Спортивный журналист Форд Ричард
– Ничего, – отвечаю я. И кладу трубку, прежде чем она успевает придумать новый вопрос.
С остальными звонками я управляюсь быстро, первым делом связавшись с денверским модельером спортивной обуви, чтобы получить от него информацию для посвященной травмам стопы обзорной врезки «Спортивный размер», которую я веду вместе с другими сотрудниками редакции. Модельер сообщает, что в стопе двадцать шесть костей и что всего лишь двое людей из восьми знают точный размер своей обуви. И один из этих двоих все равно зарабатывает в первые шестьдесят два года жизни травму стопы – из-за дефектов обуви. На сто травмированных мужчин, узнаю я, приходится сто тридцать восемь таких же женщин, хотя среди мужчин выше процент болезненных травм, связанных с весом, перегрузками и занятиями спортом. С другой стороны, мужчины и жалуются реже, следовательно, полагаться на эту статистику не стоит.
Затем я звоню в Фейетвилл, Западная Виргиния, монахине-кармелитке, пожелавшей стать участницей Бостонского марафона. В детстве она переболела полиомиелитом, а теперь приобретает все большую известность борьбой за право участвовать в соревнованиях, и я рад замолвить за нее словечко в нашей колонке «Целеустремленные».
За разговором с ней следует контрольный звонок в информационный отдел Детройтского футбольного клуба – мне нужно выяснить, могут ли его сотрудники сказать что-либо от имени своей организации о Хербе Уолджере, бывшем форварде, но я никого там не застаю.
И наконец, звоню в Уоллед-Лейк, самому Хербу Уолджеру, – сообщить ему, что я выезжаю. Исследовательский отдел журнала уже собрал о нем массу сведений, я располагаю толстой пачкой газетных вырезок и фотографий, а также расшифровкой бесед с его живущими в Бивер-Фолсе родителями, его тренером в колледже Аллегейни, его хирургом и девушкой, управлявшей катером, к которому были прицеплены водные лыжи Херба, когда он покалечился, – это несчастье, как я узнал, изменило всю ее жизнь. По телефону Херб производит впечатление человека дружелюбного и вдумчивого, глотающего, как положено уроженцу Бивер-Фолса, гласные. У меня также есть фотографии Херба, сделанные «до и после», в его футбольные дни и сейчас, – смотришь на них, и кажется, что снимали двух разных людей. Тогда Херб походил на улыбчивый автотягач с прицепом, нацепивший пластмассовый шлем. Теперь он носит очки в черной роговой оправе, похудел, лишился половины волос и смахивает на переутомившегося страхового агента. Форварды нередко уходят в себя в большей, чем другие спортсмены, мере, особенно когда перестают играть, и Херб говорит мне, что решил поступить следующей осенью на юридический факультет и его жена Клэрис целиком и полностью «за». Говорит, почему бы человеку не получить все образование, какое только можно, учиться же никогда не поздно, я от всей души соглашаюсь с ним, отметив, впрочем, в голосе Херба нервную церемонность, причин которой не понимаю, – похоже, его что-то беспокоит, но он пока не хочет поднимать по этому поводу шум. Очень может быть, что Херб прослышал о каких-то неладах в команде. Но скорее всего его мучает то же, что и каждого, кто прикован к инвалидной коляске: после того как они поработают утром с гантелями, съедят плотный завтрак, посетят уборную, почитают газету, искупаются, на что еще остается им тратить день, кроме выпусков новостей, молчания и самокопания? Только развитое чувство добропорядочности и способно сделать такую жизнь сносной, без него у человека возникает искушение вышибить себе мозги.
– Слушай, мне правда будет приятно встретиться с тобой, Фрэнк.
Мы никогда не видели друг друга, да и по телефону разговаривали всего раз, однако мне кажется, что я уже хорошо его знаю.
– И мне с тобой, Херб.
– Ты же пока многого не знаешь, – говорит Херб. – Телевидение штука хорошая. Но его маловато.
– Ничего, мы с тобой сядем, Херб, и все обговорим.
– Ведь у нас будет на это время, верно? Точно будет.
– Я тоже так думаю. До завтра.
– Береги себя, Фрэнк. Счастливого пути и все такое.
– Спасибо, Херб.
– Мысли метрически, Фрэнк. Ха!
Херб положил трубку.
С тем, что осталось рассказать о моем прошлом, можно управиться в мгновение ока. В Мичигане я учился на гуманитарном факультете Колледжа литературы, науки и искусства (одновременно проходя вневойсковую подготовку офицеров резерва). Записался на все положенные курсы, включая латынь, проводил по паре часов в тамошней «Дейли», сочиняя короткие, напыщенные, сентиментальные рецензии на фильмы, а остальное время сидел, положив ноги на стол, в доме братства «Сигма Хи» и там в один свежий осенний день 1965-го познакомился с Экс, которую привел на празднование начала учебного года мой «брат» Ладди Нозар из Бентон-Харбора и которая показалась мне нескладной и чрезмерно серьезной – девушкой, с какой я встречаться и не подумал бы. Она выглядела очень спортивной, со слишком пышной, на мой вкус, грудью, а еще ей была свойственна манера стоять, скрестив руки, выставив одну ногу вперед и слегка отвернувшись, из чего ты делал вывод, что она, похоже, прикидывает, так ли уж ты ей интересен. В общем, она походила на девушку богатую, а я не любил богатых девушек из Мичигана, мне о них и думать-то не хотелось. Поэтому я ее больше и не видел – вплоть до той унылой автограф-сессии в Нью-Йорке, в 1969-м, вслед за которой мы поженились.
Вскоре после нашего знакомства – но не причине оного – я покинул колледж и поступил в морскую пехоту. Война была в самом разгаре, и такой шаг казался правильным – особенно при моей военной подготовке. Поступил не один, компанию мне составили Ладди Нозар и еще двое ребят. Мы пришли в старую почтовую контору на Мейн-стрит Анн-Арбора и, вопреки неловким протестам стоявших в очереди добровольцев, записались в новобранцы. Ладди Нозар отправился во Вьетнам и погиб под Контхиеном, сражаясь в составе Третьего полка морской пехоты. Другие двое отслужили свой срок и теперь держат рекламное агентство в Ороре, штат Иллинойс. Я же подцепил заболевание поджелудочной железы – поначалу врачи сочли его лимфогранулематозом, но потом выяснилось, что оно ничуть не опасно, – и, проведя два месяца в «Кэмп-Лежене», был демобилизован; я никого не убил, и меня никто, но тем не менее получил звание ветерана и соответственные льготы.
Мне был тогда двадцать один год, а рассказываю я о тех временах лишь потому, что как раз тогда на меня первые в жизни напала дремотность, хотя чувства той поры такими уж приятными не были, я бы назвал их, скорее, гнетущими, чем какими-либо еще. Я лежал на койке госпиталя ВМФ в Южной Каролине и не думал ни о чем, кроме смерти, и она на какое-то время заинтересовала меня. Я думал о ней, как другие думают о бейсбольной стратегии, выбирая одну, потом другую, – я видел себя мертвым, а после живым, а после опять мертвым, как будто тут возможны какие-то тонкие ходы и варианты. Затем я понял, что никакого выбора у меня нет, что все будет отнюдь не так, и затосковал, а следом впал в такую подавленность, что врачи принялись пичкать меня антидепрессантами, чтобы я вообще перестал думать об этом, – и я перестал. (Что-то в этом роде происходит со многими, кто заболевает молодым, и, вообще говоря, способно напрочь испортить человеку жизнь.)
Что до меня, случившееся позволило мне вернуться в колледж, поскольку пропустил я всего один семестр, и к 1967-му я уже носился с мыслью, возникшей еще в «Сиротских соснах», после прочтения дневников, которые Джошуа Слокам вел, в одиночку огибая на яхте земной шар, – с мыслью написать роман. Героем его должен был стать мечтательный молодой южанин, который поступает в морскую пехоту, но комиссуется из нее по причине загадочной болезни, отправляется в Новый Орлеан, увязает там в мире секса, наркотиков, а, по слухам, еще и контрабанды оружия, тщетно пытаясь примирить свое головокружительное настоящее с покаянными напоминаниями сознания о том, что он не погиб вместе со своими товарищами по морской пехоте, – кульминацией романа становится бурное свидание с женой методистского священника, которая отдается ему в заброшенных бараках, где когда-то жили рабы, впрочем, потом и в других местах тоже, отчего жизнь моего героя разбивается вдребезги, и он уходит на нефтяные промыслы Техаса, и след его теряется там навсегда. Построено все было как череда коротких ретроспективных сцен.
Роман получил название «Крылья ночи» – от сентиментального морского пейзажа, что висел над моим любимым креслом в гостиной «Сигма Хи» (я, впрочем, честно привел цитату из Марвелла). В середине последнего курса я завернул рукопись в бумагу и послал ее нью-йоркскому издателю, который спустя полгода написал в ответ, что роман «выглядит многообещающе», и поинтересовался, нельзя ли ему посмотреть «другие вещи». Рукопись мне выслали обратно, но она затерялась на почте, и больше я ее не видел, а копии у меня, естественно, не было. Впрочем, первые строки я помню так ясно, точно сочинил их сегодня утром. В них описывалась ночь, когда был зачат рассказчик. «Год был 1944-й, стоял апрель. В Мемфисе цвел кизил. Японцы еще не сдались, война затягивалась. Его отец вернулся домой с работы усталым и выпил, не помышляя о людях в белых халатах и с кодовыми именами, придумывавших в ту самую минуту атомную бомбу…»
Завершив учебу, я купил автомобиль и покатил прямиком в Манхэттен-Бич, Калифорния, снял там комнату и четыре недели бродил по песку, разглядывая женщин и старые нефтяные вышки, однако ничего, о чем стоило бы написать, – а я решил, что этим теперь и займусь, – не увидел. К тому времени я уже получил от ВМФ пособие по инвалидности. Предполагалось, вообще-то говоря, что я потрачу его на учебу, однако мне удалось обналичить чек с помощью знакомой, работавшей в финансовом отделе Лос-Анджелесского городского колледжа, – она прислала мне денежный перевод в мексиканскую деревню Сан-Мигель-Теуантепек, куда я перебрался, чтобы писать, как положено настоящему писателю, рассказы.
Там я за шесть месяцев торопливо накропал двенадцать рассказов – один из них был сжатым пересказом «Крыльев ночи». Посылать в журналы я ничего не стал, а отправил все разом издателю, с которым имел дело год назад, и тот написал мне через четыре недели, что его компания готова опубликовать книгу – при условии, что в ней многое будет изменено. Я был только счастлив сделать это и вскоре отослал ему окончательный текст. Он посоветовал мне продолжать писать, и я продолжил, без большого, впрочем, энтузиазма. По правде сказать, я уже написал все, что собирался, и в этом не было ничего дурного. Если бы побольше писателей осознавало то же самое на собственный счет, мир был бы избавлен от кучи плохих книг, а множество людей – мужчин и женщин – смогли бы жить и счастливее, и плодотворнее.
Все остальное представляет интерес еще даже и меньший. Издательство официально приняло мою книгу, «Синяя осень», к публикации, пока я ехал из Сан-Мигель-Теуантепека обратно в США. (Я получил от него телеграфом чек на 700 долларов.) В тот вечер я остановился в городе Грантс, Нью-Мексико, чтобы посмотреть на освещенном прожекторами стадионе матч Малой лиги и одиноко выпить на трибуне бутылку вина «Колд Дак» – за себя и свою удачу. Едва ли не на следующий день кинопродюсер пожелал купить, и за приличные деньги, мою книгу, поэтому до Нью-Йорка – рекомендованного моим редактором как город, в котором можно жить, – я добрался уже состоятельным, по тем (во всяком случае, временам) человеком. Шел 1968-й.
Я мигом снял квартиру – анфиладу нескольких тесных комнаток – на Перри-стрит в Гринвич-Виллидж и повел писательскую жизнь, которая мне действительно нравилась. Книга увидела свет весной; я выступил с чтениями в маленьких колледжах города, дал интервью нескольким радиостанциям, познакомился со множеством девушек и обзавелся литературным агентом, от которого и поныне получаю поздравления с Рождеством. В «Ньюсуике» появилась моя фотография, ложился я почти каждую ночь поздно, поскольку пил-гулял с то и дело заводившимися у меня новыми приятелями, писал очень мало (хоть и подолгу сидел за рабочим столом), встретился с Экс во время автограф-сессии на Спринг-стрит, получил от моего издателя аванс за роман, идея которого, как я его уверил, у меня созрела, однако проделывал все это без живого интереса и не имел ни малейшего представления, о чем я мог бы написать.
Осенью 1969-го мы с Экс стали почасту проводить время вместе. Я впервые съездил в клуб «Гора гурона» и в роскошные гольф-клубы, членом которых состоял ее отец. Экс оказалась не такой уж и нескладной и отнюдь не чрезмерно серьезной девушкой, но чудесной, необычной, сложной и интересной (она продолжала выходить на подиум и зарабатывала приличные деньги). В феврале 1970-го мы поженились, и я начал писать по заказам нескольких журналов, это позволяло мне уклоняться от мучительного сочинения романа, который я назвал «Танжер» и действие которого в Танжере и разворачивалось, – никогда в этом городе не был, но полагал, что он похож на Мехико. Начинался «Танжер» так: «В тот год осень пришла в горы Низкий Атлас с запозданием, и Карсону приходилось прилагать массу неприятных усилий, чтобы не появляться на людях пьяным». Героем романа был морской пехотинец, который, сбежав с войны, блуждает по берегам нескольких континентов в поисках утраченного им чувства истории; повествование велось от первого лица и снова состояло по преимуществу из коротких ретроспективных сцен. В самую эту минуту роман лежит в ящике моего комода под кипой старых договоров о страховании жизни и каталогов.
Весной моя книга все еще продавалась в книжных магазинах – благодаря нью-йоркскому критику, написавшему: «Мистер Баскомб – писатель, который может оказаться интересным». Кинопродюсер решил, что различает в моих рассказах «контуры фильма», и выплатил остаток обещанной им суммы (никакого фильма он так и не снял). Я начал выпекать новые страницы «Танжера», – все, и я в том числе, считали, что я способен его закончить. Ральф был уже на подходе. Мы с Экс прекрасно проводили время, посещая бейсбольные матчи на стадионе «Янки», наезжая в Монток, наведываясь в кино– и просто театры. И вот одним утром я проснулся, постоял у окна, глядя на кусок Гудзона, и понял, что должен немедля убраться из Нью-Йорка.
Размышляя об этом сейчас, я не могу с уверенностью сказать, почему мы просто не перебрались в квартиру побольше. Если спросить об этом Экс, она ответит, что переезд не был ее идеей. Что-то крывшееся во мне вдруг возжаждало его. В то время я полагал, что за всякое дело следует браться решительно и расторопно. И тем утром проснулся, чувствуя, что мой нью-йоркский «паспорт» аннулирован, а сам я обладаю неоспоримым знанием жизни; чувствуя, что нам следует быстро покинуть город и поселиться там, где и я никого не знаю и меня никто не знает, где я смогу довести до совершенства столь важную для писателя растворенность в гуще людской, где работа моя процветет в полной мере.
Экс, услышав об этом, высказалась в пользу стоящего в верховьях реки Хусатоник городка Лайм-Рок, штат Коннектикут, мы с ней не один раз проезжали через него. Однако я ничего не страшился так, как этой земли нерешительных иуд. Ее мелкие горы, ее печальные анклавы, обитатели коих носят свитера из шетландской шерсти и ездят в пикапах «вольво», говорили мне лишь об отчаянии и обмане, сарказме и самонадеянной бесцеремонности – разве подобное место годится для настоящего писателя? – нет, только для второсортных редакторов и литературных агентов, которые обслуживают сочинителей учебников, – такого я держался мнения.
За неимением идеи получше я отдал мой голос за Нью-Джерси: простой, непритязательный, непретенциозный ландшафт, думал я, и думал верно. И за Хаддам с его холмистой, тенистой семинарской миловидностью (я видел в «Таймсе» рекламу, именовавшую городок еще не открытым Вудстоком, штат Вермонт), там я смогу вложить мои фильмовые деньги в основательный дом (я не ошибся), там найду смешанное общество людей самых разных (нашел), там смогу жить в благой надежде и заниматься серьезным делом (вот тут я промахнулся, но откуда ж мне было об этом знать?).
Отстаивать Коннектикут Экс нужным не сочла, и весной 1970-го мы купили дом, в котором я теперь живу один. Экс ушла с работы, чтобы подготовиться к рождению Ральфа. Я с обновленным энтузиазмом перебрался в «кабинет» на третьем этаже – ныне он сдается мистеру Бособоло – и приступил к стараниям обзавестись более основательными писательскими привычками и положительным отношением к моему роману, которому покорно отдал все лето. За несколько месяцев мы свели знакомство с компанией молодых людей (иные из них были писателями и редакторами), начали посещать коктейли, совершать прогулки по берегам протекающего неподалеку Делавэра, ездить в Готэм на литературные мероприятия, бывать в театрах округа Бакс, выезжать на природу, проводить вечера дома за чтением и обзаводиться репутацией неординарной пары (мне было всего двадцать пять лет) – вообще чувствовать, что живем мы хорошо и выбор сделали правильный. Я выступил в библиотеке Хаддама, а затем в «Ротари-клубе» соседнего городка с лекцией «Становление писателя»; напечатал в местной газете статью «Почему я живу там, где живу», в которой рассуждал о необходимости подыскивать для работы место как можно более «нейтральное». Трудился над сценарием для продюсера, купившего права на мою книгу, и напечатал в больших журналах несколько статей (одна рассказывала о знаменитом центровом прежней Южно-атлантической лиги, который стал впоследствии нефтяным бароном, просидел какое-то время в тюрьме за финансовые махинации, сменил несколько жен, досрочно освободился) под честное слово, вернулся в свой скучный дом на западе Техаса, построил лечебный плавательный бассейн для детей с поврежденным мозгом и даже привозил в страну на лечение мексиканцев. Год худо-бедно, а прошел. А затем я вдруг перестал писать.
Почему – точно сказать не могу. Какое-то время я каждый день поднимался в восемь утра в мой кабинет, к ленчу спускался, потом устраивался где-нибудь в доме и читал ученые труды о Марокко, «разрешал проблемы структуры», рисовал схемы и конспективно записывал сюжетные линии и прошлое персонажей. На деле же я просто иссяк. Иногда я снова поднимался в кабинет, садился за стол и безуспешно пытался понять, зачем я сюда заявился, о чем собираюсь написать, – я просто-напросто забыл все это. Поймав себя на размышлениях о том, что хорошо бы пройтись под парусом по Верхнему озеру (чего я так никогда и не сделал), я спускался и ложился вздремнуть. И если мне требовалось доказательство того, что я оскудел, так вот оно: когда главный редактор журнала, в котором я теперь работаю, позвонил мне и спросил, не заинтересует ли меня штатная должность спортивного обозревателя, – их журнал, сказал главный редактор, нутром чует хороший слог, а именно таким написана моя статья о техасском миллионере-заключенном-добром-самаритянине, – предложение его меня не просто заинтересовало, но привело в восторг. Он сказал, что увидел в моей статье что-то неоднозначное, но хорошо продуманное, – в частности, его порадовало, что я не пытаюсь подать прежнего центрового ни как негодяя, ни как героя, – ему представляется, что я обладаю как раз таким темпераментом и вниманием к деталям, какие потребны для авторов его журнала, хоть я и могу, конечно, сказал он, счесть его звонок дурацкой шуткой. На следующее утро я отправился в Нью-Йорк и обстоятельно побеседовал в старом, обставленном дубовой мебелью офисе, который журнал занимал тогда на углу Мэдисон и 45-й, со звонившим мне человеком – толстым голубоглазым чикагцем по имени Арт Фокс – и его молодым помощником. Арт Фокс сказал, что если ты вырос в этой стране, то, скорее всего, уже знаешь достаточно, чтобы стать приличным спортивным журналистом. Прежде всего, сказал он, от вас требуется готовность снова и снова наблюдать за чем-то почти одинаковым, а потом за два дня написать об увиденном, плюс понимание: вы пишете о людях, которым нравится делать то, что они делают, иначе они этого делать не стали бы, что, собственно, и оправдывает существование как спортивной журналистики, так и самого спорта, штуки, вообще-то говоря, бессмысленной. После ленча он отвел меня в большое помещение, разделенное на старомодные кабинки, в которых стояли деревянные столы с пишущими машинками, и познакомил с сотрудниками журнала. Я пожимал руки этим людям, выслушивал рассказы о том, что у них на уме (о моей книге ни один не упомянул), и в три часа дня, счастливый, поехал домой. А вечером отвел Экс в дорогой ресторан («Золотой фазан», так он называется) на ужин с шампанским, потом потащил на романтическую прогулку при луне – по береговой тропинке, приведшей нас в места, нам не знакомые, – и излил ей душу, поведав о том, каких практических результатов мы можем, как мне представлялось, ожидать от такой работы (я полагал, что очень немалых), она же, выслушав меня, просто сказала, что звучит это все, на ее взгляд, заманчиво. Честно говоря, я помню тот день как самый счастливый во всей моей жизни.
Дальше все было просто, пока несколько лет спустя не заболел синдромом Рея и не умер мой сын Ральф, я не впал в дремотность, причиной которой могла быть его смерть, а могло и что-то еще и которая ничем мне не помогла, а наша с Экс жизнь не разбилась вдребезги после того, как мы посмотрели «Тридцать девять ступеней» и она обратила свой сундук для приданого в дым, улетевший в каминную трубу.
Не знаю, впрочем, как я уже пытался сказать, что все это доказывает. У каждого из нас есть та или иная история. Одни попробовали сделать карьеру и преуспели, другие провалились. Но что-то же приводит нас туда, где мы теперь находимся, и ничья история не смогла бы привести в то же место какого-нибудь другого Тома, Дика или Гарри. Что и ограничивает для меня полезность этих историй. Любая история, думаю я, – в той мере, в какой она недопонята, или недорассказана, или попросту сфабрикована, – может показаться таинственной. А я всегда живо интересовался тайнами жизни – запас их неизменно скудноват, и на дремотность, мной только что упомянутую, они, я бы сказал, ничуть не похожи. Дремотность – это, помимо прочего, состояние приторможенного узнавания, реакция на чрезмерное обилие бесполезных и сложных фактов. Ее симптомом может быть долговременный интерес к погоде, или устойчивое ощущение собственной устремленности ввысь, или обыкновение вперяться в кого-нибудь взглядом, осознавая это лишь задним числом, сквозь дымку времени. Если дремотность нападает на вас в молодости, это не так уж и плохо, а в каком-то смысле нормально и даже приятно.
А вот когда доживаешь до моих лет, приятного в ней становится мало – во всяком случае, как в постоянной диете, – и лучше бы ее избегать, если, конечно, вы настолько удачливы, что осознаете ее, а это случается далеко не со всеми. Сам я в течение какого-то времени – после смерти Ральфа – и не подозревал, что страдаю дремотностью, и даже думал, что мне открылось нечто значительное. Жизнь меняется, я снимаюсь с мертвого якоря, меня ждут новые женщины, путешествия, – в общем, я теперь буду маршировать под другой барабан. Я ошибался.
Что оставляет нас при вопросе, который может представлять интерес.
Почему я бросил писать? Забудем на время, что писать я бросил, дабы стать спортивным журналистом, который больше похож на бизнесмена или на таскающего с собой массу новоизобретенных, полезных в домашнем хозяйстве вещиц коммивояжера прежних времен, чем на писателя, поскольку во множестве отношений слова – это просто наша разменная монета, средство расчетов с читателями, а какого-либо подлинного творчества в нашем деле кот наплакал, особенно если вы не более чем репортер-скорохват, – я, впрочем, не таков. В конце концов, настоящее писательство есть нечто куда более сложное и загадочное, чем все, имеющее отношение к спорту, – но это вовсе не означает, что я против спортивной журналистики, занятия, которое для меня предпочтительнее всего прочего.
Быть может, причина в том, что писательство давалось мне недостаточно легко? Или в том, что я не смог перевести мои мысли на неоднозначный язык сложной литературы? Или мне не о чем было писать, не было у меня больше в рукаве новых находок, не было азарта, потребного для создания большой книги?
Отвечаю: все эти причины имели место, а с ними десятка два еще более истинных. (Есть люди, которые содержат в себе всего одну книгу. И ничего тут страшного нет.)
Одно могу сказать наверняка: я в мои двадцать пять лет каким-то образом утратил вкус к предвкушению. А предвкушение, его сладкая мука, стремление узнать, что будет дальше, – необходимое условие существования любого настоящего писателя. Меня же то, что я могу написать дальше – в следующем предложении, на следующий день, – интересовало не больше, чем вес марсианского камня. И я не думал, что, написав роман, смогу снова обрести такой интерес.
Другое дело, что утрата способности к предвкушению мне нисколько не нравилась. А глянцевый спортивный журнал обещал, что у меня всегда будет что-то, чего я смогу с нетерпением ждать, – и каждые две недели я буду получать новый предмет ожиданий. Уж об этом-то журнал позаботится. И предмет этот будет не так уж и сложно облечь в слова (первым моим «наделом» стало плавание, и несколько журналистов постарше принудили меня пройти курс ускоренного обучения азам их ремесла, но это уж всегда так бывает). Запаса специфических, спортивных знаний у меня не было, да они и не требовались. В спортивных раздевалках мне было так же уютно, как старому полотенцу, я обладал мнениями по самым разным вопросам, а кроме того, всегда любил спортсменов. Оказавшись в обществе голых, пребывающих в отличном настроении мужчин, белых и черных, я неизменно чувствовал, что попал в самое для меня подходящее место; я никогда не испытывал неловкости, задавая простые вопросы, никогда не стеснялся того, что выгляжу далеко не так впечатляюще, как те, кто меня окружает.
Плюс к тому мне будут платить. Платить хорошо – и я смогу много ездить. Я буду регулярно видеть имя «Фрэнк Баскомб», напечатанное над очередным образчиком качественной журналистики, меня будут читать многие, и, может быть, с удовольствием. Время от времени я стану появляться в каком-нибудь телешоу (смотреть с экрана в собственную гостиную) и отвечать на вопросы, поступающие по телефону из Сент-Луиса или Омахи, где какая-то моя статья наделала немало шуму. «Это Ида из Лаклида, мистер Баскомб, как по-вашему, чем плоха вся концепция соревнований на уровне колледжей? Если хотите знать мое мнение, мистер Баскомб, так я считаю ее дешевкой». – «Ну что же, Ида, по-моему, это очень хороший вопрос…» А помимо прочего я смогу время от времени вращаться в обществе благожелательных людей, разделяющих, по крайней мере внешне, мои мнения, – что в писательском деле случается не часто.
Я решил, что, о чем бы меня ни попросили написать – о смешанных парах культуристов, о затяжных прыжках с парашютом, о санном спорте, о мини-футболе в Небраске, – я буду стараться писать хорошо. Я мог бы сочинять по три разных статьи на любую тему – обдумывать их среди ночи, выскакивать из постели, чуть ли не бегом лететь в кабинет и писать. Весь сырой материал, какой накопился у меня к тому времени, – плоды размышлений, фрагменты воспоминаний, внезапные порывы, – какой я пытался втиснуть в рассказы, вдруг приобрел обличие ясного понимания жизни, которое я смогу воплотить в слова. Я буду писать о сражениях с возрастом, об умении реалистично представлять себе будущее.
Наверное, тысячи людей находят свое подлинное призвание слишком поздно и вслед за тем делают все вполсилы, понимая, что чувство удовлетворения достигнутым, которым они тешились прежде, было мертворожденным. Со мной произошло нечто прямо противоположное. Я не знал, в чем состоит мое природное призвание, и открыл его совершенно случайно, а состояло оно в том, чтобы сидеть на пустой трибуне бейсбольного стадиона во Флориде и слушать шлепки кожаных перчаток и слова, которыми перебрасываются игроки; беседовать с тренерами и менеджерами команд под порывистым осенним ветром Вайоминга; стоять в траве тренировочного лагеря, находящегося в небольшом мукомольном иллинойском городке, и смотреть, как взлетают в воздух футбольные мячи; собирать значимую статистику и возвращаться домой или в офис, усаживаться за стол и писать об этом.
Что может быть лучше? – думал я, да и теперь думаю. Что может быстрее, чем спортивная журналистика, умерить мучившую тебя всю жизнь страстную жажду предвкушений – жажду, без которой способны счастливо жить только наставники дзэна и жертвы комы?
Я обсуждал эту тему с Бертом Брискером, тоже писавшим когда-то для нашего журнала, но теперь ставшего книжным обозревателем иллюстрированного еженедельника, и его опыт оказался замечательно схожим с моим. Берт здоров как медведь, но на удивление мягок – теперь, когда бросил пить. Он – ближайший приятель, какие остались у меня в городе с поры коктейлей и званых обедов, мы все еще пытаемся уговориться насчет того, чтобы я пришел к нему и его жене пообедать, и как-то раз даже уговорились, но, когда я пришел, Берт к середине вечера разнервничался, что твоя куропатка (в это же примерно время выяснилось, что общих тем для беседы у нас нет), и кончил тем, что хлопнул несколько стопок водки и пригрозил вышвырнуть меня из дома прямо сквозь стену. Теперь мы встречаемся с ним только в поезде на Готэм, что происходит раз в неделю. И это, думаю я, квинтэссенция современной дружбы.
Берт был когда-то поэтом, издал два-три изысканных, тощеньких сборничка, которые иногда попадаются мне на глаза в букинистических магазинах. Многие годы он имел репутацию человека буйного, способного напиться на публичном чтении и порекомендовать аудитории, состоящей из монашенок и дам из книжных клубов, пойти к известной матери, а после свалиться со сцены и погрузиться в коматозный сон или затеять драку в доме профессора, который пригласил к себе утонченного поэта. Кончилось это, разумеется, лечебницей в Миннесоте, после которой Берт взялся читать курс по поэзии в небольшом нью-гэмпширском колледже, похожем на тот, в каком преподавал я, и был уволен оттуда за то, что переспал с большей частью студенток, – некоторых он селил у себя в доме, по соседству с женой. История не такая уж необычная, но, правда, произошла она не один год назад. В спортивную журналистику Берт пришел в точности как я, а ныне живет со своей второй женой, Пенни, и двумя их дочерьми на ферме в холмах под Хаддамом, разводит овчарок и пишет о книгах. Как спортивный журналист Берт специализировался по хоккею с шайбой, и, если бы мне пришлось давать ему рекомендацию, я сказал бы, что он очень хорошо умеет превращать сыгранный канадцами занудный матч во что-то чрезвычайно увлекательное. Многие наши авторы – это бывшие преподаватели колледжей, или бывшие некогда амбициозными писатели, которым не удалось добиться известности, или грубоватые выпускники университетов «Лиги плюща», не пожелавшие стать биржевыми маклерами либо адвокатами по бракоразводным делам. Времена стародавних репортеров-бульдогов, работавших в «Регистре» Де-Мойна или «Дакотце» Фарго, – всяких там Элов Баков и Гранни Райсов – давно миновали, хотя двенадцать лет назад, когда я начинал, они еще встречались.
Мы с Бертом разговаривали, пока наш поезд несся сквозь лесозащитные полосы Нью-Джерси, о причинах, по которым бросили писать он и я. И сошлись, более-менее, на том, что оба приуныли в стараниях быть серьезными, что не понимали жизненно важной для литературы необходимости игры света и тьмы. В то время я считал, что рассказы мои хороши (думаю, они мне и сейчас понравились бы). Мне кажется, что в них есть ощущение безвыходности положения, в которое попадает любой человек, они выглядели и реалистичными, и старомодными в их отношении к жизни. Верно, впрочем, и то, что в них многовато описаний погоды и луны, а действие большинства происходит в таких местах, как охотничьи лагеря на берегах глухих канадских озер, пригороды и города Аризоны или Вермонта, то есть там, где я никогда не бывал, и многие заканчиваются тем, что мужчина стоит у окна новоанглийской школы-интерната и смотрит на снег, или быстро идет с кем-то по проселочной дороге, или бьет кулаком в стену, или говорит другому мужчине, что тот никогда не любил свою жену по-настоящему, – и остается в жестокой пустоте. Кроме того, в них все помногу молчат. Похоже, я, как мне стало ясно впоследствии, увязал в дурных стереотипах. Все мои мужчины были слишком серьезными, задумчивыми и обделенными чувством юмора, сильно не ладили друг с другом, находились в безвыходном, но непонятно каком положении и были людьми куда менее интересными, чем персонажи женские, всегда остававшиеся на вторых ролях, зато беззаботные и остроумные.
Что касается Берта, его серьезность означала, что он перестал сочинять стихи о камнях, разоренных птичьих гнездах и пустых домах, где его вымышленные братья, в которых он изображал себя самого, встречали скверную ритуальную смерть, – кончилось все тем, что он не смог написать больше ни строчки и начал в виде компенсации пить как извозчик и спать со студентками, убеждая их в значимости поэзии тем, что вставлял бедняжкам во имя ее, пока у них в глазах не темнело. Мне он описывал это как неудавшуюся попытку остаться «интеллектуально последовательным».
Оба мы завязли на одном месте, как дети, достигшие крайних пределов того, что они, по их представлениям, знают. На самом-то деле я и понятия не имел, как люди реагируют на большинство обстоятельств жизни, – и не знал, чем мне еще заняться и где это занятие отыскать. Нужно ли говорить, что искать его надлежало в том самом месте, куда великие писатели – все эти ваши Толстые и Джорджи Элиоты – воспаряют, чтобы стать великими. Но, поскольку ни я, ни Берт воспарить и стать великими не сумели, приходится признать, что мы очевиднейшим образом страдали отсутствием воображения. Мы утратили убедительность, если вы понимаете, что я хочу сказать.
В итоге я начал писать «Танжер», намереваясь включить в него кое-какие моменты моей биографии времен военной школы, и становился все более тягостным – в том, что касалось литературной интонации, фраз и их построения (они приобретали серьезное сходство с тяжелыми металлическими конструкциями, и никому, в том числе и мне, читать их не захотелось бы) и все более унылых тем. Персонажи мои воплощали мысли о том, что жизнь, черт бы ее побрал, неизменно становится штукой до безобразия тошнотворной и, пожалуй, непостижимой, но кто-то же должен упорно влачиться по ней до конца. Разумеется, это могло в конечном счете привести меня к жуткому цинизму, благо я знал – жизнь отнюдь не такая, она куда интереснее, просто описать ее я не умею. А так и не научившись этому, я заскучал, нанизывая подобные мысли одну на другую, окончательно сбился с толку и плюнул на всю затею. Берт заверил меня, что и в его стихах поселилась та же пасмурная узорчатость. «Что ни день просыпаюсь / в конце / долгой пещеры / с набитыми / землею ноздрями / и прогрызаюсь / сквозь почву и корни / и кости / и предаюсь мечтам / о раздельном существовании», – процитировал он мне по памяти в поезде. Сочинив эти строки, Берт в скором времени и вовсе перестал сочинять и принялся валять, утешения ради, студенток.
Это ведь не просто совпадение, что женился я именно тогда, когда моя литературная карьера, мои дарования пали под натиском пошлой серьезности. Я остро нуждался, могли бы сказать вы, в игре света и тьмы, а где же еще искать игру света и тьмы, как не в супружеской и личной жизни? Я увидел тот самый бесконечный и пустой горизонт, что видит теперь Экс, стол, накрытый для одного человека, и ощутил потребность отвернуться от литературы и обратиться лицом к жизни, в которой мог бы хоть чего-то достичь. Если писатель решает, что с него довольно, это не означает, что он утратил мужество. Когда в джунглях падает дерево, кого это заботит, кроме оравы обезьян?
3
К четверти одиннадцатого я отдаюсь на милость дня и качу в моем «шевроле-малибу» по Хоувинг-роуд, направляясь к Грейт-Вудс-роуд и кооперативному поселку «Фазаний луг и ручей», где живет Викки, – он находится ближе скорее к Хайтстауну, чем к собственно Хаддаму.
Думаю, стоит коротко описать Хаддам, где я прожил четырнадцать лет и мог бы прожить всю остальную жизнь.
Понять его характер нетрудно. Представьте себе городок в Коннектикуте – скажем, Реддинг-Ридж, или Истон, или какой-нибудь еще и посимпатичнее, построенный из бута поселок Меррит-Вэя, – Хаддам в большей мере походит на них, чем на типичный город Штата садов.[9]
Основанный в 1795 году торговцем шерстью с Лонг-Айленда, Уоллесом Хаддамом, это скорее заросший деревьями поселок с населением в двенадцать тысяч душ, укрывшийся в центральной части Нью-Джерси, к востоку от реки Делавэр, среди невысоких, покатых холмов. Он стоит на железнодорожной линии, соединяющей Нью-Йорк с Филадельфией, ровно в ее середине, и потому сказать, чье мы предместье, нелегко – жители наши ездят на работу в оба города, кто куда. И хотя в результате ощущение маленького, затерявшегося на обочине большой жизни городка въелось в их сознание точно так же, как в сознание любого из граждан Нью-Гэмпшира, Хаддам сохраняет лучшее, что может предложить Нью-Джерси: гарантию того, что он никогда не пожелает обзавестись загадочностью, однако и чураться осмысленных загадок не станет. Вот она, причина, по которой такой город, как Новый Орлеан, сам себя погубил. Слишком уж он рвался к загадочности, каковой в нем нет и никогда не будет, да навряд ли она там и была. Прими мой совет, Новый Орлеан, и бери пример с Хаддама, где буквалист может созерцать мир без каких-либо затруднений.
Город у нас не набожный, хоть верующих в нем и хватает благодаря расположенному здесь крошечному Библейскому институту (завещательный дар Уоллеса Хаддама). У них имеется собственный кирпичный, с медной крышей, храм, состоящий в подчинении Ассамблеи реформатских церквей Шотландии, – с хором и органом, который три раза в неделю создает оглушительный шум. Однако и о мирских делах город отнюдь не забывает.
В центре – маленькая, открытая с севера площадь в колониальном стиле, обставленная белыми домами, а вот настоящей главной улицы в Хаддаме нет. Большинство его жителей работает в каких-то других местах, нередко в корпоративных исследовательских центрах, построенных в местности совсем уж сельской. Остальные – семинаристы, или ушедшие на покой богатые люди, или сотрудники стоящей у 160-й магистрали Академии де Токвиля. На площади находится несколько дорогих магазинов со сводчатыми окнами, особенно бросаются в глаза магазин мужской одежды и другой, с ценами от производителя, – женского белья. У книжных дела идут так себе. Магазинами в основном заправляют агрессивные, сварливые разведенные дамы (некоторые были прежде женами семинаристов); магазины сообщают площади дух суетный и примитивный, напоминающий жизнь, какой ее изображают каталоги (мне эти картинки, пожалуй, нравятся). Впечатления очень деловитого наш город не производит.
Особенно видное место занимает у нас почтовая контора, поскольку мы – получатели рекламных рассылок и приверженцы покупок по почте. Тут ничего не стоит зайти, прогуливаясь по улице, в парикмахерскую и мигом подстричься или, если отправляешься ночью на одинокую прогулку, а я часто делал это после развода, получить в «Августе» даровую выпивку от старикана в клетчатых штанах, который сидит там и смотрит бейсбол и только рад услышать от тебя доброе слово об Айке, вместо того чтобы тащиться домой, к жене. Иногда, потратившись на несколько «дайкири» и пылко побалабонив о том о сем, ты можешь даже уговорить томную секретаршу страхового маклера поехать с тобой в шумный кабак на берегу Делавэра и провести там теплый весенний вечер. Подобные вечера часто заканчиваются очень недурно, и в первые несколько месяцев я провел таким манером не один из них и не пожалел об этом.
В городе проживает небольшой контингент состоятельных эмигрантов из Новой Англии, работают они по большей части в Филадельфии, владеют летними домиками на Кейпе или на озере Уиннипесоки. Живет здесь и некоторое число южан – прежде всего, каролинцев, так или иначе связанных с Семинарией, а на зиму уезжающих в Бофорт или в Монтигл. Я ни с теми ни с другими близко так и не сошелся (даже когда мы с Экс только-только переехали сюда) и принадлежу к другой, куда более многочисленной группе, которая с удовольствием живет здесь круглый год и ведет себя так, точно мы обнаружили в этих краях нечто фундаментальное, – дело тут, думаю, не в деньгах, но в определенном складе сознания: все мы учились в колледжах и узнали там, как жить, и жить правильно, никогда не покидая одного места, а теперь, когда мы повзрослели, пришло время применить эти знания на практике.
Заправляют у нас республиканцы, что совсем не так плохо, как может показаться. Это либо высокие светловолосые молодые увальни из Йеля с острыми подбородками, влажными голубыми глазами и богатым опытом временных отчислений из университета, либо отставные жулики из торговой палаты, мелкие мужички, выросшие в нашем городе, обладающие собственным кругом местных друзей и четкими консервативными представлениями о стоимости здешней недвижимости и тонкостях частного предпринимательства. Полицией ведают вечно прищуренные итальянцы – потомки иммигрантов, которых привезли сюда в двадцатых, чтобы они построили библиотеку Семинарии, и которые обосновались в «Президентском» районе, где живет сейчас Экс. И республиканцы, и итальянцы очень серьезно относятся к правилу «место жительства – это все», и жизнь города идет так тихо, что лучшего и желать не приходится, заставляя лишь дивиться – почему эта же компания страной-то управлять не может получше? (Мне повезло, я попал сюда еще с теми долларами, какими они были до 1975-го.)
С другой стороны, налоги тут высоки, как небеса. Канализационной системе очень не помешал бы облигационный займ, особенно в районе, где живет нынче Экс. Ну, зато преступлений против личности у нас не водится. Много врачей, хорошая больница. А благодаря южным ветрам климат здесь такой же целительный, как в Балтиморе.
Издатели, редакторы, авторы «Таймс» и «Ньюсуик», агенты ЦРУ, юристы из шоу-бизнеса, бизнес-аналитики плюс президенты немалого числа огромных, кующих общественное мнение корпораций – все они живут в этих краях вдоль извилистых дорог или в уединенных сельских особняках и ездят поездом в Готэм либо в Филадельфию. Даже люди услужающие, а это по преимуществу черные, выглядят довольными жизнью в своих скромных домах с брезентовыми навесами, которые образуют, выстроившись в ряд, что-то вроде клавиатуры на боковых улочках Уоллес-Хилла, за больницей.
В общем и целом жизнь в нашем городе интересной не назовешь. Ну так это-то нам и нравится.
По перечисленным причинам в кинотеатре нашем шумно после премьерных показов не бывает, чему способствуют и таблички «Спасибо, что не курите». Еженедельная газета города печатает в основном объявления о продаже недвижимости, новости большого мира ее интересуют слабо. Учащиеся Семинарии и школы-интерната на глаза нам попадаются редко, похоже, им и за их железными воротами хорошо. Оба винных магазина, книжные и заправочная станция только рады вести торговлю в кредит. «Кофе Спот», в который я иногда езжу поутру на стареньком велосипеде Ральфа, открывается в пять утра, кофе там бесплатный. Три банка чеки ваши не отфутболивают (в случае чего, вам просто звонят оттуда). Черные и белые мальчики – Ральф был среди них – играют в одних и тех же спортивных командах, учатся в нашей маленькой кирпичной школе и вечерами вместе готовятся к поступлению в колледж. И если вы теряете, как я однажды, бумажник на какой-нибудь затененной ильмами улице с восстановленным историческим обликом, – напротив моего тюдоровского дома возвышается большой особняк времен Второй империи, принадлежащий бывшему члену Верховного суда штата Нью-Джерси, – можете быть уверены, что к ужину вам позвонят, а следом появится подросток, сын кого-то из соседей, вернет бумажник с нетронутыми кредитками и о вознаграждении не заикнется.
Вы можете посетовать, что такой город не отвечает тому, как ныне живет весь мир. Заявить, что реальная жизнь и хуже, и коварнее, и сложнее нашей, что мне следует влиться в нее и смириться с Рондами Матузак современного мира.
Что же, в течение двух минувших со времени развода лет мне случалось иногда, отправляясь по тем или иным делам, задумчиво проходить после наступления темноты по нашим извилистым тенистым улицам, вглядываться в дома, в окна, залитые бронзоватым светом, в темные автомобили, заехавшие передними колесами на тротуары, слушать плывущий по воздуху смех, и звон бокалов, и звуки оживленных бесед и думать: как хороши эти жилища. Как полна эта звучная жизнь, – к примеру, жизнь того же судьи. И хоть сам я в ней не участвую, да мне это, верно, и не понравилось бы, меня волнует мысль, что все мы ведем здесь существование надежное и ответственное.
Как знать? Возможно, и самому судье случалось проводить на улице мрачные часы его жизни. Возможно, жизнь какого-то бедняги из Ярдвилля висела в это время на волоске, а свет в моем доме – обычно я оставляю его включенным – приносил судье успокоение, наводил на мысль, что каждый из нас заслуживает еще одного шанса. Я мог находиться и дома, вникать в таблицы средних показателей бейсболистов, или читать «Ринг», или листать, сидя в кухонной нише, какой-нибудь каталог, не питая надежд ни на что, кроме доброго сна. Но именно для таких дел улицы пригородов и идеальны, только так соседи и могут жить по-добрососедски.
Верно, разумеется, и то, что, поскольку в теперешнем мире всего так много, стало труднее решать, выбирая место для жительства, что существенно, а что нет. И это еще одна причина, по которой я забросил настоящее сочинительство и ухватился за настоящую работу в солидном спортивном журнале. Я не знал с уверенностью, что мне сказать о большом мире, а рисковать, строя домыслы, не хотел. Да и сейчас не хочу. Каждый из нас смотрит на него с какой-то определенной точки, каждый надеется, что от нас ему будет польза, – вот почти и все, что я, как выяснилось, мог сказать, итог моих самых старательных и честных усилий. Для литературы этого как-то маловато, что меня, впрочем, и не заботило. Ныне я готов принять столько всего, сколько мне будет по силам, – мой город, мое соседство, моего соседа, его машину, ее лужайку, и живую изгородь, и водосточные желоба. Пусть все вокруг будет лучше, чем может. И посылай нам, пока не настал конец, добрый ночной сон.
Хоувинг-роуд в это утро испятнана солнцем и дышит весной, как заросшая бирючиной улочка Англии. Над городом плывет звон колоколов Святого Льва Великого, бодро сзывая верующих на богослужение, что и объясняет, почему ни один итальянец-садовник не трудится сейчас на соседских лужайках, наводя порядок под форзициями и обрезая пираканты. Солнце освещает на дверях некоторых домов пасхальные лилии, обитатели других придерживаются давней епископальной традиции сохранять до наступления пасхального утра рождественские венки. Над каждой улицей витает приятное экуменическое ощущение праздника.
Площадь заполнена сегодня пасхальными покупателями, и я, чтобы не застрять в заторе, удираю с нее «задней дверью» – через Уоллес-Хилл, по узким улочкам с односторонним движением, что тянутся за воротами больничного отделения неотложной помощи и железнодорожным вокзалом. И вскоре выбираюсь на Грейт-Вуд-роуд, ведущую к Первой магистрали, и пересекаю большую железнодорожную ветку, чтобы окунуться в учтивую, ласковую буквальность нью-джерсийского прибрежного шельфа. Вот этим самым путем я ехал вчера в Брилле. И хоть чувствовал себя тогда неуверенно – меня еще ожидали дела нынешнего утра, – сейчас настроение мое повышается и едва ли не взлетает в небеса.
Шесть миль позади, по 33-му шоссе текут машины, остатки утреннего тумана еще цепляются за дорогу, но сам он, колыхаясь, уходит в сторону Асбери-парка. Шелестящий занавес легкого дождика затягивает яблочную зелень Юга и окрестный ландшафт, смягчая очертания пустых в это время года овощных ларьков, крошечных ферм, площадок для мини-гольфа и безрадостных траншеекопателей. Нет, сказать, что недоволен Нью-Джерси, я не могу. Для меня порок подразумевает существование добродетели, а добродетель многого стоит. Американец, отвергающий такое место, был бы безумцем, ведь это самый увлекательный и удобочитаемый ландшафт, и язык у него – американский.
Впереди тебя ждет приятный покой.
Лучше сойти на землю в Нью-Джерси, чем не сойти вообще. Или, еще того страшнее, чем увидеть свет в каких-нибудь населенных призраками местах вроде Колорадо и Калифорнии. Или так и летать в сумеречном воздухе, отыскивая подходящее место, которого никогда не было и не будет. Бросайте искать. Встретьтесь с землей там, где получится. Без преувеличения говоря, это все, что вам остается. И ей-ей, в самых безыскусных его уголках и обличиях штат наш выглядит таким же непритязательным, каким мог представляться когда-то Кейп-Код, а присущий ему многосложный уклад жизни – за-городом-но-до-хорошей-работы-рукой-подать – обращает его в квинтэссенцию идеи слияния города и деревни.
«Приятный покой» – это как раз «Фазаний луг и ручей» и есть. Я сворачиваю на ведущую к нему извилистую дорогу, что проходит вплотную к огромной водонапорной башне, окрашенной в глянцевитые голубые тона космической эры, а затем разветвляется, позволяя попасть на тот край заброшенного кукурузного поля, какой вам требуется. Далеко впереди – быть может, в миле отсюда – клубятся, поднимаясь в платиновое небо, зеленые липы, а за ними различаются высокие Y из перекрещенных железных балок – опоры высоковольтной линии с оранжевыми шарами на верхушках – маяками для снижающихся самолетов.
«Фазаний ручей», к нему налево, представляет собой стилизованный жилой массив, каждая упирающаяся в тупик улочка коего снабжена указателем – «Живая изгородь» или «Чертополохи», – написанным на дощечке, словно выломанной из какого-нибудь амбара Эндрю Уайета.[10] Деревья здесь юны, а на подъездных дорожках стоят шикарные автомобили. Мы с Викки однажды заезжали сюда – как туристы, – чтобы полюбоваться на крытые гонтом якобы фермерские дома из старого кирпича с закрепленными на них «ценниками», стоит каждый из них больше, чем я заплатил четырнадцать лет назад за мой трехэтажный особняк. Семья Викки живет в таком же поселении Барнегэт-Пайнса, и, сдается мне, она мечтает когда-нибудь перебраться сюда с будущим мужем.
«Фазаний луг» стоит по другую сторону утыканного стерней поля. Это неживописное скопление приземистых коричневых домов, глядящих на мутное искусственное озеро и желтый бульдозер при нем, часть их пока не достроена. При идеальном раскладе селятся здесь люди еще молодые, только начинающие жить и делать карьеру, – секретарши, продавцы автомобилей, медицинские сестры, кое-кто из них когда-нибудь доживет до возможности купить выставленный на продажу основательный дом в «Фазаньем ручье». Я называю таких «людьми на старте».
Аквамариновый Виккин «дарт» цвета морской волны стоит, поблескивая полировкой, перед гаражным боксом номер 31, номера на машине еще техасские, черно-белые. Остановившись рядом, я слышу треньканье дождика, уносимого ветром на север, к Брансуику; в воздухе ощущается какой-то чистый, химический запах. А еще не успев вылезти из машины, с удивлением обнаруживаю на переднем сиденье «дарта» почти скрытую высоким подголовником Викки. Я опускаю стекло пассажирского окна, она смотрит на меня с водительского места, черные волосы ее уложены на манер Лоретты Линн,[11] два плотных фестона уходят к затылку и за уши, а там локонами спадают на плечи.
Напротив нее с недостроенного второго этажа нового дома ухмыляются двое рабочих в касках. Сразу видно – до моего появления их что-то сильно веселило.
– Я подумала, вдруг ты не появишься, – робко, как школьница, сообщает в открытое окно Викки. – Сидела там, ждала, что ты позвонишь, вывалишь на меня неприятную новость, а потом решила спуститься сюда, посидеть в машине, послушать музыку, которую я включаю, когда мне грустно.
Она улыбается, мягко и неуверенно.
– Ты не сердишься, правда?
– Рассержусь, если ты через две секунды не усядешься рядом со мой, – отвечаю я.
– Так я и знала. – Она торопливо поднимает стекло, хватает сумку и мигом перескакивает из «дарта» в мою жизнь. – Я сказала себе: слушай, если выйдешь наружу, он точно приедет, наверняка.
Все мои страхи улетучиваются бесследно, вот только на крыше так и покачивает головами парочка строителей. Я был бы не прочь помигать им фарами, сдавая машину назад, и пожелать хотя бы половину тех радостей, какие ожидаю для себя. Но, боюсь, они неправильно меня поймут. Впрочем, разворачиваясь, я улыбаюсь им, и мы выезжаем из «Фазаньего луга», направляясь к 33-му шоссе и платной магистрали. Викки приникает ко мне, стискивает мою руку и счастливо вздыхает.
– Почему ты решила, что я не появлюсь? – спрашиваю я, когда мы проезжаем через намоченный дождем Хайтстаун, и радуюсь тому, что сиденья у моей машины старомодные, без подлокотников посередке.
– Да обычные мои глупости. Наверное, решила, что все у меня слишком уж хорошо.
На Викки черные слаксы, облегающие ее не слишком плотно, белая, с оборками, блузка, синий жакет из синтетического микроволокна (наследие Далласа) и туфельки на светлых пластиковых каблуках. Это ее выездной наряд, добавлением к коему служат нейлоновая сумка для уик-эндов «Le Sac» и черный ридикюль, в котором она среди прочего держит «диафрагму». Викки – современная женщина, готовая к любому повороту событий, и я уже обнаружил, что мне, оказывается, интересны малейшие подробности ее жизни. Она смотрит в окно, на проскальзывающие мимо федералистские здания Хайтстауна.
– Плюс. Ночью меня выгнал из своей палаты больной, я только два слова ему и успела сказать, спросила, как он себя чувствует и прочее, я и дежурить-то не должна была, просто одна наша девушка заболела. Он цветной. Когда его клали в больницу, у него уже был рак печени в последней стадии, уремия началась, хотя, если случай не настолько запущен, больные обычно принимаются вспоминать свое прошлое, стараясь отвлечься от теперешних проблем. (Узнав, где она была этой ночью, я неприметно вздыхаю от облегчения. Я ведь звонил ей и не застал, и худшие мои опасения разгулялись как только могли.) Но свыкнуться с такими смертями невозможно, я потому и перешла из онкологии в неотложку. Считается, что мы привыкаем и так далее, а я не смогла. Я лучше буду возиться с каким-нибудь разбитым, изодранным, истекающим кровью мужиком, чем с тем, у кого внутри верная смерть сидит. Думаю, из-за этого мне и стало не по себе. К тому же я знала, что ты утром на кладбище пойдешь.
– Там все прошло нормально, – говорю я. Ну, в основном так оно и было.
Викки достает из ридикюльчика сигарету – «Мерит Лайт», – закуривает. Вообще говоря, она почти не курит, разве что любит подымить, когда разнервничается. Я кладу ладонь на ее мягкое бедро, притягиваю Викки поближе, нога к ноге. Она приспускает стекло, выдувает дым в щель.
– Кстати, когда у тебя день рождения?
– На следующей неделе.
– Ну да, я примерно такого ответа и ждала. Нет, а правда, когда?
– Это и есть правда. И стукнет мне тридцать девять.
Я кошусь на нее, чтобы понять, не настроило ли ее это сообщение против меня. За восемь недель нашего знакомства мы о моем возрасте ни разу не говорили. Она, наверное, думала, что я намного моложе.
– Не может быть. Врешь.
– Увы, не вру, – отвечаю я и пытаюсь улыбнуться.
– Ладно, может, я тебе подарок сделаю – запишу все мои любимые песни на стерео-восемь. Как тебе это?
Вот и вся ее реакция на новость о моем возрасте. Есть женщины, которых возраст мужчины заботит, а есть такие, кого не заботит. Экс не заботил, и я всегда считал это признаком здравомыслия. Хотя что касается Викки, причина ее равнодушия к моим годам, возможно, в том, что первый ее брак сложился плохо и потому ей хочется связать свою жизнь с кем-то, кто, по крайней мере, добр, – еще один приятный для меня сюрприз, и число их все возрастает. Может быть, мы поженимся в Детройте, вернемся, поселимся в «Фазаньем ручье» и заживем счастливо, как все остальные братья наши американцы. Что в этом будет плохого?
– Я бы обрадовался, – отвечаю.
– Ты не сердишься, что я выставляюсь из машины, точно девка какая-нибудь?
– Ты слишком красива, чтобы я на это сердился.
– Те кретины так обо мне и подумали.
Мы выезжаем на платную магистраль, оплачиваем и мчим на север по плоским, невыразительным, промоченным дождем джерсийским равнинам – ландшафту, куда замечательно встраиваются незатейливые гольфовые поля, автомастерские и барахолки.
Мне нравятся племенные ритуалы, к каким прибегает Викки, готовясь к свиданию, – даже если знает, что я останусь потом ночевать, – потому она сейчас и беспокоится, не рассердился ли я, застав ее сидящей в машине перед домом. Как и положено, я прихожу с подарком – обычай, которого я одно время придерживался и с Экс, отправляясь на пикник или загородную прогулку, но потом забросил. Так ведь мы с ней жили вместе, а обыкновения подобного рода легко забываются. Что касается Викки, я, как правило, привожу ей что-нибудь из Нью-Йорка, где она была всего один раз и который, по ее уверениям, терпеть не может. Она же, со своей стороны, неизменно оказывается почти готовой и изображает все так, будто я ее тороплю, – убегает в спальню, зажав в губах булавки, или собирает волосы на затылке, потому что ей необходимо подшить подол юбки, отутюжить складки платья. Мы словно отступаем в эпоху более раннюю, однако мне по душе участие в этих нервных, нарочитых представлениях. Похоже, мы понимаем желания каждого из нас, даже не зная друг дружку толком, чего нельзя было сказать под самый конец про меня и Экс. Мы с ней словно тянули наш воз в разные стороны. Возможно, впрочем, что дело, опять-таки, в моем возрасте – ныне я довольствуюсь малым и предпочитаю обходиться без осложнений.
Впрочем, какова бы ни была причина, я всегда радуюсь приглашению провести ночь, а то и всего лишь час в чистенькой и опрятной, как кабинет медицинской сестры, квартирке Викки, оплаченной ее отцом и обставленной ими обоими после однодневной умопомрачительной поездки в Парамус, к его «Миле мебельных чудес».
Викки сама выбрала все: пастельных тонов плотные шторы; круглое зеркало в раме, изображающей солнце с лучами; яркие коврики с абстрактным рисунком; двухместный диванчик с допотопным узором; кленового дерева гарнитур для гостиной, включающий маленький обеденный стол; покрытый черной китайской эмалью кофейный столик; коричневые бытовые приборы и чудовищных размеров телевизор «Сони». Все, что осталось сделать Уэйду Арсено, это выписать чек на обалденную сумму и тем возвратить его девочку на верный жизненный путь после всего дурного, что пережила она с мужем Эвереттом.
Входя в квартирку Викки, я неизменно вижу: она осталась точь-в-точь такой же, какой была в прошлый раз, все в ней словно приколочено к своим местам и чисто, как свежая газета. Новый номер журнала «Медсестра», фильмотека мыльных опер, «ТВ-гид» на столике с рельефной столешницей. Поблескивающий в стойке саксофон, к которому Викки не прикасалось со времен школьного оркестра. Безупречно чистая гостевая уборная. Вымытые и убранные тарелки. Все надежно, все исправно, как в гостиничном номере для новобрачных.
Мой же дом нацелен совсем на другое – при всей его комфортабельной избыточности, переполненной журнальными стеллажами, выцветшими тюлевыми кружевами, скрипучими порожками и общим оттенком эклектичности, свойственной зрелому возрасту, артефактам прежней жизни и прежних целей (в значительной степени не достигнутых), которые тем не менее дают материальные свидетельства подлинного качества жизни, пусть и не более красноречивые, чем покойное кожаное кресло или кухонный комбайн, что бы вам о них ни говорили. На самом деле я обратился в человека, у которого ни забот ни хлопот. И меня привлекает идея начать новую жизнь в новой брачной среде, первым делом расцветив ее красочными, новехонькими предметами обстановки, еще не успевшими обзавестись отпечатками чьей-либо личности. Я, может быть, и проделал бы это, если бы не Пол и Кларисса и если б не мысли о том, что я не столько начну новую жизнь, сколько сделаю новую ставку на старую. И если бы не считал по-прежнему деньги, вложенные в наш дом, потраченными разумно. Все это приводит меня к мысли, что я поступил правильно, и потому большую часть ночей я погружаюсь в сон (где бы я ни был – в Сент-Луисе, Атланте, Милуок и даже в «Фазаньем лугу») уверенным, что мне довелось, что называется, и рыбку съесть, и на елку влезть, к чему все мы, собственно говоря, и стремимся.
Викки гасит сигарету и принимается теребить свои локоны, глядя в зеркальце на солнцезащитном козырьке.
– Тебе не кажется странным, что мы едем куда-то вместе? – спрашивает она и морщит, прижав пальцем, нос, а после прижимает и мой, словно ожидает услышать ответ, которому не поверит.
– Так уж заведено у взрослых людей – ездить куда-нибудь вместе, останавливаться в отелях, приятно проводить время.
– Правда?
– Правда.
– Ну да. Наверное. – Викки вытягивает из-под манжеты заколку, сует ее в рот. – Просто со мной такого никогда не случалось. Мы с Эвереттом иногда ездили в Галвестон. А еще я была в Мексике, но недолго – пересекла границу, покрутилась там немного и назад.
Она вынимает заколку изо рта, втыкает в свои черные волосы.
– Ты, кстати сказать, кто?
– Спортивный журналист.
– Это я знаю. Читала твои статьи. (Вот так новость! Какие?) Я о другом спрашиваю – Весы, Близнецы? Ты же говоришь, у тебя день рождения не позже чем через месяц. Вот я и хочу понять, кто ты.
– Телец.
– И что это означает? – Она с интересом косится на меня, продолжая возиться с волосами.
– Довольно умен. Не циничен, хотя интуитивно постигаю людей и от этого могу показаться циником. – Я пересказываю услышанное от миссис Миллер, моей хиромантки. Одна из услуг, которые она оказывает, состоит в том, чтобы сообщать людям, если они ее о том попросят, подобного рода сведения – вдобавок к рассуждениям об их будущем. Я стараюсь бывать у нее раз в две недели, самое малое. – Ну а еще я довольно щедрый.
– Вот это я признаю, со мной, по крайней мере, ты щедрым был. Интересно, помогают такие качества сбываться твоим мечтам? Я в этом почти ничего не смыслю. Стоит, наверное, узнать побольше.
– А твои мечты когда-нибудь сбывались?
Викки складывает, точно школьница, руки под грудью и на протяжении нескольких миль молча глядит на дорогу. Ее легко принять за невинную девушку шестнадцати лет, а не за тридцатилетнюю разведенку; она словно и не видела никогда ничего дурного, печального, а ведь едва ли не каждый день сталкивается с увечьями и смертями.
– Ну вот смотри, – говорит она, вглядываясь в шоссе. – Ты знаешь, что меня всегда тянуло в Детройт?
– Нет.
– Ну вот. А меня тянуло. И когда ты предложил поехать туда, я чуть со стула не свалилась. – Она опускает голову, словно погружаясь в серьезные размышления, прищелкивает языком. – Если бы ты попросил меня поехать с тобой в Вашингтон, Чикаго или Тимбукту, я, наверное, отказалась бы. Но когда я была маленькой, папа вечно повторял: «Детройт производит, мир принимает». Наверное, эти слова привели меня в такое недоумение, что я почувствовала себя просто обязанной его увидеть. Знаешь, я думала, он ни на что не похож. И романтичен. После войны в Корее папа уехал туда работать, а вернувшись, привез почтовую открытку с изображением огромного, вертикально стоящего колеса. Вот на него-то я и хотела посмотреть, но так там и не побывала. Вышла вместо этого замуж – и попала в город, где нет ничего интересного. А потом встретила тебя.
Викки ласково улыбается мне, кладет ладонь на мое бедро, изнутри, она никогда еще так не делала, и я еле удерживаюсь, чтобы не вильнуть в сторону и не устроить на дороге кучу-малу из машин. Мы как раз проезжаем мимо Девятого съезда, на Нью-Брансуик, и я украдкой бросаю взгляд на череду стеклянных будок (вывески «Открыто» светятся только у двух), на минующие их машины. Неразличимые серые фигуры склоняются из будок, выпрямляются, объясняют, как куда проехать, отсчитывают сдачу, называют усталым водителям дороги с хорошим покрытием.
Какой веселый соблазн – притормозить у кабинки того самого сборщика дорожной платы, единственная дочь которого сидит рядом с тобой, подбираясь нежными, искусными пальцами к твоему парню.
– Тебе нравится мое имя? – Ладонь Викки остается на моей ноге, отбивая по ней ухоженными ноготками подобие чечетки.
– По-моему, оно прекрасно.
– Да? – Викки снова морщит нос пальцем. – Спасибо, хоть мне оно никогда и не нравилось. Против Арсено я ничего не имею, но «Викки» похоже на имя с браслета вроде тех, какие продают в аптеках «Уоллгринс».
Коротко глянув на меня, она переводит взгляд на широкую дельту Раритана, на заболоченные земли, уходящие от реки, подобно пшеничным полям, к острию Стэйтен-Айленда и Амбоям.[12]
– Похоже на край света, верно? Мне нравится, – говорю я. – Иногда здесь можно вообразить, что ты попал в Египет. А иногда отсюда даже Всемирный торговый центр видать.
Она дружески щиплет мою ногу и, убрав ладонь, выпрямляется.
– Египет, да? Думаю, и он тебе понравился бы. Ты же у нас малость чокнутый. Скажи, от чего умер твой сын?
– От Рея.
Она качает головой, словно не понимая, как такое могло случиться.
– Бедный мальчик. А что ты сделал, когда он умер?
Это тема, углубляться в которую мне не хочется, но я понимаю, что Викки не стала бы спрашивать, если б не беспокоилась обо мне и не думала, что ответ мой мне чем-то поможет. В подобных делах она такой же буквалист, как я, а в мужчинах разбирается намного лучше, чем я в женщинах.
– Мы оба сидели в его палате. Было раннее утро. Еще не рассвело. На самом-то деле мы, я думаю, задремали. Тут вошла медсестра и сказала: «Мне очень жаль, мистер Баскомб. Ральф скончался». Мы просидели несколько минут, оглушенные, хоть и знали, что это должно было случиться. Потом жена немного поплакала, я тоже. А потом я поехал домой, поджарил бекон, тосты и уселся смотреть телевизор. У меня была запись лучших матчей чемпионата НБА,[13] вот их я и смотрел, пока не рассвело.
– От смерти всякий свихнуться может, верно? – Викки откидывает голову на спинку сиденья, подтягивает на него ноги, обнимает свои черные, поблескивающие колени. Далеко впереди я вижу самолет – большой, реактивный, опускающийся туда, где, насколько я знаю, находится аэропорт Ньюарка; многообещающая картина. – Знаешь, что мы сделали, когда умерла мама?
Она поворачивается ко мне, словно желая убедиться, что я еще здесь.
– Нет.
– Пошли в полинезийский ресторан. Конечно, неожиданностью ее смерть ни для кого не стала. У нее каких только болячек не было, а я тогда работала в больнице «Техасских храмовников», разговаривала с докторами и все у них выяснила, не думаю, правда, что мне от этого польза была. Ну вот, Эверетт, папа, Кэйд и я заявились посреди жаркого дня в «Гарленд-Мэлл» ради какой-то дерьмовой свинины. Просто поесть захотели. Думаю, когда умирает кто-то из близких, на тебя сразу нападает голод. А потом отправились сорить деньгами. Я купила золотое ожерелье на бисерной нитке, которое мне было ни к чему. Папа – костюм-тройку и новые часы. Кэйд – не помню что. А Эверетт – красный «корвет» с совсем небольшим пробегом, думаю, он на нем и сейчас разъезжает. Он всегда такой хотел.
Она выпячивает нижнюю губу и насупливается, представляя себе «корвет» Эверетта, который теперь рисуется ее памятью яснее, чем смерть матери. Такова натура Викки – в вещи она верит больше, чем в сущности. И это делает ее идеальной – во многих смыслах – подругой.
Впрочем, рассказ ее погрузил меня в неожиданную мрачность. Была в этой скрытой от меня прежде жизни какая-то безысходная заданность, которая мне нисколько не нравится. Я и глазом бы не моргнул, услышав, что кто-то из этой семьи обнаружил у остальных болезнь Герига,[14] или боковой амиотрофический склероз, или опухоль мозга, и, осознав, что жить им осталось всего ничего, бежал от них куда подальше. А так я оказался беззащитным перед ощущением – и очень живым – подлинной смерти и вдруг остро почувствовал, несясь по огороженной решетками платной дороге, то же, что этим утром: сиротство и набирающую силу опасность осиротения еще пущего.
Женщины всегда облегчали мое бремя, укрепляли оробелый дух, подбодряли меня извечными уверениями, что, дескать, все проходит, хотя ничто, разумеется, не проходит и никогда не проходило.
Однако на сей раз дух утешения словно унесло из машины ветерком, поднятым пролетевшим мимо автофургоном, и я сидел со сведенным животом и скорбно поджатыми губами – словно со мной случилось самое худшее. На миг я впал в состояние, в котором и женщины не способны помочь мужчине освященными временем способами (и связано это было, конечно, со словами, сказанными нынче утром Экс и пропущенным мною мимо ушей). Я не то чтобы лишился прежних страстных стремлений, нет, просто понял вдруг, что стремлениям этим не устоять перед фактами, которые ты не можешь обойти стороной, – перед самой сутью краткого мига пустоты.
Викки, приподняв брови, бросает на меня быстрые, сердитые взгляды.
– В чем дело, какая муха тебя укусила?
Мы уже добрались до самой северной на Нью-Джерсийской магистрали площадки отдыха имени Винса Ломбарди,[15] я заезжаю на нее и провожу полчаса, любуясь небольшим собранием принадлежавших ему вещей – бронзовым бюстом, Пятью Гранитными Плитами, знаменитым габардиновым пальто. Времени у нас более чем достаточно. Отсюда путь наш лежит мимо стадиона «Гигантов», и мы едем к нему среди пылающих факелов нефтеперегонных заводов, дым которых закрывает от нас небеса.
– Обними меня покрепче, – прошу я. – Ты чудесная.
Викки мгновенно обвивает рукой мою шею и с грозящей переломить ее силой пережимает бедняжку локтевым захватом.
– Ох-х-х, – выдыхает она мне в ухо, и по такой-то вот мелкой причине я впадаю (без всяких шуток) в так называемый экстаз. – Ты счастлив, что я с тобой?
Она похлопывает меня по щеке, в упор глядя на нее.
– Мы отлично проведем время, уж ты мне поверь.
– Баловник ты, баловник, – бормочет она – Ах ты мой баловник.
И принимается целовать мое ухо – и целует, пока у меня не начинает иголочками покалывать ноги и я не проникаюсь желанием закрыть глаза и забыть обо всем на свете. Этого хватает, чтобы мы вернулись на землю и продолжили путь к аэропорту, и мы едем, и надежды мои все возрастают.
Спасти меня – не великий труд, уж это точно.
И вот тут мне стоит, пожалуй, сказать вам пару слов о спортсменах, которых я всегда обожал, не питая потребности стать одним из них или относиться к ним с полной серьезностью, и которые тем не менее представляются мне истинными буквалистами, погруженными в себя, что твои древние греки (хоть свойственная им, спортсменам, предприимчивость неизменно наполняет их души надеждой).
Спортсмены – это, в общем и целом, люди, которые позволяют своим поступкам говорить за них, они рады быть тем, что делают. Когда вы разговариваете с ними, чем постоянно занимаюсь я – в раздевалках, в гостиничных кофейнях и холлах, стоя рядом с дорогими автомобилями, – они, даже почти не замечая вас, что обычно и происходит, никогда не кажутся хотя бы в малой мере утратившими свою цельность или отчужденными, в них нет и намека на экзистенциальное отчаяние. Спортсмен может думать в этот момент о ящике пива, о барбекю, об искусственном озере в Оклахоме, по которому было бы здорово прокатиться на водных лыжах, или о какой-нибудь девушке, или о новом спортивном «шевроле», или о дискотеке, которую он приобрел в качестве налогового прикрытия, или просто о себе самом. Но можете поспорить на что угодно – ни вы, ни что вы там себе думаете его нисколько не интересует. Он эгоист, каких мало, а означает это вот что: он не вглядывается в свои эмоции то с одной, то с другой стороны, не гадает об альтернативных способах самовыражения и мышления. По сути дела, пребывающий в расцвете сил спортсмен обращает свой буквализм в отдельную загадку, просто-напросто с головой уходя в то, чем он занимается.
Годы тренировок учат его одному – необходимости отбросить сомнения, двойственность, самокопание и отдать предпочтение приятной, умеющей постоять за себя одномерности, которая в спорте вознаграждается мгновенно. Более того, вы можете бесповоротно погубить спортсмена, просто заговорив с ним вашим повседневным голосом, полным, быть может, умозрительности и непредсказуемости. Покажите ему, что мир, в котором спортсмены столь часто приживаются не без труда, а после окончания карьеры нередко страдают от депрессий, финансовых неурядиц, а то и чего похуже, сложнее того, к чему он готовился на тренировках, и вы перепугаете его до потери сознания. Потому-то спортсмены и предпочитают слушать собственные голоса или болтовню товарищей по команде (даже если болтают те на испанском). Если же вы спортивный журналист, вам придется приладиться к их голосам и ответам. «Как вы собираетесь побить эту команду, Стю?» – «Да просто выйдем на поле и будем играть нашу игру, Фрэнк, ведь она же и позволила нам подняться так высоко». И это будет их простенькая правда, а не ваша сложная, если, конечно, вы с ними не соглашаетесь, что я, например, зачастую и делаю. (Разумеется, спортсмены далеко не всегда такие тупицы, какими их порою изображают, они нередко способны вполне разумно рассуждать о том, что им интересно, – и делать это, пока у вас уши не завянут.)
К примеру, спортсмен никогда не позволит истории вроде той, что рассказала мне Викки, растревожить его, даже если чувства, подобные тем, что испытала она, проймут его до самого донышка. Спортсмен обучен не давать таким чувствам воли, не допускать, чтобы они слишком уж волновали его, а если все-таки разволнуют, он пойдет на тренировочное поле и пятьсот раз выбьет мяч со стартовой площадки, или отправится на пробежку и будет бежать, пока не упадет, или уйдет с головой в разборку и сборку какого-нибудь сложного механизма. Он знает, что может порадовать его, а что вывести из себя и что следует делать и в том и в другом случае. В этом смысле он человек по-настоящему взрослый. (И как раз по этой причине он не может стать вашим другом.)
В последний год нашего с Экс брака я был неизменно готов «рассматривать то с той, то с другой стороны» все, что чувствовал. Злясь или приходя в восторг, я всегда понимал, что могу с легкостью чувствовать и поступать противоположным образом – приуныть или обидеться, впасть в иронию или в великодушие, – даже если не сомневался, что мои поступки отражают, скорее всего, мои настоящие чувства; даже если не видел перед собой никакого другого пути. Довольно привлекательный способ существования, при котором ты всегда можешь сказать себе, что, по сути дела, ты – снисходительный обладатель широкого кругозора, способный понять других людей.
Вообще говоря, у меня имелся даже целый набор самых разных голосов, к одному из них я прибегал, когда хотел выглядеть убедительным, произвести приятное впечатление, сделать людей счастливыми, – даже если я врал без зазрения совести и был так же далек от правды, как Афины от Аляски. То был голос человека, напрочь лишенного убеждений, но, возможно, пользуясь им, я подходил к самому себе близко как никогда. Он и был моим голосом, особенно если я обращался к тому, кого любил, – голосом взаимного согласия без сколько-нибудь существенной ироничности.
Именно это подразумевают люди, говоря, что такой-то «дистанцируется от своих чувств». Да только я считаю, что, когда вы взрослеете, эта «дистанция» должна сокращаться и сокращаться – до тех пор, пока вы не перестанете видеть возможности выбора и не начнете просто делать, что делаете, и чувствовать, что чувствуете. Разумеется, это относится и к супружеству, узы коего вы разрываете. А «разглядывание с разных сторон» есть именно то, чем я занимался в моих рассказах (хоть сам того и не ведал) и в заброшенном романе, и это еще одна причина, по которой мне следовало прекратить писать. Я всегда мог придумать для себя какое-нибудь новое отношение к тому, что пишу, какие-то новые голоса, коими могу изъясняться. Строго говоря, мне, как правило, ничего не стоило придумать множество занятий, которым я мог бы предаваться в любой данный миг! А настоящее писательство требует, понятное дело, авторской цельности, его-то я так и не смог достичь – барахтался, барахтался, а все же пошел на дно. Вот Экс, та всегда была прозрачна, как ключевая вода, всегда точно знала, что она чувствует и по какой причине делает то или это. Она была абсолютно надежной, обладала иммунитетом к сомнениям и нюансам, и это делало ее изумительной спутницей жизни – для такого, как я; не уверен, впрочем, что сейчас она так уж точно все знает.
А о спортсменах я хочу сказать еще лишь одно: вы можете узнать о них слишком много, можете даже научиться их не любить, хотя то же самое можно сказать о ком угодно. Чем лучше вы их узнаете, тем прочнее становится впечатление, что все они одинаковы – сюрпризов от них ждать не приходится, только фактов. И потому я иногда рассказываю о них меньше, чем знаю, коллеги же мои, берущиеся за «глубинные» интервью со спортсменами, совершают, сдается мне, большую ошибку.
Я бы на их месте постарался растрогать читателей. Написал бы о тощем пареньке-негре из Брадентона, штат Флорида, безграмотном, переболевшем рахитом, не ладившем с законом и все же принятом, как подающий надежды баскетболист, в большой университет Среднего Запада, где стал звездой, выучился читать, специализировался по психологии, женился на белой девушке и в конце концов открыл в Акроне консалтинговую фирму. Хорошая получилась бы статья. У белой девушки могли бы найтись восточноевропейские корни. Родители ее противились такому замужеству, но их удалось уломать.
Если все сказанное создает впечатление, что спортивная журналистика – занятие несерьезное, то лишь потому, что так оно и есть. И по этой причине профессия эта весьма неплоха. Готов также признать, что мне она не очень подходит.
В терминал А мы входим бывалыми путешественниками. Я занимаю очередь к кассам «Юнайтед», пока Викки отправляется попудрить носик и купить нам полетную страховку. Выяснилось, что она такой же завсегдатай аэропортов, как и я. Пока мы ехали на эскалаторе, Викки рассказала, что, когда ее отношения с кобелем Эвереттом портились, она ехала в новый аэропорт Далласа, смотрела, как взлетают самолеты, и воображала себя в одном из них.
– Если проторчать в аэропорте один год, – сказала она с улыбкой официантки из придорожного кафе, когда мы вошли в кассовый зал, забитый пассажирами и потерявшими друг дружку в толпе супругами, – то увидишь всех на свете. А уж Чарли Прайда[16] раз сто, не меньше.
Викки считает, что покупка страховки – самая выгодная сделка на свете, и кто я такой, чтобы спорить с этим? Правда, я советую ей не указывать в качестве получателя страховой премии меня.
– Да уж конечно, – отвечает она и морщится, едва ли не с отвращением. – Я всегда назначаю наследницей Католическую церковь.
– Ладно, тогда все в порядке, – говорю я, хоть мы с ней ни разу еще о религии и не беседовали.
– Если тебе интересно, я подалась в католички после того, как вышла за Эверетта, – сообщает она, и на лице ее появляется какое-то странное выражение. – Они многое делают для больниц. И Папа – старикан, по-моему, неплохой. А до того я была паршивой методисткой, как и все в Техасе, не считая баптистов.
– Ну и отлично, – говорю я, крепко сжимая ее руку.
– Свобода выбора. – И она легкой походкой направляется к продающим страховки автоматам.
Я уже снова повеселел. Людные места неизменно оказывают на меня целительное действие, если я чем и страдаю, то никак не противоположностью агорафобии. Мне нравится дышать одним воздухом с толпой. В определенном смысле, такие места – моя стихия. Даже залитые желтым светом автовокзалы и мрачные станции метро наполняют меня ощущением безопасности, чувством, что созданы они для меня и ближних моих. Женившись на Экс, я возненавидел мучительные летние недели, которые мы проводили сначала в клубе «Гора гурона», а после в бирмингемском клубе «Сумаховые холмы», одним из учредителей которого был ее отец. Я ненавидел атмосферу привилегированности и покоя, приглушенный, нервный шумок среднезападной исключительности. Думал, что они дурно влияют на детей, и удирал с Ральфом в Детройтский зоопарк, в Ботанический сад на острове Бель-Айл, а однажды добрался даже до Анн-Арборского дендрария. У Экс вся жизнь была напичкана привилегиями – клубы, зарезервированные столики, абонементы на бейсбольные матчи, – впрочем, я думал, что оно ничего не значит, хватало бы сил, чтобы все это вынести, а у нее хватало.
Разглядывая табло прилетов, я обнаруживаю неподалеку знакомое лицо и проникаюсь надеждой увернуться от него не замеченным. Это длинная физиономия Финчера Барксдейла. В руке его белеет билет «Юнайтед», с плеча свисает большая, украшенная эмблемой TWA сумка для гольфовых клюшек. Финчер – мой врач-терапевт, я уже рассказывал, как обращался к нему по поводу бухающего сердца и услышал, что это, скорее всего, возрастное, что многие мужчины, приближаясь к сорока, начинают страдать от симптомов, которые медицинская наука объяснить не в состоянии и которые исчезают затем сами собой.
Финчер – один из долговязых, широких в бедрах, неопределенно женственных южан с волосистыми руками, такие господа обычно становятся скучающими адвокатами или врачами, я их не люблю, хотя, когда наша семья только перебралась в Хаддам, а я был малого калибра знаменитостью, чью фотографию напечатал «Ньюсуик», мы с Экс дружили с ним и его женой Дасти. Выпускник университета Вандербильта, он старше меня года на три, но выглядит моложе. Медицину Финчер изучал в университете Хопкинса, там же закончил ординатуру, и, хоть он мне ни капельки не нравится, я рад иметь такого врача. Я быстренько отворачиваюсь к большому окну, за которым виднеются безжизненные очертания Ньюарка, не питая, впрочем, сомнений, что Финчер заметил меня и ждет подтверждений того, что я его тоже заметил. Заговаривать с ним мне нисколько не хочется, пусть начинает сам.
– Кого я вижу! Куда это мы собрались, братец Фрэнк?
Это бухающий южный баритон Финчера, я, еще не обернувшись, знаю, что он пытается сдержать белозубую лукавую улыбку и озирается по сторонам, дабы выяснить, кто еще его услышал. Он протягивает мне не глядя мягкую ладонь. Вообще-то, мы с ним в одном студенческом братстве не состояли. Я принадлежал к «Сигма Хи», он к «Фи Дельта», хотя однажды Финчер и высказал предположение, что у нас может иметься общая дальняя родственница, некая тетушка Баскомб из Мемфиса. Я тогда эту его иллюзию разрушил.
– Дела, Финчер, – небрежно сообщаю я, тряся его длинную, костлявую руку и надеясь, что Викки вернется еще не скоро. Финчер – ходок со стажем, он получит изрядное удовольствие, заставив меня поеживаться, объясняя, кто моя спутница. Таков один из недостатков публичных мест, временами вы натыкаетесь там на людей, от свидания с коими были бы рады откупиться.
На Финчере дурацкие зеленые штаны с узором из перекрещенных красных флажков, синий пуловер с надписью «Национальный гольф-клуб Огасты» и низкие двухцветные туфли с черными кожаными кисточками. Выглядит он дурак дураком и, несомненно, летит куда-то играть в гольф – на Киава-Айленд, где он владеет на паях с кем-то еще кооперативной квартирой, или в Сан-Диего, куда отправляется раз шесть-восемь в год на съезды врачей.
– А вы, Финчер? – без малейшего интереса осведомляюсь я.
– Да вот решил заскочить в Мемфис, Фрэнк, немного отдохнуть в Мемфисе. – Финчер покачивается на каблуках взад-вперед, позвякивает в кармане мелочью. О жене – ни слова. – С тех пор как мы потеряли папу, Фрэнк, я, естественно, стал разъезжать побольше. Матушка моя, счастлив сказать, справляется хорошо, очень хорошо. Да и друзья сплотили вокруг нее ряды.
Финчер из тех южан, что разговаривают с людьми словно сквозь густую пелену шутовской южанистости, он полагает, что каждый, до кого доносится его голос, знает о его родителях и семейной истории все-все и жаждет при любой возможности услышать, что у них новенького. Выглядит он моложаво, но все равно ухитряется вести себя как шестидесятипятилетний остолоп.
– Рад это слышать, Финчер.
Я украдкой поглядываю в сторону стоек «Дельты» и «Аллегейни», не появится ли с той стороны Викки. Если выяснится, что мы с Финчером летим одним самолетом, я поменяю билеты.
– Фрэнк, я затеял небольшое дельце и хочу рассказать вам о нем. Всерьез разбираться в деталях я начал лишь пару дней назад, но вроде все идет как по маслу, я даже не успеваю следить за событиями. Вы просто обязаны поразмыслить об этом. Стадию вложения рискового капитала мы уже прошли, но вы еще можете вскочить на подножку последнего вагона.
– Мы с минуты на минуту улетим, Финчер. Давайте поговорим на следующей неделе.
– Так-так, и с кем же это вы улетите, Фрэнк?
Вот тут я промашку дал. Пустил Финчера по следу, как охотник ищейку.
– С другом, Финчер.
– Понятно. Собственно, все можно рассказать за одну минуту, Фрэнк. Понимаете, мы с кое-какими ребятами основали в Южном Мемфисе норковую ферму. Я, по какой-то, черт ее подери, причине, всегда мечтал об этом.
Финчер улыбается, по-дурацки дивясь сам себе. Ну понятно, воображает свою кретинскую ферму, крошечные, ящеричьи глазки его мутнеют от унылой, тусклой сосредоточенности на этой картине. Идиотические гляделки, иначе их не назовешь.