Спортивный журналист Форд Ричард

Ну вот куда пошли бы на моем месте вы?

Куда идут спортивные журналисты, когда день заканчивается во всех смыслах, а возможности до того ограниченны, что ни добро ни зло опасными не представляются? (Я бы с радостью заснул, но и это, похоже, недостижимо.)

Впрочем, по-настоящему пустым назвать это мгновение нельзя и сражаться с ним не обязательно. И избегать его или встречать с особым бесстрашием – тоже. Оно не пролог к безумным сожалениям. Пустое мгновение требует как реальных ожиданий, так и последующего уничтожения их судьбой. А у меня нет надежд, которыми я мог бы пожертвовать. Положение мое сейчас безнадежно, как и в ту ночь, когда Экс сожгла, пока я смотрел на звезды, свой сундук для приданого.

Уолтер сказал бы, что я стал и не созерцателем, и не созерцаемым, но невидимкой, как Клод Рейнс[63] в фильме, даром что у меня нет ни врагов, которым следует отомстить, ни долгов, по которым надлежит расплатиться. Невидимость, сказать по правде, не так уж и плоха. Нам всем следует постараться сойтись с ней поближе и использовать ее к собственной выгоде, чего Клод Рейнс сделать не смог, – поскольку рано или поздно, нравится нам это или не нравится, мы все станем невидимыми, освободимся и от тел, и от разного рода дел, и останется нам лишь носиться по ночному ветерку, делать что в голову взбредет и размышлять о том, кем мы хотели бы стать в следующий раз. И это будут, позвольте вам пообещать, мгновения отнюдь не пустые. И даже еще более удаленные от настоящих сожалений. (Может, Уолтер и был ко мне неравнодушен, но кто об этом знает? И кого это заботит?) Просто отлететь, как шепот по ветру, и то уже свобода не малая, и если нам повезет вырваться таким манером на волю, пусть даже причиной тому станут события прискорбные, давайте будем пользоваться ею, ведь она единственное утешение, какое приходит к нам натуральным путем, сольное и суверенное, без понуканий и попустительства других, в компанию коих я заношу и самого Бога, не позволяющего нам оставаться невидимками подолгу, ибо это состояние он припас для себя.

Да Бог невидимкам и не помогает.

Я, человек-невидимка, веду машину по сонным, холмистым, послепасхальным улицам Хаддама. Как я уже понял, этот город – не лучшее место для смерти. Смерть – абсурдный самозванец. Покуситель. Дом, затесавшийся между другими, на него не похожими. Загадка, такая же абсолютная, как санскрит. В созревших полностью больших городах смириться с ней легче. Там много для чего находится место и смерть столь незначительная, как Уолтерова, вписывается в разнообразие прочих явлений, принимается с полным сочувствием и забывается.

Зато Хаддам – первоклассное место для невидимок, он, можно считать, для них и создан. Я проезжаю по Хоувинг-роуд мимо моего темного, укрывшегося за буками дома. Бособоло так и не вернулся (все еще сидит в ежевичных кустах с простушкой Джейн). Я мог бы побеседовать с ним о невидимости, не исключено, однако, что настоящий африканец знает меньше, чем наши местные негры, и мне пришлось бы начать с пространных объяснений, хотя со временем Бособоло, конечно, понял бы их – ведь он так предан незримому.

Я проезжаю темное кладбище, где покоится мой сын и где невидимость без малого визжит тебе в лицо, сварливо требуя покоя, покоя и еще раз покоя. Я мог бы посидеть на могильном камне Крейга, безмолвный и невидимый, поразмыслить о чем-нибудь вместе с Ральфом, как бывало в старину. Но тогда я вскоре столкнулся бы лоб в лоб с моей тяжкой приверженностью фактам, зашел бы в поисках утешения в тупик.

Я проезжаю дом Экс – в каждом окне горит яркий свет, а из-за каждой закрытой двери так и тянет суматохой, ощущением, что все на мази, как будто семейство мое собралось в отъезд. И что я там буду делать? Что я могу? Закатить скандал, испортить всем и каждому жизнь, поорать немного и лампу разбить. А мне – и удивляться тут нечему – не хватает духу даже на это. Сейчас девять вечера, где мои дети, мне известно.

А вот куда тут можно поехать, чтоб повеселиться, хотел бы я знать.

Проезжаю «Август», где красный свет согревает окно бокового бара и где наверняка сидит в ожидании собеседника какой-нибудь пожизненный обитатель Хаддама или же разведенный муж, – однако и собеседник из меня никакой.

Застекленный вестибюль Муниципалитета на Кромвель-лейн еще освещен, у двери офиса налогового инспектора стоит, глядя в сторону улицы, уборщик – щетку он теперь держит в другой руке. Где-то далеко гудит поезд, затем из-за ильмов, плотно укрывающих территорию Института, доносится пение сирены. Я замечаю мерцание огней, слышу мягкий монотонный говорок предместий моего города. Кто-нибудь мог бы сказать, что нет на свете одиночества большего, чем то, какое испытываешь, оказавшись один на ночной улице пригорода. И был бы в корне не прав. На мой взгляд, есть много чего похуже. Нью-Йоркская фондовая биржа, к примеру. Безмолвная смерть в океане, где никто не увидит, как ты уходишь под воду. Жизнь Херба Уолджера. Это лишь несколько примеров. Я мог бы составить список длиной с вашу руку.

По мощенной булыжником дороге я спускаюсь с холма к железнодорожной станции, куда, если я не ошибся, скоро должен прийти поезд. Это совсем неплохо – сидеть в чужой темноте и наблюдать за приезжими, которые сходят в плещущий свет автомобилей и шагают навстречу долгожданным обильным объятиям, прохладным комнатам с обоями на стенах, коктейлям, льду в ведерке, газете, долгому безмятежному вечеру перед повествующим о событиях в стране телевизором и сну. Я стал приезжать сюда вскоре после развода, чтобы посмотреть на людей, которые возвращались, как я знал, из Готэма, посмотреть, как их встречают, обнимают, целуют, похлопывают по спине, как отбирают у них багаж, а после увозят в машинах. И можете мне поверить, я завидовал им, или сокрушался, или изыскивал возможность почувствовать себя несправедливо обойденным. Но и видел в этих людях много обнадеживающего и ценного. И спустя недолгое время, когда поезд уходил, станция пустела, а такси уплывали в центр города, отправлялся домой, к постели, в настроении почти всегда приподнятом. Находить удовольствие в утешениях, которые выпадают другим, – это возможно. И более того – временами, в минуты достаточно трудные, чертовски необходимо. Тут требуется характер столь же благородный и стойкий, как у игрока, готового выйти на замену в большой игре и сознающего, что в основной состав его никогда не возьмут; характер человека, который никогда не запрыгнет в постель с прекрасной женой своего лучшего друга. Если б Уолтер Лаккетт знал это, он был бы сейчас жив.

Да, я не ошибся.

Из густо-кустистой стальной тьмы долетает перестук колес последнего поезда Филадельфия – Нью-Йорк. Проводники высовываются из серебристых тамбуров, вглядываясь в проплывающий мимо вокзал, отмечая – с безразличием настоящих профессионалов – два ожидающих кого-то автомобиля. У проводников своя жизнь, которая не пришлась бы мне по вкусу, хоть я и готов поверить, что в ней случаются мгновения подлинного довольства. Уверен, я уделял бы пассажирам слишком много внимания, выслушивал, что у них на уме, интересовался, откуда они, беседовал с ними о путешествиях по железной дороге, брал у одного-другого номер телефона, никогда не успевал бы вовремя компостировать билеты и был бы в конце концов уволен – проводник из меня такой же, как сварщик.

Поезд встает на станции, вагоны ударяются один о другой. Проводники, помахивая, точно полицейские, маленькими фонариками, спрыгивают на бетон еще до того, как замирают последние вагоны. Вспыхивает оранжевый огонек одинокого такси, две ожидающие машины одновременно включают двигатели.

Из желтого света вагонов выставляются в пасхальную ночь бледные сонные лица. «Где мы? – словно спрашивают они. – Кто здесь живет? Здесь безопасно? Или как?» Черты их безжизненны, разглажены дремотой.

Я, засунув руки в карманы, прохаживаюсь по крытой платформе, нетерпеливо переступая с носка на носок, словно ожидая кого-то – возлюбленную, подругу, лучшего друга университетской поры, которого не видел сто лет. Двое проводников, смерив меня холодными рыбьими взглядами, заводят понятный лишь избранным разговор, который они долго откладывали. Но я отнюдь не чувствую себя отвергнутым, поскольку поезда, великие мгновения, которые они приносят с собой, их непримиримое шипение и целеустремленность неизменно доставляют мне наслаждение. Я читал где-то, что психологически благотворно оказаться рядом с чем-то, что больше и много мощнее тебя, в сравнении с которым ты (и твои мелкотравчатые ближние) становишься карликом. Автор уверял, что это снимает дух с мертвого якоря, на котором тот стоит целыми днями, объясняет, почему монтанцы и шерпы, живущие под сенью устрашающих гор, реже других жалуются на жизнь и менее склонны к болезненному самокопанию. Он писал о том, как можно получше «использовать» небоскребы, и, если хотите знать мое мнение, попал в самую точку. Прохаживаясь в одиночестве вдоль пованивающих вагонов, я и вправду ощущаю себя снявшимся с якоря и скажу вам еще один, последний, наверное, раз: повсюду, даже в пошлом, пахнущем мочой пригородном вокзальчике вроде этого, разлита тайна. Вам нужно лишь сунуть в нее нос. Вы же не можете знать, что за этим последует. Всегда есть шанс, что вы получите – как приятно сказать это – именно то, что вам требуется.

На ступеньках одного из вагонов появляется пышущая здоровьем молодая монашенка в наичернейшей, наистрожайшей рясе, в руках у нее гладкой кожи кейс и длинный, как нога аиста, зонт. Глаза яркие, лицо круглое, улыбчивое, она прощается с проводниками задорным «спасибо, до свидания», и те прикасаются к фуражкам, улыбаются, но, едва монахиня поворачивается к ним спиной, глаза их наполняются злобой. Никто ее не встречает, она весело минует меня, направляясь, уверен, в Семинарию на какие-то церковные переговоры с пресвитерианами. Я улыбаюсь монашенке, желая уверить ее, что на наших улицах она никаких опасностей не повстречает. Ни насильников, ни похабников. Впрочем, она похожа на человека, способного взглянуть угрозе в лицо и назвать ее блефом.

Следом появляется парочка бизнесменов в костюмах, ослабленных галстуках, с дорогими кейсами – адвокаты, вне всяких сомнений, оставившие Филадельфию или столицу страны ради переговоров в той или иной из разбросанных по нашему ландшафту штаб-квартир мировых корпораций. Оба евреи, оба выглядят смертельно усталыми, более чем готовыми к мартини, ванне, чистым простыням и телефильму. Эти усаживаются в такси. Я слышу, как один из них произносит: «Август», и они сразу же уезжают, переговариваясь, вверх по холму, и хвостовые огни такси багровеют в поднятой пыли.

Две блондинки спрыгивают на перрон, с фальшивой сердечностью обнимаются, заскакивают в ожидавшие их машины – за рулем каждой сидит по мужчине – и исчезают. На миг мне кажется, что одну из них я знаю, встречал в прежние дни на каком-то коктейле. Сварливо разговаривавшая с мужем Лаура или Сюзанна – мальчишечьи бедра, красные шелковые брючки, сухая кожа, женщина моих примерно лет, которой я, скорее всего, прискучил до не могу, ну так и мне было в ее обществе скучно, хоть в гроб ложись. Возможно также – подруга Экс, знающая обо мне всю правду. Собственно, одна из блондинок, прежде чем влезть в ждавший ее «гран-при» и наградить мистера Внутри хорошо отрепетированным поцелуем, метнула в мою сторону осуждающий, похоронный взгляд, но, сдается, меня не узнала. Развод в городке размером с наш имеет один большой недостаток: все его женщины, знакомы они с вашей женой или нет, немедля обращаются в ее подруг. И это не просто паранойя. Жить мужчине становится, что ни день, все труднее.

Проводники расходятся по своим тамбурам. Головной прожектор состава обливает рельсы впереди светом. Оставшиеся в поезде пассажиры снова полегли спать. Почти настало время возвращаться домой. И что я там буду делать?

Дальний серебристый вагон покидает последняя из прибывших. Маленькая шатенка, хилая, но неопределенно хорошенькая, она не из нашего города. Это становится ясным, едва ее туфельки с загнутыми вверх носками касаются земли. Платье у нее свободное, колоколом, даром что сама она худа как щепка; приятное, чистенькое воробьиное личико, способность к самоориентации, о которой свидетельствует ее манера оглядываться кругом и испытующе принюхиваться к воздуху, поднимая вверх нос. В одной руке она держит багаж – приемистую бразильскую плетеную корзину, накрытую крупной вязки свитером. В другой пухлую книгу (в которой я издали узнаю «Жизнь Теодора Рузвельта») с множеством торчащих из нее, словно странная поросль, бумажных закладок.

Шатенка принюхивается к воздуху, как будто сошла с поезда не здесь, а в Пенджабе, подходит к старшему из двух проводников, о чем-то спрашивает, и он указывает ей на поднимающуюся по склону холма дорогу в город, по которой ушла монашенка, а потом на меня, прислонившегося к брусу, что тянется за фалангой торгующих газетами автоматов, впадающего от вечернего весеннего воздуха во все большую сонливость.

Произносится слово «такси», оба смотрят на пустую парковку и качают головами. Мой «малибу» стоит на другой стороне улицы, уткнувшись носом в живую изгородь из саронских нарциссов, оберегающую детскую площадку, – темное, размытое, едва различимое пятно. Оба снова переводят взгляды на меня, и я понимаю, что связь между мной и машиной установлена. «Может быть, этот джентльмен подвезет вас до города, – наверняка говорит проводник. – Народ тут добрый. Десять тысяч жителей, и ни один вас не убьет».

Я больше не невидимка!

Женщина обращает на меня взгляд ориентирующегося воробья. Мы примерно одних лет. Научились в шестидесятых доверять незнакомцам, и до нас все еще не дошло, что такое доверие может оказаться ошибкой (хоть совершенные нами измены могли бы намекнуть нам на это).

Я стою, засунув ладони в задние карманы брюк, готовый к использованию, готовый протянуть руку помощи, простодушный, как старина Гек. Собственно говоря, ничуть не исключено, что она пригласит меня в знак благодарности на интимный ночной коктейль в темном баре «Августа», где единственными нашими соседями будут двое измотанных адвокатов. А после коктейля, как знать? Продолжение следует? Не следует?

Пальцы нащупывают в глубине кармана бумажку. Письмо Уолтера, сложенное втрое, засунутое за бумажник и до этого мига забытое. И внезапный безрадостный жар разгорается под моим подбородком, жаля уши и кожу под волосами.

Это же сестра Уолтера, вот кто она такая! Плетеная корзинка. Целительная для ступней обувь. Биография Рузвельта. Приехала для выполнения своего скорбного долга и полна сухой, расточающей горе практичности, способной помочь утопающему камнем пойти на дно. Жалкая учителка кошоктонской школы Монтессори. Женщина со списком книг, которые надлежит прочитать, с расписанием на каждый день, со знакомыми в «Корпусе мира» и с программой передач Национального общественного радио в глубине бразильской корзинки. Опрятная безгрудая Пат или Фран, закончившая с высокими выпускными баллами Оберлинский либо Рид-колледж. Сердце у меня стучит, как тамтам, и летит вослед блондинке, невозвратно укатившей в «гран-при» к какому-нибудь предосудительному итальянскому ресторанчику с отдельными кабинетами, которому хватило нахальства остаться открытым и в Пасху. Я мучительно жажду оказаться с ней рядом. Обед за мой счет. Напитки. Чаевые. Не покидай меня на произвол благоразумного горя и откровенного разговора длиною в ночь. (Конечно, я не уверен, что это сестра, так ведь я и в противном не уверен.) На мой взгляд, эта женщина – сестра беды, а лучше все же доверять своему сердцу, чем сдуру биться с ним об заклад.

– Простите, пожалуйста, – приближаясь ко мне, произносит худосочным, практичным голосом злонамеренная Фран-Пат. Рукопожатие у нее, не сомневаюсь, железное, она отлично сознает, что смерть есть лишь один из плавных изгибов дороги жизни, который должно принять, брат там или не брат. Не желаю я знать, что припрятано в ее корзинке. – Не могли бы вы, если вы не против…

У нее поддельный выговор ученицы закрытой школы, нос задран, а смотрит она на меня – если вообще смотрит – нижней третью глазных яблок.

Поезд испускает громкое шипение. По станции рассыпается последний пронзительный звонок.

«Отправле-е-ение», – кричит из темного тамбура кондуктор. Поезд дергается, и я в последний миг заскакиваю в него, становлюсь нежданным пассажиром, ободрав колено и так далее, и отбываю.

– Извините, – говорю я, проплывая мимо нее, – чуть не опоздал.

Женщина стоит, глядя мне вслед и моргая, рот ее приоткрыт, чтобы исторгнуть слова, которые я уже не услышу, которые искупить не смогла бы и ночь любви.

Она сокращается в размерах, становясь до боли маленькой, тусклой в мучнистом свете станции, подвешенная в мгновении, когда уверенность обратилась в бестолковщину; сбитая с толку, среди прочего, и мыслью о том, что люди ведут себя здесь иначе, что они более резки, менее готовы к услугам, менее обучены старосветским манерам; не понимающая, как это ничтожнейшая из тварей земных может дурно обойтись с человеком, отказать в помощи. Возможно, Пат-Фран права. Такое и вправду сбивает с толку, но иногда – с вашего позволения – лучше не рисковать. А то ведь можно дорисковаться до того, что одни только сожаления и будут составлять вам компанию в ночи, которая просто-напросто не закончится до скончания ваших лет.

13

Стук-постук, мы, покачиваясь, вальяжно продвигаемся по тускло освещенному коридору вечернего Джерси. Мой вагон из старых, с плетеными пластиковыми сиденьями и трюмным оконным стеклом. Запах разогретого металла наполняет проход и липнет к багажным полкам, старые тусклые лампы помаргивают. Такова оборотная сторона монеты, именуемой «местами общественного пользования».

И все же движение – штука хорошая. Сиденье напротив позволяет устроиться с удобством, положить на него ноги и смотреть, как мимо проплывают мерцающие созвездия маленьких городков – Эдисона, Метачена, Метропарка, Рауэя, Элизабета.

Конечно, я ни в малой мере не представляю себе, куда направляюсь и что буду делать, попав туда. Скоростной драп от сил зла бывает порою делом самым насущным, а вот дальше-то что? Это может оказаться загадкой. Я совершенно уверен, что не ездил в Нью-Йорк ночным поездом с тех пор, как мы с Экс смотрели там одной зимней ночью – тогда еще снег шел – «Порги и Бесс». Когда это было – лет пять назад? Восемь? Частные события прошлого имеют свойство смешиваться и слипаться, против чего я серьезных возражений не имею. Все меняется. И этому следует только радоваться. Собственно говоря, попади я нынче ночью на улицы любого из этих притворяющихся своими в доску джерсийских городишек, меня мог обуять такой ужас, какой в Нью-Йорке мне и не снился.

Пассажиров в моем вагоне совсем немного. Большинство спит, лиц, увиденных мной с перрона, я здесь не обнаруживаю. А неплохо было бы встретить кого-то знакомого. Берт Брискер – вот кто был бы приятным попутчиком, он способен подолгу распространяться о своих новостях – о книге, которую рецензировал, или о каком-нибудь известном писателе, у которого брал интервью. Я бы с интересом выслушал его мнение о будущем современного романа. (Соскучился я по разговорам в узком кругу посвященных, они укрепляют мою веру в то, что я не напрасно получил образование.) Берт, как правило, по уши сидит в своей работе, а я в моей. И обычно, поднявшись в вагон с перрона, на котором мы вели, фыркая и брюзжа, непонятный для других разговор, ни он, ни я почти ни слова больше не произносили. Впрочем, сейчас я был бы рад доверительной дружеской болтовне, мне ее давно не хватает, такова изнанка постоянного вращения в кругу спортсменов и людей, которых я знаю плохо и никогда не узнаю хорошо, людей, имеющих дьявольски мало общих со мной интересов, о которых мы могли бы поговорить. Как это ни грустно, работа спортивного журналиста означает, что жить тебе приходится все больше с собственными мыслями, лишь с краешку подбираясь к тому, что думают другие. Как раз поэтому Берт от нее отказался и поэтому же сидит сейчас дома с Пенни, со своими девочками и овчарками и смотрит по телевизору Шекспира или дремлет в обнимку с хорошей книгой. По той же самой причине я сижу в пустом, дурно пахнущем вагоне пригородного поезда, что везет меня в темное царство, к которому я всегда относился с опаской.

Молодой проводник с рыбьими глазами вступает, покачиваясь, в вагон, пересчитывает, недоверчиво поглядывая на меня, деньги и прилепляет к спинке моего сиденья корешок билета. Не нравится ему ни то, что я покупаю билет в дороге, ни то, что я не пожелал подвезти там, на станции, сестру Уолтера, ни то, что я ношу клетчатую рубашку и выгляжу всем довольным, ни то, что похож на полную его противоположность, между тем как весь остальной известный ему, одетому в поблескивающую черную форму кондуктора, мир ведет себя как положено. Проводнику нет еще и тридцати, я улыбаюсь ему улыбкой хорошего пассажира: не парься, все путем. Ни для каких его верований я угрозы не представляю. На самом-то деле я, очень может быть, разделяю большую их часть. Однако по рыбьим глазам проводника могу точно сказать, что ему вообще не по вкусу и ночь, и то, чем она чревата, – переменчивая, воровская, зловещая, неспокойная, ее лучше сторониться, оставаясь здесь, в тренькающем тубусе его профессиональных обязанностей. А поскольку я неожиданно выскочил из ночи, подозрение пало и на меня. Он торопливо засовывает компостер в карман, идет по проходу, поглядывая на билеты других пассажиров, и переходит в вагон-ресторан, где, вижу я, углубляется в беседу с чернокожим официантом.

Оплачивая билет, я снова нащупываю пальцами письмо Уолтера и, поскольку в моем положении заняться мне, кроме чтения, нечем, прочитываю его, начав в Рауэе, при огорчительно слабом свете вагонных плафонов.

Дорогой Франко!

Я проснулся сегодня с отчетливой мыслью о том, что должен сделать. С абсолютной уверенностью. Написать роман! Не знаю, кому он, к чертям собачьим, понадобится, кто прочитает его или хотя бы часть его, но меня одолел писательский зуд, а дальше – хотите читайте, хотите забудьте. Мне теперь на все наплевать, и это очень приятное чувство!

Начал я так: «Проснувшись пасхальным утром, Эдди Граймс услышал, как загудел на далекой пригородной станции поезд. И первым, что он подумал в тот день, было: “Ты, шаг за шагом, теряешь контроль над собой”». По-моему, начало чертовски хорошее. Эдди Граймс – это я. И роман этот обо мне, я вплету в него мои мысли, концепции и верования. Хотя размышлять о сквозных темах собственной жизни довольно трудно. Казалось бы, такое по силам каждому. Но я обнаружил, что это очень, очень нелегко. Почти невозможно. Я начинаю уважать вашего брата, Фрэнк. Вот я – человек консервативный, страстный, изобретательныйи честный, как инвестиционный банкир, ну и отлично! Однако описать это, да еще и в форме романа, дело, как я вижу, непростое. Меня все время уводит куда-то в сторону.

Может быть, правильнее начать роман с прощальной записки самоубийцы. Она зацепит внимание читателя. Я понимаю, такой прием уже использовался прежде, но какой же не использовался? Для меня-то он нов, не так ли? Нет, меня это не беспокоит.

Но я отвлекся, теперь возвращаюсь. Идея насчет предсмертной записки ничего, впрочем, интересного в романном смысле не дает, Фрэнк. Не знаю уж, к какому капризному хозяину надеялся я с ее помощью подслужиться (ха-ха!). Кстати, хочу извиниться за мое послание насчет самолета. Я просто пытался пожонглировать моими чувствами, добиться необходимого для писательства настроения. Надеюсь, Вы не разозлились. Я лишь сильнее преклоняюсь перед Вами за проделанную Вами работу. И по-прежнему считаю Вас моим лучшим другом, пусть даже мы не так уж и хорошо знаем один другого.

Пытался дозвониться до Иоланды. Сначала никто не берет трубку, потом все время занято. Потом опять никто не берет. Кроме того, выяснил отношения с Уорреном. Это я правильно сделал. Признаю, мне следовало просто остаться его другом. А я не остался. Ну и что теперь? Можете подать на меня в суд. Берегите себя, Фрэнк.

Мне все же хотелось бы, чтобы это письмо получилось интересным, даже если оно не станет частью романа-бестселлера. По-моему, я точно знаю, что делаю. Это не ложь и не чушь. Вы полагаете, что покончить с собой может лишь сумасшедший? Забудьте. Более нормального, чем я сейчас, человека Вам не сыскать. Наверняка.

А теперь неожиданная сенсация, Фрэнк, хорошо? У меня есть дочь! Отлично знаю, что Вы думаете. Но вот есть. Ей девятнадцать лет. Плод дурно закончившейся юношеской любовной связи – Огайо, начало лета, я перешел на второй курс, мне самому девятнадцать! Ее имя Сьюзан – Сьюзи Смит. Живет в Сарасоте, Флорида, со своей матерью Жанет, а та живет с каким-то моряком или патрульщиком с большой дороги. Не знаю с кем. Я все еще посылаю им чеки. Хотелось бы съездить к ней, пролить для нее свет на все. И для себя тоже. Я ведь и не видел ее никогда. В то время это происшествие наделало много неприятного шума. Конечно, сегодня со мной ничего подобного не случилось бы. Но я чувствую большую близость к ней. А Вы, Франко, – единственный, кто способен придать этой истории хоть какой-то смысл. Надеюсь, моя просьба съездить туда и поговорить с ней Вас не рассердит. Заранее благодарен. Вы ведь тоже нуждаетесь в отдыхе, верно? По правде сказать, такой ясной головы у меня не было с того времени в Гриннеле, когда мне пришлось принимать решение о переходе из легкого веса, в котором я делал большие успехи, в полусредний просто потому, что вдруг появился студент, боровшийся лучше, чем я, – первокурсник, ни больше ни меньше. Вот мне и пришлось принять большое решение. В конечном счете я выигрывал и в другой весовой категории, но прежних вершин не достиг. И никогда больше собой не гордился. Сейчас я тоже собой не горжусь, однако думаю, что имею на это право.

Всего наилучшего,Уолли

Всего наилучшего? Разглагольствования об утрате первенства? Всего наилучшего, а после – бам-блям, и мозги на стенке? Как мы ухитряемся связываться с людьми, которых даже не знаем, вот мой вопрос ко всем участникам викторины. В это мгновение я отдал бы все на свете, чтобы и вовсе не знать Уолтера Лаккетта-младшего, никогда, – или чтобы он был сейчас жив, а я мог бежать от него без оглядки, и у него не нашлось бы кому писать идиотские письма, и он решал бы свои большие вопросы сам. Может, он тогда и роман свой закончил бы. В известном смысле, не будь я его лучшим другом, он жил бы себе да жил.

И вообще, в чью, хотел бы я знать, жизнь навеки встроена великая тайна? В жизнь астронавта? Чемпиона мира в тяжелом весе? Туземца племени убанги? Даже старине Бособоло приходится соискивать ученую степень, да и та еще под вопросом, если учесть его любовные похождения. Был бы Уолтер здесь, я б из него кишки выпустил.

Он мог обратиться к миссис Миллер (если бы прознал о ней); или читать по ночам каталоги; или смотреть Джонни; или позвонить стодолларовой проститутке и выписать ее на дом. Мог отыскать причину, чтобы жить дальше. Чем, собственно говоря, хорош наш заурядный мир, кроме умения подкидывать нам причины не сваливать из него раньше времени?

Обстоятельства Уолтера могли бы стать хорошим аргументом в пользу поездки на Бимини, с тем чтобы расплатиться по его счетам, а то и туристической прогулки на сухопутном буере в Йеллоустоун. Да только у меня и этой роскоши не имеется. Все, чем я располагаю, – это ужасная, прилипчиво реальная смерть, о которой начни только думать – и ввек от нее не отвяжешься, она засядет в твоей жизни, точно дохлый скунс под крыльцом.

А дочь? Да ни в коем разе. У меня своя есть. Ей тоже довольно скоро захочется услышать кое-какие объяснения. И только это, честно говоря, меня и заботит – ответы, которые я ей дам. То, что случилось на нашей планете с Уолтером, – его забота. Мне его действительно жалко, но у него были те же возможности, что и у каждого из нас.

Внезапно мы покидаем пышные, веселые луговые просторы и въезжаем в длинный, ведущий к Готэму туннель, и свет в вагоне гаснет, и я ничего уже не вижу в крепком оконном стекле, кроме своего отражения, и чувствую вдруг, что выпал из пространства в опасный сон – тот самый, что мучил меня после развода (уверен, впрочем, что на сей раз его наслал на меня Уолтер): я лежу в постели с кем-то, кого не знаю и к кому не могу – не должен – прикасаться (с женщиной, слава богу), с кем должен просто лежать часами и часами напролет, терзаясь страхом, возбуждением и жгучим чувством вины. Жуткий сон, не удивлюсь, однако, если время от времени он снится каждому мужчине. А то и постоянно. Я-то, сказать по правде, промучившись с ним полгода, привык к нему и научился через пять минут избавляться от него и спать без сновидений. Однако просыпался я потом если не на полу, то на самом краю кровати, и тело, сведенное судорогой, ныло так, тоно я всю ночь цеплялся в огромном, угрюмом море за борт спасательной шлюпки. Мы привыкаем ко всему, к плохому и к хорошему, а с возрастом все оно проходит.

Через десять минут поезд вплывает, как в док, в склеп Пенсильванского вокзала, и я покидаю этот жаркий туннель, пересекаю залитый светом верхний вестибюль, и мой сон выцветает в толпе отверженных и возвращающихся после Пасхи домой обитателей города, а потом выхожу на ветреную Седьмую авеню, на широкие проспекты Готэма, в теплую пасхальную ночь. Десять пятнадцать. Что я буду здесь делать, понятия не имею.

Да нет, я не жалею, что очутился здесь. Обычной деморализующей огненной буре пролетающих мимо машин, бьющих в глаза фонарей и по-совиному ухающего урбанизма только еще предстоит отправить меня лететь кувырком в страх перед всем сложным и непонятным, в страх, от которого сами собой поджимаются пальцы на ногах, от которого все становится слишком важным и слишком опасным, нестерпимым. Здесь, на углу Седьмой и Тридцать четвертой я ощущаю непривычную вялость, разреженность, среднезападную посткоитальную ласковость всего, что меня окружает, – вечно мглистый воздух еще высок и пустоват, улицы кишат алчущими чего-то машинами, которые проносятся мимо меня и быстро исчезают.

И я, попав в толпу людей, покидающих открытую в «Гарден» выставку «Мохнатая хризантема», и вглядываясь в маркизы и ночные окна старого отеля «Стэтлер», понимаю, что здесь можно отыскать пару занятных заведений, а то и повеселиться в обществе терпимо взволнованной женщины, нужно только правильно выбрать время и место. Я мог бы достичь даже того, что мои поступки будут говорить (пусть и кратко) сами за себя, – прежде это не казалось мне возможным, – а то и махнуть рукой, временно, на соображения касательно неэтичной недозволенности того и сего, пока не выяснится, что пора уносить ноги. Должно быть, все обитатели пригородов ощущают это, когда пригороды внезапно поворачиваются к ним стороной сомнительной и тошнотворной, – ощущают, что не может же все разваливаться прямо у них на глазах до скончания дней, пора бы уж и взойти заре нового, деятельного века. Да и вообще, быть в моем возрасте столь неискушенным и несмелым – как-то оно неприятно.

И все-таки. Как мне распорядиться нынешней краткой передышкой? Если я не готов просто-напросто сбежать по ступенькам вокзала вниз, купить обратный билет и проспать всю дорогу домой, что я могу, предположительно, сделать?

Мой ответ, даже при том, что город кроток и, по-видимому, готов пойти мне навстречу, всего лишь доказывает отсутствие у меня опыта сложной жизни настоящего горожанина. Я запрыгиваю в первое попавшееся такси и еду на угол Пятьдесят шестой и Парк-авеню, к дому, где я практикую мое ремесло спортивного журналиста. Потому как, кроме попыток применить к Хербу какие-нибудь новые стратегии и обратить его – эмблему безысходности – в нечто более приемлемое (даже если для этого потребуется извратить парочку фактов), занять себя мне решительно нечем.

На двадцать втором этаже зудят над рядами рабочих кабинок лампы дневного света. Выйдя из лифта, я слышу громкие, запальчивые голоса, пытающиеся перекричать один другого в конференц-зале. «Ладно… Лад-но!» Затем: «Не-а, нет-нет-нет-нет. Ну правильно, он прилипчивый. А так осел ослом». А затем: «Нет, не верю. Этот малый тебе еще будет в кошмарах сниться, поверь мне. Поверь!» Вот это и есть «Футбольный прогноз». Через десять дней состоится драфт НФЛ, и редколлегия собралась на чрезвычайное заседание.

По дороге к моей кабинке я останавливаюсь и заглядываю в заполненный людьми зал. Там стоит длинный, покрытый пластиком столом, по которому разбросаны желтые пакеты из-под гамбургеров, пепельницы, бумажные кофейные чашки, толстые, прошитые проволочными спиральками зеленые блокноты, стоит также компьютер, на зеленый экран которого выведен список имен. К стене прислонена белая маркерная доска. Весь наш футбольный штат и несколько молодых стажеров неотрывно вглядываются сквозь наслоения табачного дыма в запись футбольного матча, который разыгрывается на широком поле с искусственным покрытием. На этом толковище наши эксперты решают, каких сорок игроков студенческих команд и в каком порядке выберут профессионалы. Этот отбор – второе по важности событие года, после финала «Мировой серии». Только еще начав работать здесь, я сиживал на таких заседаниях, жуя незажженную сигару и выкрикивая имена моих любимцев, как делают сейчас эти люди (среди которых есть и одна женщина с неопределенно знакомым лицом), – опыт оказался чертовски полезным. Молодые журналисты, сотрудники информационного отдела, стажеры из Йеля и Боудина приходят сюда посмотреть, как делают свое дело наши умные головы, как они принимают решения. Обычно старшие члены редколлегии отправляются в бар за углом и разбираются с такими вопросами за выпивкой и суши. Однако в случае «Прогноза» они, надо отдать им должное, проводят открытую демонстрацию всей своей машинерии, устраивают самое что ни на есть демократическое представление. А затем они выйдут под свет раннего утра, ощущая довольство собой, футболом и миром в целом, смеясь и сквернословя, и отправятся, чтобы пропустить по рюмашке-другой, в какой-нибудь забулдыжный бар на Третьей авеню. Бывает, что они остаются там и до начала рабочего дня и к девяти собираются у редакционной кофеварки, а после, усталые, но довольные, разбредаются по кабинкам, чтобы подготовить плоды своих ночных трудов к печати.

Множество раз я видел, как по здешним помещениям прохаживаются писатели, знаменитые романисты, эссеисты и даже поэты, получившие от редакции то или иное хорошо оплачиваемое задание. Видел в их глазах тревогу, пронырливое одиночество, видел, как они усаживаются за стол в отведенной им дальней кабинке, как укладывают на него ноги и сразу же начинают трепаться громкими, шутливыми, грубовато-добродушными голосами, приглашая всех желающих к разговору, стараясь показать, что они такие же члены редколлегии, как и все вокруг, держать марку, вести себя молодцом, выказывая готовность дать совет или поделиться своим мнением по любому вопросу, о каком зайдет речь. Иными словами, проявить себя с лучшей стороны.

И кто бы осудил их за это? Писателям – любым писателям – необходимо ощущение принадлежности к чему-то большему, чем они. Но, увы, у каждого настоящего писателя клуб, к которому он принадлежит, состоит только из одного человека.

Сейчас участники «Прогноза» спорят об относительных достоинствах здоровенного поляка из штата Айова, храброго и быстроногого, – и злобного обличья негра, крайнего правого защитника из маленького баптистского колледжа Джорджии, стремительного, точно тигр, и великолепно одаренного от природы. Зажатые в пальцах большие сигары мелькают в воздухе. Разложенные по столу заметки летят на пол. Все взгляды прикованы к экрану, на котором черный парень по прозвищу Тайрон Убийца – в сине-оранжевой футболке с номером 19 – наносит тщедушному белому удар, после которого любому из нас оставалось бы уповать только на аппарат искусственного дыхания. Однако оба всего лишь подпрыгивают, как игрушечные, на месте, после чего трусцой разбегаются, а Тайрон успевает еще прихлопнуть белого паренька по заду.

– Сукин сын, в этом матче он себя здорово показал, – восклицает молодой человек, по-моему, он из Уильямс-колледжа. – На поле мерзавца выпустили позже других, на игру он толком настроиться не успел и все равно врезался в противников, что твой товарняк.

Заведующий редакцией Эдди Фридер – в зубах сигарета, на голове бейсболка команды «Куд сокс» – приподнимает брови, кивает и углубляется в какие-то расчеты. Он здесь главный, хотя по виду его этого никак не скажешь. Молодые люди затевают спор, но всем уже ясно, что спорить не о чем. У двоих журналистов вызывает сомнения дружеский шлепок по попе. Они полагают, что профи могут счесть его проявлением непристойного стремления к первенству, остальные же видят в нем свидетельство добродушия Убийцы. В конце концов все соглашаются, похоже, что «во втором туре он получит восьмой номер, но не выше».

– А что думаешь ты, Фрэнк? – спрашивает Эдди, все же заметивший меня, как ни старался я не высовываться из-за двери.

Все поворачиваются ко мне – улыбающемуся, худощавому, чуть покрасневшему мужчине в клетчатой рубашке и летних брюках. Двое молодых ребят опускают на стол карандаши и вытаращивают глаза. Я не футбольный прогнозист; собственно, Эдди знает, я и футбол-то не люблю, но знает и то, что мне, скорее всего, придется отредактировать большую часть из понаписанного теми, кто здесь сейчас присутствует, добавив пару фраз о том, что Убийца всю жизнь боится унаследовать фатальный алкоголизм своего отца (способный подрезать крылышки его стремлению к первенству).

– Я слышал много хорошего о том гавайском пареньке из Арканзасского сельскохозяйственного, – отвечаю я. – Бегает как зверь и подраться не дурак.

«Уже проехали!» – сообщают сразу четверо. Головы покачиваются. Глаза мигают. Каждый возвращается к своим заметкам. Кто-то снова воспроизводит на экране убийственный блок Убийцы, многие что-то записывают, и это опять напоминает мне, что ничего полезного для них я в Детройте не раскопал.

– Денвер грозится выпустить его против Майами. Этот парень не даст промашки, – официальным тоном произносит Эдди Фридер и утыкается носом в свои заметки.

– Он наш следующий миллионер, этот Майк, – заявляет кто-то.

– Вы эксперты, – говорю я. – А я за что купил в Алтуне, за то и продаю.

Я машу Эдди рукой и направляюсь по проходу между кабинками к моей собственной.

Мой стол. Моя пишущая машинка. Моя видеоконсоль. Моя картотека. На перегородке плечики с моей запасной рубашкой. Мой подключенный к трем линиям телефон. Мой узенький вид в окно на сумрак большого города. Мои фотографии: улыбающиеся Пол и Клари под зонтом – ждут у станции метро, когда утихнет дождь. Экс и Клари в футболках с надписью «Шесть флагов», – позируют на парадных ступенях нашего дома за шесть месяцев до развода (вид у Экс счастливый, ее настроение прогрессирует). Ральф верхом на подаренном ему в день рождения пони, скучающий. К перегородке прилеплена вырезанная из глянцевого журнала фотография Херба Уолджера в детройтском шлеме, а рядом другая – на ней одетый в костюм Херб сидит в инвалидной коляске на заднем дворе своего дома в Уоллед-Лейке. На этой второй он улыбается, очки протерты дочиста, волосы причесаны – красавец. На первой он просто спортсмен как спортсмен.

План атаки у меня такой: записывать в большой блокнот все, что придет мне в голову, – сентенции, просто фразы, идеи, дополнения к ним, детали. Когда я писал всерьез, я, бывало, часами просиживал над одним предложением – обычно еще не записанным и обычно же не представляя, что я хочу им сказать. (Что и определяло меня целиком и полностью.) Зато начав писать о спорте, я обнаружил: совершенно неважно, как выглядит фраза и даже есть ли в ней какой-либо смысл, поскольку перед тем, как она уйдет в печать, кто-нибудь – та же Ронда Матузак – все равно переделает ее по своему вкусу. И я обзавелся привычкой записывать все, что придет в голову, и в скором времени выяснилось, что истинная суть всего на свете просто-напросто поджидает меня на самой обочине взбудораженной мысли, а потому я могу писать, практически не редактируя написанного. Если я когда-нибудь попробую сочинить еще один рассказ, то непременно использую эту технику – как если бы писал об американском хоккеисте, спившемся, опустившемся на самое дно, излечившемся в Обществе анонимных алкоголиков, забросившем сорок шайб за один сезон и выигравшем в ранге капитана и души «Квебекских северян» кубок Стэнли.

Что касается Херба Уолджера, я записываю: «Возможности ограничены».

После чего начинаю вспоминать, как я впервые приехал в Нью-Йорк. В 1967-м. Осенью. Всю ночь мы с Минди Левинсон ехали из Анн-Арбора на машине студенческого братства – я надумал подать документы на юридический факультет Нью-Йоркского университета. (Был у меня такой короткий период после демобилизации из морской пехоты, когда мне пуще всего на свете хотелось стать юристом и работать в ФБР.) Мы остановились – как муж и жена – в стареньком отеле «Альберт Пик» на Лексингтон-авеню, съездили на метро в Гринвич-Виллидж, купили, чтобы легче было выдавать себя за законных супругов, латунные обручальные кольца, а остальное время провели в постели, смыкаясь и размыкаясь, обсуждая наши планы и просматривая по телевизору спортивные передачи. С утра пораньше я поймал такси, поехал на Вашингтон-сквер и прошел собеседование – дружески поболтал с умственного вида парнем, как я теперь понимаю, студентом-старшекурсником, но тогда он произвел на меня впечатление знатока конституции, молодого, эксцентричного и гениального. Ответов я ни на один из его вопросов не знал, да, собственно, и не думал никогда о чем-либо похожем на эти вопросы. В тот же день мы с Минди выписались из отеля, проехали по мосту Джорджа Вашингтона, выбрались на платную магистраль и покатили обратно в Анн-Арбор, и всю дорогу я тешился мыслью, что проделал более чем сносную работу, готовясь к важным вопросам, да только никто мне их не задал, а также о том, что закончу я главным редактором юридического вестника.

Разумеется, меня даже не допустили к вступительным экзаменам – ни в Нью-Йоркском университете, ни во всех остальных, которые я уведомил о моем желании поучиться на юридическом. Я и поныне, проходя по Вашингтон-сквер, непременно вспоминаю то время и чувствую сожаления и тоску, слабенькие, впрочем. И думаю обычно о том, что могло бы со мной случиться. Насколько иной была бы моя жизнь? Полагаю – с учетом копошливой, непредсказуемой природы нашего мира, – все сложилось бы в точности как и сложилось, плюс-минус две или три мелочи: развод; дети; изменения в карьере. Жизнь в городке наподобие Хаддама. И в этом есть нечто утешительное, но также и – что уж душой-то кривить – жутковатое.

Вернувшись к Хербу, я записываю: «Херб Уолджер больше не играет в бейсбол».

И на сей раз задумываюсь о том, кому бы я мог сейчас позвонить. 10.45 вечера. Я могу снова позвонить в Провиденс. Возможно – Экс, хотя происходившая в ее доме суета заставляет меня подозревать, что сейчас она уже едет в Поконос или куда-то еще. Могу – в Нью-Гэмпшир, Минди Левинсон. Могу – Викки, в дом ее родителей. Могу – моей теще в Миссию Вьехо, там сейчас всего лишь четверть восьмого, солнце только-только опустилось в пасхальный океан, за Каталину. Могу – Клэрис Уолджер, она, скорее всего, не спит допоздна, пытаясь понять, что стряслось с ее жизнью. Никто из этих людей, я точно знаю, не отказался бы со мной поговорить. Но я также почти уверен, что никто из них большого желания разговаривать со мной не испытывает.

Я опять возвращаюсь к Хербу: «По убеждению Херба Уолджера, настоящая жизнь ежедневно смотрит нам в лицо. Далеко ходить, чтобы найти ее, не нужно».

– Привет, – произносит за моей спиной голос почти морской напевности.

Я разворачиваюсь вместе с креслом и вижу в алюминиевом проеме двери лицо, способное спасти утопающего. Широкая, уверенная в себе улыбка. Фестон из медовых волос с двумя узенькими косичками, уходящими от висков назад в затейливом стиле ученицы частной школы. Тюльпанной чистоты кожа. Длинные пальцы. Тонкая опушка из белесых волос на предплечьях, одно из которых она сейчас легко потирает ладонью. Кюлоты цвета хаки. Белая хлопковая блузка, прикрывающая пару увесистых грейпфрутов.

– Привет, – улыбаюсь в ответ я.

Она прислоняется бедром к косяку. Ноги под подолом кюлотов упруги и блестящи, как кавалерийское седло. Я даже не очень понимаю, на что мне смотреть, – впрочем, широкая улыбка говорит: «Смотри куда хочешь, Джек. Для того Бог все это и создал».

– Вы Фрэнк Баскомб, верно?

Она по-прежнему улыбается – так, точно знает что-то. Секрет.

– Да, верно. – Лицо мое приятно румянится.

Глаза искрятся, брови приподняты. Выражение восторга без каких-либо сомнительных обертонов – манера, заученная в лучших закрытых школах Новой Англии и окончательно отточенная в ранней юности, – простое, но подстрекательское желание сделать так, чтобы тебя приняли без оговорок.

– Простите за бесцеремонность. С тех пор как я здесь, мне все время хочется познакомиться с вами.

– Вы работаете у нас? – спрашиваю я – неискренне, поскольку знаю, и совершенно определенно, что она у нас работает.

Месяц назад я увидел эту женщину в коридоре – не говорю уж о том, что десять минут назад углядел на «Футбольном прогнозе», – и просмотрел ее личное дело, дабы выяснить, хватит ли ее подготовки для кое-каких изысканий. Стажер из Дартмутского колледжа, зовут не то Мелиссой, не то Кэйт. Сейчас я этого точно припомнить не могу, да и зачем? За такими красавицами обычно ревниво присматривает какой-нибудь толстошеий Дартмутский Дэн, с которым она разделяет однокомнатную квартирку в Верхнем Ист-Сайде, совместно тратя их «свободный семестр» на попытки понять, будет ли вступление в брак разумным шагом на данном отрезке времени. Помню, однако, что родом она из Милтона, штат Массачусетс, отец – очень средней руки политик с именем, смутно знакомым мне по анналам спортивной славы Гарварда (он приятельствует с одной из шишек нашего журнала). Я даже могу представить его – невысокий, плотный, ритмично подергивающий плечами приверженец разностильного ближнего боя, поступивший в Гарвард после того, как с отличием закончил школу, а там ставший членом сразу двух университетских сборных, даром что никто из его родных выше картофельного поля подняться не смог. Мне такие обычно нравятся. И сейчас передо мной его солнцеликая дочь, поступившая к нам, чтобы приправить свое резюме интересными деталями, которые пригодятся ей при поступлении в медицинскую школу, – или когда она в самый разгар развода с Дартмутским Дэном займется политикой где-нибудь в Вермонте либо Нью-Гэмпшире. И то и другое – идея отнюдь не плохая.

Однако вот эта картина – она стоит в моей двери, крепкая, как байдарочник, с ее бостонским акцентом, уже «опытная» во многих смыслах, о которых вам остается только мечтать, – есть картина для алчных глаз. Может быть, Дартмутский Дэн умотал покататься на папиной яхте или все еще торчит в своем Ганновере, предаваясь зубрежке. А может быть, он более не находит эту учтивую красавицу «интересной» (о чем еще пожалеет), или усматривает в ней помеху на пути своего карьерного роста (каковой требует женщины пониже и не такой властной), или ему нужна девушка из семьи с хорошими связями, а то и вовсе француженка. Ошибки подобного рода все еще совершаются. А иначе как мог бы любой из нас с надеждой взирать в завтрашний день?

– Я просто сидела тут на футбольном совещании, – говорит Мелисса-Кэйт. И вытягивает шею, чтобы заглянуть в коридор.

Я слышу голоса людей, направляющихся к лифту. Прогноз составлен. Волосы у Мелиссы-Кэйт подстрижены так, что нависают над ее милыми спиралевидными ушками и всплескивают, когда она потряхивает, вот как сейчас, головой.

– Я – Кэтрин Флаэрти, – говорит она. – Прохожу здесь этой весной стажировку. Учусь в Дартмуте. Не хочу вам мешать. Вы, наверное, очень заняты.

Стеснительная, себе-на-уме улыбка, еще один всплеск волос.

– Сказать по правде, мне не настолько повезло. – Я откидываюсь в кресле, сцепляю пальцы на затылке. – И я не возражаю против небольшой компании.

Новая улыбка, еле приметная, чуть снисходительная. «В тебе есть что-то классное, – говорит она, – но не пойми меня неправильно». Я отвечаю своей, решительной, обещающей ничего-такого-не-делать ухмылкой.

– На самом деле я просто хотела сказать, что читала ваши статьи и они мне ужасно понравились.

– Вы очень добры, спасибо. – И я киваю, безвредный, как старый дядюшка. – Я пытаюсь относиться к моей работе здесь со всей серьезностью.

– Я вовсе не добра.

Ее глаза вспыхивают. Эта женщина умеет быть и непринужденной, и неуступчивой. Уверен, она способна, если того потребуют обстоятельства, и на иронию.

– О нет. В вашу доброту я не поверил бы и на минуту. Просто слова ваши очень милы, пусть даже сами вы не милы.

Я подпираю нижнюю челюсть ладонью – в точности там, куда заехал кулак Викки.

– Чудно. – Ее улыбка сообщает, что человек я, как бы то ни было, довольно приятный. Все в ее улыбках просчитано до тонкостей.

– Как прошел «Футбольный прогноз»? – с нарочитой живостью спрашиваю я.

– Ну, по-моему, очень интересно, – отвечает она. – Кончилось тем, что они побросали свои графики с рейтингами и включили интуицию. Тут-то и поднялся настоящий галдеж. Мне понравилось.

– Что ж, мы стараемся принимать в расчет и то, что нельзя потрогать руками, – говорю я. – Когда я только начинал здесь, мигом понял, почему кто-то способен оказываться вечно правым, даже если он ничего не знает.

Я киваю, радуясь тому, что составляет эту, безусловно, главную правду жизни, – другое дело, у меня нет причин полагать, что Кэтрин Флаэрти не знает ее. Скорее всего, знает, да еще и подольше моего. Ей всего двадцать лет, однако в лице ее читается проницательность человека, знающего больше, чем я, причем именно о том, что заботит меня пуще всего, – таковы плоды привилегированной жизни.

– Вы собираетесь испытать ваши силы здесь, когда закончите колледж? – спрашиваю я, рассчитывая услышать: «Ну да, а как же!» Однако лицо ее вмиг становится меланхоличным, как будто ей не хочется меня огорчать, ан придется.

– Ну, вообще-то я уже решила стать врачом и последнее время рассылаю заявления в медицинские школы. Скоро начну получать ответы. Но мне хотелось попробовать и это тоже. Всегда думала, что это классно.

Кэтрин включает еще одну сияющую улыбку, однако глаза ее вдруг становятся настороженными, похоже, она побаивается, что малейший намек на несерьезность моего занятия обидит меня. Думаю, ей требуется хороший, основательный совет, который сможет направить ее либо в одну, либо в другую сторону.

– Мой брат играет в Боудине в хоккей, – вдруг ни с того ни с сего сообщает она.

– Что же, – радостно и без грана искренности произношу я, – выбирая профессию врача, промахнуться невозможно.

Я покручиваюсь вместе с креслом, пристукиваю кончиками пальцев по подлокотникам.

– Медицина – чертовски правильный выбор. Вы участвуете в жизни людей, приносите им большую пользу, мне это кажется важным. Правда, по моим понятиям, то же самое может делать и спортивный журналист – и делать, надо сказать, очень неплохо.

В моем поувеченном колене, прямо в костях, пульсирует боль, которая почти наверняка повторяет удары сердца.

– Почему вам захотелось стать спортивным журналистом? – спрашивает Кэтрин Флаэрти. Ее не проведешь. Отец кое-чему научил свою дочь.

– Ну. Один человек попросил меня попробовать, а у меня в то время ни одной, если честно сказать, идеи получше не было. Ни идей, ни целей. Я тогда пытался роман написать, но получалось не то, что я хотел. Поэтому я с большим удовольствием бросил его и пришел сюда, в редакцию. И ни разу об этом не пожалел.

– А роман вы закончили?

– Нет. Наверное, смог бы, если б хотел. Беда состояла, как мне кажется, в том, что пока я не Чивер и не О’Хара, никто писанину мою читать не станет, даже если роман я закончу, а я и этого гарантировать не мог. А тут у меня хотя бы куча читателей, тут я могу привлечь их внимание к тому, что еще остается для меня важным. Ну, то есть после того, как я добился кое-какого признания.

– Да, во всем, что вы пишете, словно бы присутствует попытка показать что-то важное, – говорит Кэтрин. – Не уверена, что у меня так получится. Должно быть, я слишком цинична.

– Если оно вас беспокоит, то скорее всего нет, не циничны. Это я уже понял. Я тревожусь на сей счет постоянно. А многие из тех, кто занимается нашим делом, об этом и вовсе не думают. У некоторых из них просто математический склад ума. Однако, на мой взгляд, можно научиться не быть циником – если вам достаточно интересно. Кто-нибудь сможет объяснить вам, как выглядят упредительные знаки. Наверное, и я мог бы проделать это в два счета.

Колено пульсирует, сердце ухает: позволь мне стать твоим учителем.

– И каковы же они, упредительные знаки? – Она усмехается, всплескивает медовые волосы, словно говоря: это, должно быть, любопытно.

– Ну, один из них – отсутствие беспокойства. С ним вы уже знакомы. Второй – это когда вы ловите себя на жалости к тому, о ком пишете, горе тут в том, что следующим, кого вы начнете жалеть, вы же сами и будете, а это уже и вправду беда. Обнаружив в себе мысль, что жизнь такого-то – настоящая трагедия, я понимаю, что совершил большую ошибку, и начинаю все писать заново. И по-моему, поступая так, я ни разу не застревал на месте и не впадал в равнодушие. С настоящими писателями такое сплошь и рядом случается. Читая их, я вижу, где они себе это позволяют.

– Вы думаете, что врачи тоже могут впадать в равнодушие?

Судя по ее лицу, Кэтрин встревожилась (насколько ей это доступно). А я поневоле вспоминаю Финчера и ничтожную, глупенькую жизнь, которую он, должно быть, ведет. Впрочем, она могла сложиться еще и похуже.

– Честно говоря, я не понимаю, как бы им удалось этого избежать, – отвечаю я. – Они видят так много горя и грязи. Вы можете попробовать поучиться в медицинской школе, а если что-то не задастся, начать писать о спорте. Глядишь, прямо сюда и вернетесь.

Кэтрин награждает меня самой сияющей своей улыбкой – глаза мерцают, крупные бостонские зубы переливаются на свету, точно опалы. Сейчас мы здесь совсем одни. Пустые кабинки тянутся пустыми рядами до самой пустой приемной и пустых лифтовых шахт – лучшего места, в каком могла бы процвесть любовь, и не придумаешь. У нас есть общее дело, да и вообще много общего: ее восхищение мною, мой совет относительно ее будущего, мое восхищение ею, ее уважение к моим мнениям (которые способны соперничать даже с мнениями ее старика). Забудьте о том, что я вдвое, самое малое, старше. В этой стране возрасту придают слишком большое значение. Европейцы смеются за нашими спинами, с удовольствием предвкушая все хорошее, что может выпасть на их долю между «сейчас» и смертью. Кэтрин Флаэрти и я – просто двое оказавшихся здесь людей, способных много чем поделиться друг с дружкой, у нас есть масса мыслей и большая потребность в подлинном взаимообмене.

– Вы и вправду великолепны, – наконец высказывается она. – Самый настоящий оптимист. Совсем как мой отец. Теперь все мои заботы кажутся мне сущей мелочью, от которой скоро и следа не останется.

Судя по ее улыбке, она и вправду так думает, меня же охватывает нетерпеливое желание поделиться с ней еще какой-нибудь мудростью.

– Я предпочитаю считать себя буквалистом, – говорю я. – Что бы с нами ни случалось, случившееся немедля становится буквальностью. И я стараюсь, в меру моих способностей, организовать мою жизнь лучшим образом, какой мне известен.

Я оглядываюсь на стол, словно вспомнив, что хотел навести некую важную справку – в отсутствующем там экземпляре «Листьев травы» или в захватанном томике Айн Рэнд. Однако на столе только и есть что большой пустой блокнот с желтыми листами – первый из них содержит мои неудачные подступы к Хербу и походит на старый список задуманных покупок.

– Если ты не кальвинист до мозга костей, возможности твои, по сути, безграничны, – сообщаю я и поджимаю губы.

– У нас семья пресвитерианская, – говорит Кэтрин Флаэрти и в совершенстве воспроизводит выражение моего лица – поджатые губы и прочее. (А я готов был поставить на команду Папы Римского.)

– Я тоже из этой компании. Правда, позволил себе дать некоторую слабину. Впрочем, думаю, ничего страшного в этом нет. У меня в последнее время забот выше головы.

– А мне, похоже, еще многому предстоит научиться.

И на долгое время в кабинке воцаряется серьезное молчание, слышно лишь, как лампы погуживают над нашими головами.

– Вам дали какое-нибудь задание, которое позволит вам набраться опыта? – экспансивно осведомляюсь я.

В моей голове забрезжила одна идея, но она пока еще скрыта горизонтом, а показаться Кэтрин замышляющим нечто я не хочу, поскольку это заставит ее в спешке смыться отсюда. (Я вдруг понимаю, до чего неприятна мне мысль о знакомстве с ее отцом, хоть и полагаю, что мужик он отменный.)

– Ну, я взяла несколько телефонных интервью, это довольно интересно. Бывший тренер одной из принстонских команд оказался перебежчиком из СССР, в пятидесятых он передавал нам во время соревнований ядерные секреты. Перебежал, как я поняла, втихую, правительство заранее подготовило для него место в Принстоне.

– Хорошая история, – говорю я. И она действительно хороша. Низкопробная интрига, есть где развернуться.

– Увы, я не умею задавать правильные вопросы. – Она морщит лоб, желая подчеркнуть, что искренне огорчена отсутствием у нее этого навыка. – У меня они выходят слишком сложными, а ответы я получаю короткие.

– Тут нет ничего удивительного, – говорю я. – Старайтесь, чтобы вопросы были простыми, и не забывайте повторять их снова и снова, переиначивая. Большинству спортсменов до смерти хочется рассказать вам всю правду. Нужно им просто не мешать. Как раз поэтому многие спортивные журналисты и становятся жуткими циниками. Роль у них вовсе не такая значительная, как им кажется, вот они и злобятся. А ведь все, что от них требуется, – научиться хорошо справляться со своей работой.

Кэтрин Флаэрти прислоняется к алюминиевому дверному косяку, глаза ее поблескивают, губы неопределенно кривятся, и ничего она в этот исключительно важный миг не говорит, только кивает. Да. Да.

Придется мне за двоих отдуваться.

Ясная луна сегодняшней ночи проштамповала темный мой горизонт плавным серебристым горбиком, мне нужно лишь встать, с твердостью святого Стефана скрестить на груди руки и предложить Кэтрин прогуляться по прохладной Парк-авеню и, может быть, добрести до Второй, съесть там по сэндвичу и выпить пива в заведении, которое я должен знать (но пока не знаю), а после пусть дремотная ночь сама позаботится и о себе, и о нас. Парочка. Горожане установленного образца следуют рука в руке под размытой дымкой луной – близкие люди, гуляющие по тихой улице, большие доки по части новых романов.

Я бросаю быстрый взгляд на часы в кабинке Эдди Фридера, а на самом деле на окно, на яркую ночь и офисное здание напротив. Окна здания залиты старомодным желтоватым светом. У одного стоит, глядя вниз, на авеню, грузный мужчина в жилетке. На что он смотрит? Что у него на уме? – невольно задумываюсь я. Букет непривлекательных альтернатив? Дилемма, на разрешение которой может уйти вся ночь? Будущее, что чернее самой ночи? Кто-то невидимый окликает его или заговаривает с ним, и он поворачивается, поднимает в знак согласия руки и отходит от окна.

По часам Эдди Фридера сейчас ровно одиннадцать. Пасхальная ночь. В редакции тихо, если не считать далекого гудения компьютера да тиканья подбирающихся к концу очередной минуты часов. В ничем обычно не пахнущем воздухе разлит сладкий аромат – аромат Кэтрин Флаэрти, запах наполненных платьями гардеробов, тайных шалостей частной школы, порочных (но не чрезмерно) свиданий. И на миг я воздерживаюсь от слов и движений и в точности представляю себе, как она приступит со мной к исполнению долга любви. Я, разумеется, знаю – как, и ничего тут поделать, принимая во внимание все мои обстоятельства, не могу (взрослого человека такое знание удивлять не должно). Не так, как она любила бы Дартмутского Дэна, и не так, как будет любить счастливчика, за которого выйдет замуж, – какого-нибудь наивного аспиранта Колумбийского университета, чье семейство владеет солидной адвокатской практикой. Меня ожидает нечто промежуточное, словно бы говорящее: это вполне серьезно, пусть и делается лишь ради приобретения опыта; если окажется, что оно хоть чем-то важно, я стану самой изумленной девушкой Бостона; конечно, мне будет интересно и когда-нибудь я оглянусь назад и почувствую, что поступила правильно, и прочее, но не смогу точно сказать, почему я так думаю, а пока полный вперед!

Хорошо, а моя психологическая, так сказать, установка? В определенные мгновения только твоя установка значение и имеет – на что ты надеешься, чем рискуешь, что приносишь в жертву, каковы твои потенциальные островки недовольства и наслаждения. Как ты приступаешь к тому, что есть не более чем механически воспроизводимое переживание.

Моя установка, счастлив сообщить, такова, что лучше и некуда.

– Послушайте, – произношу я полным волнения голосом и таки скрещиваю руки на груди. – Что вы скажете насчет небольшой прогулки? У меня с самого ленча крошки во рту не было, я сейчас балонный ключ съесть готов. Да и вас сэндвичем угощу.

Кэтрин Флаэрти прикусывает краешек губы, а затем улыбается еще даже шире, чем я, и на ее тюльпанных щеках расцветает румянец. Очень хорошая мысль, хочет сказать она, охваченная различными чувствами. (Собственно, ничего еще не сказав, она уже соглашается, кивая, как положено деловой женщине.)

– Отличная мысль. – Она решительно встряхивает головой. – Я, по-моему, тоже здорово проголодалась. Дайте мне только плащ прихватить – и пойдем.

– Договорились, – отвечаю я.

Я слышу, как Кэтрин, чуть пришаркивая, чуть попрыгивая, шагает по ковровой дорожке коридора, слышу, как вздыхает, открываясь, дверь женской уборной, как закрывается, вздыхая, как со стуком захлопывается (очень предусмотрительная девушка). Нет на земле времени лучшего, чем «сейчас», – все не за горами, ничто не сорвалось, все возможно – полярная противоположность моего возвращения домой вчерашней ночью, когда все валилось в тартарары и ничто даже за тысячу километров от меня не стоило предвкушений. В сущности говоря, ради таких мгновений и стоит жить.

Свет по ту сторону улицы погас. Я стою (колено опять как новенькое), ожидая возвращения неотразимой, столь тонко чувствующей девушки, и пристально вглядываюсь в окно напротив, но не могу с уверенностью сказать, что человек, виденный мною там, – плотный мужчина в жилетке и при галстуке, удивленный внезапно окликнувшим его голосом, услышать который он не ожидал, – не могу сказать, что он остался стоять, один, у окна, глядя на ночные улицы дружелюбного города. Я подступаю поближе к стеклу, стараюсь различить его в темноте, не свожу с окна глаз, мне хватит даже иллюзии человеческого лица, иллюзии кого-то, кто наблюдает за мной. Снизу, издалека, доносятся звуки продолжающей свое движение жизни. За моей спиной снова вздыхает, закрываясь, дверь, приближаются шаги. И я понимаю, что никого различить не смогу, да, пожалуй, никто за мной и не наблюдает. Никто даже не заметил меня, стоящего здесь, у окна.

Конец

У жизни нет естественных, окончательных завершений. Кроме одного.

Уолтера похоронили в Кошоктоне, Огайо, в тот самый день, когда протрубили фанфары моего тридцать девятого дня рождения. На похороны я не поехал, хоть почти и собрался. (Поехал Картер Кнотт.) Несмотря ни на что, я чувствовал, что мне там не место. День-два тело Уолтера продержали в больнице «Магнум-энд-Гейден» на Уинтроп-стрит (как четыре года назад тело Ральфа), а после какой-то дальнобойщик согласился отвезти его на Средний Запад. Выяснилось также, что в ту ночь я видел на перроне Хаддамского вокзала вовсе не сестру Уолтера, а какую-то другую женщину. Сестра, Джойс Эллен, – грузная очкастая дама, какие часто встречаются в Христианской ассоциации молодых женщин. Замужем она никогда не была, одеваться предпочитает в костюмы несколько мужского покроя, да еще и с галстуком, – милейшая женщина, отродясь не читавшая «Жизни» Тедди Рузвельта. Мы с ней просидели долгое время в нью-йоркской кофейне, дружески беседуя о письме Уолтера и об Уолтере вообще. Джойс сказала, что для нее, да и для всей семьи он всегда был своего рода загадкой, а близких отношений с родными довольно давно уже не поддерживал. Только в последнюю неделю своей жизни, сказала она, Уолтер несколько раз позвонил родителям, говорил об охоте, о том, что он, может быть, вернется домой, откроет собственное дело, – и даже обо мне рассказывал, называя меня своим лучшим другом. По словам Джойс, в брате присутствовало нечто очень странное, и потому она не удивилась, услышав о его смерти. «Когда назревает такое, ты это всегда чувствуешь», – сказала она (тут, впрочем, я с ней не согласился). Еще она сказала, что надеется не увидеть на похоронах Иоланду, и, подозреваю, это ее желание сбылось.

Пожалуй, я мог бы сказать, что смерть Уолтера подействовала на меня так, как и положено воздействовать смерти, – напомнила мне о моей ответственности за судьбы мира в целом. Но, правда, произошла она в то время, когда я о мире особо не думал, да мне и сейчас непросто приспособиться к нему, и я совершенно не уверен, что могу тут что-то изменить.

Рассказ Уолтера о дочери, рожденной вне брака и выросшей во Флориде, оказался просто-напросто милой шуткой. Думаю, Уолтер знал, что я не рискну махнуть на его просьбу рукой, и был прав. Я полетел в Сарасоту, занялся там своего рода сыском – позвонил, среди прочего, в кошоктонский отдел регистрации рождений, позвонил Джойс Эллен и даже нанял детектива, услуги которого обошлись мне недешево, однако и тот никого и ничего не нашел. И я решил, что, отправляя меня искать ветра в поле, Уолтер предпринял последнюю попытку уклониться от полного саморазоблачения. То был отвлекающий маневр – и вполне литературный. Мне он понравился, поскольку в этом жесте ощущается присутствие тайны, которой жизнь Уолтера была лишена, хоть он и старался ею обзавестись. Предполагаю даже, что, перед тем как в последний раз включить телевизор, Уолтер додумался до чего-то важного, хотя, разумеется, говорить что-либо за него не могу. Легко поверить, однако, что в предвкушении последнего для него удара молота человек находит ответы на какие-то личные свои вопросы, – это в природе вещей.

Поездка во Флориду подействовала на меня живительно, я задержался здесь на несколько месяцев – сейчас сентябрь, – но вряд ли останусь навсегда. Когда спускаешься на самое донышко страны, у тебя возникает приятное чувство тропической уверенности в том, что с тобой здесь непременно что-нибудь произойдет. Флорида полна скромных надежд. Как я обнаружил, люди приезжают сюда, чтобы бежать от сложностей жизни, но вовсе не ищут ее окончания, практически все, кого я здесь встречаю, свежи, подтянуты, и мне это по душе. Вопреки тому, что я слышал прежде, облапошить, как выражалась моя мать, во Флориде никто никого не пытается. Здесь много приезжих из Мичигана, синие номера их легковушек и пикапов часто попадаются мне на глаза. Конечно, на Нью-Джерси Флорида не похожа, однако она отнюдь не плоха.

Время с последнего апреля шло быстро, на манер почти техниколорно-телескопический, – гораздо быстрее, чем я привык. Возможно, это, а вовсе не теплый климат и составляет главное достоинство Флориды: время здесь несется стремительно, но ты этого не замечаешь. Совсем не то что в Готэме, где ощущаешь каждую проживаемую секунду, но и только, все остальное проходит мимо.

Я снял деньги с банковского счета, арендовал спортивный «датсун» цвета морской волны, а мою машину и дом предоставил заботам Бособоло. Что позволило ему – как он сообщил мне письмом – выписать из Габона жену и зажить в Америке настоящей семейной жизнью. Участь пухленькой белой девушки мне неизвестна. Возможно, он дал ей от ворот поворот, возможно, не дал. Неизвестно мне и что думают об этой перемене в их жизни мои соседи – какие мысли посещают их, когда они видят, как Бособоло выходит в мой заросший таволгой и болиголовом двор, как он раскидывает в стороны длинные руки и зевает, будто владетельный лорд.

Я снял и обставил квартиру в кооперативном доме «только для взрослых», расположенном в приятном береговом поселке под названием Лонгбот-Ки, взял в журнале отпуск на неопределенный срок и вел в эти три месяца жизнь симпатично разнообразную. Ночами кто-то из жильцов нашего дома часто включает какой-нибудь биг-бенд или регги, мужчины и женщины собираются вокруг бассейна, смешивают коктейли, танцуют и болтают. Здесь, естественно, множество девушек в купальниках и сарафанах, время от времени одна из них соглашается провести со мной ночь, а наутро возвращается к тому, что интересовало ее прежде, – к работе, к другому мужчине, к разъездам. В доме живут несколько милых гомосексуалистов и, в преизбытке, отставники военного флота – по преимуществу уроженцы Среднего Запада, некоторые моих лет; у них масса свободного времени и энергии, однако занять себя им, как правило, нечем. Каждому есть что порассказать о Вьетнаме и Корее, из их рассказов можно было бы составить приличную книжку. Один-двое, узнав, что я зарабатываю на жизнь писательством, попросили меня описать их жизни. Если все это начинает прискучивать мне или надоедать, я ухожу к воде, которая плещется прямо за подпорной стенкой нашего дома, и какое-то время брожу в предвечернем свете, пока небо еще остается по-настоящему высоким и светлым, и смотрю, как темнеет горизонт, за которым кроется Куба, как взлетает, направляясь неведомо куда, последний за день туристический самолет. Мне нравится плоское плетение Залива, ощущение, что под этой водой укрыт беспокойный ландшафт, а нам досталась от него лишь печальная, меланхоличная земля, прерии, которые могут быть одинокими, но на приятный пошиб; иногда я даже доезжаю до моста Саншайн-Скайуэй, где думаю об Иде Симмс, о ночи, когда мы говорили о ней с Уолтером, о том, как много она для него значила. Помню, я еще погадал тогда, не пришла ли она в себя здесь, или на Сейшельских островах, или еще в каком-то похожем месте, не вернулась ли к родным. Скорее всего, нет.

Я понимаю, все это рассказано мной потому, что в тот трехмесячной давности четверг я проснулся с еще не осознанным будоражащим ощущением: вскоре очень многому предстоит измениться, определиться, прийти к завершению, и у меня появится о чем рассказать, и это будет важным и даже интересным. Теперь же я снова не знаю, что из чего выйдет, и меня это радует. Я чувствую, что пережил великое пустое мгновение, но без обычных в таких случаях безумных сожалений, – именно поэтому и взялся за его описание.

Иногда я объезжаю в моем «датсуне» парки «Грейпфрутовой лиги», сейчас довольно тихие. «Тигры» набрали наконец магическое число побед, и мне кажется, что остановить их уже невозможно. Спортивный комплекс пропитан странным, тревожным весельем. В осенних играх учебной лиги замечено несколько новых, подающих надежды спортсменов; латиноамериканцы и игроки постарше, некоторых я знаю уже не один год, понемногу сходят со сцены. Они еще на подхвате, но теперь уже сами по себе и каждый надеется, что удача улыбнется ему и он сможет научить какого-нибудь паренька толково бить по мячу, избавит его от дурной психологической установки; что произведет на кого-то – хотя бы на один из сельских клубов Айовы – впечатление хорошего тренера либо умельца отыскивать таланты и станет и дальше тянуть лямку существования, которое для себя выбрал. Жизнь здесь трудна, игра ведется наобум, и это еще в лучшем случае, и каждый надеется на победу. Об этом маленьком мирке можно написать действительно хорошую, трогательную статью. Ко мне как-то раз подошел старый кетчер, рассказал, что у него диабет, он скоро ослепнет и думает, что его история может быть полезной для молодых читателей. Однако статью о нем я никогда не напишу, как не смог написать ничего стоящего о Хербе Уолджере, признав, что потерпел с ним поражение. Есть люди, которые проживают жизнь ни с чем не сопоставимую, просто жизнь, и все, – точно так же, как существуют вопросы, ответить на которые нечего. Нет таких слов. Историю кетчера и мои мысли по ее поводу я передал Кэтрин Флаэрти – на случай, если нынешние ее планы окажутся неосуществимыми.

Теперь я многое воспринимаю иначе – как это могло бы случиться под конец хорошего рассказа с его героем. У меня появились новые слова для описания того, что я вижу и предвкушаю, даже новые мысли и мнения, более зрелые, более, как мне кажется, значительные. Если б я мог написать рассказ, то написал бы. Только я не верю, что мне это удастся, и даже пробовать не собираюсь, и совершенно не беспокоюсь по сему поводу. Мне достаточно просто прогуливаться по парку на манер достойного мичиганца, подставлять солнышку лицо и слышать, как где-то неподалеку свистит и ударяется о кожаную перчатку мяч. Чем не жизнь для спортивного журналиста? Мечта, а не жизнь. Иногда я даже ощущаю себя как тот человек, о котором рассказал мне Уэйд, – тот, вся жизнь которого исчезла под оползнем.

Нельзя, впрочем, сказать, что и от моей прежней жизни ничего не осталось. Приехав сюда, я не без удивления сообразил, что у меня появилась возможность пообщаться с моими родственниками, самыми настоящими, с двоюродной родней отца, они когда-то написали мне в Готэм, отыскав через Ирва Орнстайна (приемного сына мамы), что мой двоюродный дедушка Юлис скончался в Калифорнии и, если я когда-нибудь попаду во Флориду, они будут рады меня видеть. Конечно, я их не знал, сомневаюсь даже, что имена их когда-нибудь слышал. Но теперь я доволен, что у меня есть родственники, потому как эти люди – истинная соль земли, и доволен, что они написали мне тогда и я смог познакомиться с ними.

Бастер Баскомб – бывший железнодорожник, тормозной кондуктор, у него больное сердце, способное оборвать его жизнь в любой час дня и ночи. Его жена Эмприс – маленькая, хитрющая консерваторша, она читает книги наподобие «Мастеров обмана»,[64] твердо верит в то, что мы снова должны обзавестись золотым стандартом, перестать платить налоги, отказаться от Ялтинских соглашений и уйти из ООН; она выкуривает около сотни пачек «Кэмел» в минуту и между делом поторговывает недвижимостью (подобных людей принято считать плохими, однако Эмприс ничуть не плоха). И она, и муж – бывшие алкоголики, и оба все еще ухитряются сохранять веру в большую часть принципов, которые исповедую я. Их дом – просторное, оштукатуренное и выкрашенное в желтую краску бунгало – стоит под Нокомисом, на Тамайами-Трейл, я самое малое четыре раза приезжал туда, чтобы пообедать с ними и их взрослыми детьми – Эдди, Клэр, Бутом и (к моему удивлению) Ральфом.

На мой взгляд, флоридские Баскомбы – это прекрасная современная семья, верящая, что в мире еще осталось нечто важное, а жизнь дала им больше того, на что они рассчитывали (или чего заслужили), включая сюда и нынешнее отсутствие работы у молодого Эдди. И я горжусь тем, что стал новым членом этой семьи.

Бастер – крупный общительный мужчина со светлой кожей и влажными глазами, консультирующийся по поводу своего сердца у хироманта и с наслаждением вовлекающий незнакомцев вроде меня в доверительные разговоры.

– Твой папа был умным человеком, не думай, что это не так, – сказал он, когда мы с ним сидели после обеда на затянутой сеткой задней веранде его дома, вдыхая сладкие ароматы азалий и грейпфрутовых рощ. Отца я помню едва-едва, и потому все это было для меня ново – даже то, что существуют люди, которые его знали. – Он как никто другой умел почувствовать будущее.

Говоря это, Бастер улыбается. Маму мою он ни разу не видел. И мое признание, что я почти никого из прошлого не помню, нисколько его не расстраивает. Это всего лишь прискорбный недосмотр судьбы, который он рад исправить, пусть даже я ничего интересного поведать в ответ не могу. И, если честно, проехав в тускнеющем свете по 24-му шоссе и свернув с широкой, уставленной финиковыми пальмами и фонарными столбами авеню на зады моего кооперативного дома, я обычно ощущаю желание (правда, очень недолгое) обладать прошлым, пусть даже смутным и не слишком лестным. Что-то в этом есть. Прошлое – вовсе не бремя, как я всегда полагал. Не могу сказать, что каждый из нас нуждается в полноценном, скроенном по литературному лекалу прошлом или что в конечном счете оно оказывается чрезвычайно полезным. Однако маленькое, скромное прошлое – штука не вредная, особенно если ты уже живешь той жизнью, какую выбрал. «Друзей человек подбирает сам, – сказала мне при нашем знакомстве Эмприс, – но родных ему выбирать не приходится».

* * *

Ну и наконец, что еще мне осталось сказать? Сложностей на сей счет никаких не предвидится, я, во всяком случае, их не вижу.

Сердце мое все еще бьется, хотя, сказать по правде, не совсем так, как раньше.

Голос по-прежнему звучен и располагает к доверию, – таким, сколько я помню, он был всегда, а с того пасхального дня в Барнегэт-Пайнсе больше меня не подводил.

Я сохранил дружеские отношения с Кэтрин Флаэрти. После двух дней, проведенных нами в ее неопрятной квартирке на Восточной Пятой, мы часто встречались, пока я не сорвался с места и не уехал сюда. Девушка она чудесная, пытливая, своенравная, точь-в-точь такая ироничная, как я наполовину подозревал, но мы с ней продолжаем вести и серьезные разговоры. Она поступила на медицинский факультет Дартмута и собирается прилететь сюда на День благодарения, если я еще буду здесь, для чего у меня, впрочем, ни единой причины не имеется. Выяснилось, что никакого Дартмутского Дэна не существует, и это должно послужить всем нам уроком: самые лучшие девушки зачастую остаются неприкаянными, и, наверное, именно потому, что они самые лучшие. Я довольствуюсь пониманием этого, а мы оба – поведением обычных студентов колледжа: подолгу, за полночь, разговариваем по телефону, планируем наши встречи в выходные дни и втайне надеемся, что никогда больше друг дружку не увидим. Я как-то сомневаюсь, что происходящее с нами – настоящий любовный роман. (Мне никогда не хватило бы храбрости повстречаться с ее отцом, которого зовут «Панчем» Флаэрти и который намерен баллотироваться в конгресс.) Впрочем, в виде постскриптума готов признать: насчет ее отношения к любви и любовным играм я ошибся, а кроме того, рад был обнаружить, что девушка она достаточно современная и не считает меня способным так или этак улучшить ее жизнь, хоть мне и хотелось бы обладать такой способностью.

От Викки Арсено я больше ни слова не получил и не услышал и нисколько не удивлюсь, если выяснится, что она воссоединилась со своим первым мужем и новой любовью, бритоголовым Эвереттом, что оба стали «людьми Новой эры» и сидят теперь в горячих ваннах, обсуждая свои задачи и диеты, противостоят равнодушному миру с помощью журнала «Консамер репортс»[65] и точно знают, кто они и чего хотят. Мир будет принадлежать ей, не мне. Я мог бы задержать ее развитие, но лишь ненадолго, а закончили бы мы озлобленным разводом, уж это наверняка. По моим догадкам, далеко не счастливым, в один прекрасный день Викки обнаружит, что не любит мужчин и никогда не любила (она сама мне так говорила), в том числе и отца, и выйдет на улицы с плакатом, на котором именно это и будет написано. Так устроена жизнь: сердечные наши дела складываются вопреки нашим ожиданиям, да еще и ровно наоборот, любовь становится жертвой случая и судьбы, и если мы говорим, что уж вот этого-то не сделаем никогда, оно в конце концов оказывается именно тем, что нам сильнее всего хочется делать.

Теперь я уверен: Викки наврала мне насчет Финчера Барксдейла и моей бывшей жены, хотя в итоге ложь эта оказалась не такой уж и вредоносной. Может быть, Викки даже стыдится ее. Что же, у нее были свои цели, и если я не собирался доверяться ей (а я не собирался), так и у Викки не было причин доверяться мне. Вреда ее ложь принесла не больше, чем синяк на челюсти, и зла на нее я не держу. Как сама она выражается, флаг ей в руки.

Из «клуба разведенных мужей» я ушел. Собственно говоря, после смерти Уолтера мне стало казаться, что энтузиазм его членов пошел на убыль. Похоже, задачу свою он выполнял не очень удачно, и, думаю, все прочие со временем станут просто дружить на самый старомодный манер.

Что касается моих детей, они планируют навестить меня. Правда, они планировали этот визит на протяжении всего лета, вполне вероятно, мать ребятишек подозревает, что я веду здесь сомнительного толка холостяцкую жизнь, и просто не хочет их ко мне отпускать. У нее там всякий раз случается что-нибудь непредвиденное. Им обидно, конечно, что наша поездка вокруг озера Эри не состоялась, ну да ничего, они еще совсем юны, времени впереди много.

Мать Экс, Ирма, вернулась в Мичиган, к Генри. Снова вместе, после двадцати-то лет. Уверен, они просто боятся одинокой смерти. В отличие от меня оба чувствуют, как летит время. В последнем своем письме Ирма написала: «Как я прочитала во “Фри пресс”, Фрэнки, многие выдающиеся люди – за исключением одной дикторши – читают по утрам статьи о спорте. Думаю, это должно тебя окрылять. Тебе так не кажется? (Мне кажется.) По-моему, ты должен уделять своей работе больше внимания».

Что до самой Экс, могу сказать лишь одно: кто знает? Ужасным человеком она меня не считает, и это намного лучше того, к чему приходит в конечном счете большинство супругов. В последнее время она стала ездить по клубам нашего Среднего Востока, состязаться с профессионалками Пенсильвании и Делавэра. Она сказала мне по телефону, что теперь играет в гольф, как никогда в жизни не играла, мяч в лунку загоняет с полнейшей уверенностью и очень ловко управляется с длинными клюшками, – причем она не уверена, что достигла бы такой искусности, если бы все эти годы выступала в соревнованиях. Еще она сказала, что ей хотелось бы вернуть назад некоторые куски ее жизни, правда, не уточнила какие. Боюсь, она стала чаще предаваться самокопанию, а это не всегда знак обнадеживающий. Она говорила также о желании переехать, но не сообщила куда. Сказала, что замуж больше не выйдет. И что, возможно, попробует научиться управлять самолетом. Меня ничто не удивит. При последнем разговоре, перед тем как повесить трубку, она спросила, почему я не попытался успокоить ее в ту давнюю ночь, когда воры вломились в наш дом, и я ответил: все происходившее казалось мне таким идиотским, но и таким неизбежным, что я просто не смог найти слова и теперь жалею об этом, считаю это моим поражением. (У меня не хватило духу сказать, что я говорил с ней, но она моих слов не услышала.)

Как уже было сказано, у жизни есть лишь одно безусловное завершение. Можно любить женщину, и только ее, и, однако ж, не жить с ней, а то и вовсе не видеться. Все и всякий, кто говорит иначе, – либо лгун, либо сентименталист, либо еще и похуже того. Можно состоять в браке, развестись, а после сойтись снова, обзаведясь совершенно новым толкованием жизни, да еще и таким, какое никогда вам не нравилось, если вы вообще его понимали, теперь же, к большому вашему удивлению, оно представляется вам совершенным. Единственная, с вашего дозволения, истина, которая никогда ложью не станет, – это сама жизнь, то, что в ней происходит.

Вернусь ли я когда-нибудь в Хаддам, штат Нью-Джерси? Не имею понятия, ни малейшего.

Стану ли снова спортивным журналистом и буду ли делать то, что делал и, пока делал, делать любил? Ответ тот же.

Неделю назад я прочитал в «Санкт-Петербург таймс», что в Академии де Токвиля скончался мальчик, сын прославленного астронавта, отчего он в новости и попал, хоть умер тихо. Конечно, я подумал о Ральфе, моем сыне, который умер совсем не тихо – кричал, как безумный, во весь голос, сыпал сумасшедшими проклятиями, бранью и даже остротами. И я понял, что скорбь по нему наконец-то покидает меня – как раз тогда, когда она приходит к астронавту. Горе – настоящее горе – относительно быстротечно, а вот скорбь может быть долгой.

Этим утром я вышел из дома прогуляться по плоскому, приятному пляжу – в плавках, без рубашки. И вдруг подумал: одно из естественных проявлений жизни состоит в том, что она покрывает нас тонким слоем… чего? Пленки? Осадков или чешуек всего того, что мы сделали, сказали, чем были и в чем ошиблись? Не знаю. Но мы живем под этим покровом, и уже долгое время, и лишь изредка сознаем его, когда у нас возникает для того некая неожиданная причина или возможность, – на час, а то и на миг, – и нам вдруг становится так хорошо. В этот волшебный миг мы понимаем, как давно уже нам не случалось испытывать подобное чувство. Болел я, что ли? – спрашиваем мы. И что такое сама жизнь – болезнь или набор ее симптомов? Кто знает? Это чувство знакомо нам всем, уверен, потому что не могу же я испытывать то, что неведомо сотням миллионов других людей.

И внезапно мы сбрасываем ее – эту пленку, кожицу жизни – и становимся теми, кем были в детстве. И думаем: наверное, вот таким я был однажды, в моей жизни, хоть этого тогда и не знал да, собственно, и не запомнил его – ощущения ветра на щеках и руках, высвобождения, воли, легкости на подъем. А поскольку мы его давно не испытывали, нам хочется на этот раз задержать их: этот переливистый миг, этот прохладный воздух, эту новую жизнь; сохранить чувство, которое они порождают, потому что, когда они придут к нам снова, может выясниться, что уже поздно. Мы станем просто-напросто слишком старыми. Да сказать по правде, нынешний раз может быть и последним и больше мы никогда ни хрена похожего не получим.

Страницы: «« ... 910111213141516

Читать бесплатно другие книги:

Марк приезжает на маленький остров, чтобы провести время в тишине и покое, однако его уединение нару...
У этих детей было так мало общего… Маша – дочка большого человека, умница, будущая актриса. Давид – ...
Не успели Галина с Люсьеной отпраздновать открытие детективного агентства «Третий глаз», как к ним п...
Книга интересна, прежде всего, инженерам и проектировщикам, монтажникам, работа которых связана с со...
Две подвески-ласточки были сделаны мастерами Картье для дочерей Михайло Добронравова. Вот только одн...