Агафонкин и Время Радзинский Олег
– Не знаю, я же сказал, что не знаю, как работает юла. Или что она такое.
– Подожди, Мансур, потерпи, я понимаю – ты хочешь выпить. А я хочу понять, являются ли твои интервенции посещением разных Линий Событий.
– Зачем? – удивился Мансур. – Для чего тебе знать?
– Потому что если это так, я могу по ним передвигаться, – сказал Агафонкин.
– Что? – не понял Мансур. – Передвигаться по моим интервенциям?
Я тоже не сразу понял, о чем говорил Агафонкин. Я, правда, и не очень старался: ум мой был заполнен увиденным – худенький Темуджин, дергающийся под хлесткими ударами постромков, гордый конь хана Таргутая с порванным острым крюком сухожилием, высокий немой нукер, режущий длинным узким ножом косящему мокрым глазом коню горло по приказу хана, алкоголик Мансур – бог Тенгри, бог Хухэ Мунхэ Тенгер. Картинки чужой жизни – жизни, ставшей моей, – кружились, менялись, заполняли желтый воздух большой комнаты агафонкинской Квартиры со сложенными под столом игрушками. Ум отказывался верить в реальность увиденного, в реальность происходящего, но я уже знал, что это ничего не меняло: нереальное происходило помимо меня, вихрилось, крутилось, как бурулган на протоке рядом с Колонией прокаженных. И я должен был бежать через это нереальное, как я бежал через тот бурулган. Как хотела Л.
Откуда она знала про любовь? Был ли я первым? Вторым? Двадцать вторым? Мы никогда об этом не говорили. Мне исполнилось пятнадцать, ей – кто знает? Тринадцать? Меньше? Спрашивать было бесполезно.
Л. знала о любви все, что может знать женщина. И чему она может научить мужчину. Она и учила.
Летом можно было нарвать пласты сухого мха в тайге, накрыть им мягкие сосновые ветки – и готово, только маленькие черные муравьи мешали любви. Л. натирала себя и меня растущей в лесу дикой мятой – ее запах отпугивал комаров и мошку, но от муравьев не спасал. Наша любовь вскакивала на теле красными пупырышками муравьиных укусов. Наша любовь впрыскивалась под кожу муравьиной кислотой. Л. смеялась и уверяла, что это полезно.
– Любимый, кунду, – она всегда говорила по-якутски, – муравьи накусают тебя за лето – всю зиму не будешь болеть.
Я и так не болел. Без муравьев.
Где бы мы любились зимой? Не знаю, наша любовь не дожила до зимы: мы бежали осенью – ранним сентябрем, перед тем как встала река. Вечерний холод уже начинал густиться мелким снегом, заполняя прозрачную таежную ночь белым редким крошевом, которое таяло, упав на все еще теплую от коротких летних месяцев землю. Солнце стало меньше греть – видно, ленилось, собиралось спать на зиму. В небе становилось все больше и больше луны – мягкий, холодный серебряный свет заполнял мир, отблескивая в морозной воде протоки. Мы сидели на нашем камне над бурулганом, прощаясь с лесом вокруг, с Аhаабыт Заимката, с жизнью у этой узкой воды, кроме которой мы ничего не знали. Близился мой день рождения – шестнадцать, и я мог уйти в новый мир, но Л. сказала “нет”. Нет, кунду, ты не можешь уйти: ты должен бежать.
Лодка – старый каяк-долбленка из цельного дерева – была ничья. Она осталась с прежних времен, возможно, еще с того времени, когда мой прадед шаман Яков показывал английской сестре милосердия Кэйт Марсден эти места. Хотя скорее всего каяк выдолбили больные во время войны: их тогда в лепрозории набралось много – прятались от армии.
Лодку нашел Партизан Коля. Партизан Коля не был болен проказой: он вообще не был болен. Его привезли в лепрозорий лет двадцать назад: он не разговаривал и часами сидел не двигаясь, глядя в одну точку, не мигая. Работать он не мог – даже самую простую работу: если посадить его клеить коробки, то Партизан Коля сосредоточенно вертел в коротких крепких пальцах картонки, затем вставал и шел прочь. Или замирал, уставившись в стену, уйдя в принадлежащую лишь ему пустоту.
В лепрозорий его привезли родители. Ему исполнилось шестнадцать, и нужно было оформлять инвалидность по отсталости – для пособия. Это требовало поездки в Якутск, прохождения комиссий – дорого, да и дадут ли? Его семья жила в дальнем алаасе у длинного песчаного крутояра Кысыл-Сыыр Борогон, где темная тайга обступала черной хвоей маленькие, бегущие к Вилюю речки, открываясь просветами овальных долин, усыпанных мелкими мутными озерками.
Дальше к северу – за каменистыми перекатами извилистой, быстрой Мунхаарымы – железная гора Тимирдээх. Руду в тех местах больше не роют – дорого вывозить, оттого тамошние люди живут тайгой. Коля для такой жизни не годился, и потому родители свезли его в лепрозорий, где дали фельдшеру Куприянову немного денег и барсучьего сала; Куприянов оформил Колю на обследование, записав в приемном диагнозе: “Подозрение на туберколоидную форму проказы. Нуждается в наблюдении”. У туберколоидной проказы срок инкубации до тридцати лет, вот Колю и наблюдали: вдруг подозрение подтвердится? Он вырос в худого нескладного мужика с чуть опухшим лицом, словно только проснулся. Партизаном его прозвали больные, поскольку он не мог говорить: молчал, как партизан.
Мне кажется, ему нравилось в лепрозории: нас хорошо кормили, и после ужина дежурная медсестра включала телевизор в столовой. Партизан Коля садился поближе к мерцающему монитору и сидел не шевелясь, завороженный чужой дальней жизнью из кинескопа. Часто он словно просыпался, вставал посреди фильма и шел в коридор, где, подойдя вплотную к стене, замирал, уставившись в потрескавшуюся побелку поверх дурно положенной штукатурки, будто там продолжалось недосмотренное кино. Что он видел в трещинах отошедшей краски? Что за мир открывался ему? Он не мог рассказать, поскольку не разговаривал. Молчал, как партизан.
Он нашел старый каяк в кустах тальника, росшего на берегу большого гладкого озера, у которого стояла Колония Прокаженных. Из озера вытекала протока, впадавшая в Вилюй. Там, где протока вливалась в широкую серую реку, кипел бурулган.
Партизан Коля не знал, что делать с лодкой, но, как многие люди, нашедшие бесполезные для них предметы, полюбил ее и дорожил ею сверх меры. После завтрака он спускался к озеру, садился в вытащенный на берег каяк и часами сидел, порой вовсе не двигаясь, иногда мерно раскачиваясь, будто в такт мелким волнам, плещущим у песчаной кромки. По этой кромке можно было обойти озеро вокруг, но местами из-под песка били мелкие холодные проточные ручейки, и здесь песок был зыбкий, проваливался, топя ноги до щиколотки, мешая идти. Нужно было искать полосу крепкой мокрой прибойной гальки, чтобы перейти эти промоины.
Партизан Коля не ходил вокруг озера: он сидел в найденной им лодке-долбленке на берегу – недвижный, счастливый, немой. Возможно, ему казалось, что он куда-то плывет. Так он сидел, пока мы с Л. не забрали его лодку.
Когда мы пришли – ленивые, тихие от долгой дневной любви на мягком мху, распаренные близостью, пахнущие друг другом, когда мы пришли осмотреть его лодку, Партизан Коля сидел внутри маленького каяка и спал с открытыми глазами. Он не шевельнулся, не показал, что нас видит.
– Кунду, – сказала Л., – мы можем взять его с собой. Если хочешь.
На следующий день мы набрали в тайге сырого мха и проконопатили щели. Нужно было подождать два дня, пока мох высохнет и заполнит собою пустоту трещин. Затем мы залили проконопаченные щели пластмассой, расплавленной на костре в украденной мною на кухне кастрюле.
Партизан Коля смотрел на наши старания без любопытства. Он смотрел без любопытства, как мы затыкали щели мхом, как резали пластиковые бутылки на кусочки и затем варили на костре, как заливали щели и ждали, пока пластик схватится поверх мха. Он смотрел без любопытства, как мы, найдя свилеватый сушняк, выпилили из него новые уключины для весел. Он смотрел без любопытства, как мы целовались, – Л. у меня на коленях, мои ладони под рваным красным свитером гладили ее длинные соски. Ладоням было щекотно.
Партизан Коля смотрел мимо нас, сквозь нас, на видимую лишь ему точку в пространстве, где шло его нескончаемое кино. Он очнулся только, когда Л. решила проверить нашу работу и потащила каяк к воде. Сперва он следил за ней немигающими глазами, затем принялся мотать головой, словно не верил, что каяк может плыть. Каяк покачивался, подталкиваемый к берегу слабой озерной водой, и вокруг него собиралась мелкая рябая плотва. Л. шагнула через низкий борт долбленки и, балансируя, села на дно. Лодка осела, но осталась на плаву.
– Подождем, посмотрим, потонет или нет, – решила Л. – Иди ко мне, кунду.
Я осторожно сел в лодку. Она опустилась еще больше, но уверенно держалась поверх гладкой воды. Нас чуть качало, словно озеро укладывало нас спать. Партизан Коля шагнул к воде, но остановился: он продолжал мотать головой из стороны в сторону, затем протянул к нам руки и замычал. Он хотел свою лодку.
– Давай возьмем его с собой, – предложила Л. – А то начнет кричать, и прибегут люди.
Партизан Коля не мог кричать: мог только мычать, и то негромко.
– Нет, – решил я. – Он большой, лодка потонет.
Мы взяли его с собой.
Мы завели Партизана Колю в холодное озеро и усадили на дно лодки, затем сели сами. Партизан Коля сидел не шелохнувшись, не двигаясь, смотря перед собой, не заботясь, куда и зачем мы плывем. Мне кажется, он до конца не осознавал, что лодкой управляем мы.
Посередине озера лежал поросший ивой и мелким, скользким кустарником песчаный остров. Он находился ближе к дальнему берегу, окаймленному темной высокой сосной. Л. хотела поплыть на остров, посмотреть, дойдет ли лодка. Если выдержит туда и обратно, сказала Л., можно идти через бурулган.
Я догреб до острова; лодка почти не текла. Л. выпрыгнула на мокрый от прибоя берег и держала веревку, пока я за руку тащил Партизана Колю за собой. Он не двигался – не моргая, не сопротивляясь, но был слишком сильным, слишком тяжелым, и я не мог его сдвинуть. Мы привязали лодку к наклонившемуся над водой дереву и пошли осмотреть остров. Партизан Коля остался сидеть на дне маленького каяка, положив руки на колени: часовой, сторожащий свое неучастие в мире.
- Небо заполнено небом
- Место для одного
- За горизонтом
- Не ищет
- Никто
- Никого
Мы отошли от берега, и Л. обняла меня, прижалась, подавшись вперед узкими бедрами. Потерлась. Она целовала меня в шею, привстала и нашла губами мочку уха, залезла кончиком языка внутрь ушной раковины. Л. прижалась еще сильнее – убедиться, что ее ласки работают. Улыбнулась – довольная.
– Потом, кунду, – шепнула Л. – дразнилась. – Когда проплывешь через бурулган.
Она легко отстранилась и пошла в редкий лесок, где летали стрекозы. Они охотились за комарами. В узких прогалинах росли полынь и ромашка. Л. нарвала длинной травы, похожей на тимьян, и обобрала плоды – коробочки с темно-бурыми орешками. Она завернула их в мягкие листья дикой черной смородины, растущей кругом, и мы закурили, глотая горький, пряный дым. Ничего не произошло. Затем меня начали трясти, но я не мог открыть глаза: их залепило тьмой.
– Посмотри на меня, кунду, – просила Л. – Посмотри.
Я слышал ее голос, но не мог ее видеть: она пропала, смешавшись с озерным воздухом. Только голос – серебряный звук луны, отблеск ушедшей, уплывшей за облака чужой музыки – звал, звал, не давал заснуть.
– Кунду, посмотри на меня, – требовал голос. – Открой глаза или никогда не проснешься. Уплывешь в сон. Открой глаза, любимый.
Я не мог. Не хотел – зачем? Мне было хорошо – тепло и покойно – в плывущей в никуда тьме. Голос замолк, утонул в окружающей меня мягкой вате, затем – боль. Мокрая боль в щеке.
Я открыл глаза. На меня смотрело чужое лицо. Это была Л., но другая. Я хотел закрыть глаза, но боль в щеке мешала.
– Прости, кунду, – сказало голосом Л. чужое лицо. – Я тебя укусила. Чтобы ты не утонул в своем сне.
Я размазал по щеке кровь – темное пятно на ладони. Смотрел на руку и никак не мог понять, сколько у меня пальцев. Это было неважно. Я хотел закрыть глаза, но чужое лицо моей Л. повисло надо мною как предупреждение – нет. Нельзя.
Л. помогла мне сесть. Я старался подняться медленно, но меня все равно замутило – словно внутри тела взболтали вязкий озерный ил. Л. взяла мое лицо в ладони и принялась тереть виски длинными тонкими пальцами. Стало лучше.
Мир вокруг начал приобретать линии, пределы, очертания, перестал плыть неясным маревом – речной туман жарким летом. Деревья вокруг снова стали деревьями – ветки, стволы, желто-красная, готовая умереть, листва. Было еще светло, но день уже согласился свернуться, погаснуть, и вечер темным валиком подминал под себя небо с востока, окрашивая его фиолетовым цветом скорой ночи. Птицы кричали в мокрых от предсумеречной росы кустах – прощались с дневным светом. Только комары зудели, будто не знали, что пора на покой.
– Что ты видел, кунду? – спросила Л. – Что тебе показал ныырчан?
Ныырчан?
– Трава, ныырчан. Помнишь, мы курили траву?
Я помнил, но неясно. Было трудно стоять и держать голову прямо. Казалось, что нижняя часть тела намного легче верхней, и меня может в любой момент перевернуть головой вниз – Ванька-встанька наоборот.
– Ныырчан показывает, что тебя ждет. Что он показал тебе, кунду?
– Ничего. Я спал. Я ничего не видел.
Л. покачала головой, облизала губы тонким розовым языком. Она держала меня за плечи, чтобы я не шатался. Или не перевернулся головой вниз.
– Ты видел, кунду. Просто не хочешь вспомнить. Нужно вспомнить.
Я не помнил ничего, кроме темноты сна. Сон был пустой – черный ящик с тяжелой крышкой. Нечего помнить.
Л. кивнула, отошла к кустам и, поискав в траве, сорвала широкий лист, покрытый мохнатыми ворсинками. Она поскребла его поверхность ногтями, добравшись до зеленой влажной сукровицы, и приложила лист к моей щеке. Кожу вокруг раны от ее укуса сразу свело – натянуло тугим, будто провели куском льда.
– Быстрее заживет. – Л. потянула меня к воде. – Пошли. Темнеет.
Мы вышли к берегу. Партизан Коля сидел в лодке, глядя перед собой, ладони на коленях. Он не заметил нашего возвращения: мы не были частью его пустоты.
Л. помогла мне забраться в лодку, отвязала веревку и села на весла. Мы пошли к берегу. Я хотел закрыть глаза, но боялся, что соскользну в воду. Л. гребла спиной к окаймляющей озеро полосе песка, и я мог видеть ее лицо: постепенно оно становилось прежним. Мир тоже становился прежним. Только я никак не мог стать прежним: часть меня осталась в темном ящике моего сна.
Я старался не смотреть на воду: ее движение – неостановимая рябь – проникало внутрь, заливалось в меня и убаюкивало, затягивало глаза липкой, как целлофан, пеленой. Я смотрел на туго натянутое небо, где кружились сапсаны. Желто-коричневые, с темными вертикальными штрихами вдоль хвоста, они кружились над лодкой, будто провожая нас, спускаясь ниже, затем снова поднимаясь и вертикально падая к воде на следующем витке.
Я смотрел на парящих в небе сапсанов и пропустил момент, когда Л. повернула в протоку. Я не сразу понял, что она делает. Когда понял, было поздно: протока несла нас на каменный перекат, и Л. не столько гребла, сколько отталкивалась веслами от выступавших из-под воды черных камней.
– Куда?! К берегу, к берегу! – закричал я. – Греби к берегу!
– Нельзя, кунду! – Л. стояла в лодке, нацелившись веслом на большой камень слева. – Ты должен пройти через бурулган.
Партизан Коля сидел на дне, не двигаясь и не обращая внимания на наши крики. Он смотрел прямо перед собой.
Л. оттолкнулась от блестящего мокрого каменного выступа и вдруг, бросив весло на дно лодки, легко прыгнула на камень. Покачалась, удерживая баланс, и осталась на месте. Лодка проплыла мимо, и мне показалось, что Л. потянулась ко мне – поцеловать на ходу.
– Куда ты? – Я привстал, держась за низкие края долбленки. – Куда?
– Мне нельзя, кунду! – крикнула Л. – Ты должен пройти через бурулган сам. Сам!
Я понял: ей это показал ныырчан.
Лодку несло на крутящийся, вертящийся ошметками пены, бурулган. Привстав, я мог видеть затянутые в его воронку листья и ветки, которые, описав несколько быстрых кругов, ныряли в темную воду и пропадали навсегда. Так же, как этот таежный мусор, должен был скоро пропасть и я.
Л. уже не было на каменной косе: она бежала по правому берегу протоки, следуя за лодкой. Партизан Коля сидел, не обращая внимания на воронку черной воды впереди.
Я схватил его за плечо:
– Прыгай! Прыгай в воду!
Он не шевельнулся – далеко в своем мире, где не было бурулганов. Я встал в лодке, оглянулся на Л.
Она стояла у повисшей к воде ивы, подавшись вперед, держась за ветки, чтобы не упасть в протоку. Она помахала мне – тонкая рука в красном свитере. Ветер смешал длинные черные блестящие волосы, и Л. пыталась убрать их нити с лица.
– Ты пройдешь, кунду! – крикнула Л. – Я видела – ты пройдешь через бурулган. Ты должен пройти сам.
Я посмотрел на растущую воронку черной воды. Тяжесть в голове испарилась, остался только страх: ясный, холодный, прозрачный, как раннее январское утро. Я потряс Партизана Колю за плечо, но он остался недвижен. Бурулган несся на нас, и казалось, что воронка воды не закручивается к уходящему вниз центру, а, наоборот, раскручивается, стараясь захватить всю протоку.
Я обернулся к корме и прыгнул в ледяную темную воду.
Холод, залившийся в меня, когда я нырнул в ту протоку, не прошел никогда.
Эту ночь мне было холодно – до утра. Сейчас жарко – горю. От горла к сердцу разлили кипящую медь. Или это расплавленная пластмасса, которой мы с Л. заливали трещины в лодке? Голоса у полога юрты: привели послов из дальних земель. Зачем? Я болен: всю ночь плавал в липком, вязком жару, и китайский лекарь в красной шапочке сидел у моей кошмы, стараясь влить в старческие губы Великого Хана горький отвар зинь-янг-чи. Не до послов: сегодня мы должны взять тангутскую столицу Чжун-син. В книге о моей жизни написано, что я умер под стенами этого города.
Бортэ, Бортэ… Почему я ее пережил? Зачем? Зачем мне Чжун-син? Ах, да – дорога к восточному морю, большой соленой воде, которой кончается мир. Тихий океан. Что за ним? Америку откроют лишь через двести шестьдесят пять лет. Могли бы и не спешить.
Бортэ – смешной ойратский говор, так говорила ее семья на донском хуторе Мокрая Эльмута. Для монгольского уха это как украинский для русских: забавный, понятный, но не совсем настоящий язык. Та, другая Бортэ, должно быть, говорила, как говорят унгираты – ее клан: с длинными, твердыми звуками, чуть щелкая на согласных. Я не слышал, как она говорила: она молчала, пытаясь заглянуть мне в глаза. Она молчала, когда Джелме ломал ей шею. И молчала потом.
Мой последний поход – на восток. Прошлой весной я приказал перейти границу тангутских земель в низовьях реки Эгийн-Гол и к зиме, когда перевалы Хонгора заволокло снегом, дошел до Линчжоу. Путь на Чжун-син был открыт. В книге, оставленной Агафонкиным, написано, что я умер в 1227 году при осаде Чжун-сина. Похоже на правду.
Бедный Мансур: все зря. Весь его план. Он согласился добросить нас сюда – в Монголию Темуджина, потому, что его план не сработал. Хотел выяснить – почему. Почему Темуджин не выполнил завет бога Тенгри.
Агафонкин все-таки сходил в продуктовый на Бурденко и принес хлеба, молока и яиц. Он также купил медовый кекс “Столичный”, срок годности пятнадцать суток. Тогдая не знал, что через пятнадцать суток буду праздновать победу над меркитами в ставке моего покровителя Тоорил-хана в Темном Бору на реке Толе. Я думал, что через пятнадцать суток буду доедать медовый кекс.
– Иннокентий, – заверил меня Агафонкин, – это ненадолго. Мы вернемся в тот же момент, откуда отправились. Или в другой момент, если захотите.
Интервенции Мансура – те же Линии Событий, решил Агафонкин. Стало быть, он может по ним путешествовать. Главное, оказаться в нужной интервенции, сказал он. А там доберемся. Найдем подходящих Носителей и доберемся куда нужно.
Нужно было в 1184 год, месяц Цаган-сар. Белый месяц.
– Я оставил Темуджину юлу и приказал, когда он вернет свой улус – улус Есугэя, идти на запад – на землю руссов. – Мансур снова курил, и душный табачный дым мешался с запахом омлета, над которым – часовой на посту – стоял Агафонкин, раздумывая, досолить или нет.
Кухня при утреннем свете выглядела не так уютно, как вечером, возможно, от того, что желтизна лампочки под потолком окрашивала белесый, марлевый свет осеннего утра, придавая ему больничный оттенок.
– На запад, – повторил Мансур. – Я сказал Темуджину, что путь монголов лежит на запад. Это – его земля обетованная, завет Хухэ Мунхэ Тенгер. А он отправил туда Джучи.
– Может, он пытался, и не получилось? – Я не собирался защищать Темуджина, просто нужно было что-то сказать. – Не всегда выходит как стараешься.
Мне ли не знать.
– Вот и посмотрите с Алешей, – кивнул Мансур. Он затушил сигарету, потянулся. – Выясните, почему он не изменил ход истории.
– Выясним, – пообещал Агафонкин. Он снял омлет с огня и поставил дымящуюся сытным яичным духом сковородкуна деревянную подставку посреди стола. Положил рядом длинный нож. – Нужно понять, куда ты можешь нас добросить.
– Когда я вернулся обратно, – продолжал Мансур, – я ожидал, что вернусь в монгольско-тюркскую империю. А вернулся – все то же: 88-й год, перестройка, гласность. И никаких монголов. Ничего не сделал, поганец. Зачем я ему только юлу оставлял? Помогал из плена бежать?
– Почему в 1184-й? – спросил Агафонкин. Он разрезал толстый омлет на три части и, подцепив большую, положил на мою тарелку. Подвинул ко мне дощечку с хлебом. – Чем такое особенное время, Мансур?
– Переломный момент для Темуджина, – пояснил Мансур. – В том году кэрэитский вождь Тоорил-хан помог ему отвоевать похищенную меркитами жену, и в благодарность Темуджин принес присягу на верность. А Тоорил-хан, между прочим, был вассалом китайской династии Цзинь. Оттого Темуджин и взял курс на Китай как самую важную для монголов землю. Если попадете в 1184-й, сможете все изменить. Развернуть монгольскую империю на запад.
– Не обещаю, – вздохнул Агафонкин.
– Черт с ним, – сказал Мансур. – Выясните хотя бы что произошло. Почему он не попытался. Я этим вопросом двадцать пят лет мучаюсь. И юлу заберите: она мне досталась от мамы.
Он прожевал горячий кусок омлета, заел хлебом. Его жесткие темные волосы облепили большую голову, пытаясь закрыть большой влажный лоб. Ему было жарко. Он хотел водки.
– В 1184-й я вас не добошу, – сказал Мансур. – Я сам там не был. Но знаю человека, который оказался в лагере Темуджина в ту пору. И к этому человеку могу вас добросить.
– Спасибо, – поблагодарил Агафонкин. – Если моя теория верна, мы используем твоего знакомого как Носителя: возьмем его Тропу и попадем в 1184-й. А там, – улыбнулся мне Агафонкин своей красивой улыбкой, – Иннокентий поможет мне уговорить Чингисхана отдать юлу.
– Он еще не Чингисхан, – возразил Мансур. – Он стал Чингисханом только в 1206-м, на Великом Курултае.
– Хорошо, – миролюбиво согласился Агафонкин. Он налил крепкого, почти черного чая из большого чайника с надколотым носиком, отпил. – Кстати, а как ты вернулся обратно? Без юлы?
– Я вызвал Карету, – сказал Мансур.
Агафонкин долго молчал, странно глядя на Мансура, словно не веря его словам. Тот доедал омлет, не обращая на нас внимания.
Агафонкин встал, вышел из кухни и вернулся с новой бутылкой водки. Мансур посмотрел на бутылку, на Агафонкина.
– Эх, евразийство, – вздохнул Мансур. – Пропадай мечта! Жаль, мне с вами нельзя.
– Почему? – не понял я. – Почему вы вообще, пока ждали другой истории двадцать пять лет, не вызвали Карету снова? Посмотреть, что произошло.
– Нельзя, – покачал головой Мансур. – Карета вызывается один раз.
Алина Горелова надеялась на “Поцелуй Чаниты”. Ей не давали петь главные партии – из-за внешности. Она пела не хуже Шмыги, а диапазон у нее был даже шире. Правда, в отличие от Шмыги Алина не была женой главного режиссера Театра оперетты Владимира Аркадиевича Канделаки. Она вообще не была ничьей женой.
Пока Театр оперетты возглавлял Туманов, у Алины оставалась надежда вырваться на главные роли: Иосиф Михайлович ценил не звезд, а актерский ансамбль, а в ансамбле – голоса. Голос же у Алины был удивительный: она свободно покрывала диапазон от ля малой октавы до ля третьей октавы, что позволяло исполнять партии и для сопрано, и для меццо-сопрано.
Был и секрет, которым Алина не делилась ни с кем, только раз показала Кате Никольской: она, чуть посадив диафрагму, могла взять фа второй октавы и таким образом претендовать на легкие партии для контральто. Ниже – темнее – по регистру ни на первую, ни на малую октаву Алина спуститься не могла: оставалась в диапазоне меццо-сопрано и сопрано, но в этом диапазоне могла петь все. И уж, конечно, могла петь Чаниту или хотя бы Анжелу в глупой, искрящейся бездумным весельем, оперетте Милютина, которую Канделаки запустил в репетиции после возвращения театра с гастролей. А ей дали маленькую роль – нет, не роль – ролишку посудомойки Аниты. Там и петь нечего.
“Внешность, – думала Алина. – Внешность”. Понятно, что на Тоню в “Белой акации” Дунаевского она не могла претендовать: Шмыга с ее мягким лирическим сопрано и такой же мягкой европейской красотой подходила для роли идеально. Но Чана, Чана – экзотическая черноволосая красавица – то ли южная итальянка, то ли испанка, то ли вообще бразильянка, тут чуть подгримироваться, чуть округлить длинные узкие азиатские глаза – и вполне, вполне Алина Горелова могла ее спеть.
Хотя, признаться, итальянка и даже бразильянка – это не калмычка. Алина же была калмычка. Наполовину.
Ее мама Джиргал называла себя Женя и работала инструктором райкома комсомола в Москве. Мама Женя-Джиргал родилась на донском хуторе Мокрая Эльмута, откуда калмыков после Гражданской войны переселили в степи и полупустыни между Кумо-Манычской впадиной и Прикаспийской низменностью. Сюда, на озеро Маныч-Гудило, Алину каждое лето отправляли из пыльной жаркой Москвы к бабушке Кермен. Здесь, в окружавших озеро солончаковых лугах, по которым бродили тощие овцы, Алина выучилась говорить по-калмыцки. И петь.
Над озером Маныч-Гудило кружились бесконечные птицы. Бабушка Кермен научила Алину, кто из них краснозобая казарка, а кто колпица, но более других Алина полюбила кудрявых пеликанов. Светлые, с витками перьев на длинной шее, огромные птицы висели в темной воде, иногда ныряя острыми клювами за мелкой озерной рыбой, после бившейся у них в зобном мешке – еще живая, но уже ставшая пищей. Алина подолгу сидела на берегу среди высокого острого камыша, наблюдая за кудрявыми пеликанами, и все ждала, когда они, распахнув гигантские крылья, поднимутся в небо и улетят в Африку. Отчего в Африку? Она была уверена, что там их родина (и, кстати, ошибалась, поскольку их родиной являются теплые плавни Южной Месопотамии).
Ее любовь исключительно к пеликанам была до некоторой степени несправедлива: на озере Маныч-Гудило жило множество другой, не менее интересной птицы: гусь белолобый, чайка серебристая, голубок морской, а также шилоклювка, ходулочник, каравайка и, конечно же, малая белая цапля.
Ну как, скажите, не полюбить малую белую цаплю?
Сердце Алины, однако, оставалось верно кудрявым пеликанам. Женская привязанность – тайна, загадка. Даже в Москве Алина вспоминала своих любимцев. Ей казалось, что порой она видит их в московских парках, где светло-серые птицы прячутся от чужих глаз в мелких холодных прудах, притворившись камнями, застыв у коряг, спрятав длинные желтые клювы под косые крылья. Алина удивлялась и радовалась, что, кроме нее, пеликанов никто не видит. В жизни оказалось много необъяснимого. Кто бы, например, мог подумать, что когда-то она была бабочкой?
Придя домой от Кати Никольской, Алина долго лежала на кровати, глядя в потолок. Она вспоминала свои жизни и как бабочка, и как маленькая чернокожая Глэдис. Алина не могла решить, о какой из них хочется думать больше.
“Что сказала Синяя Птица? Есть другой мир, куда мне еще нельзя. А я хочу во все миры сразу, но нужно выбрать, выбрать”. Алина была уверена, что если выберет себе жизнь, сможет туда попасть. Она ругала себя, что не забрала у Кати юлу.
Алина встала с кровати и пошла на кухню – поставить чайник. В коридоре, как обычно, горел свет над столиком с телефоном, и соседка Черепанова, заслышав шаги, тут же высунула голову из двери своей комнаты – бывшего кабинета Алининого отца. Она хотела подслушать и подсмотреть, но было нечего. Черепанова оценила обстановку, спряталась обратно в комнату, оставив, однако, дверь приоткрытой.
А вдруг?
Общая кухня, которую Алина делила с тремя соседскими семьями, пахла чужой едой и мокрыми тряпками. Алина поискала спички и не нашла: спички либо кончились либо кто-то их взял. “Что мне спички? Я вообще бабочка”, – подумала Алина, но огонь от этой мысли не загорелся. Она открыла посудный ящик семьи Погудовых, взяла большой коробок с надписью “Довольно пьянства!” и зажгла конфорку. Поставила на плиту большой – много больше, чем нужно одинокой женщине – чайник и принялась ждать.
Чайник, набрав от пламени силу, пустился пыхтеть, клокотать, словно был болен опасным респираторным заболеванием, и его хрипы напомнили Алине, что она забыла заварку в комнате, где хранила ее с той поры, как на кухне начали пропадать чай, соль и сахар (Черепанова, не иначе: ни Погудовы, ни Хвостиковы не возьмут). Алина вздохнула, ругая себя за забывчивость, и пошла обратно.
Она взяла со стола коробку байхового чая “Букет Грузии”, вступила в коридор и остановилась, словно ее окликнули. Длинный, узкий, тускло освещенный маленькой лампочкой под подгоревшим с одной стороны желтым абажуром прямоугольник коридора был заполнен ожиданием. Алина посмотрела вокруг: никого. Ничего. Плохо, равнодушно вымытая пустота общего пространства коммунальной квартиры.
“Показалось, – мотнула головой Алина. – Или зовут из тех жизней?” Она посмотрела вокруг, будто надеялась найти ответ на выцветших обоях, но не увидела ничего, кроме всадников с копьями, скакавших неведомо куда, возможно, в соседнюю квартиру. Впереди на большом черном коне ехал – чуть больше других – ее воин-жених в шлеме. Он глядел на Алину длинными азиатскими глазами.
– Забери меня, – попросила Алина. – Увези меня в свой мир.
Всадник кивнул и натянул поводья, чуть приподнявшись в стременах. Пространство на обоях углубилось, сделавшись из плоского перспективным, и из образовавшейся глубины, из уходящей вдаль бесконечным туннелем объемности выехала Карета. Она была похожа на голубое яйцо, обрамленное золотым ободком. На сходящемся овале купола лениво крутилась юла.
Карета висела перед Алиной в полутемном коридоре, чуть отделившись от обоев – в полную величину, но при этом не занимая места. Словно атомы и молекулы пространства раздвинулись, стали менее плотно соединены друг с другом, и в этом, более легком, воздухе стало возможно уместить что угодно. Пропорции коридора остались прежними, ничего не изменилось, только два жеребца, белый и каурый, мотали шеями под потолком, пытаясь скинуть упряжь и убежать, улететь, ускакать. Сидевший на облучке грузный мужчина в старой офицерской фуражке царской армии потянул вожжи на себя и причмокнул.
– Ну, балуй, – прикрикнул на жеребцов кучер. – Садитесь, Алина Степановна: время.
Подножка ступеньки из кованого железа выдвинулась и опустилась, словно кто-то нажал кнопку. От нее разложилась еще одна ступенька, повисшая сантиметрах в десяти над полом перед Алиной.
– Едем? – спросила Алина. – Прямо сейчас? А я собралась чай пить.
Она показала кучеру железную коробку грузинского чая, будто это посадочный талон.
– Дома попьете, – сказал кучер. – У нас окно небольшое, надобно успеть. Садитесь, милая барышня. Время.
Алина обернулась на скрип: соседка Черепанова высунулась в коридор и смотрела на нее с интересом, прислушиваясь к разговору.
– Чего вам? – холодно поинтересовалась Алина. – Опять подслушиваете?
– Ничего не подслушиваю, – возразила Черепанова (хотя, конечно, подслушивала: заняться-то нечем, так и сидела целый день в комнате, уставившись в стену). – Просто услышала, как вы, Алина Степановна, с кем-то говорите, и хотела посмотреть – не ко мне ли пришли.
– Не к вам, – сказала Алина. Она повернулась к кучеру: – Она вас не видит?
– Не видит, – подтвердил кучер. – Не ее время: ваше.
Алина кивнула и поднялась в Карету. Уселась на тугом кожаном диванчике цвета густого красного вина и с удовольствием оглядела салон, обитый золотым шелком в разводах. В Карете стоял мягкий свет степного полудня. Маленький квадрат окошка впереди заполнился спиной кучера.
– Ну, с Богом, Алина Степановна, – услышала она его хрипловатый густой голос, – нам в свое окно успеть надобно.
Алина не ощутила движения: ей казалось, что Карета осталась на месте. Она хотела посмотреть на дорогу и отодвинула шторку, но стекло опоясывающего Карету окна налилось чернотой, отказываясь пропускать свет, не позволяя увидеть наружный мир. Внутри Кареты было по-прежнему светло.
– Я ничего не вижу, – сказала Алина. – Не могу ничего разглядеть.
– А там ничего и нет, Алина Степановна, – отозвался кучер. – И смотреть не на что.
– Как вас зовут? – спросила Алина. – А то неудобно без имени.
– Семен Егорович, – сказал кучер. – Семен Егорович Канин. Гвардии штаб-ротмистр.
Алина прижалась носом к стеклу, но виднее от этого не стало: за окном лежала безвоздушная темнота, будто из воздуха выкачали свет и легкость, не оставив ничего, кроме плотной пластилиновой тьмы.
– Семен Егорович, – позвала Алина, – а как вы знаете, куда мне ехать? Вы же не поинтересовались.
– Как не знать, милая, – рассмеялся Канин. – Вы ж сами попросили. Вызвали Карету. Вот я вас и везу.
– Я про Карету не знала, – удивилась Алина. – Я просто хотела быть с ним. Со своим всадником. Он – мой жених. Я хочу к нему. Вот я и попросила.
– Осознанное желание, – объяснил Канин. – Вы ж юлу закручивали, не так ли?
– Закручивала, – призналась Алина. – Там были мои другие жизни.
– Раз юлу закручивали, имеете право на вызов Кареты, – сообщил Канин. – Когда Карета вызывается неосознанным желанием увидеть другой мир – незнамо что, лишь бы отсюда, то приходит без кучера. Потому что непонятно, куда везти. А если вызывающий знает, куда хочет, – если желание осознанное, Карета приходит с кучером и везет куда пожелали, – пояснил Канин. – Главное – успеть в свое окно.
– Мы успеем? – затревожилась Алина. – Успеваем?
– Уж почти прибыли, барышня, – успокоил ее Канин. – Вот она, степь.
Дверца Кареты открылась, и оттуда хлынул утренний свет – белый, яркий, прозрачный. Канин стоял у подножки. Он подал Алине руку, приглашая сойти.
– Пожалуйте, Алина Степановна, – сказал Канин. – Прибыли.
Алина сошла, опираясь на широкую ладонь. Вокруг лежала пустая плоская земля, поросшая невысокой бурой травой. Далеко на восток, отблескивая металлической резью в глазах, блестела чужая река.
– Чикой, – пояснил атаман Канин. – Он посмотрел на приклеенное к высокому небу солнце и добавил: – Вам, Алина Степановна, к реке. Поспешите: бой, должно быть, закончился.
– Вдруг я потеряюсь? – испугалась Алина. – Заблужусь? Не найду своего всадника? Я же не знаю, куда идти.
– Никак невозможно, – рассмеялся Канин. – Здесь никто не теряется: здесь все только находятся.
Он достал с облучка холщовый мешок и вынул красный байковый азиатский халат, подбитый мехом, и маленькую бархатную шапочку. Протянул Алине.
– Оденьтесь по-здешнему, – предложил атаман Канин. – Да и холодно в степи, не приведи Бог, застудитесь.
– Семен Егорович, – сказала Алина, – может, чаю возьмете? Я дома собралась заварить, а здесь вроде и негде. А вы попьете.
– Благодарствуем, – поклонился Канин. Он повертел металлическую коробочку в руках, улыбнулся: – Я такого и не пробовал.
Канин улыбнулся Алине и пропал. Вместе с ним пропали Карета и непослушные жеребцы. Алина осталась одна.
Она надела халат дээл и шапочку табарган и пошла к дальней реке. Солнце начало нагревать легкий воздух, светя в глаза, окрашивая желтым недавно проснувшийся мир. Высоко в небе парили большекрылые коричневые птицы. Алина пожалела, что они не кудрявые пеликаны.
Она дошла до прозрачного чистого ручья, бьющего из-под большого черного камня, и остановилась зачерпнуть холодной воды. Напилась, распрямилась и прислушалась к приближающемуся топоту неподкованных лошадиных копыт – глухой, шлепающий звук по сухой земле.
Из степи к ней скакал ее всадник.
Он подъехал и придержал коня, оглядывая Алину сверху. “Не узнает? – испугалась Алина. – Он же видел меня с обоев, смотрел на меня всю жизнь. Неужели не признает? Все зря?”
Алина встретила внимательный взгляд его раскосых глаз. На левой щеке всадника белел полукруглый неровный шрам. Лицо было залито кровью из ссадины на высоком лбу.
– Кухэн, Чикой дзам хан байна? – спросил всадник.
Алина слушала забытые монгольские слова. Она понимала, что всадник спрашивает путь к реке Чикой, но говорил он не так, как говорила бабушка Кермен. Хотя и похоже.
Алина покачала головой: она знала дорогу на Чикой. Дорога лежала за спиной ее суженого, слева от разгорающегося диска желтого солнца. Она сложила руки на груди, словно в молитве. Бабушкина песня зазвучала, повисла перед ней:
– Ты, – сказала Алина по-русски, – я тебя нашла.
Он смотрел, как огонь съедает душный твердый кизяк, превращая его в чистый прозрачный жар. Огонь владел тайной, освобождавшей полезное, нужное, ценное из остатков, обломков, отходов. Можно было собрать высохшую траву, сухую степную колючку или спекшийся под солнцем овечий помет, сложить, поджечь, и что шло на выброс, становилось пламенем: согревало, варило еду, охраняло от дикого зверя. Как это происходило, Сорган-Шира не знал и узнать не пытался, оттого что людям такое знание не дано: знает лишь галын бурхан – божество огня.
Сорган-Шира протянул ладони к костру, будто хотел потрогать рвущееся кверху пламя, и терпел, пока приятное тепло не стало болью. Затем накрыл горячими, туго натянутыми жаром ладонями старые больные глаза и попросил у Хухэ Мунхэ Тенгер прощения.
Сорган-Шира знал свой грех: он помог демонам.
Эти демоны были не какие-то безвредные лусы, живущие в маленьких речках и озерках, или, скажем, савдаги, прячуиеся в кривых деревьях и больших степных животных, потому как тех можно было прогнать, прочитав тарни, и они испарялись от заклинания, как дым от костра. Эти же были чутгуры – великие злые демоны, пришедшие на землю из Нижнего мира – Аллараа Дойду. И он, Сорган-Шира, помог им забрать Темуджина в Подземное царство.
“Теперь Темуджин тоже станет чутгуром, – горевал Сорган-Шира. – Станет как демон”. Или его съедят, вздохнул старик. Хотя вряд ли, решил он: если чутгуры хотели его съесть, съели бы здесь, на земле; не для чего возиться и тащить с собою в Нижний мир.
Сорган-Шира подвесил на рогулину над костром маленький котелок с густой массой, заполнившей его до краев, и стал ждать. Он послушал степную ночь, надеясь на знак спасения, но в темно-синей тьме не было ничего, кроме холодного гудения ветра с далеких Хэнтэйских гор. Ветер что-то сказал, но Сорган-Шира не понял. Или ветер говорил не с ним?
Сам виноват, думал старик: день начался хорошо – славный день. Он посмотрел, что черная смола в котелке начала согреваться, размягчаясь от жара огня, светлея от щелкающего синими искрами пламени. Его старая лошадь чмокала вислыми губами, пасясь невдалеке, держась у костра, и Сорган-Шира пожалел, что не сможет взять ее с собой. “Останется одна – волки съедят, – подумал Сорган-Шира. – Зря пасется, глупая”. Он покачал наголо бритой головой и отер лоб от жара.
День и вправду начался хорошо: он поднялся поить овец затемно и долго стоял у ручья за кочевьем, ожидая восхода. Солнце не спешило вставать – осень.
Сорган-Шира напился чая со сладкими кусочками бараньего жира и густым кобыльим молоком, оседлал лошадку и поехал за Хилок в ставку молодого борджигинского хана – навестить сына: Чилаун прислал весточку, что Темуджин двинулся от своего улуса на Сэлэнгэ к востоку, преследуя меркитов, укравших жену. Чилаун служил сыну Есугэй-багатура уже пять лет: благодарность Темуджина за то, что Сорган-Шира спас его из болота, где он сидел с колодкой на шее и ждал смерти.
Старик помнил тот день: он нашел Темуджина в камышах у затянутого тиной и ряской озерца-болотца. Мальчик, казалось, спал: Сорган-Шира приложил ухо к лиловым от холода губам борджигина и долго ждал, пока уловил легкий шепот – струйку слабого дыхания. В руке Темуджин сжимал детскую игрушку – волчок.
Сорган-Шира, как велел абааhы, живший в большом черном камне у становья Таргутай-Кирилтуха, замотал мальчика в кошму и спрятал в овечьей шерсти – отогреться. Темуджин пролежал целый день не двигаясь, только пил. К вечеру они остановились в маленькой роще, и Темуджин поел вяленой баранины, но говорить не стал: сидел молча, глядя в ночную темь, словно ждал, что за ним оттуда придут.
Абааhы не соврал: Темуджин был жив и ждал его, где сказано. После трех дней пути они нашли кочевье матери мальчика Оэлун за рекой Онон. Сорган-Шира никому не рассказал, как абааhы вышел из камня и послал его на помощь Темуджину: людям такое лучше не знать. Он скоро заболел от черного бараньего супа хар-шол и терпкого кумыса – не привык к обильной еде, а борджигины продолжали его угощать, благодарные за спасение молодого хана.
Через пять дней Сорган-Шира выехал обратно – в тайчиутскую землю. Он мог не бояться наказания Таргутая: тот, испугавшись борджигинской мести, ушел на север за Сэлэнгэ – в меркитские земли.
Демоны ждали у болота, где он нашел Темуджина. Их было трое: круглоглазый старый абааhы, пославший его за мальчиком, другой круглоглазый – молодой, высокий, с крупными кудрями до плеч и глазами цвета весенней полевой травы, и худой монгол с полукруглым шрамом на левой щеке. Он напоминал кого-то знакомого, но Сорган-Шира не мог вспомнить кого. Кого-то, кого Сорган-Шира видел недавно.
Демоны были одеты в длинные черные дээл, без шапок и без оружия. “Убьют, – подумал Сорган-Шира. – Заберут в Аллараа Дойду и там съедят”. Он решил сделать вид, что их не видит, и подстегнул старую облезшую по весне лошадку – вдруг пронесет.
– Сорган-Шира акх, – уважительно позвал демон-монгол. – Остановись для беседы.
Он говорил по-монгольски, но странно, медленно выговаривая слова, будто забыл, что хотел сказать, и силился вспомнить. Сорган-Шира натянул поводья, придержав лошадь. Он сидел к чутгурам боком, стараясь на них не смотреть: а то выпьют глаза.
– Иннокентий, – попросил Агафонкин, – нам нужно подойти, чтобы я мог до него дотронуться. Скажите ему что-нибудь успокаивающее. Расположите к себе.
– Да никуда он не денется, – рассмеялся Мансур. – Он же думает, что я – бог Тенгри. Посмотри лучше, Алеша, видишь ли ты на его Линии Событий поездку в лагерь Темуджина у слияния Чикоя и Хилок в 1184-м: вам нужно туда.
Агафонкин прищурил глаза и чуть осел, внимательно глядя на старого сельдуза. Затем хмыкнул и кивнул головой:
– Он там был – перед боем. Ездил навещать сына.
– Вот, – удовлетворенно сказал Мансур, – а говорят, нельзя доверять древним источникам – проблема компиляции, подтасовки, интерпретации. Вот, пожалуйте: “Мэн-да бэй-лу”, хроника древних монголов, утверждает, что Сорган-Шира приехал в лагерь Темуджина перед боем с меркитами повидать сына. Был встречен с почестями, имел беседу с молодым ханом, но в ночь неожиданно уехал и пропал в степи. Вот она, ваша Тропа в 1184-й, – засмеялся Мансур. – Не врут, не врут летописи.
– Врут, – вздохнул Агафонкин: ему ли не знать.