Спортивный журналист Форд Ричард
Это мое любимое в церкви место – самая дальняя ее задняя дверь. Здесь обычно стояла со мной мама в тех редких случаях, когда мы заходили в церковь Билокси. Спокойно сидеть на скамье я не могу, мне вечно приходится уходить пораньше, беспокоя людей и смущаясь.
У служки, который встречает меня, прикреплена к груди табличка с именем «Ал», над которым кто-то написал красным маркером «Большой». Я не раз встречал его в хозяйственном магазине и «Кафе Спот». Крупный мужчина пятидесяти с лишним лет, носящий просторную одежду и пахнущий жидкостью для полоскания рта «Аква Велва» и табаком. Когда я приближаюсь к внутренней двери, за которой видны ряды склоненных в молитве голов, он подступает ко мне, кладет на мое плечо великанскую ладонь и шепчет: «Подожди минутку, и мы тебя усадим. Впереди полно свободных мест». Меня окатывает запах «Аква Велвы». Большой Ал носит массивный, лиловый с золотом, масонский перстень, волосистая ладонь его широка, точно стремя. Он вручает мне программку, я слышу, как воздух клокочет в его нездоровых легких. Все остальные служки молятся, истово глядя на носки своих туфель, на ярко-красный ковер, глаза у всех открыты.
– Я просто постою здесь минутку, если можно, – шепчу я. В конце концов, мы же старые знакомые. Всю жизнь в пресвитерианах ходим.
– Да сколько угодно, Джим. Хочешь, прямо тут и стой.
Большой Ал утвердительно кивает, отходит к остальным служкам и театрально склоняет голову. (В том, что он принимает меня за кого-то еще, ничего удивительного нет, ведь ничто здесь не может иметь меньшее значение, чем моя персона.)
Храм, переполненный молитвенно склоненными головами и шляпками в цветах, пронизан духом вечности и купается в церковном свете. Священник (кажется, что от него до меня полмили, не меньше) крепок, серьезен, вылитый Рэмблинг Джек, с клочковатой бородой и епископским омофором, – профессор Семинарии, и сомневаться нечего. Он выговаривает старинные несуразицы громким актерским голосом, воздев руки так, что мантия его нависает над заваленным лилиями алтарем, словно огромные черные крылья летучей мыши. «И мы примем, о Господь, день сей как великий, великий дар… Обещание, что жизнь начнется заново. Здесь, на этой земле… каждодневные деяния наши…» Предсказуемо от начала и до конца. Я слушаю, широко раскрыв глаза, как будто мне открывают новый великий секрет, обетованное откровение, которое я должен доставить в отдаленный город. И чувствую… а что, собственно, чувствую?
Хороший экуменический вопрос, в особенности для такого сведущего малого, как я. Хотя ответ на него прост и ясен, иначе меня здесь не было бы.
А чувствую я то, что хотел почувствовать, и знал, что почувствую, когда крутнул налево и понесся к церковной парковке, – сладкий, все нарастающий жреческий пыл, свободный полет над подавленностью, экстатическое, жаркое покалывание во всем теле, вплоть до пальцев ног, нечто родственное тому, что должны, наверное, испытывать сидящие на губе матросы, когда на борт их корабля поднимается президент США. Я словно вдруг очутился дома – без страха, без тревоги и даже, коли на то пошло, без какого-либо обременительного благоговения. Опасность впасть в религиозность мне здесь не грозит – не такое это место, – я могу преспокойно радоваться и за себя самого, и за ближнего моего. Редкостное чувство внутренней связи со всем, что меня сейчас окружает, овладевает мной, все остальное отступает куда-то, и остается лишь упование: здесь много такого, чего не видит глаз, хотя оно, конечно, обманно и останется со мной лишь до того, как я сяду в машину. Но лучше это, чем ничто. Или кое-что похуже, чем ничего. Пустая печаль. Сожаления. Сокрушения по поводу того язвящего душу обстоятельства, что ты остался один.
И вдруг: «Восстань, душа, раскинь крыла, красою воссияй; вспари из тлена в небеса, в обетованный край…» Голос мой силен и тверд, и баритон Большого Ала поддерживает его, вливаясь с ним вместе в хор не питающих сомнений, покаянных горожан. (Никогда не мог понять, что означают или даже подразумевают эти слова.) Гром органа сотрясает оконные стекла, вздувает кровлю, щекочет ребра, взбаламучивает желудки – Джима, служек, священника.
И тогда я ухожу.
Тонкий потаенный вздох Большого Ала, понимающего и меня, и все на свете, сжимающего перед собой широченные ладони, словно он подает себе самому масонский знак. Время бежать «наперегонки к могиле», мне больше не нужны откровения, я получил – единственным доступным мне образом (pro tempore[49]) – все, что хотел и что смогу пустить в дело, и готов двинуться, расправив все мои знамена, навстречу мрачной бренности.
10
Под солнцезащитным козырьком моей машины хранится напечатанная к двухсотлетию карта «Джонни Горизонта»[50] – «Давайте очистим Америку», – а к приборной доске прилеплен скотчем листок, на котором Викки описала «короткий путь» к Барнегэт-Пайнсу. По 206А до 530Е, потом по 7 °C и (немного проехав на север) к ненумерованному проселку, обозначенному словами «Очень дурная дорога», который, предположительно, мигом доставит меня куда следует.
Указания Викки ведут меня по обыкновенным, но приятным ландшафтам Нью-Джерси – тем местам штата, что напоминают другие, в которых ты побывал в течение жизни, просто здесь они собраны вместе, как кусочки пазла. Самое время откинуть верх машины и впустить в нее ветер.
Конечно, большая часть мест, по которым я проезжаю, выглядит в точности так же, как все остальное в штате, а ломаные линии их границ сбивают с толку, затрудняя ориентацию по сторонам света. Едешь на юго-восток, но почему-то думаешь, что забрал к юго-западу, заблудился, и тебе начинает казаться, что ты вообще катишь невесть куда. Здесь обильно представлена экологически чистая промышленность. Арматурные заводы. Завод, производящий линолеум. Гаражи сдаваемых напрокат грузовиков. Песчаные и гравиевые карьеры стекольных фабрик. Питомник эрделей. «Квакерский дом для заблудших друзей». Торговый центр с морскими мотивами в оформлении. Несколько плакатов, которые объявляют просто: «ЗДЕСЬ!» Небо вдруг становится высоким, бледным, и тебе кажется, что ты во Флориде, а милю спустя – в дельте Миссисипи, в цивилизованной жизни на плоской, рассеченной высоковольтными линиями равнине, на земле, прорезанной вегетативными нервными путями, в которых негры удят рыбу с низких мостов, а на далеком горизонте, у самой реки Делавэр, очертания Маунт-Холли. За ними – Мэн.
Я останавливаюсь в Пермбертоне, неподалеку от Форт-Дикса, еще раз звоню Экс, поздравить с Пасхой. Ее ответчик говорит все тем же деловым металлическим голосом; на сей раз я оставляю номер – семейства Арсено, – по которому меня можно найти. Звоню я и Уолтеру, он сегодня не идет у меня из головы. Впрочем, домашний его телефон молчит.
В Бамбере, городке, состоящем едва ли не из почтовой конторы да маленького озера за шоссе, я задерживаюсь, чтобы выпить в уютном, обшитом нестругаными сосновыми досками придорожном заведении, тускло освещенном, с деревянными столами. «Спортивный Б’ар Сладкого Лу», принадлежащий – все внутри говорит об этом – прославленному центровому «Гигантов» 56-го «Сладкому» Лу Калканьо. Джек Демпси, Спайк Джонс, Лу Костелло, Айк и куча прочего народу, все дружили со «Сладким» Лу, по стенам бара висят фотографии, на которых они обнимают улыбающегося, коротко остриженного громилу в рубашке с открытым воротом, способного, судя по его физиономии, слопать футбольный мяч.
«Сладкого» Лу в баре в эту минуту нет, но, когда я присаживаюсь у стойки, из вращающейся двери в глубине помещения выходит и начинает вытряхивать пепельницу грузная бледная женщина лет пятидесяти с чем-то – начес, слаксы на резинке.
– Где нынче Лу? – спрашиваю я, заказав кофе.
Вообще-то, неплохо было бы познакомиться с ним и, может быть, написать нечто для рубрики «Где они теперь». «У прежнего центрового “Гигантов” Лу Калканьо когда-то была мечта. Не отобрать мяч у соперника и после этого заработать тачдаун, не сыграть в чемпионате лиги, не попасть в Зал Славы, но открыть в родном Бамбере, что на юге Джерси, питейное заведение – тихое, традиционное местечко, в которое его друзья и болельщики смогут заглядывать, чтобы обмениваться воспоминаниями о славных былых днях…»
– Какой Лу? – спрашивает женщина, закурив сигарету и выпустив дым уголком рта, в сторону от меня.
Я улыбаюсь пошире:
– Сладкий Лу.
– Где есть, там и есть. Давно сюда не заглядывали?
– По-моему, давно.
– И по-моему, тоже. – Она прищуривается. – Может, еще в другой жизни.
– Я был когда-то большим его поклонником, – говорю я, но это неправда. Я не уверен даже, что слышал о нем. И если честно, чувствую себя идиотом.
– Он умер. И давно, лет тридцать, что ли. Вот примерно там он и есть.
– Печально слышать.
– Ну правильно. Лу был настоящим извращенцем, – говорит женщина, закончив протирать пепельницу. – Большим извращенцем. А я – его женой.
Она наливает себе чашку кофе, поднимает на меня внимательный взгляд:
– Не хочу портить вам сны. Но. Сами понимаете.
– И что с ним случилось?
– Ну, – говорит она, – какие-то гангстеры прикатили сюда из Маунт-Холли, вывели его вон туда, на парковку, для дружеского разговора и всадили в него двадцать, не то тридцать пуль. Ему хватило.
– А что же он им-то сделал?
Она покачивает головой:
– Без понятия. Я была, как сейчас, за стойкой. Они вошли, трое, мелкие такие крысы. Сказали, чтобы Лу выглянул поговорить, а как он выглянул, сразу – бах-бах! Никто из них с объяснениями не вернулся.
– Их поймали?
– Не-а. Не поймали. Ни одного. Мы с Лу тогда уже разводились. Но я работала у него по вечерам.
Я окидываю взглядом темный бар, «Сладкий» Лу смотрит на меня из давней жизни, окруженный улыбающимися друзьями и фанатами, атлет, бросивший успешную спортивную карьеру ради процветания в Бамбере, где он, надо думать, родился и где нашел злой конец. Обычно подобные истории так не завершаются, и вам вряд ли захочется читать о них перед обедом, попивая охлажденный мартини.
Тут я замечаю, что в баре есть еще кое-кто – пожилой седовласый мужчина в дорогом на вид костюме с искрой и молодая женщина в красных слаксах. Они сидят в углу у окна. Над ними нависает огромная, мрачная голова медведя.
Я прищелкиваю языком, оборачиваюсь к вдове Лу:
– Приятно, что вы поддерживаете заведение в таком виде.
– Он потребовал в завещании, чтобы все осталось как было, не то я бы тут много чего переделала – сколько? – лет сто назад. И чтобы название «Б’ар» сохранилось, и чтобы закупки делались у принадлежавшей ему оптовой фирмы. Иначе все отошло бы его кузенам-макаронникам, которые в Тинеке живут. Ну я ничего и не тронула. По правде, как увижу его на фотографии, не сразу вспоминаю, кто это. Ему всегда хотелось, чтобы все под его дудку плясали.
– Та оптовая торговля так вам и принадлежит?
– Моему сыну от второго мужа. Словно с неба ему в руки свалилась.
Она пошмыгивает носом, курит, смотрит на входную дверь, сквозь небольшое стекло которой в бар вливается бледный свет.
– Что же, не так уж и плохо.
– По-моему, это лучшее, что он в жизни сделал. Да и то уже из-под земли. Что многое объясняет.
– Кстати, я – Фрэнк Баскомб. Спортивный журналист.
Я кладу на стойку доллар, допиваю виски.
– Миссис Филлипс, – говорит она и пожимает мне руку. – Второй мой муж тоже умер.
Без интереса глянув на меня, она берет из корзинки на стойке пакетик крекеров.
– Давненько я никого из вашей братии не видела. А то всё приезжали интервью у толстуна брать. Из Филли. Они у него по полу от смеха катались. Анекдотов он знал сотни.
Она роняет в пепельницу красную ленточку пакетика, разламывает крекер пополам.
– Жаль, что я его не знал.
Я уже стою, сочувственно улыбаясь, собираясь уйти.
– Ну а мне жаль, что знала. Выходит, мы квиты.
Миссис Филлипс сминает, прежде чем надкусить крекер, окурок в пепельнице. И некоторое время с интересом смотрит на него, как будто снова размышляя о Лу Калканьо.
– Нет, эти слова я беру назад, – говорит она. – Он не был ужасен все время. – И кисло улыбается мне. – Можете процитировать. Неплохо сказано. Не все время.
Она разворачивается и решительно направляется по бару к темному телевизору. Двое других гостей встают, чтобы уйти. Ухожу и я, улыбнувшись и сказав единственное, что смог придумать:
– Хорошо. Спасибо. Процитирую.
Снаружи, на посыпанной створками жемчужниц парковке, меня ожидает обещание новой погоды – детройтской, – хоть солнце и продолжает светить по-прежнему. С озера Бамберг дует ветер, поднимающий пыль, сгибающий сосны, что растут у череды пустых приозерных коттеджей, раскачивающий вывеску «Спортивного Б’ара». Пожилой мужчина и молодая женщина в слаксах усаживаются в красный «кадиллак» и уезжают, повернув на запад, к низкому от злоумышленных туч небу. Остановившись у машины, я думаю о том, что Лу Калканьо нашел прискорбный конец вот точно на этом месте, самом подходящем для таких вещей месте, где одно постоянно сменяет другое. Думаю о воздухоплавателях, которых видел утром, о том, удалось ли им опуститься на землю и зашвартоваться до того, как подул крепкий ветер. Я доволен, что оказался далеко от дома, посреди незнакомого ландшафта, доволен, что наткнулся на мир и не мой, и не мной придуманный. Случаются времена, когда жизнь выглядит не такой уж и замечательной, но все же лучшей, чем что-то еще, когда ты счастлив от того, что жив, хотя и эйфории от этого не испытываешь.
Я опускаю верх машины: холодно. И через минуту вылетаю по шоссе из захудалого Бамбера на встречу с «Очень дурной дорогой».
Указания Викки, как выясняется, идеальны. Прямо через приморский городишко Барнегэт-Пайнс, по разводному мосту, который пересекает тусклый рукав металлического с виду залива, затем прорезать скопление прибрежных бунгало и свернуть направо, на рукотворный полуостров, к приятной, изгибистой улице без тротуаров, обставленной новыми, пастельных тонов многоуровневыми домами с зелеными лужайками, подземными «удобствами» и пристроенными гаражами. «Роща Шерри-Лин» называется это место, и такие же улицы тянутся по соседним параллельным мыскам, правда, рощи нигде не видно. На задах большинства домов виднеются причалы с лодками облика самого разного – прямоугольными и приземистыми рыбацкими и другими, с обтекаемыми корпусами и подвесными моторами. Поселок создает ощущение моряцкой жизни, хотя есть в этих домах нечто калифорнийское, легковесное.
Жилище Арсено – улица Арктической Ели, 1411 – неопределенно похоже на остальные, однако на фронтоне его, там, где за бежевыми досками обшивки соединяются два уровня дома, красуется выполненная почти в человеческий рост фигура распятого Иисуса, отчего дом сразу бросается в глаза. Иисус в пригородной муке его. Налившиеся кровью глаза. Хрупкое тело. Ноги, уже начинающие обмякать в предчувствии смерти. Впечатление пугающей скорби и покоя. Написан он бежевой краской, более светлой, чем доски, и вид имеет отчетливо средиземноморский.
«Арсено», – сообщает покачивающаяся на фронтоне табличка. Я въезжаю во двор, чуть опередив недоброе изменение погоды, и останавливаю машину прямо за «дартом» Викки.
– Линетт попросту не могла не вывесить здесь Иисуса, – шепчет мне Викки, едва мы переступаем порог двери, из которой она – похоже, чем-то расстроенная – вышла, чтобы встретить меня. – По-моему, ничего безвкуснее на свете не сыскать, а ведь я католичка. Ты, между прочим, опоздал на полчаса.
На нее стоит посмотреть: розовое платье-джерси, крепкие туфли на розовых же каблуках и темно-красные ногти; готовясь ехать сюда, она выпрямила волосы и причесалась попроще.
Все, говорит она, разбрелись кто куда по дому, познакомиться мне удается только с Элвисом Пресли, белым пудельком в осыпанном «алмазами» ошейнике, и с мачехой Викки, Линетт, которая выходит в поварском переднике из кухни, держа в руке ложку и напевно повторяя: «Привет, привет». Она свежая, хорошенькая, как и положено второй жене, с ярко-красными волосами, пухлыми ножками и браслетами на лодыжках. Викки шепчет мне, что родилась она в Лоди, Западная Вирджиния, среди дремучих горцев, однако у меня создается впечатление, что мы могли бы подружиться, если бы Викки нам позволила. Линетт готовит мясо, воздух насыщен его теплым, густым запахом.
– Надеюсь, Фрэнки, вы любите баранину, хорошо, хорошо и еще раз хорошо прожаренную, – говорит, уходя на кухню, Линетт. – Так же, как Уэйд Арсено.
– Отлично. Именно то, что мне требуется, – вру я и вдруг соображаю, что не только опоздал, но и заявился без какого-либо подарка – ни тебе цветка, ни поздравительной открытки, ни пасхальных конфет. Уверен, Викки это отметила.
– Положи на мою тарелку побольше мятного студня. – Викки выкатывает глаза и шепчет мне на ухо: – А ведь ты прожаренную баранину не любишь.
Мы с ней садимся на большую оранжевую кушетку, спиной к глядящему на улицу Арктической Ели венецианскому окну. Шторы раздернуты, комнату наполняет янтарный предгрозовой свет, по стенам развешены печатные репродукции знаменитых картин – Ван Гог, морской пейзаж Констебля, «Мальчик в голубом». Пол от стены до стены покрыт плюшевым синим ковром (интуиция подсказывает мне, что это дело рук Эверетта). Общее ощущение в точности как от квартиры Викки, и в результате я – в моем юношеском костюме – чувствую себя преподавателем, который поставил Викки на экзамене в середине семестра плохую оценку, вот его и пригласили перед выпускными экзаменами на воскресный обед, дабы он убедился, что семья у девочки крепкая, надежная. Чувство не самое плохое. Уверен, когда обед закончится, я смогу удрать отсюда, не задерживаясь.
Включенный без звука телевизор – кабинетного размера, с большую собачью конуру – показывает еще один матч НБА. Я бы с удовольствием смотрел его (предоставив Викки читать «Последнее путешествие любви») до самого вечера, махнув рукой на обед.
– Тебе не жарко? Мне да. Зачем задыхаться, сидя в четырех стенах? – говорит Викки и, внезапно вскочив на ноги, переходит комнату и сильно выкручивает ручку термостата.
Почти сразу из вентиляционной прорези под потолком вырывается и ударяет в меня струя холодного воздуха. Викки отступает в сторону, демонстрируя свою симпатичную попу, оборачивается и посылает мне ведьмячью улыбочку. У себя дома она меняется совершенно, теперь в этом нет сомнений.
Некоторое время мы наблюдаем за тем, как «Никсы»[51] вышибают дух из «Кавалеров».[52] Кливлендцы показывают свою обычную словно бы дворовую игру – ноги игроков так и мелькают, они все время перемещаются по площадке, «Никсы» же кажутся косолапыми, неуклюжими, как жирафы, а между тем неуклонно набирают очки, приводя кливлендских болельщиков в совершеннейшую ярость. Парочка огромных негров затевает, не поделив мяч, потасовку, и почти мгновенно вспыхивает общая жестокая драка. Игроки, черные и белые, валятся наземь, как срубленные деревья, матч превращается в массовое побоище, справиться с которым рефери не способны. На площадке появляются полицейские, их большие словацкие физиономии озарены улыбками, они начинают растаскивать игроков, отчего схватка становится лишь более ожесточенной. Обычная кливлендская тактика.
Викки находит между подушками кушетки пульт управления и выключает телевизор, оставив меня сидеть молча, с вытаращенными глазами. Одергивает платье, укрывая гладкие колени, выпрямляется, точно на собеседовании с возможным работодателем. Под натянувшейся розовой тканью проступают очертания широкого, пригодного на все случаи жизни лифчика (размер у нее не маленький). Мне хочется обнять ее, накрыть ладонью одну из грудей и притянуть Викки к себе для пасхального поцелуя, которого я все еще не получил. Запах мяса пронизывает дом.
– Ты читал сегодняшнюю «Парад»? – спрашивает она, глядя через комнату на электрический орган, который стоит у стены под плоским, цветистым Ван Гогом.
– По-моему, нет, – отвечаю я, хоть и не помню, по правде сказать, что я сегодня делал. Ждал, когда окажусь здесь. Единственное мое занятие в этот день.
– Старина Вальтер Скотт написал про женщину, которая вымыла голову медовым шампунем, вышла, не высушив волосы, на свой задний двор, и там пчелы закусали ее до смерти. – Она бросает на меня безжизненный взгляд. – Как по-твоему, это правда?
– А что случилось с женщиной, которая вымыла голову пивным шампунем? Вышла замуж за поляка?
Викки покачивает головой:
– Ты остроумен, как Ред Скелтон,[53] верно?
На кухне Линетт роняет кастрюлю – трах-бабах.
– Извиняйте, ребятки, – кричит она и смеется.
– Это ты обручальное колечко обронила? – громко осведомляется Викки.
– Я могла бы кой-чего на это ответить, – говорит Линетт, – да на Пасху не хочется.
– Ради меня можешь не стараться, – отвечает Викки.
– У меня и вправду было когда-то большое, – дружелюбно сообщает Линетт.
– И куда же подевался он? – спрашивает Викки, награждая меня гневным взглядом. Она и Линетт отнюдь не лучшие подруги, это ясно. Но могли бы и притвориться такими, хотя бы на сегодняшний день.
– Бедняжка умер от рака еще до того, как ты замаячила на горизонте, – легко отвечает Линетт.
– Примерно в то время, когда ты сменила веру?
За косяком кухонной двери показывается улыбающееся лицо Линетт, впрочем, взгляд у нее колючий.
– Вскоре после того, радость моя, тут ты права.
– Полагаю, ты нуждалась в помощи и наставлении.
– Викки, милая, мы все в них нуждаемся, разве нет? Даже Фрэнки, готова поспорить.
– Он пресвитерианин.
– Ну что ж тут поделаешь? – Линетт отступает обратно к плите. – В наших горах их называли членами загородного клуба, хотя, я так понимаю, со времени Второго ватиканского собора они укрепились в вере. Католикам стало полегче, другим потруднее.
– Сомневаюсь, что католикам стало полегче, – вставляю я, несмотря на свирепый, предупреждающий взгляд Викки.
Линетт вдруг снова появляется в дверях, серьезно кивает и убирает с виска оранжевый локон. Она по-прежнему кажется мне человеком, которого можно любить.
– Мы не должны с безразличием относиться к тому, что правит миром, – говорит она.
– Линетт работает в Католическом кризисном центре Форкед-Ривера, – устало, нараспев сообщает Викки.
– Совершенно верно, радость моя. – Линетт улыбается, опять уходит на кухню и начинает шумно размешивать что-то.
На лице Викки застыла гримаса предельного отвращения ко всему на свете.
– Вся их работа сводится к ответам на телефонные звонки, – шепчет она, достаточно громко, впрочем. – Они именуют это кризисной линией.
Она резко откидывается на спинку кушетки, упирается подбородком в ключицы и утыкается взглядом в стену напротив.
– Мне, вообще-то, случалось видеть парочку кризисов. Как-то в Далласе к нам приехал мужик, главный причиндал которого торчал из кармана его друга, и нам пришлось пришивать этого джентльмена на место.
– Отчуждение, видишь ли, ничего не дает, – энергично сообщает из кухни Линетт. – Уж мы-то с коллегами это понимаем. Сейчас целой куче людей охота вернуться, так сказать, к жизни. И я не пытаюсь навязывать людям мою веру. Я могу разговаривать с человеком восемь часов подряд, для этого он вовсе не обязан быть католиком. Конечно, мне после таких разговоров приходится дня два валяться в постели. Мы же там все головные телефоны носим.
Линетт появляется из кухни с большой глиняной чашей в руках – вылитая жена фермера. На лице ее застыла самая терпеливая улыбка, какую только можно увидеть на свете. Но также и выражение человека, собирающегося сказать нечто важное.
– Некоторые кризисы, милая Викки, не сопровождаются кровопролитием.
– Да неужели, – отзывается Викки и округляет глаза.
– А вы ведь пишете, да? – спрашивает Линетт.
– Да, мэм.
– Ну, тоже дело очень хорошее. – Линетт опускает в чашу сразу ставший любовным взгляд, что-то обдумывает. – А религиозные брошюры вы когда-нибудь писали?
– Нет, мэм, никогда. Я спортивный журналист.
Викки снова включает телевизор, вздыхает. На экране маленький смуглый человечек прыгает с высокого утеса в волнующуюся, вспененную воду узкого морского залива.
– Акапулько, – бормочет Викки.
Линетт улыбается мне. Моего ответа, каким бы тот ни был, ей достаточно, теперь она просто хочет, пользуясь случаем, получше меня рассмотреть.
– Что, Линетт, ты так и будешь ближайшие два часа есть Фрэнка глазами? – почти кричит Викки и гневно скрещивает на груди руки.
– Я просто хочу приглядеться к нему, голубка. Мне нравится, когда можно целиком разглядеть человека за один раз. Тогда я начинаю его понимать. Это не приносит никакого вреда. Фрэнк же видит, я ему только добра желаю, правда, Фрэнк?
– Конечно, – улыбаюсь я.
– Как я рада, что не живу здесь! – встревает Викки.
– Именно ради этого ты и завела хорошую собственную квартирку, – благодушно соглашается Линетт. – Правда, меня к себе ни разу не пригласила.
Она удаляется в душную от пара и мясных ароматов кухню, оставляя нас в компании ныряльщиков.
– Нам нужно поговорить, – сурово уведомляет меня Викки, и глаза ее вдруг наполняются слезами.
Из вентиляции снова вырывается холодный воздух, струя его бьет в меня и Викки. В комнату трусцой вбегает Элвис Пресли и замирает, вглядываясь в нас.
– Иди отсюда, Элвис, – говорит Викки. Элвис Пресли разворачивается и трусит в столовую.
– О чем? – я улыбаюсь с надеждой.
– О многом. – Она отворчивается, чтобы промокнуть кончиками пальцев глаза.
– О нас с тобой?
– Да.
Горькая складка обозначается у пухлых губ Викки и мое бедное сердце снова выдает барабанную дробь. Почему, зачем – кто знает? Чтобы спасти меня? Я не малейшего понятия не имею о том, что мы должны сказать друг дружке, но в ее настроении присутствует безрадостная окончательность.
Но почему, спрашивается, все это не может подождать – хотя бы до завтра? Подержать, как выражаются актеры, паузу? Почему всякая радость, какую мы испытываем не трансцедентально, какую знаем или думаем, что знаем, не может продолжаться чуть дольше без того, чтобы окончание ее непременно подняло свою практичную голову? Уолтер Лаккетт сказал обо мне правду и большей сказать не мог. Я не люблю размышлять о том, что вот то да это закончится или даже изменится. Смерть, налетающая на нас, точно скорый поезд, не друг мне и никогда им не будет.
Впрочем, отменить то, что меня ожидает, – чем бы оно ни было – я все равно не могу, а возможно, и не хочу. Викки обратилась сегодня в демоническую сторонницу перемен, все в ней так и пышет потребностью в них. Правда, никакой настоящей нужды в изменениях не существует, ведь так? (Думай, думай, думай, молотит сердце.) Мы еще и не отобедали, не вкусили жесткой, как подстаканник, баранины. Я даже с ее отцом и братом не познакомился. А между тем лелею надежду, что мы с ее папой станем закадычными друзьями, даже если с Викки у меня ничего не получится. Мы с ним все равно сумеем подружиться. И если какой-нибудь дождливой ночью в Хаддаме, или Хайтстауне, или другом городке с таким же телефонным кодом, как мой, у него лопнет шина, он сможет позвонить мне, и я приеду к нему, и мы выпьем, пока в мастерской «Френчиз» будут менять его покрышку, и он удалится в джерсийскую тьму уверенным, что у него есть достойный доверия друг, который видит узкую дорогу жизни примерно так же, как он. Может быть, нам даже удастся порыбачить по-братски вблизи Манаскуана (без женщин, они там ни к чему). А Викки могла бы выйти за живущего в Бамбере приемного сына «Сладкого» Лу Калканьо и, обзаведясь шумной оравой детишек, вести расчудесную жизнь жены оптового торговца пивом. Я же стал бы доверенным другом семьи, человеком с золотым сердцем. Поменял бы пасмурность неудачливого соискателя руки и сердца на повадку мудрого старого дядюшки. Мне хватило бы и такого завершения моего приятного настоящего.
Викки, вытянув руку поверх спинки кушетки, смотрит в окно, на выстроившиеся вдоль улицы Арктической Ели дома. Иногда мне удается различить в ее лице черты той пожилой женщины, какой она станет, – солидной, с потяжелевшим подбородком, с более серьезным, чем ныне, характером. В будущем она несомненно погрузнеет, а это знак не всегда обнадеживающий.
Лужайки под янтарным светом отливают глубокой зеленью, точно в Англии. Вдоль всей бестротуарной улицы стоят на подъездных дорожках поблескивающие новые машины – «крайслеры», «олды», «бьюики», – каждая дышит солидностью и богатством. На среднем плане виднеется стоящий посреди двора большой белый жилой автофургон. Почти над каждой сложенной из белого кирпича трубой вьется дымок, хоть погода сейчас вовсе не холодная. На некоторых дверях еще висят рождественские венки. И уже задул следующий за мной по пятам ветер.
Кто-то, замечаю я, расставил на передней лужайке Арсено белые крокетные воротца. Два полосатых колышка смотрят один на другой с расстояния меньшего, чем требуют правила. На сегодня намечена игра, и я понимаю, чем можно будет разукрасить ожидающие меня впереди пустые часы.
– Давай сыграем, – говорю я, сжимая Виккину руку на манер старого дядюшки. Это не уловка, не хитрость, лишь попытка прервать подавленное молчание, жертвами которого мы стали.
Викки изображает удивление, которого не чувствует. Глаза ее становятся круглыми, как десятицентовики.
– На таком ветру, под дождем, который того и гляди польет?
– Так не полил же еще.
– О боже, – произносит Викки и несколько раз щелкает пальцами. – Ладно, пеняй на себя.
Тем не менее она шустро соскакивает с кушетки и бежит наверх, где, надо полагать, стоят в какой-то кладовке молоточки.
В телевизоре Си-би-эс пытается вернуться к баскетболу, благо на площадке удалось снова навести порядок. Однако всякий раз, как нам пытаются показать ее, на экране появляется низкорослый, с носом картошкой, краснолицый мужчина в крикливой клетчатой спортивной куртке, машущий короткой рукой и с отвращением беззвучно орущий кому-то из игроков нью-йоркской команды: «Мать твою!» Это один из моих любимцев. Матт Грини, главный тренер кливлендцев, я брал у него интервью сразу после того, как вернулся к спортивной журналистике. В то время он тренировал команду Чикаго, но затем по собственному почину перебрался в другой город, где жизнь, уверен, выглядит поприятнее. Он тогда сказал мне: «Люди способны удивлять тебя, Фрэнк, просто-напросто тем, какие они, на хер, тупицы. – Мы сидели в тесном кабинете тренера под ареной чикагского стадиона, Матт курил дорогую сигару. – Я что хочу сказать – ты понимаешь, сколько времени взрослые люди тратят на разговоры об этом долбаном бизнесе? Берут факты и притворяются, будто они – всего-навсего чьи-то мнения, и с одной простой целью: лишь бы разговор продолжался подольше. Кому-то он, наверное, и кажется интересным, однако я тебе так скажу, малыш. По-моему, люди просто романтизируют задрипанный булыжник, именуя его горой. И тратят чертову уйму времени, которое могли бы израсходовать с большей пользой. Это игра. Посмотри ее и забудь о ней». После чего у нас состоялся оживленный разговор о семенах для газона и убогом выборе, с которым ты сталкиваешься, когда тебя донимает высокий уровень грунтовых вод и никчемная дренажная система, – я таких трудностей не испытывал, но для его дома в Хилтон-Хеде это было серьезной проблемой.
Интервью получилось не очень удачным по части «обнаружения скрытых мотивов» в командных сочетаниях «дылд» и «коротышек», каковое и было моей целью. Однако я счел его поучительным, хоть и не был согласен ни с чем из сказанного Маттом. Да и Матта порадовала возможность посидеть с молодым журналистом и преподать ему жизненный урок. «Знай во всем меру и сохраняй добросовестность» – вот с чем я вернулся тогда в «Шератон-Коммандер». А когда закончишь с этим, займись семенами новой травы, или старой пластинкой Каунта Бейси, по которой скучал последнее время, или составлением каталога подносящих тебе коктейли официанток, – именно этим занялся я (последним из трех), и нисколько о том не пожалел.
На площадке баскетболисты опять начинают обмениваться убийственными взглядами и угрожающе тыкать друг в друга длинными костлявыми пальцами. Особенно свирепствуют игроки черные, а белые ребята, бледные и тонкорукие, вроде бы пытаются умиротворить их, хотя на деле просто побаиваются, что, если начнется драка, им тоже достанется на орехи. Второй тренер – приземистый, встревоженный мужчина в белых брюках – пытается утащить Матта Грини под трибуны. Однако Матт рвется в бой. Для него настоящая жизнь протекает именно здесь. Ничего показного. Чувство меры он утратил, ему хочется побуянить и тем втолковать «Никсам», что играют они неправильно. Матт выскакивает из своего загончика, чтобы все могли увидеть, чего он стоит, и мне это нравится. Уверен, он сильно скучает по дням своей молодости.
Внезапно картинка мигает, на экране появляется еще один ныряльщик, глядящий с обрыва вниз, на свою вспененную судьбу. Си-би-эс сдалась.
Элвис Пресли снова трусит к кухонной двери, позвякивая «алмазным» ошейником, принюхиваясь к воздуху. Он не питает никакой уверенности на мой счет – и кто поставил бы это ему в вину?
Появляется Линетт, блестящие глаза ее приобрели выражение хитроватое, но сердечное.
– Элвис Пресли едва ли не главный в этом доме, – говорит она, легко пристукивая носком своей туфельки по ошейнику пса. – Он кастрирован, конечно, насиловать вашу ногу не будет, не бойтесь. Мужчина он только наполовину, но мы все равно любим его.
Элвис Пресли усаживается на кухонный порог, разглядывает меня.
– Песик что надо, – говорю я.
– Вам не кажется, что Викки немного неспокойна? – спрашивает Линетт, словно желая предостеречь меня от чего-то. Взгляд ее становится испытующим, она медленно-медленно скрещивает руки.
– По-моему, с ней все в порядке.
– Ладно, а то я подумала, может, в Детройте что-нибудь неприятное случилось.
Так! Всем, включая Элвиса Пресли, все уже известно, и каждый норовит обратить случившееся к собственной выгоде, сколь бы пустой та ни была. Семья, в которой не принято что-либо скрывать. Секретов в ней не заводится – если, конечно, один из ее членов не решает утаить что-нибудь, рискуя навлечь на себя неодобрение всех остальных. Викки, по-видимому, рассказала нечто пикантное, но картина получилась незавершенная, и Линетт пытается заполнить пробелы. Да она вовсе не такова, какой мне хотелось ее видеть, и в эти мгновения я полностью перехожу на сторону Викки.
– Насколько я могу судить, все было прекрасно.
Я улыбаюсь: от меня вы никаких признаний не дождетесь.
– Ну и хорошо, – радостно кивает Линетт. – Мы все так любим ее, желаем ей только лучшего. Она самая храбрая девушка на свете.
Без ответа. Ни «Почему храбрая?», ни «А скажите, что вы думаете об Эверетте?», ни «По правде говоря, она показалась мне сегодня немного странной». Ничего, кроме «Она чудесная» и еще одной ухмылки.
– Да, особенно сейчас. – Лицо Линетт расплывается в лучезарной улыбке, однако и в ней явственно проступает предостережение. Затем она уходит, оставив Элвиса Пресли неподвижно сидеть на пороге, глядя на меня пустыми глазами.
Пока Викки роется наверху в поисках клюшек, в дом входит, пинком распахнув переднюю дверь, ее брат Кэйд. Он был на берегу, укутывал в брезент своего «Бостонского китобоя», и, когда я пожимаю его ладонь, та оказывается жесткой и холодной. Кэйду двадцать пять, он работает недалеко отсюда, в Томс-Ривере, судовым механиком, здоровенный парень в белой футболке и джинсах. Викки говорила, что брат состоит в «списке кандидатов» Полицейской академии штата, – собственно, он уже обзавелся ровным взглядом полицейского, нимало не интересующегося причудами ближнего своего.
– Из Хаддама, значит, да? – буркает Кэйд, когда мы выпускаем руки друг друга и остаемся стоять бок о бок, не зная, что сказать. Никаких следов Техаса, где вырос Кэйд, в его речи не сохранилось, он обратился в законченного молодого джерсийца с аурой «место издания не указано, время тоже», окружающей его, как ядовитое облако. Он возвышается рядом со мной, точно мачта, и гневно смотрит в выходящее на улицу окно. – Я встречался с девушкой из Южного Брансуика. Мы с ней ездили на каток у сто тридцатого. Может, знаете, где это?
Губы его изгибаются в улыбке, веселой и презрительной сразу.
– Очень хорошо знаю, – отвечаю я и глубоко засовываю руки в карманы. И вправду, я часами наблюдал, стоя у оградки и в отрешенном обожании стискивая ее руками, как двое моих бесценных детишек (а когда-то и третий) катались там.
– Теперь на том месте вроде бы триплекс Манна стоит, – говорит Кэйд, обводя комнату растерянным взглядом человека, вынужденного вести неприятный разговор.
Он чувствовал бы себя куда как лучше, если бы мог надеть на меня наручники и затолкать головой вперед на заднее сиденье патрульной машины. По дороге в участок мы поуспокоились бы, пришли в себя, он рассказал бы мне и напарнику крутой анекдот, мы изобразили бы друзей-приятелей. А сейчас я для него выходец из внешнего мира, бесполезный типчик наподобие тех, чьи дорогие катера он чинит, ничего не знающих, технически беспомощных. Кэйд ненавидит их за то, как они обращаются с вещами, которых сам он себе позволить не может. Я не из тех, кого обычно приглашают сюда на обед, и вести себя со мной по-человечески ему затруднительно.
Мой Кэйду совет (не произнесенный, впрочем) таков: лучше бы ему привыкнуть ко мне и таким, как я, потому что мы – те самые люди, коим он рано или поздно начнет выписывать квитанции, солидные средние граждане, повадки и нравы которых он сможет высмеивать, лишь рискуя нажить массу неприятностей. Собственно говоря, я мог бы даже принести ему пользу – много чего порассказать, если бы он мне позволил, о внешнем мире.
– Э-э, а где Викки? – Кэйд вдруг начинает озираться, точно его в клетку заперли, оглядывать комнату, словно опасаясь, что сестра прячется где-то здесь, за креслом. Одновременно он разжимает здоровенный кулак, и я вижу на его ладони серебристую металлическую штуковину с каким-то тиснением.
– Пошла за крокетными молоточками, – отвечаю я. – Что это?
Кэйд опускает взгляд к двухдюймовой металлической трубочке, поджимает губы.
– Распорка, – отвечает он и на миг умолкает. – Их немцы производят. Лучшие в мире. И все равно дерьмовые.
– Для чего она? – Я по-прежнему держу руки в карманах. Можно и к «распорке» проявить интерес, недолгий.
– Катера, – туманно отвечает Кэйд. – Нам бы самим такие производить стоило. Дольше служили бы.
– Тут вы правы, – говорю я. – Это непорядок.
– Я хочу сказать, что вы будете делать, если выйдете в океан и эта штуковина треснет? Вот так, – он тычет грязным пальцем в тонкий, как волос, излом, идущий по всей длине распорки, я бы его ни за что не заметил. Темные глаза Кэйда прищуриваются от раздражения, которое ему с трудом удается сдерживать. – В Германию звонить? Или как? Ну так я вам скажу, что вы будете делать, мистер.
Он взглядывает на меня, тупо уставившегося на распорку, которая представляется мне непонятной и ничего не значащей.
– Если поднимется шторм, вам останется только задницу свою на прощанье поцеловать.
Кэйд мрачно кивает и захлопывает, точно устрица раковину, большую ладонь. Все его чувства явным образом вертятся вокруг премудрости, гласящей, что самая крепкая цепь не крепче ее слабейшего звена, и Кэйд решил, что, насколько это зависит от него, в своей личной жизни он таким звеном не будет. Это главная составляющая всех трагедий, хотя, на мой взгляд, особенно волноваться тут не о чем. Но Кэйд смотрит на мир глазами полицейского, а я – спортивного журналиста. Я считаю, что за слабым звеном имеет смысл понаблюдать и что неплохо иметь для него замену – на случай, если оно откажет. До поры же интересно посмотреть, как оно держится и старается выполнять свою работу, попадая в дурные условия, и как делает все, на что способно, в тех областях, где оно сильно. В себе самом я неизменно видел слабое звено человеческой цепи, которое, однако ж, пытается противостоять случайностям и судьбе и потому ставить на себе крест не собирается. Кэйду же, с другой стороны, хочется посадить нас, нарушителей и слабаков, под запор, чтобы мы никогда больше не увидели свет дня и никому хлопот не доставили. Я уже понимаю, что стать добрыми друзьями нам с ним будет трудновато.
– Вы в последнее время в Атлантик-Сити бывали? – полным подозрительности тоном спрашивает он.
– Да нет, давненько не бывал.
Мы с Экс провели в этом городе медовый месяц, жили в старом «Хэдден-Холле», гуляли по променаду, очень хорошее было время. С тех пор я побывал там всего один раз – на соревнованиях по карате, да и то прилетел затемно, а через два часа улетел. Сомневаюсь, чтобы сей факт представлял интерес для Кэйда.
– Его окончательно загубили, – говорит Кэйд, горестно тряся головой. – Куда ни глянь, одни шлюхи да малолетняя мексиканская шпана. А ведь хороший был город. И это не просто мое предвзятое мнение.
– Да, я слышал, что он изменился.
– Изменился? – Кэйд усмехается – это первое подобие настоящей улыбки, какое я увидел на его лице. – Нагасаки тоже изменился, верно?
Неожиданно Кэйд резко дергает головой в направлении кухни.
– Я до того проголодался, что и балонный ключ съел бы. – Его большое, трагическое бычье лицо расплывается в странно счастливой улыбке. – Надо пойти умыться, не то Линетт меня пристрелит.
И он с благодарной ухмылкой покачивает головой.
Развеселился, надо же. Все, что его тревожило, вдруг ушло куда-то. Атлантик-Сити. Слабые звенья. Неисправные распорки. Шпионы. Преступники, которых он когда-нибудь станет арестовывать и шутливо разговаривать с ними на долгом пути к участку. Все ушло. Вот уж чего я от него не ожидал. Он умеет забывать и быть счастливым – это по-настоящему сильная его сторона. Его ждет вкусная еда. Телевизор, который покажет какую-нибудь игру. Пиво. Простые цели, лежащие за грозовым фронтом жизни. Не так уж и плохо, если особо не задумываться.
Когда мы выходим во двор, Викки демонстрирует мне великолепнейший удар по шару – ноги широко расставлены, молоток покачивается между ними, как маятник, шар уходит по хорошей прямой, и Викки довольно вскрикивает. Я, по природе своей, предпочитаю во всем боковой подход, к тому же я немного играл в гольф и в «Сиротских соснах», и когда только еще женился на Экс. Кроме того, я предпочитаю наносить удар одной рукой и потому на «касания» не покушаюсь. Я бью, Викки окидывает меня мрачным, неодобрительным взглядом и с пущей прежнего агрессивностью встает у своего шара, раздвинув ноги и поддернув юбку выше колен, чтобы произвести прямой маятниковый удар. Ко времени, когда я прохожу воротца, она успевает одолеть половину маршрута, впрочем, я уже впал в легкую дремотность и об игре почти не думаю.
Детройтская погода добралась наконец и сюда, пусть и не в столь бурном виде. Прежнего неистовства в ней нет, она довольствуется резкими порывами ветра и редкой ледяной моросью, умеренным пригородным дождичком. Правда, освещение стало иным, воскресная янтарность сменилась послеполуденным аквамарином. В сущности, находиться на свежем воздухе, вне стен дома сейчас чрезвычайно приятно даже при том, что играть мы вынуждены под взглядом распятого Христа. Куда подевался отец Викки, хотел бы я знать? Следует ли мне считать его отсутствие дурным знаком, выражением неприязни? Следует ли задаться вопросом, что я, собственно, здесь делаю? В конце концов, я сюда приглашен, а на меня неотвратимым образом наваливается чувство, что я одинок здесь, как кочевник в пустыне.
– Ну что, нравится тебе игра? – спрашивает Викки. Ей удалось подвести свой зеленый шар достаточно близко к моему желтому и хлестким щелчком отправить его по траве в цветочную клумбу, где он и затерялся среди растущего у стены дома львиного зева.
– Я вроде бы неплохо справлялся.
– Ступай возьми другой шар. Красный. Они приносят удачу.
Викки стоит в позе лесоруба, положив молоток на плечо. Ей осталось пройти всего пару воротец, но она притворяется, будто хочет, чтобы я нагнал ее.
– Я сдаю партию, – говорю я и улыбаюсь. – Чего?
– Так говорят шахматисты. Я тебе не пара.
– Это неважно. Сам же вызвался играть, а теперь отказываешься. Иди за шаром.