Агафонкин и Время Радзинский Олег
Гимн мы сочинить не смогли. Но флаг я придумал: помогла прежняя жизнь.
Я любил московское метро: в нем продолжала жить советская империя. Мрамор, мозаика, величие. Я часами ходил по центральным станциям, ощущая себя в подземном дворце. Метро было памятью об обещанном, завещанном будущем, которое так и не наступило, но однажды ощущалось как настоящее. Там – под землей – продолжался СССР, с его гербами и символикой прежнего, с его обернувшейся крушением грандиозностью – поезд, который ждали, а он не пришел.
Я хорошо помнил схему метро: Кольцевая с расходящимися в разные стороны линиями – тропы городской экспансии. Моей веткой была желтая: каждый выходной я спускался в метро на ближайшей к Дому ветеранов станции “Новогиреево” и ехал из новой России в СССР. Ехал в свое детство, которого у меня не было. Метро стало для меня и симулякром неслучившегося прошлого, и обещанием будущего. Пространством, которое предстояло завоевать. Достойный символ для растущей империи.
Я взял схему московского метро и превратил ее в желтый флаг Чингисхана. Желтый – на память о родной новогиреевской ветке.
Следующий вопрос – миссия: империя не может без миссии. Нужна цель, лучше долговременная, чтобы было куда стремиться. Для чего жертвовать. Чему служить.
Моя жена сказала, что в сталинской Конституции не было ничего о миссии, о цели советского государства: она простоописывала систему устройства и жизнь граждан. Сталин, должно быть, решил не делиться с народом целями страны. Было достаточно, что он знал их сам.
Я родился во время другой Конституции, но ее не читал. Страна, законом которой она являлась, распалась, когда я был слишком мал. А когда вырос, этой страны уже не было.
Единственное, что я знал о последней советской Конституции, было написано на огромном плакате, висевшем на заборе в поселке Чойр-2, мимо которого нас водили в детский сад: “Высшая цель Советского государства – построение бесклассового коммунистического общества, в котором получит развитие общественное коммунистическое самоуправление”.
И ниже, золотыми буквами: “Конституция СССР”.
Это была наша миссия. Интересно, как все обернулось. Строили, строили бесклассовое общество, и чем закончилось? Моя жена все еще не может поверить, что Союза больше нет: когда я рассказал ей о перестройке, о новой России, об олигархах, она плакала. По-настоящему. Люди в сталинское время были более сентиментальны. Или больше чувствовали себя частью страны.
Какая миссия может быть у моей империи? Бесклассовое общество? Смешно. Демократия? Еще смешнее. Мы долго думали – какую цель дать средневековым монгольским кочевникам, и не могли придумать.
– Иннокентий. – Она продолжает звать меня моим настоящим именем, когда мы вдвоем. – Ты – император. Властитель. Абсолютный владыка. Чего ты хочешь, то и будет. Чего ты хочешь?
Чего хочу? Обратно в лепрозорий? Увидеть Л.? Вернуться в Москву 2014-го и работать санитаром в Доме ветеранов сцены на Шоссе Энтузиастов? Ездить в метро по выходным? Пить чай с бергамотом в тесной дежурке и писать стихи? Поздно, мне уже пятьдесят: какие стихи? Я болен, ранен и по утрам долго лежу на кошме, заставляя себя жить заново.
Хочу отдохнуть.
– Если б мы вернулись, если б мы жили там – как раньше, я бы хотел отдохнуть. Помнишь, как люди уходили в отпуск?
– Конечно, – улыбнулась Бортэ. – Копили весь год, чтобы поехать к морю.
Я вырос на маленькой узкой протоке посреди тайги. Никогда не видел моря. Никогда.
– Хочу к морю, – решил я. – Я хотел бы к морю.
Слушай, империя. Слушайте, монголы. Слушай, мой любимый сын Угэдэй: наша миссия – дойти до моря. До последнего моря.
Наша миссия – отпуск. Отпуск Чингисхана.
Гудят, гремят гонги, плачут струны, кричат нукеры, одобряя мое слово. Славный день – Великий Курултай.
Я посмотрел вниз: где кузнечик? Где глаза-линзы, в которых пряталось мое отражение? Или в них прятался настоящий я, а этот Великий Хан на застеленном дорогими коврами троне и есть отражение? Одно из отражений?
Ответь, кузнечик.
Пусто – примятая копытами коней трава. Ничего не остается от жизни – лишь следы промчавшихся конских копыт. Ничего не осталось от жизней, которые я взял, – сотни тысяч: враги, друзья, женщины, дети.
Жалко ль мне их? Глупый вопрос: их жизни – примятая трава в степи. Трава отдохнет, распрямится, и ничего не останется. Кроме кузнечика по весне.
Ничего не останется и от моей жизни.
Я проживу еще восемнадцать лет, если книга, оставленная Агафонкиным, говорит правду. Или это – один из вариантов возможного? Одно из отражений? Можно ли это изменить?
Нельзя: я умру в 1227-м, так сказано в “Монголын нууц товчо” – Сокровенном сказании монголов. Мне ли не знать: я сам его написал.
Где ты, кузнечик?
Шум голосов – гул, словно забыли снять с плиты чайник со свистком, и он, потеряв звонкость, охрип – поднимался и опускался глухой децибельной дугой за закрытыми дверьми концертного зала ЦДМ. Гог остановился, прислушался и обратился к спутникам:
– Друзья, соратники, сподвижники – как иначе вас назовешь? – вношу предложение: посетить собрание нового Правления Центрального дома муз, происходящее за этими дверьми. Принято единогласно.
Магог величественно кивнул, не особенно, впрочем, интересуясь. Он сдвинул набок кепку в мелкую серую клетку, вынул из кармана серый шарф и элегантно завязал его, сложив пополам, обернув вокруг шеи и продев концы в образовавшуюся петлю.
– Французский узел, – поделился Магог с Ибрахимом Гафуровым, глядящим на него с любопытством. – Красиво, тепло и шея закрыта. Петля скользит, что удобно, если нужно кого-нибудь удавить. Причем не обязательно француза.
Ибрахим улыбнулся, думая о новой, открывшейся ему жизни. Она расстилалась перед ним – зовя, маня, обещая чудесные перемены. Прошлое казалось зыбкой дымкой, чередой возможностей – полузабытые кадры давно просмотренного фильма. Ибрахим ощущал, как в нем поднимается новое знание, заполняет его, словно он – пустой сосуд, в который льют воду. Ему казалось, что это знание жило в нем и раньше, пряталось, вернее, что в нем жил другой, незнакомый ему Ибрахим, который – вылупившийся цыпленок – расколол скорлупку яйца и проклюнулся наружу. Он улыбнулся.
– Верую, – произнес Ибрахим, – верую в богооставленность и принимаю ответственность за свой выбор. Я существую, стало быть, мир есть.
– Вот и славно, – согласился Гог. Он взглянул на закрытые тяжелые дубовые двери и торжественно сказал: – Как говорит уважаемый Магог? Закрытых дверей не бывает.
Гог дунул, и двери послушно распахнулись, пропуская их в зал.
В зале тем временем кипела схватка между сторонниками многолетней директрисы ЦДМ Элисы Георгиевны Пореловой, отказавшейся согласиться с передачей нового, пристроенного к дому Торлецкого, здания на баланс Москомимущества, и противниками такого решения. Присутствующие были настолько увлечены происходящим, что лишь сидящие в задних рядах оглянулись, с недоумением отметив появление нашей троицы, и вновь повернулись к сцене, обратившись в слух и взгляд. Там и вправду было что послушать и на что поглядеть.
– Я, возможно, не понимаю, – медленно, чеканя слова, говорил стоящий у сцены старый человек, потрясывая большой головой в обрамлении пуха легких, прозрачных седых волос, – но прежнее Правление, членом которого я являлся, приняло решение о передаче данного здания городским властям Москвы. По сути дела, это была единственная возможность сохранить помещение, нуждающееся в капитальном ремонте, и обеспечить его будущее. Потому что Москва могла это финансировать, а администрация ЦДМ нет.
Гог заметил удивленный взгляд Ибрахима и шепотом пояснил:
– Это ваш брат-композитор, бывший член Правления. Он, должно быть, противник директрисы. Не делайте скоропалительных выводов, о, достойнейший из Ибрахимов, – предостерег он Гафурова. – Тут трудно разобраться, кто прав, кто нет. Да оно и не важно.
– Повторяю, – продолжал композитор, – дело шло к капитальному ремонту и к привлечению молодой команды руководителей. Но все кончилось сохранением прежнего директора при полной смене курса. Объясните, Элиса Георгиевна. – Он повернулся к седой стройной даме в сером костюме, сидящей на сцене за столом Правления. – Почему вы решили отсудить здание у Московской мэрии? Мы столько лет добивались, обивали пороги, чтобы Москва нас взяла под свою опеку. И вдруг?! Не понимаю.
Элиса Георгиевна улыбнулась кроткой улыбкой человека, привыкшего к непониманию окружающих. Она наклонилась к стоящему перед ней микрофону:
– Я хотела бы напомнить уважаемому Евгению Дмитриевичу… подожди, Марк, я сама, – остановила она сидящего рядом и рвущегося вступить в дискуссию пожилого человека в очках, – хотела бы напомнить, что новое здание ЦДМ возводилось на средства профсоюза работников культуры. И затем – без согласования с администрацией и профсоюзом – его передали городу. Должно быть, – вздохнула Элиса Георгиевна, – кому-то очень хочется захватить эти площади в самом центре Москвы и устроить здесь очередной торговый центр или элитный ресторан. А вас, людей искусства, оставить без своего дома.
– Вот как, – закивал головой Гог. – Сдается мне, что бывшему доходному дому Торлецкого снова суждено стать доходным. Не для всех, не для всех – выборочно, так сказать, доходным.
Магог, не обращая внимания на происходящее, подошел к широкому подоконнику, достал из кармана пальто пластиковые кирпичики “Лего” и принялся собирать что-то невразумительное и трудно-отгадываемое. Ибрахим пытался понять, что это будет, но, вскоре отчаявшись, повернулся к сцене.
Микрофоном завладел сидящий рядом с Пореловой седой человек в очках – Марк.
– Я хочу попросить присутствующих воздержаться от необоснованных обвинений в адрес Элисы Георгиевны. Мы знаем Элису Георгиевну как кристально чистого человека, полностью посвятившего себя нашему любимому дому. Она здесь работает с 79-го года…
– С 69-го, – поправила его Элиса Георгиевна, – а директором с 96-го.
– Вот и достаточно, – опять выкрикнули из зала. – Пора уступить место молодым.
Шум поднялся необыкновенный, равно, впрочем, поделенный на одобрение и возмущение зала. Седой Марк пытался перекричать гул голосов, но его не слушали, лишь толстый лысый мужчина, сидящий в переднем ряду, громко требовал: “Дайте, дайте Лозовскому сказать!” Некто тонкоголосый и невидимый кричал: “Не смейте обвинять Элису Георгиевну!”, вступая в спор с глухим, покашливающим голосом, требующим отдать директрису под суд.
Люди в зале кричали, многие повскакивали – особенно певцы и певицы, хорошо знавшие, что диафрагма лучше раскрыта, когда они стоят, и оттого звук их голосов будет громче и чище.
– Господин Великий Джинн, – поинтересовался Ибрахим у Гога, – отчего наблюдаемое несогласие мнений?
– Ах, милый друг, – покачал головой Гог, – важно ли это? Существенно ли? Большинства этих людей через несколько минут не будет ни в этом здании, из-за судьбы которого они так пылко спорят, ни на этой земле, а вместе с ними пропадут и их мнения. Рябь на воде. Утренний туман. Жужжание пролетевшего шмеля.
Оставшись довольным своей поэтичностью и глубиной метафор, Гог весело засмеялся звонким, почти детским смехом. Он щелкнул пальцами, и – зародившись в их кончиках – вверх взметнулась струя светлого холодного огня. Струя не дошла до потолка, вспыхнув ярким оранжевым пламенем и рассыпавшись длинными искрами. Ее краткосрочный эффект привлек, однако, внимание столичных деятелей культуры. Половина зала обернулась посмотреть, что случилось.
– Друзья, коллеги, – обратился к залу Гог, – мы хотели бы вас поприветствовать и выразить искреннюю благодарность за оказанную нам, скромным провинциальным труженикам культуры, высокую честь быть приглашенными на собрание Правления Центрального дома муз. – Он поклонился, дотронувшись до своего бумажного колпака с весело танцующими клоунами.
Седой человек в очках – Марк Лозовский – повернулся к Элисе Георгиевне и что-то спросил. Та удивленно пожала плечами. Лозовский постучал по стоявшему перед ним стакану с водой длинным карандашом и, подождав пока шум в зале стихнет, обратился к Гогу:
– Вы приглашены на собрание Правления? От какой инстанции?
– Как? – искренне удивился Гог. – Помилуйте, Марк Григорьевич, мы же в программу собрания включены. – Он извлек из кармана своего лилового женского жилета сложенный книжечкой листок и раскрыл. – Прошу ознакомиться – пункт шестой.
Большинство присутствующих зашелестели бумагой, отыскивая пункт шестой повестки Правления. Лозовский пошарил на столе, затем по карманам и программу собрания не нашел. Сидящая рядом Элиса Георгиевна тем временем открыла свой листок и водила по нему пальцем. Она удивленно взглянула на гостей, на Лозовского и покачала головой. Элиса Георгиевна подвинула листок программы к Лозовскому, показав нужное место. Тот взял программу и прочел чуть глуховатым от разносящей его слова по залу вибрации микрофона голосом:
– Создание ревизионной комиссии… нет, не это… А, вот: пункт шестой: “Искусство встречает жизнь: перформанс. Исполнители: Группа ГМИ имени Торлецкого”. – Марк Лозовский взглянул на улыбающегося Гога, затем снова в программу. – Не понимаю, – сказал Лозовский, – когда это добавили, Элиса Георгиевна?
Порелова покачала головой, словно не соглашалась на встречу искусства с жизнью. Она встала, одернула серый жакет и мягким, чуть картавым от интеллигентности голосом обратилась к Гогу:
– Я не могу припомнить этот пункт программы, и со мною он согласован не был. Я не знаю, кто вас приглашал на собрание Правления и в каком качестве…
– Позвольте, – обиженно воскликнул Гог, – у нас имеется подписанное вами, уважаемая Элиса Георгиевна, приглашение! – Он достал из кармана смятый листок и помахал им в воздухе. – С печатью и подписью.
– Группа ГМИ? – удивленно переспросил Лозовский. – Что за группа? Никогда не слышал.
– Группа ГМИ, – скромно наклонив голову в колпаке, подтвердил Гог: – Гог, Магог, Ибрахим. Прошу любить и жаловать.
– Вы цирковые? – неожиданно обрадовался Лозовский. Он повернулся к сидящему в зале председателю Циркового клуба ЦДМ Масарову: – Сережа, это твои?
Прежде чем тот смог ответить, Гог хлопнул в ладоши и сверху по стенам заструились разноцветные ленты. Из стоящих по углам сцены динамиков зазвучали духовые и скрипки, наполняя зал оптимистическими, жизнеутверждающими звуками выходного марша Дунаевского. Зал, узнав знакомую музыку, одобрительно закивал.
– Цирковые, цирковые, – радостно согласился Гог. – Конечно же, цирковые. – Он обернулся к Магогу: – Здравствуй, Бим!
Магог поставил собранную из пластиковых деталей “Лего” модель подъемного крана со стрелой на пол. Достал из кармана ниточку, на конце которой висел маленький металлический шарик, и привязал ее к стреле. Затем глубоким баритоном ответил товарищу:
– Здравствуй, Бом.
Пластиковая модель крана – чуть выше метра – вздрогнула и начала расти. Металлический шарик качнулся и, вторя звуку голоса Магога, прозвучал протяжным колокольным звоном: бом-бом.
– Бим! Как я рад тебя видеть! – радостно закричал Гог.
– А я еще больше рад! – приветствовал его Магог. – Здравствуй, Бом!
– Здравствуй, Бим!
– Здравствуй, Бом!
“Бом-бом” отозвался металлический шарик – нет, уже шар, выросший до размеров большой собаки – скажем, шотландской овчарки. Кран рос, устремляясь к потолку, и вместе с ним удлинялись и стрела, и превратившаяся в толстую цепь нитка, на которой раскачивался шар. Зал затих, зачарованно наблюдая, как искусство встречает жизнь.
– Послушайте, – откашлявшись, сказал Марк Лозовский, – это, безусловно, интересно, но мы сегодня собрались не для…
– Гидравлика, – прервал его вставший со своего места, чтобы лучше видеть, председатель Циркового клуба Масаров. – Кран на гидравлике, управляется с пульта. Интересный номер, – одобрил он. – Оригинальный.
– Точно – гидравлика! – радостно согласился Гог. – Угадали. – Он повернулся к Магогу: – Бим, а ведь мы с тобой что-то позабыли.
– Я ничего не забыл, – обиженно возразил Магог. – У меня все готово.
– Ах, нет, любезный друг, я не о том, – поморщился Гог. – Мы забыли поздороваться с ребятами.
– Ай-ай-ай, – покачал головой Магог. – Как же мы так?!
Оба солиста Группы ГМИ обернулись к залу и громко, звонко выкрикнули:
– Здравствуйте, ребята!
Некоторые участники собрания засмеялись и закричали в ответ:
– Здравствуйте, здравствуйте!
Кран тем временем почти достиг потолка. Амплитуда выросшего до двух метров в диаметре шара увеличилась, приближаясь к стенам зала. Сидящие в задних рядах пугливо нагибали головы, когда шар пролетал рядом, и нервно посмеивались.
Первой отреагировала Элиса Георгиевна: она наклонилась к микрофону и сказала:
– Спасибо за выступление, но, мне кажется, у нас сегодня не так много времени. Кроме того, – добавила она, следуя глазами за качающимся в опасной близости от стен шаром, – пора остановить ваше… э-э… оборудование, пока оно не нанесло ущерб зданию. У нас здесь не специализированное помещение…
– Понимаю, понимаю, дорогая Элиса Георгиевна, – сочувственно закивал Гог, – но, признаться, ничего не могу поделать: это искусство можно остановить, а жизнь нельзя. Она, голуба моя, нам неподвластна: у нее свои законы. Жизнь, знаете ли, невозможно повернуть назад…
– И время ни на миг не остановишь, – поддержал товарища Магог, покрепче затянув шарф. – Бом!
И тут же, послушный его голосу, шар отозвался “бом-бом” и ударил блестящим металлическим боком в стену. Посыпались куски штукатурки, полетели осколки кирпича. В зале закричали женщины.
– Вы что? – крикнул режиссер Лозовский. – Остановите немедленно! Где охрана? Где вахтер?
– Где, где вахтер? – тут же поддержал режиссера Гог, принимающий, судя по всему, чужие заботы близко к сердцу. – Что? Опять спит? А подать его сюда!
И сразу из открытых дверей в зал вплыли и повисли в воздухе старый облупленный стол из потрескавшегося ДСП и некогда бордового цвета продавленное кресло, в котором сидел и действительно спал бессменный вахтер ЦДМ Петр Михайлович Березкин. Он работал (и спал) в ЦДМ так долго, что никто и не помнил времени, когда, пройдя мимо ныне повисшего под потолком Петра Михайловича, можно было увидеть его неспящим. Петр Михайлович находился на посту всегда; возможно, он давно умер и его просто забыли вынести.
– Вахтер спящий! – торжественно объявил притихшим работникам культуры Гог. – Концептуальная инсталляция. Искусство встречает жизнь. – Он поклонился, и клоуны на колпаке поклонились вместе с ним.
Гог повернулся к Магогу:
– Маэстро, ваш выход.
– Да хули там, – величественно сказал Магог. – Он сложил левый кулак пистолетиком, направил длинный указательный палец вверх и пробасил: – Пиф-паф.
Петра Михайловича разорвало на куски.
Зал закричал, заголосил истошными, режущими уши воплями. Кто-то вскочил и вопил стоя, другие, наоборот, сползли со своих сидений на пол, пытаясь спрятаться. Гог тем временем суетился, бегая от ряда к ряду, и ободряюще кричал что-то невразумительно-отрывочное типа “А как еще, братцы? Только так Россию и разбудишь” или “Новое время – новая образность” и прочую чепуху.
Ибрахим стоял рядом с Магогом, задумчиво глядевшим в окно на осень, подкрасившую город неприятным мышиным цветом, поблескивавшую нечистыми лужами на неровно положенном асфальте и затянувшую бледное столичное небо дымкой никак не могущего начаться дождя.
– Хороший город, – неожиданно похвалил Москву Магог. – Много серого.
Он повернулся к залу, где Марк Лозовский – в отличие от других не поддавшийся истерике – шел между кресел к притворно ломающему руки кривляке Гогу. За ним, продолжая на ходу оправлять не нуждающийся в этом жакет, спешила директриса Порелова. Гог, заметив направляющегося к нему режиссера, остановился и громко крикнул:
– Но вы-то, вы-то, Марк Григорьевич, меня должны понимать! Как собрат по искусству. Как, наконец, режиссер зрелища!
– Вы что делаете? – спросил Лозовский. – Вы что сделали с нашим вахтером? Я вызываю милицию!
– Ах, грустно, ах, прискорбно! – пригорюнился Гог. – И вы, даже вы не осознали всего новаторства, всей авангардной, я бы сказал, сути нашего перформанса. Какое разочарование – быть неоцененным. Видать, друг Магог, – обратился он к стоявшему у окна товарищу, – искусству не удастся встретить жизнь. По крайней мере в этих стенах. Узки, узки эти стены для принципиально нового подхода. Что делать?
– Расширить стены, – предложил практичный Магог. – Жизнь невозможно повернуть назад.
– Как верно! – восхитился мудростью друга Гог. – Как, не побоюсь этого слова, кон-цеп-ту-аль-но. Еще идут старинные часы. Расширяем стены. Бом-бом?
– Бом-бом, – согласился Магог.
Шар на цепи качнулся и глухо ударил в левую стену, затем в правую. В образовавшийся проем в обрамлении обсыпанных, раскрошенных кирпичей в Дом муз заглянула Москва.
– Прекратите! – закричал Лозовский. – Немедленно перестаньте!
– Стойте! – закричала директриса Порелова. – Вы разрушаете здание! Остановитесь немедленно!
– Никак нельзя, хозяюшка, – с глупой пародийной простонародностью, заискивающе мелко кланяясь и тряся колпаком, зауверял ее Гог. – Как тут остановишь, барыня? Старинные часы еще идут: бом-бом.
И металлический шар – страшный маятник жизни – бом в левую стену! Бом – в правую! Бом – в левую! Бом – в правую! Стены начали рушиться, и потолок – на секунду повиснув в воздухе без опор – рухнул глыбами штукатурки и гнилых деревянных перекрытий. Вместе со щебенкой и другой строительной шелухой вниз посыпались жившие в перекрытиях крысы. Люди кричали, плакали, но никто – ни один человек – не попытался бежать: они закрывались от падающих сверху блоков штукатурки, летящего из разрушаемых стен кирпича и обезумевших крыс, но оставались на месте.
– Почему они не бегут, господин? – спросил Ибрахим. – Ведь двери открыты?
– Привыкли, милый друг, – пояснил Гог. – И не такое видали: в России живут. Да и куда? Здесь их дом. – Он повернулся к стоявшему у окна Магогу и скомандовал: – Алле – о-о-оп!
Магог хлопнул в ладоши без линий, и шар остановился на полпути к стене, замерев в воздухе. Магог цокнул раздвоенным, как у гадюки, языком, и шар раскрылся, образовав две неожиданно пустые полусферы. Магог сложил губы трубочкой и потянул воздух.
Ибрахим явственно увидел, что воздух в зале тоже собрался, скрутился трубочкой, и решивших посетить собрание Правления Центрального дома муз начало засасывать в открывшиеся полусферы матового металлического шара. Вслед за людьми полетели и визжащие от ужаса черные крысы. Шар всасывал в себя крупных деятелей отечественной культуры и мелких городских грызунов – равнодушный к их стонам, глухой к мольбам, слепой к слезам, как и положено металлическому шару, предназначенному для слома домов. Тем более домов муз.
Магог хлопнул в ладоши, и половинки шара, следуя его приказу, захлопнулись. Поверхность шара стала матово-прозрачной, и можно было видеть внутри металлической сферы мелькающие и исчезающие среди изломанной и сочащейся кровью человеческой массы руки, ноги, лица.
– За что? – спросил Лозовский. – За что вы нас?
– Не за что, а почему, – поправил его Гог. – Потому что можем. Потому что – власть, – улыбнулся Гог режиссеру. – Шоу-то, сами знаете, голубчик, маст гоу он. – Не расстраивайтесь, впрочем, – попросил Лозовского Гог и с чувством продекламировал: – Ах, Марк Григорьевич, ах, Марк Григорьевич, все пустяки, все пустяки.
Он легко поднялся в воздух и, зависнув в метре от пола, оглядел разрушенный зал ЦДМ с зияющими вместо стен дырами и полуобвалившимся потолком. Его нос бегал по постоянно меняющемуся лицу, словно стрелка компаса в поисках севера. Глаза закатились под лоб, замерли и, поразмышляв, поменялись местами, решив попробовать новую жизнь. Клоуны на бумажном колпаке Гога также осмотрели произведенное разрушение и звонко зааплодировали. Гог скромно улыбнулся и поклонился, повиснув в воздухе.
– Неплохо, неплохо, – констатировал Гог. – Однако негоже почивать на лаврах, останавливаться на достигнутом. Нас зовут новые свершения, новые горизонты, новые, не побоюсь этого слова, высоты. – Он приземлился на платформе крана рядом с кабиной и махнул рукой Ибрахиму и Магогу, приглашая присоединиться: – Пора, друзья: тур имени Торлецкого продолжается.
Ибрахим обошел кран в поисках лесенки, прикрепленной рядом с огромными, страшными, больше человеческого роста, колесами и забрался наверх. Магог шагнул прямо от окна и оказался на платформе. Он поправил кепку и потуже затянул шарф.
– Продует еще, – пояснил Магог. – Я склонен к простудам. – Он прошел в застекленную кабину и уселся на черное сиденье рядом с водительским.
– А я, знаете ли, друг мой, – доверительно сообщил Ибрахиму Гог, – отличаюсь отменным здоровьем. Так что, пожалуй, останусь снаружи. А вас попрошу занять свое место. Место, я бы сказал, кормчего.
– Спасибо, Великий Господин, – поблагодарил Ибрахим. – Я этот кран знаю: “Юргинец”, КС-5871. Двадцатипятитонник.
– Он и есть, – подтвердил из кабины слабый здоровьем Магог. – Кран самоходный стреловой. Улучшенной конструкции. Мною улучшенной, – скромно добавил он.
– А что вы, Великий Джинн, в нем улучшили? – поинтересовался Ибрахим. – У него и так двигатель дизельный мощнейший – сто восемьдесят лошадиных сил, высота подъема с удлинителем – двадцать семь и пять десятых метра. До трех тонн на крюке перевозит. – Он прошел в кабину и сел рядом с Магогом. – Что тут было улучшать?
– Я стекла сделал пуленепробиваемыми, – сообщил Магог. – Это нам теперь будет поважнее грузоподъемности.
Ибрахим тронул длинную ручку управления, и они выехали в дыру в стене, давя и сминая ряды кресел. Прохожие, спешащие по Пушечной, шарахались от неторопливо продвигающегося крана. Гудели, сигналя, машины. Ибрахим доехал до поворота на Лубянский проезд и остановился на светофоре.
– Вперед, вперед, милый друг Ибрахим ибн Файзуллах! – крикнул взлетевший на кабину Гог. – Время не ждет. Перформанс продолжается.
– Красный свет, – пояснил Ибрахим. Он подумал, что Великий Джинн, возможно, не знаком с правилами дорожного движения. – Мы и так нарушаем: грузовой транспорт в центре не разрешен. И стрела у нас не сложена.
– Ах, оставьте, прошу вас, оставьте, – заломил руки Гог. – Красный, зеленый, сложена, не сложена – к чему эти условности? Вперед, вперед – через преграды, через запреты! Искусство встречает жизнь! Шоу маст гоу он!
– Тут встречное движение, – попытался возразить Ибрахим. Ему все-таки было немного страшно. – Мы против движения едем.
– А как еще, голуба моя? – удивился Гог. – Только так, только так. Вперед! Вперед!
И кран, послушный его посылу, двинулся вперед без помощи Ибрахима. Они смяли встречный поток машин, прокладывая дорогу по заполненному автотранспортом Лубянскому проезду. Машины гудели, кричали раздавленные люди, и тонкими струйками понеслись в пропитанный газовыми выхлопами московский воздух свистки постовых.
– Ах, славно, славно! – кричал пляшущий на крыше Гог. – Буря, скоро грянет буря! Парад алле – о-о-оп!
Услышав команду, клоуны, нарисованные на бумажном колпаке, попрыгали с него и – плоские, одномерные – побежали вверх по раскачивающейся стреле крана, словно матросы по вантам большого парусника. Они уцепились за стрелу и повисли на ней, размахивая в воздухе собственными колпаками, с которых также попрыгали нарисованные клоуны меньшего размера и побежали еще выше – туда, где раскачивался заполненный окровавленной, но все еще живой человеческо-крысиной плотью металлический шар.
Кран, судя по всему, хорошо знавший маршрут, повернул на Ильинку и поехал вниз по улице. Из Ипатьевского переулка вылетела полицейская машина и, отчаянно сигналя, преградила им путь. Полицейские выскочили из машины и, на ходу вытаскивая застрявшие в форменных кобурах пистолеты, побежали наперерез крану.
– Наконец-то, – удовлетворенно кивнул дотоле молчавший Магог. – А то шляются черт знает где. Службу забыли.
– Ай-да городовые! – поприветствовал задравших головы полицейских пляшущий в воздухе над кабиной Гог. – Перформанс продолжается! Здравствуйте, ребята! Еще идут старинные часы!
– Бом-бом, – согласился Магог.
И шар, внутри которого уже начали стихать стоны столичных работников культуры, качнулся и ударил в преградившую им путь полицейскую машину, сминая непрочное железо. Было слышно, как внутри шара закричали оставшиеся в живых люди.
– Вот, – удовлетворенно сказал Гог: – Искусство встречает жизнь. Наконец-то!
Кран двинулся и переехал искореженную полицейскую машину, раздавив не успевшего выбраться старшего сержанта Нифонтова. Послышались сухие щелчки выстрелов, отскакивавших от улучшенных предусмотрительным Магогом стекол кабины. Уцепившиеся за стрелу бумажные клоуны выхватили из карманов хлопушки и синхронно выдернули петельки. Из раскрашенных цилиндриков вместо конфетти выпрыгнуло пламя. Клоуны размахнулись и кинули хлопушки в преследователей.
Ибрахим оглянулся: улица Ильинка пылала, горела красивым сизым огнем. Горели здания с обеих сторон, горели, съеживаясь, как пластиковые фигурки, кричащие от боли люди, и разноцветное пламя бежало вдоль улицы, сопровождая кран – веселый праздничный эскорт. Он повернулся к Магогу:
– Куда, хозяин?
– Как – куда? – удивился Магог. – Это же твое новое джихад-такси: вперед – на Кремль.
ХХ съезд КПСС изменил жизни многих. Нина Николаевна Никонова была одной из этих многих. Съезд коснулся, опалил ее судьбу ярким пламенем борьбы за идеологическую верность идеям Ленина (и за места членов Политбюро), оставив ожог. И до съезда Нина Николаевна ощущала неотъемлемую причастность к жизни советской родины, ее могучему ритму – биению державного сердца Союза свободных республик, а после – что и говорить: повернул, повернул съезд партии судьбу Нины Николаевны. Переиначил.
Кто-то, возможно, решит, что Нина Николаевна, узнав о разоблачении культа личности вождя народов, разочаровалась в идеях социализма, в достижениях Страны Советов и ее победах, завоеванных ценою нарушений соцзаконности. Мнение это, хотя и обоснованное, логичное мнение, тем не менее ошибочно: Нина Николаевна, признаться, была не столь уж сильно удручена критикой товарища Сталина, ибо обладала цепким, практичным умом выползшего на охоту насекомого. Вождь народов уже три года как умер, почил, а жизнь, жизнь продолжалась, и в этой жизни нужно было плести паутину, замирать, ожидая глупых мошек, быстро и ловко выбрасывать длинный клейкий язык, чтобы съесть зазевавшихся, пока не съели тебя. Разоблачили и разоблачили: горюй не горюй – хлеб с маслом на столе от этого не появится.
Будем честны: ни разоблачение культа личности, ни провозглашенный министром торговли Микояном новый курс на мирное сосуществование с капитализмом, из которого – крамола! – следовало, что насильственные потрясения более не являются необходимым этапом пути к новой общественной формации – социализму, ни даже критика тем же Анастасом Ивановичем сталинского “Краткого курса истории ВКП(б)” не разбили стойкое сердце Нины Николаевны. Не плакала она длинными, одинокими стародевичьими ночами от того, что ныне стали возможны условия для проведения мирным путем коренных политических и экономических преобразований в братских странах Азии и Африки. Не страдала, рассматривая портреты однажды репрессированных, а ныне подлежащих реабилитации видных партийных и советских деятелей. Не рвала на себе черной накладной косы в результате откровений Центральной Ревизионной комиссии КПСС, оглашенных ее председателем Петром Георгиевичем Москатовым (а там, поверьте, было чему подивиться).
Как они ни старались, но ни Хрущеву, ни Микояну, ни Москатову не удалось затронуть, уж тем более пошатнуть завидное спокойствие, непоколебимое ощущение жизненной устойчивости и отменное душевное здоровье, присущие Нине Николаевне.
Чем же ее задел ХХ съезд? Как поворотный момент Страны Советов отразился на ее отдельной жизни? Что стало решающим фактором, повернувшим ее судьбу?
Очень просто: в Советском Союзе перестали производить паровозы.
Мало кто помнит об этом судьбоносном решении, принятом (единогласно) на знаменитом съезде Компартии – результат доклада председателя Совмина Николая Александровича Булганина. А зря: съезд постановил прекратить строительство паровозов и начать массовое внедрение на советских железных дорогах тепловозной и электровозной видов тяги. Так ХХ съезд поменял жизнь Нины Николаевны, что в результате почти сошла с рельсов, словно потерявший управление поезд.
С ранней юности Нина Николаевна была влюблена в паровоз. Паровозы в 30-е годы, когда молодая Нина Никонова, только окончившая курсы секретарш-машинисток, заступила на службу в Наркомат путей сообщения, носились по просторам решительно вступившей на путь индустриализации страны, наполняя ее необъятные земли мощью требовательных гудков и клубами черного, от сожженного в топках угля, дыма. Здесь, кстати, приличествует отметить, что паровозы в отличие от сменивших их тепловозов, работающих на дизеле, были всеядны: их основным преимуществом была многотопливность. Они могли работать как на угле, так и на дровах, торфе, мазуте и отходах производства – строительной щепе, опилках, макулатуре и даже зерновой шелухе. Надобно сказать, что при топке зерновой шелухой тяговые возможности паровоза существенно снижались, но зато какая экономия! Обеспечь машинистов мешками с семечками и заставь безостановочно щелкать, и на тебе – готовое топливо для котла.
Все, все без исключения советские люди любили паровозы. Да и как было не любить стальных неукротимых красавцев – величавость, мощь и какая-то непобедимая степная сила таились в огромных машинах. Гудел котел, ходил поршень, двигались огромные колеса – тайна, загадка преобразования зерновой шелухи в тягу. Было в паровозах нечто неизбывно сексуальное, нечто сродни тайне зачатия: поршень-фаллос, топка – вместилище, мистерия погружения и превращения энергии в нечто иное – движение. И как в разрывающемся от страсти сердце внутри котла клокотал огонь.
С первой минуты, когда молоденькая Нина Никонова покинула родное село, спрятавшееся (безуспешно) от продразверстки в орловской лесостепи, Нина полюбила паровоз. Она стояла на продуваемом теплым ветром полустанке, ожидая состав, и он, как добрый молодец, обещанный сказками бабушки Аксиньи, умершей в прошлый год от живота, появился, трубя о своем приближении – трубя и требуя, трубя и требуя, требуя, требуя. Паровоз звал ее, Нину, он приехал за ней, и напуганное горячими грезами девичье сердце послушно забилось в унисон с возвратно-поступательным движением поршня парового котла – тук-тук, тук-тук, тук-тук. Она всматривалась в несущийся к ней стальной цилиндр, неостановимый, мощный, извергающий черный дым индустриальный фаллос, и горячая слабость охватила Нину – от перехваченной матерчатым пояском тонкой талии вниз. Она узнала свою судьбу, распознала своего суженого – двухцилиндровый тендерный паровоз. Он был нетерпелив, неукротим, неистов, и Нина Никонова отдалась ему, прыгнув в омут страсти, как в раскаленную, пылающую мазутным жаром топку.
Жизнь ее решилась на том полустанке: Нина Николаевна принадлежала паровозу и осталась ему верна. Доехав до Москвы, она устроилась на курсы секретарш-машинисток, не зная толком, чему будет учиться, влекомая чудесным словом “машинистка”, напоминающим о ее стальном, кипящим угарной похотью женихе. В общежитии совслужащих, где она получила койку в комнате с шестью другими девчатами, Нина прятала под комковатой подушкой фотографию красавца-паровоза ИС20–8. Уже ходили по стране новомодельные ИС20–16 с обтекаемым, закрытым для большей аэродинамичности кожухом, но Нина оставалась верна традиционному цилиндрическому ИС20–8 с открытым осево-приводным механизмом, позволяющим видеть вращение больших черных колес. Ей нравилось его открытость, откровенность, выставленная напоказ мощь. Таким Нина увидела его на полустанке и осталась верна навсегда.
Первая любовь – самая крепкая.
“ИС”, кстати, обозначало серию локомотивов “Иосиф Сталин”. Флагман советского паровозостроения. Как такому откажешь?
Ему и только ему Нина Николаевна хранила верность всю жизнь. Она отвергала неловкие ухаживания сослуживцев по Наркомату путей сообщения, а также притязания отдельных красноармейцев, пытавшихся заговорить с нею на улицах Москвы. Тоненькая, сухенькая, со вздернутым подбородком, в черном костюме с поддетой под него белой блузкой, Нина Николаевна провела жизнь в грезах о несущемся к ней на всех парах в клубах черного дыма ИС20–8. Придя после работы в полученную после войны комнату в большой коммунальной квартире на Солянке, Нина Николаевна грела на общей кухне сготовленный в воскресенье на всю неделю суп, уносила горячую тарелку к себе, нежадно ела и, аккуратно обтерев рот, доставала альбом с вклеенными в него фотографиями дорогой ее сердцу стальной машины. Она глядела на снимки, вырезанные по большей части из газет и журналов, и сладкая истома охватывала Нину Николаевну – окутывала, топила в себе, подчиняла. Голова ее начинала кружиться, ей становилось жарко, мелкие мурашки принимались бегать по низу живота, и Нина Николаевна откладывала альбом: ее взор мутился, и она не могла видеть ясно. Отдельные, рваные образы спешащей, стучащей, гудящей машины перемежались в ее голове с чем-то темным, запретным, и появись сейчас паровоз в ее комнатке, она бы не задумываясь бросилась под его стучащие колеса – требующая жертвы колесница Джаганнатха. Эротика гибели под неостановимым вращением колеса, отголоски индуистских культов – родовое сознание общих для нас индоевропейских корней, Анна Каренина, наконец, – все это звало Нину Николаевну соединиться, совокупиться с ИС20–8.
Часто по выходным она шла в паровозное депо “Круглое” на Комсомольской площади, построенное, кстати, архитектором Константином Андреевичем Тоном по заказу уже хорошо известного нам Александра Логиновича Торлецкого, и подолгу простаивала на платформе, глядя на мужественные цилиндрические лица паровозов. Ей хотелось их поцеловать.
И вот, в одночасье, ХХ съезд лишил ее предмета любви.
Сумел, сумел Николай Александрович Булганин поменять, поломать жизнь простой советской женщины (и не только). Умел нагадить. Видать, недаром прошел долгий трудный путь от рядового бойца охраны Растяпинского завода взрывчатых веществ в Нижегородской губернии до председателя Совета Министров СССР. Женское сердце, однако, мстительно, и никогда, повторяю – ни-ко-гда – Нина Николаевна не простила товарищу Булганину этого злодейства. Она думала о нем недобро, и оттого, должно быть, через два года он был лишен звания Маршала Советского Союза, снят со всех правительственных постов и отправлен в Ставрополь на незавидную должность председателя совнархоза.
И поделом: нельзя шутить с женской любовью.
Пока же, 14 ноября 1956 года, Николай Александрович оставался на своей должности, а Нина Николаевна на своей – секретаршей начальника главка в Министерстве общего машиностроения, куда она попросилась из Министерства путей сообщения – прежнего Наркомата, как только съезд партии решил остановить строительство паровозов. Нина Николаевна согласилась на меньшую зарплату – в МПС она уже дослужилась до должности старшей секретарши одного из заместителей министра, оттого что не хотела больше соприкасаться по службе с железнодорожным транспортом. Все на старом месте было пропитано ее любовью, которую загубил новый виток индустриального прогресса. Что оставалось? Дожить жизнь и умереть, предварительно прописав в комнате племянника Дмитрия из деревни.
Новая служба не трогала ее остывшее сердце. Начальник – молодой, перспективный, на подъеме – не требовал полной отдачи и оттого не мешал монотонности проживанию рабочих часов. Нина Николаевна добросовестно выполняла несложные обязанности, оставаясь равнодушной к сути: так, общее машиностроение не стало для нее общим делом.
“Долго на телефоне, – косилась Нина Николаевна на красный огонек аппарата у себя на столе, показывающий, что телефон начальника занят. – По семейному вопросу”. Она знала, что начальник попросил набрать домашний номер и разговаривает с женой. В приемной никого не было, и, теоретически, гипотетически Нина Николаевна могла бы, подняв трубку и задержав дыхание, послушать – подслушать, – о чем начальник говорил с молодой красивой женой, чью фотографию хранил в нижнем ящике длинного чиновничьего стола, на котором одиноко – часовой революции – нес службу маленький бюст Ленина. Ей, впрочем, не было до этого дела: ее сердце омертвело, подернулось пеплом, словно потухшая топка паровоза.
Она заметила, что красный огонек погас и зажегся зеленый: начальник закончил разговор. Нина Николаевна проверила ежедневник с его расписанием, отметив, что к 11 утра должны прибыть первые посетители – главный инженер и начальник КБ Алма-Атинского ЗТМ. Рядом с записью о времени встречи и фамилий посетителей для заказа пропусков стояла пометка: “Цифры по экспорту волочильных станов 1/650, 1/750 и 6/350 – Угольников”. Нина Николаевна не знала, для чего нужны волочильные станы, тем более на экспорт, но знала, где добыть информацию. Она поставила галочку рядом с записью и набрала по внутренней связи номер отдела загранпоставок, которым руководил Николай Марленович Угольников.
– Клава, это Нина от Парамонова, нам к 10:30 нужны цифры по экспорту волочильных…
В кабинете начальника сухим, негромким хлопком – словно откупорили банку – шлепнул выстрел. Нина Николаевна замерла: она знала этот звук – слышала, и не раз, в конце тридцатых, когда, не выдержав ожидания ареста, стрелялись часто сменяющие друг друга начальники в Наркомате путей сообщения. Она подождала – не ошиблась ли? – и по изменению в тишине поняла: не ошиблась. Нина Николаевна не могла объяснить, но могла чувствовать, как меняется тишина после смерти: словно воздух пропитали черной бархатной пылью, подавившей, приглушившей, задушившей обычные, привычные звуки – скрип рассохшихся половиц, шелест ветра за неплотно заклеенной рамой окна, гриппозное дыхание казенной мебели. Смерть окутывала пространство покоем, уютом опустившегося занавеса: представление закончилось, пора по домам.
– Перезвоню, – буркнула Нина Николаевна в трубку. Она нажала кнопку связи с кабинетом начальника и долго, осторожно слушала гудки за плотно закрытой дверью.
Нина Николаевна вздохнула и набрала телефон первого отдела – 01. Коротко доложила ситуацию, повесила трубку и принялась ждать особистов: она хорошо знала процедуру – не открывать дверь кабинета, ничего не трогать, подготовить запись всех разговоров и встреч, предшествующих происшествию. Родственников не уведомлять – этим займутся компетентные товарищи.
“Квартира у Парамонова служебная, – думала Нина Николаевна, – фифу его, артисточку, теперь оттуда погонят. Интересно, кому квартиру дадут?” Ей, впрочем, это было неинтересно: ее мысли, как часто случалось, когда жизнь огорчала ее неприятным, заполнились образом нетерпеливо гудящего, спешащего под клубами черного дыма паровоза ИС20–8.
Он спешил к ней.
Катя улыбнулась Назафат и пошла вниз по лестнице к своей полуоткрытой двери. “Не захлопнулась бы, – мелькнула тревожная мысль, – ключ-то я не взяла – дура. Это Саша меня расстроил”. Она заторопилась, перешагивая через две ступеньки, и уже спустилась на лестничную клетку, когда в ожидающей ее глубине квартиры зазвонил телефон.
Грива лошади – низкорослой монгольской кобылки – уже отросла и нужно было стричь заново: Сорган-Шира придерживался сельдузского обычая стричь гривы у подседельных коней. Строго говоря, эта адуу была не подседельной, а тягловой, но все одно: не свободная лошадь в табуне – лошадь в работе. Стало быть, гриву нужно состричь. Сорган-Шира посмотрел на мерно качающуюся впереди телеги опущенную голову лошади и пожалел, что грива отросла мало – не хватит волоса для перетяжки юрты. Он решил, что возьмет нужные нити из длинного лошадиного хвоста.
Сорган-Шира жалел лошадь: она жила, как он сам, – в неволе. Сельдузы – надежные, покладистые рабы, и Сорган-Шира давно привык к несвободе, но лошадь жалел. Он представлял, как могла она носиться по открытой степи, развевая хвост и гриву вслед ветру, а вместо этого тянет тяжелую, груженную шерстью арбу. У него осталась семья, у лошади же не было никого. Хотя не знаешь, что лучше, когда живешь в неволе.
Редкая лиственная тайга закончилась, и арба выехала на широкую урт зам – наезженную степную дорогу. Отсюда до места, где Сорган-Шира должен был найти мальчика, оставалось полдня тележного пути. Верхом вмиг доскакал бы, только он ехал не верхом: старик вез телегу с шерстью, что люди Таргутай-Кирилтуха велели доставить в татарское становье за малым притоком великой Сэлэнгэ – узкой, петляющей, спешащей в меркитские земли реки Джида.
Он боялся. Не за себя – старый, свое пожил, – боялся за сына Чилауна, оставшегося в сельдузском кочевье у гладкого длинного озера Хубсугул. Узнает Таргутай, что старик осмелился сделать, вырежет семью. Дочерей не так жаль: от них мало прока – хороший калым за них все одно не выручишь, а Чилауна – младшего – Сорган-Шира жалел. Тот и не жил толком – рано умирать. Сорган-Шира боялся и ехал.
Абааhы объяснил, что сбежавший борджигинский мальчишка прячется в затянутом тиной озерке, заснувшем среди кривых, низких деревьев джугатай, в двух днях пути против солнца. “Держись на синие горы, – велел абааhы. – Не ошибешься”. Он не знал названия гор – Хангай – и говорил по-тюркски, но как-то странно, не как говорят татары или уйгуры. Так, должно быть, решил Сорган-Шира, говорят по-тюркски абааhы – злые духи. Особенно те, что спят в больших, поросших шершавым мягким мхом камнях у проточной воды.
Он ругал себя, что раньше не построил у камня святилище – обоо тахилга; все откладывал. Абааhы проснулся, вышел из камня, когда Сорган-Шира пришел набрать воды на чай, и велел найти сбежавшего борджигина. Сорган-Шира не стал спорить, хотя знал, что Темуджин наверняка уже умер: с колодкой на шее один в степи долго не проживешь. Темуджин сам не мог даже есть. Он бежал без оружия – глупый, напуганный ребенок, который так и не станет мужчиной. Умрет в степи, и беркут с загнутым вниз клювом выклюет ему глаза. Сорган-Шира за свою жизнь видел много лиц без глаз.
Дух, спавший в камне, думал иначе. Он считал, что Темуджин жив, и Сорган-Шира должен его отыскать, укрыть в шерсти и отвезти к семье в дальние Хэнтэйские горы, где прятались его мать и братья. Сорган-Шира поклонился духу, пошептал сельдузские заклинания и через две ночи – темные, холодные степные ночи, когда воздух к утру становится острым, как наточенный топор, – поехал искать борджигинского мальчика. Хотя и знал, что бесполезно: тот уже лежал в дальней траве с кровавыми дырками вместо глаз.
Ослушаться, однако, было нельзя: страшен Таргутай-Кирилтух, но абааhы страшнее. Сорган-Шира подстегнул лошадку и запел старую сельдузскую песню о заснувшем в степи воине-багатуре. Воин заснул навсегда. У него не было глаз. Молодая девушка в дальнем становье зря его ждала. Солнце над головой дернулось, услышав песню, и медленно повернулось на запад: день перешел середину и пустился вслед за оранжевым шаром в небе – на запад, за темную воду быстрой реки Эгийн-Гол.
Китай-город. Я ездил туда каждый выходной – семь остановок на метро из Новогиреева. Бродил от двухарочных Воскресенских ворот до Казанского собора на Никольской, вокруг Церкви Троицы в Никитниках и вниз – мимо ГУМа к массивному зданию Администрации Президента РФ. Китай-город, где не было китайцев. Из всего китайского там был только клуб-ресторан “Китайский летчик Джао Да”; я туда не заходил – дорого.
Сейчас от моей ставки в Хэнтэйских горах до Китая тоже семь остановок – семь дней конного похода. И там полно китайцев.
Агафонкин принял решение мгновенно. Возможно, он все продумал заранее, иначе для чего бы он взял с собой книгу? Я гляжу на эту книгу – один в юрте, можно не прятать от чужих глаз в кованый киданьский сундук, и думаю, как я прожил жизнь. Вся моя жизнь – в этой книге. Я не отступил от написанного.
Разве что с Бортэ; хотя, возможно, Василий Ян просто не знал, откуда на самом деле взялась Бортэ. Я старался воссоздать жизнь моей жены по его книге. Или книга была написана по ее жизни? Не разберешь, что настоящее, а что стало настоящим.
Как говорил Мансур? Варианты возможного.
– Миры юлы – варианты возможного, – говорил Мансур. – Бесконечное множество вариантов наших жизней. Закрутил, и юла решает, в какой из них тебя взять.
Начало светлеть – сереть; наступал предрассветный час, и утро принялось вытеснять ночную тьму из города. В домах напротив – через прямоугольник пустого двора, где всю ночь мокрый ветер катался на старых скрипучих качелях – зажглись первые окна. Спать не хотелось: хотелось есть, но Агафонкин предупредил, что еды в Квартире не было.
– Нужно подождать, пока откроется кафе “Андеграунд” – рядом в подвале, пойдем позавтракаем или могу в магазин на Бурденко сбегать, – предложил Агафонкин. – Они с семи утра.
Мансур был не голоден: он допил бутылку водки и вздохами намекал Агафонкину, что начинает трезветь.
– Подумал бы, Алеша, – морщился Мансур, – сам знаешь: от меня трезвого толку мало. Как я – трезвый – покажу тебе посещенные мною варианты возможного? Мои воспоминания о посещениях возможного?
Агафонкин молчал – сосредоточен, в себе.
– Если Миры юлы – варианты возможного, – сказал наконец Агафонкин, – что тогда отличает их от Линий Событий? Я могу путешествовать вдоль одной Линии Событиймногих людей, а юла позволяет путешествовать вдоль многих Линий Событий одного человека. Так ведь?