежавшем в степи без лица.
Женщина стояла у ручья, бьющего из-под большого черного камня, – видно, только что пила холодную воду, зачерпывая пригоршней. Молодая – меньше тридцати, в длинном дээл – байковом красном халате, подбитом мехом по зимнему времени. На голове бархатный круглый табарган, но волосы, черные блестящие волосы, распущены по плечам. Монголки носят косы, заплетая лентами. У нее было полуазиатское лицо.
Я остановил лошадь чуть поодаль, чтобы не напугать. Женщина смотрела мне в глаза, хотя по правилам должна была упасть на колени и закрыть лицо руками. Странная женщина. Возможно, у меркитов все иначе.
Понимает ли она по-монгольски? Оставалось узнать. Оставалось спросить, где дорога на Чикой.
– Кухэн, женщина, – спросил я – будущий повелитель мира, – кухэн, Чикой дзам хан байна?
Она покачала головой, словно не верила моим словам. Помолчала.
– Ты… – Женщина соединила маленькие ладони перед грудью, будто собралась молиться. – Я тебя нашла, – сказала она.
По-русски.
Они были в Квартире. Агафонкин не понял, как это случилось: продернули перед глазами белую марлю, и вот она – комната Мансура. Он посмотрел на свою пустую руку, в которой – секунду назад – держал пиалу с монгольским чаем, заправленным курдючным жиром и гашишным дымом. Где пиала? Где согревавший юрту огонь? И где юрта?