Широкий Дол Грегори Филиппа
Глава первая
Фасадом своим усадьба обращена к югу, и солнце весь день, проходя путь от одного конька крыши до другого, освещает желтые каменные стены дома, пока они не становятся теплыми и немного пыльными на ощупь. Перед нашим домом никогда не бывает тени. В детстве, когда я собирала лепестки роз в саду или просто так, без дела, слонялась по конюшенному двору, мне казалось, что Широкий Дол – это поистине центр мира и солнце послушно очерчивает границы наших владений, проплывая с востока на запад и опускаясь куда-то за холмы, окрашенные по вечерам красным и розовым. Даже та высокая арка, которую солнце описывало над нашим домом, представлялась мне вполне подходящей границей для наших владений – так сказать, по вертикали. А сразу за этой границей размещались Бог и ангелы. Но гораздо важнее, с моей точки зрения, было то, что внизу всем правил мой отец, главный сквайр нашего прихода.
Я не помню, что было до того, как я влюбилась в своего отца, светловолосого, краснолицего, громкоголосого, настоящего англичанина. Было, наверное, такое время, когда я лежала в украшенной белыми пышными кружевами колыбели; а первые свои шаги в детской я, должно быть, делала, крепко держась за руку матери. Но ни об этом, ни о своей младенческой близости к матери у меня не осталось никаких воспоминаний. Широкий Дол как-то сразу заполнил мое сознание целиком, а жизнью моей, как и всем миром, правил его хозяин, сквайр.
Одно из самых первых моих детских воспоминаний – как кто-то поднимает меня к отцу, который сидит высоко-высоко на своем гнедом гунтере, и мои маленькие ножонки беспомощно болтаются в воздухе. Но вот отец усаживает меня перед собой на твердое скользкое седло, и ноги мои упираются в необъятной ширины конское плечо – показавшееся мне, изумленной, чем-то вроде горячей коричнево-рыжей скалы; отцовская рука крепко обнимает меня за плечи, и он разрешает мне одной рукой взяться за повод, а другой велит покрепче держаться за луку седла. Пока что я вижу перед собой только жесткую рыжеватую гриву огромного коня и его блестящую шкуру. А уж когда этот монстр начинает подо мной двигаться, я в ужасе обеими руками вцепляюсь в луку седла. Мне кажется, что конь движется как-то неровно, враскачку, делая слишком долгие паузы перед каждым прыжком, и от этих прыжков у меня душа уходит в пятки. Но рука отца крепко держит меня, и я, понемногу осмелев, поднимаю глаза – с трудом отрывая взгляд от мускулистого потного конского плеча, от длинной, украшенной гривой шеи, от острых чутких ушей, – и передо мной открывается, разом на меня обрушившись, простор Широкого Дола.
Как оказалось, никаких прыжков отцовский конь не совершал, а неторопливо шел по широкой подъездной аллее, обсаженной буками и дубами, листва которых отбрасывала на молодую траву и грязноватые колеи пятнистые тени. На обочинах светились бледно-желтые первоцветы и более яркие, солнечно-желтые цветочки чистотела. И все пространство под деревьями было заполнено чудесным, как пение птиц, ароматом земли, темной после обильных весенних дождей.
Вдоль всей аллеи тянулась дренажная канава, выложенная желтыми камешками и с белым песком на дне, дочиста промытым вечно бегущей водой. Со своего выигрышного, высокого, хотя и слегка покачивающегося сиденья я впервые видела всю нашу усадьбу целиком, во всю ее ширь; мне были видны даже покрытые прошлогодней листвой берега реки с отметинами остреньких раздвоенных копыт оленей, приходивших ночью на водопой.
– Ну что, Беатрис? Правда, хорошо? – пророкотал у меня за спиной голос отца, и я откликнулась ему всем своим худеньким телом, но у меня не хватило слов, что выразить свой восторг, и я просто кивнула. Видеть столько прекрасных деревьев, окружающих нашу усадьбу, вдыхать чудесный запах весенней земли, чувствовать себя птицей, парящей на крыльях ветра, – разве можно рассказать об этом словами? Я впервые ощутила такую свободу, впервые ехала не в карете, не в сопровождении матери, без чепчика, с развевающимися на ветру волосами…
– Если хочешь, можно попробовать проехаться рысцой, – предложил отец.
Я снова кивнула и еще крепче ухватилась ручонками за луку седла. И почти сразу огромный конь сменил аллюр, и деревья вокруг принялись раскачиваться, словно танцуя джигу, а горизонт стал подпрыгивать мощными, вызывающими тошноту прыжками. Меня швыряло в седле точно поплавок на поверхности бурной реки в весеннее половодье; я сползала то на одну сторону, то на другую, изо всех сил стараясь усидеть на месте. Потом я услышала, как мой отец щелкнул пальцами, подавая коню сигнал, и тот еще прибавил скорости, но, как ни удивительно, горизонт несколько успокоился и прыгать почти перестал, зато деревья теперь прямо-таки пролетали мимо нас. Мне удалось вновь обрести равновесие и как следует усесться в седле, и я под гулкий топот копыт летевшего галопом коня снова вздохнула с облегчением и стала смотреть вокруг, хотя для первого раза даже легкий галоп – серьезное испытание. Я вцепилась в луку седла, как вошь, и весенний ветер бил мне в лицо, и мимо мелькали темные стволы деревьев, сменяясь полосами света, и летела на ветру каштановая грива коня, и в груди моей клокотал восторженный смех, хотя в горле и застрял комок страха.
Деревья слева от нас стали редеть, и с крутого берега реки мы увидели дальние поля, уже покрытые светлыми весенними всходами. На одном из полей я заметила зайца, здоровенного, с подросшего щенка гончей; заяц стоял на задних лапках и смотрел на нас, насторожив длинные уши с черными кончиками и прислушиваясь к топоту конских копыт и звяканью удил. На другом поле женщины в тускло-коричневых одеждах, почти сливаясь с густо-черной пашней, шли цепью, низко склоняясь над бороздами, и выбирали, выбирали, выбирали из земли камни, как это полагается делать перед началом сева. Женщины были похожи на воробьев, рассевшихся на широкой спине черной коровы и выбирающих из ее шерсти насекомых.
Затем поля и деревья перестали мелькать с такой скоростью, бег жеребца замедлился, и он снова перешел на зубодробительную рысь, а затем и вовсе остановился перед закрытыми воротами усадьбы. Из домика привратника выбежала какая-то женщина и, разгоняя толпившихся у ее ног кур, поспешила настежь распахнуть перед нами высокие железные ворота.
– Какая хорошенькая юная леди сегодня с вами ездит, – улыбаясь, сказала женщина. – Понравилось вам кататься, мисс Беатрис?
Отец мой добродушно захохотал, но я, хотя спина у меня прямо-таки вибрировала от его смеха, чувствовала себя особой чрезвычайно важной, сидя так высоко на спине великолепного коня, а потому, соблюдая достоинство, едва поклонилась доброй женщине. В этом я, сама того не сознавая, полностью подражала холодному снобизму матери.
– Немедленно поздоровайся! – резко одернул меня отец. – Скажи: «Добрый день, миссис Ходгет!»
– Да не надо! – добродушно смеясь, сказала миссис Ходгет. – Ей сегодня не до меня, она у нас сегодня прямо королева. Зато когда я пироги буду печь, она мне непременно улыбнется.
Я снова ощутила спиной ту же вибрацию, потому что отец опять рассмеялся, и я, смягчившись, просияла, глядя на стоявшую внизу миссис Ходгет. Затем отец щелкнул пальцами, и жеребец послушно двинулся дальше, мерно покачиваясь.
Однако, вопреки моим ожиданиям, мы не стали поворачивать налево по дороге, ведущей в деревню, а поехали прямо по какой-то широкой тропе. В этих местах я никогда еще не бывала. До сих пор я ездила куда-нибудь только с мамой в карете или с няней в открытом экипаже, но всегда по дороге и, уж тем более, никогда верхом. По такой узкой зеленой тропе не смог бы, конечно же, проехать ни один колесный экипаж. Мы с отцом ехали мимо тех полей, где каждому жителю деревни была отведена его собственная полоска земли, и переплетение этих полосок было похоже на ковер или хорошенькое лоскутное одеяло. Отец недовольно цокал языком, замечая среди этих крошечных полей то плохо выкопанную канаву, то буйно разросшиеся сорняки. Потом он снова подал сигнал коню, и тот, только того и ждавший, снова перешел на легкий галоп и рванулся вперед. Он легко нес нас все выше и выше по извилистой тропе вдоль высокого крутого берега реки, усеянного дикими цветами, среди которых виднелись ужасно меня заинтересовавшие круглые норки, прятавшееся в зарослях боярышника и шиповника с уже набухшими бутонами.
Затем берег реки остался в стороне, как и поля с зелеными изгородями, и отец, не говоря ни слова, свернул в буковую рощу, раскинувшуюся на нижних склонах наших холмов. Теперь мы скакали по плотному ковру слежавшихся листьев, а вокруг, точно колонны в соборе, вздымались ввысь прямые, серые стволы старых буков. Ореховый, лесной запах щекотал нос, а кусочек чистого сияющего неба на противоположном конце рощи был похож на выход из пещеры, но находящийся где-то очень далеко от нас. Жеребец, теперь уже несколько запыхавшийся, ринулся прямиком к этому светлому выходу из леса, и через несколько секунд мы уже скакали по залитой сверкающим солнечным светом тропе, протянувшейся по вершинам самых высоких в мире холмов Саут Даунз[1].
Отец развернул коня, чтобы я могла увидеть, какой путь мы проделали, добираясь сюда, и передо мной открылся во всю свою ширь, во все пределы наш Широкий Дол – точно волшебная картинка в чудесной книге, которую читаешь впервые в жизни.
Ближе всего к нам, но довольно далеко внизу, широко в стороны разбегались зеленые склоны холмов, в нижней своей части покатых, точно женские плечи, но ближе к вершинам становившихся почти отвесными. Легкий ветерок, почти безостановочно и весьма ощутимо веявший здесь, наверху, приносил запах молодой травы и вспаханной земли. Кое-где ветер даже приминал высокую траву, и она становилась похожа на речные водоросли, склоняющиеся под воздействием течения то в одну сторону, то в другую.
Ниже той границы, где склоны холмов начинали круто подниматься вверх, примостились молодые буки, и я, находясь высоко над ними, могла теперь смотреть на их густые вершины, точно жаворонок из поднебесья. Листва на деревьях отливала своей первой, изумрудной зеленью; на каштанах уже появились толстые раструбы бутонов; тонкие ветви серебристых берез, покрытые юной листвой, дрожали в солнечных лучах, точно ручьи зеленого света.
Справа от нас виднелась наша деревня – дюжина уютных домишек с побеленными стенами, дом викария, церковь, деревенский луг и широко раскинувший свои ветви огромный каштан, росший в самом сердце деревни, на площади. За деревней виднелись лачуги сквоттеров, похожие на брошенные как попало ящики. Собственно, сквоттеры поселились здесь не совсем законно, хоть и предъявляли свои права на общинную землю. Их жалкие лачуги, порой с крышами из торфа – иногда это были просто крытые повозки, немного укрепленные с боков, – ранили взор даже с такого расстояния, хотя в них проживали весьма большие семьи. А к западу от деревни, точно желтая жемчужина на зеленом бархате, среди высоких гордых деревьев парка, где такая чудесная, влажная и мягкая земля, раскинулась наша усадьба Широкий Дол.
Отец тихонько отобрал у меня поводья, и огромная голова коня вдруг куда-то исчезла – жеребец решил пощипать молодую, еще короткую травку.
– Что за чудесное место! – пробормотал отец, словно разговаривая с самим собой. – Вряд ли во всем Сассексе сыщешь второе такое.
– Да лучше места и во всем мире нет! – заявила я с уверенностью четырехлетней девочки.
– Вот как? – Он ласково мне улыбнулся. – Что ж, возможно, ты и права.
На обратном пути отец позволил мне остаться в седле одной, и я торжественным шагом, чуть покачиваясь, спускалась с вершины холма, а отец шел рядом, на всякий случай придерживая и коня, и пышные кружевные оборки моей юбочки. Мы миновали ворота усадьбы и стали подниматься к дому по подъездной аллее, и в ее благодатной тиши отец несколько ослабил хватку и пошел чуть впереди, время от времени на меня оглядываясь и громко наставляя:
– Сядь прямо! Выше подбородок! Руки опусти! Сожми пятками бока коня! Локти прижми к телу! Осторожней с мундштуком – порвешь коню губы! Хочешь поехать рысью? Хорошо, сядь поудобней и возьми повод покрепче. А теперь ударь коня пятками! Так! Хорошо! – И папино улыбающееся лицо растворилось в каком-то неясном мареве, а я изо всех своих малых силенок вцепилась в луку подпрыгивающего седла и несколько запоздало завопила от страха.
И все же я вполне самостоятельно проехала весь последний участок пути и победоносно остановила нашего добрейшего жеребца перед террасой. Но встречать меня аплодисментами мама отчего-то не спешила. Она явно увидела из окна своей гостиной, как я одна еду на огромном жеребце, и никакого восторга по этому поводу не испытала. Она неторопливо спустилась вниз, вышла на террасу и велела мне:
– Немедленно слезь с коня, Беатрис! Ваша прогулка что-то слишком затянулась. – И она жестом подозвала мою няню. – Пожалуйста, отведите мисс Беатрис наверх, немедленно ее выкупайте и переоденьте. Всю ее одежду следует отправить в стирку. От моей дочери пахнет, как от конюха.
Меня стащили вниз, сняв с чудесного высокого седла, и я в тоске обратила свой взор к отцу, читая в его глазах горестное сожаление. И вдруг моя нянька остановилась, хотя вроде бы уже тащила меня к дому, и в ужасе воскликнула:
– Мадам, посмотрите-ка!
Вместе с матерью они разворошили пышные кружевные оборки моих юбок и обнаружили на них довольно большие пятна крови. Няня тут же сняла с меня юбки и принялась осматривать мои ноги. Оказалось, что швы на седле и ремнях, к которым крепятся стремена, до крови натерли мне и колени, и лодыжки.
– Гарольд! – возмущенно воскликнула мать. Более серьезного упрека она себе никогда не могла позволить. Отец шагнул к нам и обнял меня.
– Почему же ты не сказала, что тебе больно? – спросил он, морщась от сострадания. – Я бы тебя на руки взял. Ах ты, моя маленькая Беатрис! Ну почему же ты ничего мне не сказала?
Коленки у меня жгло так, словно по ним хлестали крапивой, но я все же ухитрилась улыбнуться.
– Мне так хотелось еще немного проехать верхом, папочка! – сказала я. – Я бы с удовольствием еще так покаталась!
В глазах у отца вспыхнули веселые искорки; он снова радостно расхохотался и воскликнул:
– Вот это моя дочь! Значит, снова хочешь поехать верхом? Ну, так и поедешь! Завтра же куплю тебе в Чичестере пони и по-настоящему начну учить тебя ездить верхом! Надо же, всего четыре года, а ехала и не жаловалась, хотя ей до крови коленки натерло! Каково? Вот это моя дочь! Молодец, девочка!
И он, все еще смеясь, повел коня за дом, на конюшенный двор, и вскоре оттуда до нас снова донесся его смех и громкий голос – это он звал конюха. А я осталась один на один с мамой.
– Будет лучше, если мисс Беатрис прямо сейчас ляжет в постель, – сказала она няне, даже не взглянув на меня и прекрасно понимая, что спать мне совершенно не хочется. Да и на лице моем не было ни малейших признаков сонливости. – Она наверняка устала, и на сегодня с нее довольно. И больше она ни на какие прогулки верхом не поедет.
Разумеется, вскоре я уже снова сидела в седле. Моя мать была буквально опутана сетью традиционных представлений о том, что жена всегда должна проявлять покорность и уважение по отношению к главе семейства; она никогда не позволяла себе противоречить мужу и могла забыться разве что на какую-то долю секунды, предельно мягко выразив свое несогласие с тем или иным его действием. А потому уже через несколько дней после нашей с отцом поездки на его великолепном гунтере – и, увы, еще до того, как успели зажить ссадины на внутренней стороне моих колен и лодыжек, – мы услышали стук копыт по гравию и громовое отцовское «Эй, все сюда!».
Я выскочила на крыльцо и увидела на посыпанной гравием площадке перед домом моего отца верхом на своем жеребце, а рядом с ними чудесного маленького пони. Таких крошечных лошадок мне еще видеть не доводилось – эта порода была еще в новинку. Но это был настоящий дартмурский пони[2], с темной, мягкой, как коричневый бархат, шерсткой и густой черной гривой, совершенно скрывавшей маленькую мордочку. Я тут же бросилась обнимать свою очаровательную маленькую кобылку и шептать ей на ухо всякие нежности.
За один день моя няня сшила мне нечто вроде маленькой амазонки, которую я теперь надевала во время ежедневных занятий с папой. Уроки верховой езды проходили у нас на выгоне. Поскольку никакого опыта обучения этим навыкам у папы не было, он учил меня так, как мой дед когда-то учил его самого: гоняя меня кругами по заливным лугам, где мои бесконечные падения были, точно подушкой, смягчены травой и мягкой луговой землей. Раз за разом я летела носом в мокрую траву – и далеко не всегда вставала с улыбкой на лице. Но папа, мой чудесный, похожий на божество папа, был со мной очень терпелив. А Минни, моя дорогая маленькая Минни, обладала поистине нежнейшим нравом. Впрочем, и я была прирожденным борцом.
Так что уже через две недели я стала каждый день выезжать с папой на прогулку верхом. Минни отец вел на длинной привязи, и рядом с его гунтером она выглядела как маленькая толстенькая рыбка-гольян на конце очень длинной лесы.
А еще через пару недель отец освободил мою лошадку от длинного поводка и разрешил мне управлять Минни самостоятельно.
– Этой девочке я разрешил бы поехать куда угодно, – заявил он матери в ответ на ее робкие попытки убедить его в том, что любой девочке лучше сидеть дома и учиться вышивать. – Вышивать она может научиться когда угодно. А учиться сидеть в седле лучше с раннего детства.
Обычно папин огромный гунтер важно шел впереди, а моя Минни шустро трусила сзади, стараясь от него не отстать. Среди полей и на дорогах Широкого Дола стали часто видеть хозяина поместья и его «маленькую мистрис», особенно когда наши с папой прогулки стали гораздо продолжительнее, увеличившись с первоначального получаса до нескольких часов и вскоре став частью нашей повседневной жизни. Теперь я почти каждое утро выезжала вместе с папой и была с ним в полях до полудня, а то и дольше. А летом 1760 года – то лето выдалось на редкость сухим и жарким – мы с папой каждый день объезжали поместье, и я порой целый день проводила в седле, хотя мне было всего пять лет.
То были золотые годы моего детства, и я даже тогда уже это понимала. Мой брат Гарри от рождения был ребенком болезненным, и все боялись, что он унаследовал мамино слабое сердце. Зато я была здоровой и шустрой, как блоха, и старалась непременно, не пропуская ни одного дня, сопровождать моего отца, сквайра, в его поездках по полям и лесам. А Гарри почти всю зиму торчал дома, страдая от бесконечных простуд, сопровождавшихся жестокими насморками и повышением температуры; мама и няня вечно хлопотали вокруг него. Он понемногу выздоравливал только к весне, когда теплые ветры приносили соблазнительные ароматы оттаявшей и согревающейся земли. Но к началу сенокоса, когда мы с отцом целые дни проводили в полях, покрытых высокой, волнующейся, как море, травой, которую косили и собирали в огромные зеленые валы, Гарри снова приходилось оставаться дома из-за мучившей его сенной лихорадки, которая начиналась у него каждый год, как только созревали травы. Его жалостные «апчхи, апчхи, апчхи!» продолжались в течение почти всего жаркого лета, так что и сбор урожая он тоже пропускал. А к концу осени, когда заканчивался старый год и близилось Рождество, когда я предвкушала обещанную папой лисью охоту, где мне будет позволено подбирать лисят, Гарри уже опять был вынужден торчать в детской или, в лучшем случае, сидеть в гостиной у камина, ибо его снова одолевали всевозможные зимние недуги.
Он был старше меня всего на год, но в товарищи по играм мне совершенно не годился. Он значительно превосходил меня и ростом, и весом – он вообще был ребенком довольно пухлым, – но если мне удавалось задразнить его настолько, что он все-таки вступал со мной в драку, я легко могла одержать над ним верх, и в итоге он начинал звать на помощь маму или няню. Впрочем, нрав у Гарри был на редкость спокойный и миролюбивый, ко мне он всегда относился очень доброжелательно и никогда не ябедничал маме, откуда у него тот или иной синяк или шишка. И он никогда сам меня не обижал и не задирал.
Но и не стал бы по собственной воле поднимать со мной шумную возню, или бороться, или даже играть со мной в безобидные прятки в многочисленных комнатах и на галереях нашего большого дома. Более всего Гарри любил сидеть с мамой в гостиной, с головой погрузившись в какую-нибудь книгу; иногда он играл для нее на фортепьяно небольшие вещицы или читал ей вслух какие-то ужасно мрачные, на мой взгляд, стихи. Но я за несколько часов такой жизни, столь любимой Гарри, страшно уставала и становилась совершенно больной. А уж проведя целый день в тихом и уютном обществе Гарри и мамы, я уставала гораздо больше, чем с раннего утра и до вечера объезжая с папой пастбища на холмах.
Если погода была слишком плохой и мне не разрешили отправиться на прогулку, я упрашивала Гарри поиграть со мной, но у нас, похоже, не находилось никаких общих забав. Пока я уныло слонялась по темной библиотеке, оживляясь лишь в том случае, если мне удавалось найти, скажем, родословную отцовских гунтеров, Гарри, собрав на широком подоконнике все подушки, какие только мог найти, устраивался среди них, как в гнезде, и сидел там часами, точно пухлый лесной голубь, – книга в одной руке, коробка конфет или засахаренных фруктов в другой. Его просто невозможно было сдвинуть с места. А если ветру вдруг удавалось разогнать тучи и в образовавшуюся прореху просачивались яркие солнечные лучи, Гарри уныло смотрел на мокрый сад и говорил: «Ну что ты, Беатрис, сегодня для прогулок слишком сыро. У тебя же сразу насквозь промокнут и туфельки, и чулочки, а мама потом будет тебя ругать».
В общем, Гарри оставался дома сосать свои конфеты, а я выбегала в сад и вихрем носилась по дорожкам розария, где на каждом листке, темном и блестящем, цвета рождественского падуба, висела капля дождя, такая соблазнительная, что ужасно хотелось тут же ее слизнуть. И в каждом цветке, свернувшемся и плотном, тоже сидела капля, сверкая, точно бриллиант на мягкой подушечке из лепестков, а когда я наклонялась над розой и вдыхала ее сладостный аромат, эта капля тут же попадала в нос, вызывая желание чихнуть. Если же снова начинался дождь, я легко могла найти убежище в небольшой белой беседке, находившейся в центре розария; я сидела там и слушала, как капли дождя шуршат по гравиевым дорожкам. Впрочем, чаще всего я просто не обращала на дождь внимания и уходила от дома все дальше и дальше – через залитый водой выгон, где паслись мокрые лошади, по тропинке в буковую рощу, и там под прикрытием мощных крон спускалась к речке Фенни, серебристой змейкой вьющейся через рощу и по краю луга.
Так что мы с Гарри, хоть и были очень близки по возрасту, все детство оставались чужими друг другу. И хотя в доме, где двое детей – один из которых сущий сорванец, – никогда не могла царить полная тишина, мне все-таки кажется, что жили мы очень тихо и уединенно. Брак наших родителей был заключен не по любви и не по сходству натур, а с прицелом на преумножение богатства, и даже нам, детям, было ясно – не говоря уж о слугах и жителях деревни, – что мать и отец откровенно раздражают друг друга. Мама находила отца слишком громким и вульгарным. А он часто, даже слишком часто, наносил истинное оскорбление ее тонкой, «городской», натуре, находившейся в плену самых разнообразных и сложных правил приличия, и нарочно пользовался в маминой гостиной своим тягучим сассекским выговором, нарочно хохотал слишком громко и «вульгарно» и дружески хлопал по спине гостей; впрочем, так он вел себя со всеми, кто жил в наших владениях, – от самого последнего бедняка до вполне зажиточного арендатора.
Мама считала, что ее изящные городские манеры должны служить примером всем в нашем графстве, однако у нас в деревне именно за это все ее презирали. Ее жеманство и надменный проход по центральному нефу церкви во время воскресной службы передразнивал каждый, кому не лень; с особым удовольствием упражнялись в этом остряки, собиравшееся в местной пивной «Под плющом».
Этот наш воскресный проход через всю церковь – мама шла с надменно поднятой головой, не глядя по сторонам, а рядом с ней вперевалку тащился толстый Гарри с изумленно вытаращенными глазами, – каждый раз заставлял меня краснеть от смущения. И лишь оказавшись в нашей фамильной ложе и спрятавшись за высокими спинками скамей, я могла немного расслабиться. Мама и Гарри тут же принимались истово молиться, уткнувшись лбом в сложенные руки, а я садилась поближе к отцу и засовывала ему в карман свою холодную ручонку.
И пока мама монотонным шепотом твердила слова молитвы, мои пальчики пробирались все глубже в отцовский карман и непременно находили там что-нибудь волшебное, свойственное одному лишь моему папочке. Складной нож, носовой платок, колос пшеницы или какой-нибудь «особенный» камешек, подаренный мною; для меня все эти предметы значили куда больше, чем церковные хлеб и вино, и были куда реальнее катехизиса.
А после службы мы с отцом еще долго болтались на церковном дворе, желая узнать разные деревенские новости и сплетни, тогда как мама и Гарри сразу же спешили сесть в карету, чтобы не слышать медлительного, тягучего деревенского говора, «дурацких» деревенских шуток, а также – опасаясь возможной инфекции.
Мать, конечно, предпринимала попытки как-то сблизиться с жителями деревни, однако она была совершенно лишена дара свободного и простого общения с теми, кого считала ниже себя. Когда она спрашивала у кого-то, как идут дела или когда должен родиться ребенок, то казалось, что на самом деле все это ей абсолютно безразлично (а я знала, что это действительно так и есть) и она находит жизнь этих людей на редкость убогой и скучной (да, именно так она и считала). Так что деревенские обычно что-то тупо бубнили ей в ответ и, наверное, казались ей полными идиотами; а женщины к тому же, разговаривая с «женой сквайра», непрерывно терзали фартук и надвигали поглубже домашний чепец.
– Нет, я просто не в силах понять, что ты в них находишь, – томно жаловалась она отцу после очередной своей неудачной попытки завязать разговор с деревенскими. – Право, они слишком близки к природе, какие-то они чересчур дикие!
Да, они были близки к природе. О нет, совсем не в том смысле, какой имела в виду моя мать: она-то считала их недоумками. Просто они были естественны и в своих делах, и в поступках, и в чувствах, и в способности говорить именно то, что думают. Они становились косноязычными и неловкими только в ее присутствии, из-за ее ледяного высокомерия. Что можно ответить даме, которая разговаривает с тобой, сидя в карете? Которая, глядя на тебя сверху вниз, со скучающим видом спрашивает, что ты нынче вечером подашь своему мужу на обед? Да, моя мать могла задать подобный вопрос, но ответ был ей совершенно неинтересен. А для обитателей нашей деревни, считавших, что о жизни Широкого Дола известно всем и каждому в Англии, тем более удивительным было, что жена их хозяина задает такой вопрос жене одного из самых ловких браконьеров (явно не подозревая об этом), а стало быть, правдивый ответ должен был бы звучать примерно так: «Одного из ваших фазанов, мэм».
И папа, и я, разумеется, все это знали. Но есть такие вещи, о которых нельзя просто рассказать, которым нельзя просто научить. Мама и Гарри жили в ином мире, где самым главным были слова. Они прочитывали массу книг, которые доставляли в дом целыми ящиками из лондонских книжных магазинов и библиотек. Мама писала длинные, полные сдержанного раздражения письма и рассылала их в разные города Англии – своим сестрам и братьям в Кембридж и в Лондон, своей тете в Бристоль. Всегда слова, слова, слова. Болтовня, сплетни, книги, игры, поэзия и даже песни, слова которых тоже сперва нужно выучить.
А в том мире, где жили мы с папой, слов требовалось очень немного. Мы оба чувствовали, как по спине бегут мурашки, если в небе во время сенокоса прогремит гром, грозящий ливнем; и тогда нам достаточно было кивнуть друг другу, и я тут же отправлялась на другой конец поля, а папа спешил на дальние поля, чтобы поторопить людей с закладыванием сена в скирды. А если в начале жатвы мы чуяли в воздухе запах дождя, то, не говоря ни слова, разворачивали своих коней и спешили объехать поля и остановить жнецов, не дать им срезать пшеницу до того, как начнется буря. Все это были очень важные вещи, но меня никто им не учил; я, казалось, знала их от рождения, потому что родилась и выросла в Широком Доле, и это действительно был мой мир.
А что касается «широкого мира», то, с моей точки зрения, он вообще вряд ли существовал. Мама, например, протягивая отцу какое-то письмо, говорила: «Как забавно…». И отец охотно кивал, соглашаясь: «Да, забавно», однако было видно, что все это ему совершенно неинтересно, если, конечно, не касается цен на пшеницу или на шерсть.
Мы, конечно, посещали некоторые, избранные, дома графства. Зимой родители принимали приглашения на званые вечера, а мама время от времени во-зила меня и Гарри в гости к детям наших соседей Хейверингов, чей дом находился милях в десяти от нас, или в Чичестер к супругам де Курси. Но в целом корни нашей жизни покоились глубоко в земле Широкого Дола, и она, эта жизнь, протекала спокойно и размеренно за стенами нашего обширного парка в почти полной изоляции от внешнего мира.
И мой отец, проведя целый день в седле на пастбищах или в поле, больше всего любил посидеть вечерком в розарии, дымя сигарой и глядя, как в жемчужного цвета небе загораются первые звезды и летучие мыши начинают, попискивая, сновать прямо над головой. Мама, взглянув на сидящего в саду отца, с коротким вздохом отворачивалась от окна и принималась снова писать свои длинные письма в Лондон или Бристоль. И в такие минуты даже я, совсем еще ребенок, понимала, как она несчастлива. Однако власть нашего отца, хозяина этого поместья, и власть самой земли Широкого Дола заставляли ее молчать.
Одиночество моей матери проявлялось не только в написании бесконечных писем, но и в том, что ни один из ее нерешительных споров с отцом никогда не увенчивался ни победой, ни поражением, и разногласия их все тянулись и тянулись, приобретая какой-то болезненный характер.
Например, ссоры из-за моей езды верхом гремели в доме в течение всех моих детских лет. Моя мать была связана общепринятым, традиционным требованием быть послушной мужу и хозяину дома, однако не имела перед собой какого бы то ни было морального образца. Так что за ее респектабельностью и преклонением перед традиционными для высшего света условностями пряталась, по сути дела, мораль сточных канав. Не имея власти в семье, она потратила свою жизнь на поиски мельчайших преимуществ в бесконечной войне за удовлетворение пусть даже мелочных, но своих собственных желаний, которые сводились к тому, чтобы непременно настоять на своем решении, пусть даже в сущей ерунде.
Бедная женщина! Она не могла распоряжаться даже теми деньгами, что были отведены на домашнее хозяйство: всем этим распоряжались дворецкий и повар, подчинявшиеся непосредственно моему отцу и получавшие жалованье из доходов поместья. Даже новые наряды матери отец оплачивал сам, вручая необходимую сумму непосредственно чичестерскому портному или модистке. Раз в квартал мать, правда, получала несколько фунтов и горсть мелочи на карманные расходы, на церковные пожертвования, на благотворительность и допускала даже такую головокружительную расточительность, как покупка букета цветов или коробки засахаренных фруктов. Но даже и эта крошечная сумма то и дело зависела от ее поведения. Так, однажды после какого-то мимолетного, но неприятного разговора с отцом – это случилось вскоре после моего рождения – даже эту жалкую сумму на карманные расходы ей вдруг выдавать перестали; эта семилетней давности тайна до сих пор не давала матери покоя, и как-то раз она шепотом поведала мне об этом случае в своей извечной терпеливо-негодующей манере.
Мне это, впрочем, было совсем не интересно, так что я ее почти не слушала. Я всегда оставалась на стороне отца, нашего сквайра. Я была его любимицей и уже достаточно хорошо понимала, что мамино возмущение и ее предательские, произнесенные шепотом речи – это часть ее вялой войны с отцом, такая же, как ее вечное сопротивление моим поездкам верхом. Мама всегда мечтала о такой семейной жизни, какую описывали в толстых ежеквартальных журналах с картинками. В этом стремлении крылась и тайная причина ее ненависти к бескомпромиссности моего отца, к его неприрученной, дикой веселости, к его привычке говорить слишком громко и сквернословить по любому поводу. Именно поэтому она упивалась тихим очарованием светловолосого Гарри, ее «золотого мальчика». Именно поэтому она была готова на что угодно, лишь бы снять меня с седла и вернуть в гостиную, где только и пристало находиться всем юным особам вне зависимости от их талантов и склонностей.
– Почему бы тебе сегодня не остаться дома, Беатрис? – спросила мама как-то утром за завтраком своим ласково-плаксивым голосом. Отец уже поел и ушел, и мама старалась не смотреть в сторону его тарелки, на которой красовалась огромная мозговая кость, самым вульгарным образом дочиста обглоданная, и россыпи крошек на скатерти.
– Я лучше с папочкой поеду, – буркнула я невнятно, потому что и у меня рот был самым вульгарным образом набит вкусным хрустящим домашним хлебом и ветчиной.
– Мне известно о ваших планах, – резким тоном сказала мать. – Но я прошу тебя: сегодня останься дома. Останься дома со мной. После завтрака я собиралась нарезать в саду цветов, а ты могла бы помочь мне и красиво расставить их в наших голубых вазах. Ну а днем можно было бы поехать покататься. Например, навестить Хейверингов. Тебе ведь наверняка было бы приятно поболтать с Селией?
– Извините меня, – сказала я с уверенностью избалованного семилетнего ребенка, кладя конец этим увещеваниям, – но я уже пообещала папе проверить, как там наши овцы на верхних лугах, и на это у меня уйдет целый день. Так что я прямо сейчас отправлюсь на западные склоны и домой приеду, только чтобы перекусить, а потом мне еще нужно будет навестить восточные склоны, так что до чая я точно не вернусь.
Мать поджала губы и уставилась в стол, и я, наверное, не сумела заметить закипавшее в ней раздражение, так что для меня было полной неожиданностью, когда она вдруг взорвалась.
– Беатрис, я просто не могу понять, что с тобой такое! – воскликнула она с болью и гневом. – Я без конца прошу тебя провести со мной хотя бы один день, хотя бы полдня, но у тебя каждый раз находятся какие-то отговорки, какие-то чрезвычайно важные дела! Пойми, мне это больно и неприятно; меня очень огорчает твое вечное нежелание побыть дома. Кроме того, тебе вообще не следовало бы никуда ездить одной. Твое заявление просто возмутительно – ведь сегодня я специально попросила тебя составить мне компанию!
Я тупо смотрела на нее, так и не донеся до рта вилку с куском ветчины.
– Тебя удивляет мое возмущение, Беатрис? – сердито продолжала мать. – Но в любом приличном доме такую маленькую девочку, как ты, ни в коем случае не стали бы учить ездить верхом. Ты получила такое разрешение только потому, что вы с твоим отцом оба сумасшедшие; он с ума сходит по лошадям, а ты – по этому поместью. Но я долее этого терпеть не стану! Я не допущу, чтобы мою дочь воспитывали подобным образом!
Я испугалась. Если мама действительно вздумает пойти против отца и запретит мне ежедневные поездки верхом, то это будет означать, что меня вернут к традиционным занятиям юной леди. А это, с моей точки зрения, довольно-таки жалкая судьба для кого угодно, тем более для такого человека, как я. Я же просто изведусь, если меня станут удерживать в доме во время пахоты или во время уборки урожая, когда в поле выходят целые команды жнецов. Но тут в холле раздались гулкие шаги отца, и дверь с грохотом распахнулась. Мать недовольно поморщилась – ее всегда раздражали подобные звуки, – а я тут же вскинула голову, точно охотничий пес, услышавший шум крыльев пролетевшей птицы, и увидела ясные глаза отца и его веселую улыбку.
– Что, все еще кормишься, маленький поросенок? – Его громогласный рев вновь заставил маму поморщиться. – Поздно закончишь завтрак, значит, поздно выедешь из дома и поздно примешься за работу. А ты, если помнишь, должна успеть до обеда съездить на западный склон и вернуться. Так что придется тебе поторопиться.
Я колебалась, глядя то на мать, то на отца. Мама сидела молча, потупившись, но я сразу, в одну секунду, догадалась, что она задумала. Ей удалось поставить меня в такое положение, когда мое и без того откровенное неповиновение станет абсолютным, если я сейчас встану и уеду вместе с отцом. Но если я скажу, что предпочла бы остаться дома, она сумеет оценить мою покорность и преданность. Вот только у меня не было ни малейшего желания позволить ей управлять мною с помощью подобных салонных хитростей. Я быстренько проглотила то, что еще оставалось у меня во рту, и тут же выложила отцу все мамины секреты.
– Мама говорит, что я сегодня должна остаться дома, – с невинным видом сказала я. – Что же мне делать?
Я смотрела то на одного, то на другого, всем своим видом изображая полную покорность и готовность послушно принять любое их решение, хотя в душе, разумеется, сделала ставку на отца.
– Мне нужно, чтобы сегодня Беатрис поехала на холмы, – напрямик заявил он. – А дома она может остаться и завтра. Я хочу, чтобы она именно сегодня осмотрела наши стада, поскольку нам предстоит отделить часть животных на продажу, а у меня все люди заняты, и больше туда поехать некому. Кроме того, именно суждениям Беатрис я могу в данном случае полностью доверять.
– Но юным леди не годится весь день проводить в седле. Я опасаюсь за здоровье Беатрис, – робко возразила мать.
Отец усмехнулся и воскликнул:
– Какая чушь, мэм! Да она столь же крепка и мускулиста, как скаковая лошадка! И ни разу в жизни не болела! Ни одного дня в постели не провела! Почему бы тебе прямо не сказать, чего ты, собственно, от нее хочешь?
Мать сдержалась. Чересчур прямо высказывать свои претензии она, истинная леди, сочла недопустимым.
– Такое воспитание совершенно не годится для девочки, – сказала она. – Беатрис целыми днями общается и разговаривает с какими-то грубыми мужланами! Она знакома с каждым нашим арендатором, с каждым жителем деревни. И без сопровождения ездит повсюду верхом!
Голубые глаза отца вспыхнули гневом.
– Между прочим, именно благодаря этим грубым мужланам мы имеем свой хлеб с маслом! – сказал он. – Это наши арендаторы и крестьяне оплачивают и лошадку Беатрис, и то красивое платьице, что на ней, и даже нарядные туфельки у нее на ногах. Какую утонченную и прелестную маленькую горожанку ты сумела бы из нее вырастить, будь твоя воля! Но, к счастью, моя дочь знает, где куется наше благополучие и кто здесь занимается настоящим делом.
Мама, которая в девичестве была именно такой «утонченной и прелестной маленькой горожанкой», этакой столичной штучкой, оторвала взгляд от столешницы и вскинула голову, опасно приблизившись к тому, чтобы нарушить традиционные представления о том, что истинные леди никогда не повышают голос, никогда не вступают в споры со своими мужьями и всегда тщательно скрывают свой гнев.
– Беатрис следовало бы воспитывать должным образом, подходящим для юной леди, – дрожащим голосом сказала она. – В будущем она будет не управляющим в твоем поместье, а юной леди. А тому, как полагается вести себя истинной леди, нужно учиться с детства.
Отец побагровел – у него даже уши стали красными, а это был верный признак крайнего гнева.
– Беатрис – истинная дочь нашего рода, рода Лейси из Широкого Дола! И что бы она ни делала, как бы она себя ни вела, здесь, в Широком Доле, это всегда будет считаться вполне подходящим. Будет ли она пересчитывать овец или даже копать канавы, она все равно останется Лейси из Широкого Дола. Здесь, на этой земле, ее нынешнее поведение – образец наивысшего качества. И ваше городское жеманство, ваше очаровательное городское сюсюканье, ваши прелестные городские манеры ей совершенно ни к чему. Они ее сущности не изменят и уж тем более не улучшат.
Мать побледнела от страха и с трудом сдерживаемого гнева.
– Прекрасно, – сказала она сквозь зубы. – Пусть будет так, как ты велишь.
Она встала из-за стола и стала спокойно собирать свои вещи – ридикюль, шаль, несколько писем, лежавших возле ее тарелки, – но я успела заметить, как дрожат ее пальцы, как прыгают губы, ибо она изо всех сил старалась удержать горькие слезы обиды и возмущения. Она молча пошла прочь, но отец задержал ее в дверях, положив руку ей на плечо, и на лице у нее было выражение ледяной неприязни, когда она подняла голову и посмотрела ему в глаза.
– Беатрис – Лейси из Широкого Дола, – снова сказал отец, пытаясь донести до нее, которой чужда была эта земля, как много значит здесь это имя. – Пока она носит фамилию Лейси, ни один ее шаг, ни один ее поступок в Широком Доле не может считаться дурным или неправильным. И вам, мэм, совершенно не нужно за нее бояться.
Мать застыла, как статуя, склонив голову в холодной и молчаливой покорности, и как только отец ее отпустил, она изящной легкой походкой истинной леди выскользнула из комнаты. Только тогда он обратил свое внимание на меня, по-прежнему безмолвно торчавшую за столом над тарелкой с недоеденным завтраком.
– Ты ведь не хочешь сегодня остаться дома, верно, Беатрис? – озабоченно спросил он.
Я тут же просияла и гордо заявила:
– Я же Лейси из Широкого Дола! Мое место на этой земле! – И отец подхватил меня на руки и сжал в медвежьих объятьях. А потом мы с ним рука об руку отправились на конюшню, чувствуя себя одержавшими справедливую победу, но я успела заметить, что мама смотрит мне вслед из окна своей гостиной. И, уже сидя верхом на своем пони и чувствуя себя в полной безопасности от ее сдерживающей руки, я направила свою лошадку к террасе, надеясь, что она, может быть, выйдет ко мне. Она действительно открыла стеклянную дверь и неторопливо вышла на террасу; ее надушенные юбки шуршали по каменным плитам; она моргала и щурилась от слишком яркого света. Я потянулась к ней и попыталась извиниться:
– Мне очень жаль, мама, что я так сильно вас огорчила! Завтра я непременно останусь дома.
Но она ко мне не подошла и к моей протянутой руке даже не прикоснулась. Она всегда боялась лошадей, и ей, похоже, неприятно было находиться так близко от пони, который от нетерпения кусал мундштук и рыл копытом гравий на дорожке. Бледные мамины глаза холодно смотрели на меня, а я, вся такая сияющая, гордо выпрямив спину, сидела перед ней на лоснящемся ухоженном пони и смотрела на нее сверху вниз.
– Я все пытаюсь, пытаюсь достучаться до тебя, Беатрис, – печально промолвила она, но в голосе ее чувствовалась настоящая и вполне естественная обида. – Мне иногда кажется, что ты просто не умеешь любить. Единственное, что тебе не безразлично, это Широкий Дол. Я думаю, ты и отца своего любишь только потому, что он – хозяин этой земли. В твоем сердце живет только Широкий Дол, а больше там, похоже, и места почти ни для чего другого не остается.
Мой пони начал нетерпеливо приплясывать, и я молча погладила его по шее. Да и что я могла сказать маме в ответ? Мне нечего было возразить ей. Скорее всего, она была совершенно права, и меня на мгновение охватило некое сентиментальное сожаление, оттого что я не могу стать такой, какой она хочет видеть меня, свою дочь.
– Мне очень жаль, мама, – повторила я, не сумев придумать ничего лучшего.
– Тебе жаль? – с презрением вырвалось у нее, и она, резко повернувшись, стремительно вернулась в гостиную, а я так и осталась стоять, крепко держась за повод моего беспокойного пони и отчего-то чувствуя себя на редкость глупой. Затем я слегка ослабила поводья, и Минни тут же ринулась вперед, громко стуча копытами по гравию, и вскоре мы оказались на поросшей травой подъездной аллее, под сенью старых буков, отбрасывавших на дорогу пятнистые полосы теней. Там, вновь почувствовав на лице теплые лучи летнего солнца, я мгновенно позабыла о матери, об этой разочарованной в жизни женщине, оставшейся сидеть в своей изящной гостиной с бледными стенами, и стала думать только о том, что впереди меня ждет полная свобода, и эта земля, и работа, которую мне непременно нужно сделать.
Но и Гарри, любимец матери, тоже ухитрился стать для нее разочарованием, хотя и совершенно по-другому. Высокие холмы, меловые долины, очаровательная речка Фенни, такая зеленая и холодная, змейкой пересекавшая наши поля и леса, – все это крайне мало привлекало Гарри. Он хватался за любую возможность, лишь бы съездить к нашей тете в Бристоль, и уверял всех, что высокие крыши выстроившихся в плотные ряды городских домов ему куда милей наших просторов и далеких, но пустынных горизонтов.
Но стоило папе заговорить о том, что Гарри пора отправить в школу, как мама побелела и невольно протянула руки к своему единственному сыну. Однако Гарри, словно не замечая ее беспомощного призыва и сверкая голубыми глазами, тут же заявил, что и сам очень хочет поехать. И мама оказалась бессильна против его желания и отцовской уверенности в том, что мальчик непременно должен получить первоклассное образование, значительно лучшее, чем у него самого, дабы впоследствии иметь возможность справиться с новым миром, таким скользким и вечно покушающимся на чужие права. Немалую роль сыграло и твердое намерение Гарри непременно учиться дальше, его тихая, но несокрушимая решимость. Впрочем, весь август Гарри снова проболел, и пока он валялся в постели, мама, няня, наша домоправительница и все наши четыре горничные метались по дому, охваченные лихорадочной подготовкой одиннадцатилетнего героя к отъезду.
Мы с папой старались в этой суете не участвовать. Впрочем, так или иначе, почти все эти долгие летние дни нам приходилось проводить на открытых верхних пастбищах, собирая овец в отары и отделяя ягнят от маток – на убой. Гарри, едва поправившись после болезни, тоже предпочитал уединение предотъездным хлопотам и целыми днями сидел в библиотеке или в гостиной, отбирая книги, которые собирался взять с собой, или просматривая только что купленные учебники по латыни и греческому.
– Не может быть, Гарри, чтобы тебе так уж сильно хотелось уехать! – с недоверием сказала я.
– Это еще почему? – спросил он, нахмурившись, потому что вместе со мной в распахнутую дверь библиотеки влетел ветерок.
– Разве можно покинуть Широкий Дол! – с жаром воскликнула я и тут же замолкла, чувствуя, что в очередной раз потерпела поражение в том мире слов, где обитал Гарри. Раз он не понимает, что за пределами Широкого Дола нет ничего, способного сравниться с чудными запахами этой земли, которые приносит теплый летний ветер, раз он не понимает, что даже горсточка этой земли дороже целого акра в любом другом графстве, то я и не сумею это ему объяснить. Мы с ним всегда, даже глядя на одно и то же, видели совершенно разные вещи.
Мы, собственно, и говорили с ним словно на разных языках. Мы даже и похожи-то не были, как часто бывают похожи дети в одной семье. Гарри цветом волос и глаз был в отца – светлый блондин с большими голубыми честными глазами. От матери он унаследовал тонкую кость и нежную улыбку. Только мама улыбалась довольно редко, а Гарри вечно сиял, точно золотоволосый херувим. И, несмотря на то что мать страшно его баловала и все ему прощала, это ничуть не испортило его доброжелательный, солнечный нрав; улыбчивое милое лицо моего брата вполне соответствовало его ласковой и любящей душе.
Рядом с ним я выглядела живым напоминанием о наших норманнских предках, основателях рода Лейси. Я была такой же рыжеволосой, как те алчные и опасные люди, что пришли следом за Завоевателем[3] и, лишь увидев чудесные земли нашего Широкого Дола, стали за них сражаться, пуская в ход также ложь и обман, пока не заполучили этот кусок земли. Да, я была такой же рыжей, как они, но свои глаза, зеленовато-ореховые, чуть раскосые, уголки которых уходили к вискам над высокими скулами, я уж точно ни от кого из своих предков не унаследовала. Ни на одном портрете в нашей фамильной галерее я не видела таких глаз.
– Это же просто подменыш[4] какой-то, – сокрушалась моя мать, разглядывая мои раскосые глаза и высокие скулы.
– Зато она совершенно особенная, ни на кого не похожая, – пытался утешить ее мой светловолосый и голубоглазый отец. – Погоди, она, возможно, еще красавицей станет.
Впрочем, и золотистым кудрям Гарри не суждена была долгая жизнь. Его чудесные локоны состригли, когда готовили его к школе, – для первого парика. Мама расплакалась, увидев на полу это «золотое руно», но сам Гарри прямо-таки сиял от возбуждения и гордости, когда личный парикмахер нашего отца принялся подгонять ему по размеру маленький парик с хвостиком, аккуратно подстриженный и уложенный тугими, как у овцы, завитками. А мама все плакала; она оплакивала его кудри; рыдала над его бельем, укладывая его в корзину; обливалась слезами, упаковывая огромную коробку засахаренных фруктов, которые должны были поддержать ее дорогого мальчика в этом новом и жестоком мире. В последнюю неделю перед отъездом Гарри она постоянно пребывала в слезливом состоянии, и даже он сам находил, что это несколько утомительно, а мы с папой просто выискивали себе всякие «срочные» дела в дальних концах поместья и старались приезжать домой только к ужину.
Когда же Гарри наконец уехал – точно юный лорд в фамильном экипаже с привязанными к запяткам чемоданами и двумя верховыми в качестве сопровождения – и наш отец верхом на своем гунтере отправился с ним вместе, чтобы как-то скрасить сыну первые дни пребывания в школе, мама на весь день заперлась у себя. К моей чести, я тоже уронила пару слезинок, но – и это было весьма разумно с моей стороны – никому не сказала, что слезы мои связаны отнюдь не с отъездом любимого брата. Дело в том, что отец как раз купил мне мою первую настоящую лошадку, желая как-то меня утешить, поскольку теперь я оставалась в доме единственным ребенком. Это была чудесная небольшая кобыла по кличке Белла, и шкура у нее была того же рыжевато-каштанового оттенка, что и мои собственные волосы, а грива и хвост черные, и на носу белая полоска, как звездочка. Но мне запретили даже подходить к ней, пока папа не вернется домой, хотя вернуться он обещал довольно скоро. Так что хоть я и проливала слезы, довольно легкие, впрочем, плакала я исключительно из-за собственного огорчения и временной недоступности моей расчудесной Беллы. Если честно, с тех пор как карета Гарри скрылась из виду за поворотом подъездной аллеи, я вряд ли хоть раз по-настоящему вспоминала о своем брате.
А вот маму после его отъезда охватила настоящая тоска. Она часами сидела в одиночестве у себя в гостиной, что-то шила, выбирала шелк для вышивания или шерсть для гобеленов, раскладывая мотки по цветам и оттенкам, или расставляла по вазам цветы, срезанные для нее мною или кем-то из садовников, или наигрывала какие-то пьески на фортепьяно. Казалось, она совершенно поглощена этими маленькими скучными умениями истинной леди, созданными, на мой взгляд, исключительно для времяпрепровождения. Но, шила она или играла на фортепьяно, руки ее вдруг останавливались и безвольно падали на колени, а взор сам собой устремлялся за окно, где виднелось нежно-зеленое мощное плечо холма, но виделось ей всегда одно и то же: сияющее ласковой улыбкой лицо Гарри, ее единственного и любимого сына. Затем, тихонько вздохнув, она вновь опускала голову и принималась за работу или начинала наигрывать на фортепьяно одну и ту же знакомую мелодию.
Солнечные лучи, которые в саду или в лесу казались такими веселыми, вели себя совершенно безжалостно в маминой хорошенькой, выдержанной в пастельных тонах гостиной. Они словно обесцвечивали бледно-розовый ковер и золотистые мамины волосы, высвечивали на ее лице новые морщинки. И пока она грустила и блекла в тиши своей гостиной, мы с отцом объезжали поместье вдоль и поперек; мы болтали с арендаторами, сравнивая, высоко ли поднялись их хлеба по сравнению с нашими; смотрели, хорошо ли река Фенни вращает колеса нашей мельницы, и в итоге мне начинало казаться, что нам принадлежит весь мир и я должна проявлять интерес собственницы к каждому живому существу в нем, ибо и оно – тем или иным образом – тоже принадлежит нам.
Не было случая, чтобы я не знала, у кого в деревне родился еще один ребенок; обычно этот ребенок получал имя в честь кого-то из нас: Гарольд или Гарри – в честь моего отца и брата, и Беатрис – в честь моей матери и меня. А когда умирал кто-то из наших арендаторов, мы непременно помогали его родным с отъездом, если они собирались уезжать, или с наследованием его дела старшим сыном, если они решали остаться и дальше вести хозяйство все вместе. Мой отец, как и я, во всем следовавшая его примеру, знал каждую травинку на нашей земле – от сорняков, которыми заросла ферма ленивых Деллов (эта семейка собиралась искать нового хозяина и заключать с ним договор об аренде, когда истечет срок договора с нами), до выкрашенных белой краской столбиков изгороди на идеально ухоженной, прямо-таки вылизанной Домашней Ферме, где хозяйством занимались мы сами.
Ничего удивительного, что я чувствовала себя маленькой императрицей, разъезжая по нашей земле на наших лошадях вместе с отцом, самым крупным землевладельцем на сотни миль окрест. Отец ехал чуть впереди меня и кивал в знак приветствия каждому встречному, а те почтительно ему кланялись.
Бедный Гарри! Все это проходило мимо него. Он не понимал, какое это наслаждение – видеть нашу землю при свете дня в любое время года! Ему не доставляли удовольствия вспаханные поля, окаймленные полоской инея, хрусткой, как помадка, или колышущееся море пшеницы в жарком летнем мареве. Пока я верхом ездила по нашим владениям, как хозяйка рядом с хозяином этих земель, Гарри хандрил в школе и писал маме грустные письма, на которые она отвечала бесчисленными словами сочувствия, роняя слезы на исписанный бледно-голубыми чернилами листок.
Первый год пребывания Гарри в школе прошел ужасно – в страстной тоске по маме и ее тихой солнечной гостиной. Среди учеников существовало множество различных группировок, и в каждой были установлены свои свирепые законы племенной верности. Маленький Гарри, будучи новичком, подвергался запугиваниям и издевательствам со стороны не только всех этих группировок, но и каждого из детей, кто был хотя бы на дюйм выше ростом или хотя бы на месяц старше, чем он. Так что вплоть до начала следующего учебного года, когда на этой кровавой арене появились новые жертвы, в школьной жизни Гарри не было никаких положительных перемен. Второй год прошел спокойнее, а на третьем году обучения у него появилась поистине головокружительная возможность, считаясь почти старшеклассником, обрести и вполне определенное положение в мальчишеском обществе; его светлая улыбка херувима и ничуть не потускневшее очарование сделали его чуть ли не всеобщим любимцем, хотя временами проявления жестокости по отношению к нему все же случались. Все чаще и чаще он приезжал домой на каникулы с чемоданом, битком набитым всякими сластями – подарками старших мальчиков.
– Гарри пользуется такой популярностью! – с гордостью говорила мама.
И каждый раз Гарри взахлеб рассказывал мне о необычайном мужестве и храбрости вождя их «банды», как он ее называл. И о том, как каждую четверть они планируют военную кампанию против городских подмастерьев, а потом на марше проходят от школьных ворот до ручья, где и происходит победоносное, поистине эпическое сражение с этими парнями. А самый главный герой – это, разумеется, Стейвли, младший сын лорда Стейвли; он-то и являлся главарем их «банды», и ему удалось собрать вокруг себя самых сильных, самых злых и самых красивых мальчиков в школе.
Итак, Гарри вновь увлекся и школой, и новыми товарищами, но это лишь расширяло пропасть, и без того существовавшую меж нами. Он заразился надменно-самоуверенными, «мужскими» интонациями и манерами, столь свойственными школам для мальчиков и распространяющимися быстро, подобно инфекционному заболеванию, и теперь почти не снисходил до разговоров со мной, девчонкой, если не считать надоевших мне до слез рассказов об этом его полубоге Стейвли. С папой Гарри всегда был вежлив, и тот сперва даже гордился сыном, проявлявшим такой нескрываемый интерес к учебе. Но потом отца стало, пожалуй, даже раздражать то, что Гарри по-прежнему предпочитает дни напролет торчать в библиотеке, когда за открытыми окнами кричат кукушки и словно зовут тебя взять удочку и попытаться поймать хоть одного лосося.
А вот отношения Гарри с мамой совершенно не изменились; они с удовольствием вели долгие, непринужденные, интимно-дружеские беседы, вместе читали и писали в библиотеке и в гостиной. А мы с папой по-прежнему стремились на волю и, совершая все более дальние поездки, постоянно вели наблюдения за нашей землей в любое время года и при любой погоде. Гарри мог приезжать и уезжать сколь угодно часто, но все равно всегда оставался как бы гостем в родном доме. Он никогда и не испытывал такого чувства принадлежности к Широкому Долу, какое чуть ли не с рождения было свойственно мне. Собственно, основными и неизменными составляющими моей жизни были мой отец, моя земля и я сама. И эти три элемента существовали для меня нераздельно с того, самого первого раза, когда я увидела Широкий Дол во всей его чудесной целостности, сидя между ушами огромного отцовского гунтера. И мне казалось, что мы с папой всегда будем существовать здесь, на этой земле.
Глава вторая
– Просто не знаю, что я буду делать, когда ты уедешь, – как-то сказал мне папа. Сказал спокойно, самым обычным тоном, когда мы ехали к деревенскому кузнецу, чтобы подковать лошадей.
– Я никогда не уеду отсюда! – заявила я с неколебимой уверенностью. Я, собственно, слушала отца вполуха, потому что каждый из нас вел в поводу одного из тех могучих тяжеловозов, на которых обычно пахали поле. Папа-то легко с этим справлялся, сидя на своем высоченном жеребце, а моя изящная кобылка была этим рабочим конягам едва ли по плечо, и мне все время приходилось ее понукать или уговаривать, чтобы она не отставала от папиного коня.
– Да нет, когда-нибудь тебе наверняка придется уехать, – сказал папа, поглядывая поверх зеленой изгороди на то, как плуг, запряженный второй нашей парой тяжеловозов, переворачивает валы по-зимнему раскисшей земли. – Выйдешь замуж и уедешь к своему мужу. А может быть, ты станешь красавицей и будешь служить фрейлиной при дворе, хотя от нашего королевского двора мало что осталось – там одни немецкие уродины, которых в народе не зря называют «ганноверскими крысами»[5]. Но, так или иначе, ты окажешься далеко отсюда, и тебе уже не будет никакого дела до Широкого Дола.
Я рассмеялась, настолько нелепыми казались мне отцовские предположения о том, что ждет меня в будущем. Моя взрослость была еще так далеко, что ничто не могло поколебать во мне веры в наше триединство – моего отца, моей земли и меня.
– Я ни за что не выйду замуж, – сказала я. – Я останусь здесь и буду работать вместе с тобой, и я всегда, как и ты, буду заботиться о Широком Доле.
– Да, сейчас-то мы вместе с тобой о нем заботимся, – ласково сказал папа, – вот только потом, когда меня не станет, хозяином здесь будет Гарри, а я предпочел бы, чтобы ты стала хозяйкой своего собственного дома, а не жила здесь из милости, постоянно ссорясь с братом и его женой. И потом, Беатрис, это сейчас тебе нравится заниматься землей, хозяйством, а через несколько лет ты станешь девушкой и захочешь ездить на балы в красивых платьях. Кто же тогда станет присматривать за посевом озимых?
Я снова рассмеялась; я была исполнена детской уверенности, что хорошее никогда не кончается.
– Гарри тут ничего не знает, да и в хозяйстве он совсем не разбирается, – заявила я не допускающим возражений тоном. – Если у него спросить, что такое «шотгорн»[6], он решит, что речь идет о музыкальном инструменте. Да его здесь уже сто лет не было! Ну, по крайней мере, полгода! Он даже наших новых посадок не видел! Это ведь я придумала там деревья посадить, а ты взял и посадил! И, помнишь, тот человек, что их сажал, сказал, что я – настоящий маленький лесник, а ты еще пообещал сделать для меня кресло из этих деревьев, когда я стану старенькой леди! Гарри просто не может быть здесь хозяином! Его же здесь никогда не бывает!
Я все еще ничего не понимала. Я была еще совсем глупышкой. Хотя уже не раз видела, как старший сын в семье наследует ферму, а младший вынужден каждый день работать на чужих людей или вовсе уезжать из наших мест и где-то служить, чтобы собрать денег на свадьбу со своей терпеливой возлюбленной. Но я никогда не воспринимала этих людей как настоящих землевладельцев, сквайров, каковыми являлись мы.
Я и вообразить себе не могла, что тот закон, который отдает предпочтение старшему сыну, пренебрегая всеми остальными детьми, может когда-либо быть применен и ко мне. Я знала, конечно, что деревенские девчонки, мои ровесницы, работают порой наравне со взрослыми женщинами, чтобы заработать денег для семейного сундучка. Я видела, как сестры этих девчонок, всего на несколько лет их старше, высматривают себе в женихи старших сыновей в семье – всегда только старших! Но я никогда не думала, что это закоснелое, безумное правило – что старший сын в семье получает все – коснется и нас. Подобное, с моей точки зрения, было вполне характерно для жизни бедняков, как и ранняя смерть, как и плохое здоровье или голод зимой. Но нас все это совершенно не касалось.
Как ни странно, я никогда не думала о Гарри как о сыне и наследнике; точно так же я никогда не думала о маме как о хозяйке поместья Широкий Дол. Они были просто частными лицами, которых редко можно было увидеть за пределами нашего парка. Они были как бы второстепенными персонажами, декорацией на той сцене, где царили Хозяин и я. Так что слова отца меня не встревожили – они попросту пролетели мимо моих ушей.
Мне еще предстояло многому научиться, многое понять – ведь тогда я была еще слишком мала. Я никогда даже не слышала, например, такого слова, как «майорат», означавшего, что по закону крупное землевладение всегда переходит к следующему (или старшему) наследнику мужского пола – пусть даже это весьма дальний родственник и пусть в семье имеется еще десяток родных дочерей, обожающих родные места. С чисто детской способностью слышать и воспринимать только те вещи, которые были мне интересны, я внимала рассуждениям насчет следующего хозяина Широкого Дола как чему-то столь же непонятному и далекому, как музыка сфер.
И пока я старалась выбросить из головы все мысли о наследнике поместья, отец, натянув поводья, остановил коня возле колючей зеленой изгороди из терновника и шиповника, чтобы побеседовать с одним из наших арендаторов, который как раз эту изгородь подстригал.
– Доброе утро, Джайлс, – поздоровалась с ним и я, кивнув ему головой, но осталась сидеть в седле – точная копия доброжелательной снисходительности моего отца.
– Доброе утро, мистрис. – Джайлс почтительно приподнял шапку скрюченной артритом рукой. Он был на несколько лет моложе моего отца, но плечи его уже согнулись под бременем нищеты. Многие годы он занимался расчисткой заболоченных канав, работал на раскисшей, пропитанной влагой земле в полях, немало времени проводил в лесу на замерзших тропах, и от этого его кости теперь поразил мучительный артрит, от которого, похоже, ничуть не помогало то невероятное количество грязноватой фланели, которой он обмотал свои тощие ноги. Его коричневая рука, точно насквозь пропитанная землей (нашей землей!), была узловатой, как ствол падуба.
– А она уже настоящая юная леди, – сказал Джайлс моему отцу. – Грустно думать, что в один прекрасный день ей все-таки придется нас покинуть.
Я так и уставилась на этого старика, а отец кончиком хлыста смахнул с изгороди какую-то ветку и медленно промолвил:
– О да… Впрочем, землей должны заниматься мужчины, а юные девушки замуж должны выходить. – Он помолчал и прибавил: – Ничего, молодой хозяин скоро домой вернется, вот только со своими книгами покончит. У него впереди еще много времени, успеет здесь всему научиться. Девочке, конечно, неплохо живется среди этих полей и холмов, да и мать ей соответствующие уроки дает. Вот только времена сейчас настали плохие, и следующему хозяину Широкого Дола непременно нужно хорошо во всем разбираться и знать, как в этом новом мире следует жить.
Я притихла и внимательно слушала. Даже моя лошадка, даже огромные тяжеловозы замерли, словно тоже прислушивались к тому, как мой отец своими тихими смертоносными словами рвет в клочки надежный и безопасный мир моего детства.
– Да, – говорил он, – Беатрис – хорошая девочка и в земле понимает не хуже иного управляющего, хоть и совсем еще малышка. И все-таки она когда-нибудь выйдет замуж за какого-нибудь приличного человека и уедет отсюда в чужие края, а мое место займет молодой Гарри. Надеюсь, и учеба эта ему тогда очень даже пригодится.
Джайлс кивнул, и оба помолчали. Это было такое долгое, полное тайного смысла, деревенское молчание, прерываемое лишь весенним пением птиц. Да и некуда им было спешить этим бесконечным, словно безвременным, полуднем, так неожиданно отметившим конец моего детства. Казалось, мой отец уже сказал все, что должен был сказать, и больше ему нечего было к этому прибавить. А Джайлс словно и вовсе ни о чем не думал, а потому ничего и не говорил, а просто смотрел в пространство. Ну, а я молчала, потому что не умела словами выразить ту боль, что терзала мою душу. Всего на несколько мгновений передвинули свои стрелки жестокие часы судьбы, но все мои представления о мире взрослых уже разлетелись вдребезги. Итак, землю всегда забирает себе драгоценный старший сын семейства, а остальные, особенно девочки, могут отправляться куда угодно. Хорошо еще, если отыщется мужчина, который возьмет за себя такую девушку. Значит, и моя жизнь в Широком Доле – это отнюдь не исключительная привилегия. Значит, отъезд Гарри – это вовсе не ссылка, а меня оставили дома просто потому, что я, девочка, не стою того, чтобы тратить деньги на мое образование!
Обучение Гарри в привилегированной школе отнюдь не означало, что к жизни в Широком Доле он больше не вернется; это была необходимая подготовка к дальнейшей его жизни здесь в качестве будущего хозяина поместья. Пока я наслаждалась этим простором и своей свободой единственного оставшегося дома ребенка, Гарри подрастал и получал хорошее образование, и вскоре он должен был вернуться и прогнать меня из родного дома. Значит, папа больше всех на свете любит вовсе не меня! Нет, не меня! Не меня!
Я глубоко, со всхлипом, вздохнула, но тихо-тихо, чтобы никто не услышал. И посмотрела на отца с какой-то новой, непривычной прозорливостью. Он, может, и любит меня всем сердцем, думала я, но все же не настолько, чтобы отдать мне Широкий Дол. Он, может, и желает мне самого лучшего, но, с его точки зрения, самое лучшее – это подыскать мне подходящего мужа и навсегда сослать меня из того единственного места на свете, которое я только и могу считать своим домом. Насчет будущего Гарри у него, возможно, имеются самые грандиозные планы, но обо мне-то он совершенно забыл! Как это он – и забыл обо мне?
В общем, тот теплый весенний день и стал концом моего детства; тот день, когда мы с отцом остановились на одной из дорожек близ нашей деревни, ведя в поводу двух огромных тяжеловозов, и отец завел с Джайлсом, белым как мел и смотревшим в никуда пустыми глазами, разговор о наследнике. В те минуты меня и покинула абсолютная уверенность в том, что я и есть хозяйка той земли, которую люблю всем сердцем, и больше я подобной уверенности – во всяком случае, в полной мере, – уже никогда не испытывала. Я расставалась с детством, охваченная душевной болью, исполненная гнева и всевозможных бунтарских мыслей. Я вступала во взрослую жизнь, чувствуя горький привкус во рту и испытывая пока что довольно бесформенную решимость ни за что и никуда не уезжать из Широкого Дола. Это мой родной дом, думала я, и я никогда его не покину! Я не сдамся, не подчинюсь судьбе, не уступлю свое законное место старшему брату! А если правила этого мира таковы, что девушки обязаны уезжать из отчего дома, значит, этому миру придется перемениться! Я же не переменюсь никогда.
– Тебе придется поторопиться и поскорее привести себя в порядок и переодеться, – сказала мне мама, и по голосу ее я вновь почувствовала, что она, как и всегда, мной недовольна. Она брезгливо приподняла подол своего зеленого шелкового платья, чтобы не испачкать его и не намочить в лужах, которыми покрыт был конюшенный двор. Однако она все же вышла к нам, когда мы с отцом с грохотом влетели в ворота. У мамы вечно был такой вид, словно она самым невинным образом противопоставляет себя мне и отцу. Благодаря ей я очень рано поняла, что вовсе не обязательно спорить или горячо отстаивать свои убеждения, чтобы противостоять кому-то или чему-то. Можно просто отвернуться от того или иного человека, отвернуться от тех идей, которые он пропагандирует, и от того, чем он с таким восторгом занимается, отвернуться от его любви. Не выйди она замуж за папу, она, возможно, стала бы женщиной более прямодушной, более великодушной и доброй. Но под воздействием брака с ним ощущение собственного предназначения в ней как бы скисло и превратилось в безысходную тоску. Те отношения, которым следовало бы быть прямыми и честными, превратились в вечное невысказанное противостояние.
– Пожалуйста, поторопись, Беатрис, – с некоторым нажимом повторила она, – и непременно надень свое бледно-розовое шелковое платье. – Я соскользнула с седла и бросила поводья одному из конюхов. – Сегодня у нас к обеду особый гость, – пояснила мама. – Директор той школы, где учится Гарри.
Отец тут же обернулся и удивленно на нее уставился.
– Да, – словно обороняясь, сказала она, – это я его пригласила. Я очень беспокоюсь о нашем мальчике. Извини, Гарольд, мне, конечно, следовало сказать тебе раньше, но я так давно послала ему это приглашение… Я уж решила, что он и не приедет вовсе, иначе я бы, разумеется, сказала тебе заранее…
Я уже видела, что отец начинает закипать, слушая ее лепет, и отлично его понимала. Однако ему пришлось сдержать раздражение: скрипнула калитка, ведущая в розарий, и к нам приблизился высокий человек, с головы до ног одетый в черное; лишь на шее у него я заметила тонкую белую полоску воротничка священника.
– Доктор Ятли! – воскликнул отец, вполне убедительно демонстрируя радость, вызванную столь «неожиданной» встречей. – Как приятно вас видеть! Какой сюрприз! Если бы я заранее знал, что вы приедете, я, разумеется, остался бы дома и сам вас встретил!
Высокий священник вежливо улыбнулся и поклонился, и я сразу поняла, что это человек в высшей степени светский, холодный и проницательный. Я склонилась в реверансе, но, выпрямляясь, успела еще раз быстро на него глянуть. Нет, это был отнюдь не светский визит. У доктора Ятли была вполне конкретная цель, и он явно был намерен выполнить свою миссию до конца. Я заметила, какой настороженный взгляд он бросил на моего отца, и мне очень захотелось немедленно узнать, что этому человеку от нас нужно.
Он прибыл, и мне это вскоре стало совершенно ясно, чтобы помочь маме осуществить ее давний замысел. Она по-прежнему мечтала о возвращении Гарри, ибо ей нечем было заполнить ту пустоту, которая образовалась в ее жизни в связи с его отъездом. И доктор Ятли по неким причинам, о которых я была не состоянии хотя бы догадаться, был готов принять ее в сторону и защитить эту слабую и бледную леди в ее попытках противостоять мужу, грубому мужлану и хозяину поместья. Впрочем, ему и самому почему-то не менее сильно хотелось избавиться от Гарри, и в этом их с мамой желания полностью совпадали.
Я спустилась к обеду в девчачьем платье из нежно-розового шелка и вела себя очень прилично, в основном помалкивая и отвечая лишь на вопросы, обращенные непосредственно ко мне; впрочем, обращались ко мне крайне редко. Я сидела лицом к матери. Одна из слабостей моего отца заключалась в том, что он, сидя во главе стола, непременно усаживал гостя-мужчину на противоположном его конце, выказывая этим ему особое уважение. Так что мы с мамой – обе одинаково неважные персоны женского пола – молча сидели напротив друг друга, а мужчины разговаривали, вернее, перекликались через весь длинный стол у нас над головами.
Доктор Ятли явно приехал для того, чтобы убедить моего отца забрать Гарри из его дорогой привилегированной школы. Хотя было совершенно ясно, что, если ему это удастся, он потеряет ученика, за которого безоговорочно платили по всем дополнительным счетам и которому, скорее всего, потребовался бы наставник (разумеется, из той же школы) для подготовки к поступлению в университет; кстати сказать, этого наставника Гарри затем вполне мог бы взять с собой в большой тур по Европе. В общем, отчислив Гарри, доктор Ятли мог бы сказать «прощай» тысячам фунтов регулярных поступлений. Было совершенно непонятно, с чего ему вдруг захотелось избиться от такого выгодного ученика? Что такого особенного мог натворить Гарри. Какова была эта страшная тайна? Не была ли она слишком постыдной, чтобы доктор Ятли мог прямо и открыто рассказать все моему отцу? Почему он не мог просто закрыть глаза на проступок Гарри – каким бы этот проступок ни был – и продолжать класть в карман причитающиеся за обучение мальчика немалые денежки?
Однако доктор Ятли был слишком умен, осторожен и знал свое дело. Он отложил пока что тему возможного отчисления Гарри и принялся нахваливать ростбиф и восхищаться вином (хотя это было далеко не самое лучшее наше вино, обыкновенный кларет, как я заметила). Он, явно ничего не понимая в сельском хозяйстве и земледелии, ухитрился все же втянуть моего отца в оживленный разговор о всяких технических новинках, которые нам, с его точки зрения, следовало непременно испробовать. Отец, естественно, сразу повеселел и даже предложил доктору Ятли приехать к нам на несколько дней поохотиться, если он, конечно, сумеет выкроить себе небольшие каникулы. Доктор Ятли был вежлив, но отвечал уклончиво.
Как только отец начал таять, испытывая к гостю самые теплые чувства, и откупорил очередную бутылку, мама поспешила встать из-за стола и оставить джентльменов наедине. С острым чувством сожаления, свойственного четырнадцатилетней девочке, которая весь день провела в седле, я смотрела, как чудесная яблочная шарлотка нетронутой уплывает на кухню. Но мама глазами велела мне следовать за нею, и мы удалились, а отец и доктор Ятли, проводив нас вежливым поклоном, вернулись к портвейну и прерванной беседе.
Я заметила, что обычно бледное лицо матери раскраснелось от удовольствия, когда она, открыв рабочую шкатулку, вручила мне мое вышивание и сообщила в полном восторге:
– Твой брат Гарри приедет домой сразу после окончания этой учебной четверти и больше никогда в это ужасное место не вернется! Если, конечно, папа согласится.
– Так рано? – спросила я, остро чувствуя необходимость защитить свои позиции. – Но почему он возвращается? Что он такого сделал?
– Сделал? – Мать посмотрела прямо мне в глаза; в бледной синеве ее взгляда не было и намека на попытку уйти от этого неприятного вопроса. – Ничего он не сделал! Разве мог наш милый Гарри что-нибудь сделать? Все дело в том, что с ним сделали эти жестокие дикари-мальчишки! – Она запнулась, поколебалась немного, якобы выбирая моток шелка, потом снова заговорила: – Помнишь, когда он в прошлый раз приезжал домой на каникулы, ему понадобилось заклеить грудь пластырем? – Я, естественно, не помнила, но кивнула. – Мы обе сразу, и няня, и я, заметили на нем, бедняжке, следы побоев. Его избили, Беатрис! Он умолял меня никому ничего не говорить и ничего не предпринимать, но чем больше я думала об этом, тем больше крепла во мне уверенность, что его следует из этой школы забрать. Я написала доктору Ятли, и он пообещал мне выяснить, что происходит. А потом вдруг взял и прямо сегодня приехал к нам! – Голос матери был полон гордости. Еще бы, ведь предпринятые ею действия увенчались искомым результатом, хотя и весьма драматическим. Помолчав, она вполголоса продолжила: – Доктор Ятли сообщил мне, что Гарри силой заставили присоединиться к одной школьной группировке, забавы которой были связаны с системой поистине шокирующих правил и наказаний. И во главе этой группировки стоял… самый плохой мальчишка в школе, сын… – Она снова помолчала. – Ну, это не так уж важно, чей он сын. Просто этого человека доктор Ятли ни в коем случае обижать не должен. Так вот, сын этого человека постоянно угрожал Гарри и при этом заставлял его сидеть вместе с ним в классе, спать на соседней с ним кровати, всячески над ним издевался и в течение всей последней четверти его запугивал. Доктор Ятли говорит, что у него нет никакой возможности их разделить; он высказал предположение – ох, я так надеюсь, что твой папа с этим согласится! – что Гарри уже в таком возрасте, когда он мог бы продолжать свои занятия и дома, а заодно учиться управлять имением.
Мама не заметила, как я, низко опустив голову над вышиванием, иронично вздернула бровь. Гарри будет учиться управлять имением? Вот уж смех! Он прожил здесь всю жизнь, но до сих пор толком не знает даже, где проходят границы наших владений. Он каждое воскресенье проезжал по нашей лесной дороге, но понятия не имеет, где в лесу гнездится соловей, а где протекает ручей, в котором всегда можно поймать форель. Если Гарри собирается что-то узнать о нашем имении, то остается надеяться, что он сумеет найти нужные сведения в какой-нибудь из книг, потому что он ни разу даже в окно библиотеки не посмотрел, когда в последний раз домой приезжал.
Но на самом деле я отнюдь не была спокойна; мало того, сообщение матери вызвало у меня нервную дрожь. Максимум того, что в данный момент было известно Гарри о Широком Доле, можно было почерпнуть в любом дешевом издании народных сказок или преданий. И все же, как только он прибудет домой – по требованию мамы, а вовсе не потому, что вдруг понадобился отцу, – он может постепенно превратиться в такого сына, каким хотел его видеть папа, какого папа искал во мне. Он может на самом деле стать наследником имения!
Джентльмены так и не вышли в гостиную к чаю, и мама очень рано отослала меня спать. После того как горничная заплела мои густые каштановые волосы в толстую косу, свисавшую до пояса, я отослала ее, вылезла из постели и устроилась на подоконнике. Моя спальня находилась на втором этаже, и окна ее смотрели на восток, так что мне был виден весь наш розарий, широким серпом огибавший фасад дома и его восточный торец; чуть дальше, за розарием, виднелись персиковые деревья, ягодные кусты и огородные грядки. Мне не нравились куда более просторные комнаты, расположенные в передней части дома и выходившие на юг; там, кстати, находилась и спальня Гарри. А со своего уютного сиденья на подоконнике мне был виден не только сад, залитый лунным светом, но и лес, подступавший к самым воротам. В холодном ночном воздухе явственно чувствовались знакомые ароматы Широкого Дола. Прежде всего, многообещающий запах травы, зреющей на заливных лугах и влажной от ночной росы. Время от времени до меня доносилось из леса беспокойное щебетанье черного дрозда и резкое тявканье самца лисицы. Внизу слышался рокочущий бас отца – он что-то рассказывал гостю о лошадях. Мне было ясно: этот тихий человек в черном сумел обо всем с папой договориться и Гарри действительно вскоре будет дома.
Какая-то темная тень промелькнула по лужайке, прервав мои размышления. Я узнала этого парнишку: он был помощником нашего егеря и охранял прикормленную дичь от браконьеров. Мы с ним были примерно ровесниками, но он выглядел старше меня, крепкий, как молодой бычок; за ним по пятам всегда следовала крупная собака-ищейка, помесь шотландской овчарки с борзой, специально обученная выслеживать и ловить браконьеров. Парень, видно, заметил свечу в моем окне и через весь сад (где ему совершенно не полагалось находиться) подошел и остановился прямо у меня под окном (что ему тоже совершенно не полагалось делать), непринужденно опершись одной рукой о теплую стену из светлого песчаника. Шелковая шаль, которую я накинула на ночную рубашку, показалась мне вдруг какой-то слишком скользкой и легкой, когда я увидела, каким горячим взглядом он на меня смотрит и улыбается, задрав голову вверх.
Его звали Ральф, и мы с ним были не то чтобы друзьями, но все же знали друг друга. Однажды летом, когда Гарри как-то особенно сильно нездоровилось и я, оставшись без присмотра, могла пользоваться полной свободой и бегать, где захочу, я как раз и обнаружила этого нечесаного и вообще не слишком опрятного мальчишку у нас в розарии. Разумеется, я со всем высокомерием шестилетней малышки приказала ему немедленно убираться вон, а он вместо ответа сунул меня носом прямо в розовый куст. Впрочем, увидев мое потрясенное исцарапанное лицо, он тут же любезно предложил меня оттуда вытащить. Я сделала вид, что принимаю его предложение, ухватилась за протянутую им руку, но, едва оказавшись на ногах, тут же изо всех сил вцепилась в эту руку зубами, а потом удрала – но не в дом, который мог бы послужить мне убежищем, а в лес, через крытый вход на кладбище. Это мое убежище было недоступно для мамы и няни, да они и понятия не имели о тех узких звериных тропах в зарослях, по которым я туда пробиралась, и обычно были вынуждены, стоя у ворот, долго меня звать, пока я не сочту нужным объявиться. Но этот коренастый парнишка ужом пробрался сквозь заросли, следуя за мной по пятам, и вскоре объявился в моем убежище – маленькой ложбинке, скрытой кустами, одичавшими розами и всевозможными сорняками.
На его грязной мордашке сияла улыбка до ушей, похожая на трещину, и я невольно улыбнулась ему в ответ. Это и стало началом нашей дружбы, которая, как это часто бывает в детстве, продолжалась все то лето, а потом вдруг прервалась, причем столь же мгновенно и беспричинно, как и началась. Но тем жарким летом я каждый день удирала в лес от нашей горничной, которой и без того дел хватало, а тут вдруг еще меня препоручили ее заботам, и мы с Ральфом встречались на берегу Фенни. С утра мы обычно ловили рыбу и плескались в речке, а потом отправлялись в долгие походы до самой деревенской дороги, или лазили по деревьям и грабили птичьи гнезда, или просто ловили бабочек.
В то лето я пользовалась небывалой свободой, потому что Гарри болел и за ним днем и ночью в четыре глаза следили мама и няня. Ральф же был свободен всегда – с тех пор, как научился ходить, потому что его мать, неряха Мег, вместе с ним обитавшая среди леса в полуразвалившейся лачуге, никогда не тревожилась из-за того, куда он пошел и что сделал. В общем, он был для меня идеальным товарищем по играм – именно он учил меня различать породы деревьев и запоминать, куда ведут тропинки в лесу, раскинувшемся вокруг нашей усадьбы таким широким полукругом, что за одно утро до его противоположного конца моим маленьким ножкам было просто не дойти.
Мы с Ральфом играли, как играют обычно деревенские дети – мало говорили, но много делали. Однако лето скоро кончилось; Гарри поправился; мама снова начала с бдительностью орлицы следить за белизной моих передничков; и теперь с утра все мое время было вновь отдано урокам. Если в начале осени Ральф все еще ждал, когда я снова приду в лес, то с наступлением холодов, когда листья стали сперва желтыми и красными, а потом облетели, он ждать перестал. Похоже, ему уже поднадоели наши игры, и он стал по пятам ходить за старшим егерем, обучаясь умению охранять дичь и отстреливать обнаглевших хищников. Папа рассказывал, что в деревне о Ральфе отзываются как о весьма умелом и прилежном парнишке. Особенно хорошо ему удавался уход за юными фазанятами. В общем, когда Ральфу исполнилось восемь, он стал на законном основании получать настоящее жалованье – пенни в день в течение всего охотничьего сезона. А к двенадцати годам он уже получал половину жалованья взрослого егеря – и в сезон, и не в сезон – и при этом выполнял работы не меньше взрослых.
Мать Ральфа появилась в наших краях неизвестно откуда; отец его давно бросил семью и исчез, и это означало, что сам Ральф был свободен от верности своим деревенским родственникам. Кстати сказать, именно это и мешало местным браконьерам действовать в нашем лесу безнаказанно. Большим преимуществом для Ральфа, помощника егеря, было также то, что их с матерью хижина стояла прямо посреди леса, на берегу Фенни; они понаставили клеток с самками и фазанятами прямо вокруг своего домишки, и стоило где-нибудь поблизости от клеток с фазанами хрустнуть хоть веточке, как с Ральфа тут же слетал любой, даже самый глубокий сон.
В детстве восемь лет – это все равно что целая жизнь. И теперь я успела почти позабыть то лето, когда мы с этим грязным маленьким постреленком были неразлучны. Но отчего-то я всегда испытывала некоторую неловкость, проезжая мимо Ральфа на своей хорошенькой лошадке в идеально сшитой амазонке и кокетливой шляпке с загнутыми с трех сторон полями. Особенно если ехала одна. Когда он, свесив чуб до земли, кланялся папе и кивал мне, я без должной легкости, испытывая, пожалуй, даже некоторое внутреннее затруднение, говорила ему: «Добрый день». И меня вовсе не привлекала перспектива каких бы то ни было бесед с Ральфом, если я ехала одна. Мне и теперь было немного неприятно, когда он с чрезвычайной самоуверенностью подошел к нашему дому, прислонился к стене и стал смотреть на меня, сидевшую на подоконнике при свете свечи.
– Ты простудишься, – сказал он, и голос у него был совсем уже мужской, низкий. За последние два года он здорово раздался в плечах, и в нем явственно чувствовалась молодая и уверенная сила.
– Возможно, – бросила я в ответ, но с подоконника не слезла, ибо это означало бы, что я до некоторой степени ему подчинилась… а также – что я заметила, как он на меня смотрит.
– Ты что, за браконьерами здесь решил поохотиться? – задала я совершенно ненужный вопрос.
– Ну, с ружьем и собакой я бы вряд ли отправился за девушками ухаживать, – сказал он, тягуче растягивая слова на манер жителей холмов. – Хорошенькую же девчонку я заполучил бы с помощью ружья и капкана, вам не кажется, мисс Беатрис?
– Ты еще мал, чтобы о девушках думать, – высокомерно заявила я. – Ты же не старше меня.
– А я вот все думаю – и о девушках, и о том, как за ними ухаживать, – сказал он. – Так приятно думать о теплой ласковой девчонке, когда ждешь один в лесу холодной ночью. Да и не так уж я мал, мисс Беатрис, вполне гожусь, чтобы девушкам нравиться. В одном вы правы: мы с вами ровесники. Но неужели девушка, которой почти пятнадцать, слишком юна, чтобы теплой летней ночью думать о любви и поцелуях?
Его темные глаза неотрывно смотрели прямо на меня и, по-моему, даже светились в лунном свете. Хорошо, думала я, что я сижу так высоко и вокруг стены моего родного дома. И все же мне отчего-то стало немного грустно.
– Да, если она – настоящая леди, – твердо заявила я. – Впрочем, я бы и на месте деревенских девушек как следует подумала, прежде чем с тобой дело иметь.
Ральф только вздохнул в ответ, и деревенская тишь заполнила паузу, возникшую в нашем странном разговоре. Пес, зевнув, вытянулся на гравии у ног своего хозяина. И я, сама себе противореча, вдруг страстно захотела, чтобы Ральф снова посмотрел на меня сияющими и будто обжигающими глазами, а я перестала бы называть себя леди и без конца напоминать ему, что он – никто и ничто. Но он больше на меня не смотрел, а стоял, опустив голову и уставившись в землю. Я судорожно пыталась придумать, что бы такое ему сказать, и чувствовала себя на редкость глупой и неуклюжей; и потом, мне было ужасно жаль, что я отчего-то сразу повела себя с ним так неприязненно и заносчиво. Затем он переступил с ноги на ногу, забросил на плечо ружье, и я, несмотря на густые сумерки, заметила, что он улыбается, а значит, мои сожаления совершенно напрасны.
– Полагаю, любая леди устроена в точности так же, как и деревенская девушка, когда ей холодно, а ты обнимаешь ее на тихом сеновале или в уютной ложбинке среди холмов, – сказал он. – И если мне моих пятнадцати лет для любви вполне достаточно, то, полагаю, и для вас ваших пятнадцати лет тоже. – Он немного помолчал и прибавил: – Госпожа моя, – и эти два слова прозвучали у него, словно любовное признание.
Я была настолько потрясена, что у меня перехватило дыхание, и пока я молчала, как дура, Ральф свистнул своему черному псу, повсюду, как тень, следовавшему за ним, и удалился, даже не попрощавшись. Я видела, как он шел – точно какой-то лорд по своим владениям! Его темный силуэт, отчетливо видимый на фоне розовых кустов и лужайки, вскоре исчез за калиткой и растворился в ночной темноте. Я же продолжала сидеть на подоконнике, прямо-таки похолодев от такой наглости. Затем, охваченная внезапным приступом ярости, вскочила и собралась уже броситься к отцу и сказать, чтобы он велел высечь противного мальчишку кнутом. Путаясь в полах длинного капота, я решительно подошла к двери и вдруг остановилась, осознав, что мне по какой-то непонятной причине совсем не хочется, чтобы Ральфа высекли кнутом или вышвырнули из поместья. Его, безусловно, следовало наказать, но это должен был сделать не мой отец и даже не наш егерь. Я сама найду для него такое наказание, которое способно не хуже кнута стереть с его лица эту оскорбительную усмешку! И я, уже планируя сладкую месть, улеглась в постель, но заснуть не могла. Сердце мое билось так сильно, что я даже удивилась: неужели это оно от гнева так бьется?
Наутро я о Ральфе почти позабыла. И совсем, ну совсем ничего не значило то, что я, желая прокатиться верхом, поехала в сторону его дома. Впрочем, я знала, что Ральф всю ночь будет дежурить в лесу, высматривая браконьеров, и уж до полудня точно домой не вернется – в эту свою ужасную сырую лачугу на берегу Фенни возле заброшенной мельницы. Течение в этом месте было настолько переменчивым, что еще мой дед, отец моего отца, построил для нашего поместья новую мельницу несколько выше по течению. Старая мельница давно уже развалилась, да и домик тогдашнего мельника, стоявший неподалеку от нее, требовал ремонта; казалось, что он постепенно тонет, погружается во влажную, заболоченную землю. Лес уже почти вплотную подступил к дверям этой жалкой хижины с низкой крышей, и я, проезжая мимо, иной раз думала, что чем выше становится Ральф, тем ниже ему приходится нагибаться, чтобы пройти в дверь. В домике было всего две крошечных комнатки.
Мать Ральфа, Мег, была женщиной высокой, ширококостной, но довольно худощавой. С темными вьющимися волосами и несколько диковатым, опасным взглядом – в точности как и у самого Ральфа. «Сущая цыганка», с удовольствием называл ее мой отец.
– Она действительно цыганка? – холодно переспрашивала моя светловолосая мать.
Мы с отцом часто ездили к старой мельнице. Возле убогой хижины Мег отец обычно останавливался, и хозяйка выходила ему навстречу, низко наклоняясь, чтобы не удариться о притолоку, и высоко поднимая подол юбки. Она шагала босиком по сочащейся влагой земле, и мне были видны ее грязные ноги, сильные и загорелые. Взгляд моего отца она встречала широкой, гордой улыбкой, как равная, и всегда выносила ему в грубой глиняной кружке эль собственного приготовления. Когда он бросал ей монету, она ловко ее ловила, и в ее поведении не было и намека на подобострастность; монету она принимала как должное, как причитающуюся за угощение плату, и порой я замечала даже, как они с отцом обмениваются легкой улыбкой взаимопонимания.
Я не понимала, что может быть общего у этой диковатого вида отшельницы с моим отцом, хозяином крупного поместья. Но не раз бывали такие случаи, когда отец, исполненный раздраженного нетерпения по отношению к матери с ее мелочными пустыми разговорами и вечным недовольством, вскакивал на коня, стремясь оказаться как можно дальше от нашего дома, и мы с ним вроде бы самым естественным образом тут же направлялись в сторону реки, к знакомой маленькой развалюхе, со всех сторон окруженной лесом. И «цыганка» Мег выходила нам навстречу босиком, покачивая бедрами и словно пританцовывая, и глаза ее светились умно и понимающе.
В деревне ее считали вдовой. Отец Ральфа, черная овца в одной из старейших семей нашей деревни, был отправлен служить на флот, а потом исчез: то ли умер, то ли пропал, то ли сбежал. Немало деревенских мужчин провожали Мег глазами, точно голодные псы, но она даже головы ни направо, ни налево не поворачивала. И только мой отец, сквайр, вызывал улыбку на ее устах, только ему темные глаза Мег смотрели прямо в лицо. Ни одного другого мужчину она никогда и второго взгляда не удостаивала. И, хотя предложений руки и сердца у нее хватало, они с Ральфом так и оставались жить в маленьком темном домике у реки.
– Сто лет назад ее сожгли бы как ведьму, – сказал как-то отец.