Спортивный журналист Форд Ричард
Детройт, город утраченных индустриальных иллюзий, проплывает по сторонам от нас, словно мираж нормальной жизни, раздавленной ледником. Серое, точно каровое озеро, небо, сильный, порывистый ветер. Газеты, целлофановые обертки мечутся над магистралью Форда, ударяя, будто осколки снарядов, в бока нашего рывками подвигающегося к Сентр-Сити пригородного автобуса. Низкие дома с деревянными мансардами и новые, кооперативные, с мансардами кирпичными стоят бок о бок, образуя сложный промышленно-городской пейзаж. И, как водится, за каждым углом ощущается ожидание новых «веяний». Накрытые досками люки канализации. Благотворный пессимизм поселился в этом городе и ждет чего-то.
Я читал однажды, что американская цивилизация, дай ей только срок, обратит в Средний Запад все свои города, в том числе и Нью-Йорк. И оттуда, где мы сейчас находимся, это кажется не таким уж плохим исходом. Прекрасное место для влюбленных; для учебы в сельскохозяйственном колледже; для получения ссуды на покупку дома; для того, чтобы сидеть на залитом светом стадионе и наблюдать за игрой, пока усталый тусклый день становится иссиня-черным театральным задником со звездами и силуэтами каменных зданий, а благодушные негры и поляки закатывают повыше штанины под веющим с озера прохладным канадским ветерком. Сколь многое из американской – и не требующий доказательств этого – жизни производится в Детройте.
И если бы я не осел в Нью-Джерси, то мог бы стать идеальным обитателем этого города. Поселился бы здесь, обратился в истинную соль земли мичиганской и покупал бы каждый год новую тачку прямо у ворот автозавода. Что может быть лучше для человека, уже прожившего половину жизни, – купить в каком-нибудь Ройал-Оке или Дирборне типовой, крытый кедровым тесом домик да попытать счастья еще с одной мичиганкой (а может, и с той же самой, с прежней, ведь каждый из нас предпочитает выстраивать жизнь на уже проверенном фундаменте). Мой журнал мог бы назначить меня главой своего среднезападного отдела. И даже попросить, чтобы я попытался набить руку в тематике более увлекательной, – занялся, скажем, описанием полной приключений жизни проводников по северным озерам. Смена среды обитания, какой бы приятной ни была прежняя, всегда тонизирует творческую личность.
– Здесь как будто все еще зима.
Нос Викки словно приклеился к тонированному стеклу автобусного окна. Мы уже удалились на несколько миль от пресловутой большой покрышки. Викки молча обозрела ее, когда мы проезжали мимо, – совсем как туристка второстепенную пирамиду.
– Да, – сказала она, увидев следом забор, за которым простирается плоская, необъятная, как штат Небраска, территория фордовского завода, – похоже, все это выше моего понимания.
– Если тебе не нравится погода, пережди минут десять. Такое у нас в колледже было присловье.
Викки надувает щеки, за окном мелькает бульвар Уолтера Рейтинга, затем Фишер-билдинг и в серой, закопченной дали показывается стадион «Олимпия».
– Так и в Техасе все говорят. Да, наверное, и везде. – Она оглядывается назад. – Знаешь, что сказал о Детройте мой папа?
– Ему здесь, наверное, не очень понравилось.
– Когда я сообщила ему, что собираюсь поехать сюда с тобой, он сказал: «Если бы Детройт стал штатом, это был бы Нью-Джерси».
Улыбка ее становится лукавой.
– Детройт не так разнообразен, но мне нравятся оба.
– Нью-Джерси ему по душе, а этот город – не очень. – Мы сворачиваем в длинную бетонную траншею автострады Лоджа, ведущей в центр города. – Он никогда не любил Детройт, а мне это почему-то казалось обидным. В общем город выглядит совсем неплохо. Цветных многовато, но меня это не раздражает. Им тоже жить надо.
И Викки, серьезно покивав своим мыслям, берет меня за руку, стискивает ее, и автобус въезжает в заполненный светящейся дымкой туннель, который приведет нас на берег реки, к отелю.
– Детройт был первым большим городом, в какой я попал. Мы приезжали сюда из колледжа, смотрели стриптиз и курили сигары. Он казался мне первым по-настоящему американским городом.
– Как мне Даллас. Но я не жалею, что уехала из него. Ни капельки. – Она плотно сжимает губы, отпускает мою руку. – Теперь я живу в сто раз лучше, поверь.
– А где ты предпочла бы жить? – спрашиваю я, когда в темный автобус вливается млечный свет Джефферсон-авеню; пассажиры начинают переговариваться, поднимать сумки и выбираться в проход, кто-то спрашивает у водителя о следующей остановке – в районе отелей. Всем нам не терпится попасть туда.
Викки вперяется в меня чопорным взглядом – похоже, грузная степенность города уже успела пронять ее, сообщив всякому легкомыслию оттенок фальши. Эта девушка понимает, что такое серьезность. Я-то надеялся, естественно, услышать от нее, что ей все равно, где жить, лишь бы со мной. Однако я не могу вылепливать каждое ее желание по любезному мне шаблону, выполнять любое из них, как выполняю свои. И все же она так же беззащитна перед холодностью Детройта, как я, и это заставляет меня втайне гордиться ею.
– Так ты учился в колледже неподалеку отсюда? – В голове ее забрезжила какая-то еще не ясная ей мысль.
– Да, милях в сорока.
– И что это было за место?
– Хороший городок, очень зеленый. С парком, по которому приятно было гулять в весенние дни, и очень приличными преподавателями.
– Ты не скучаешь по нему? Наверняка скучаешь. Бьюсь об заклад, это было лучшее время твоей жизни и тебе хочется вернуться в него. Ну признайся.
– Нет, мэм, – отвечаю я. И отвечаю правду. – Я ни на что не променял бы эту минуту.
– О-о-ой, – скептически выдыхает Викки, а затем поворачивается, чтобы вглядеться в мое лицо. – Клянешься?
– Клянусь.
Она плотно сжимает губы, затем причмокивает и отводит, собираясь с мыслями, взгляд в сторону.
– Ну а я того же сказать о себе не могу. Считай это ответом на вопрос о моих предпочтениях.
– О.
Автобус, шипя и погромыхивая, останавливается в аккурат перед нашим отелем. Открываются передние двери. Пассажиры толпятся в проходе. Сквозь тонированное стекло я вижу за Викки Джефферсон-авеню, влачащиеся по ней серые автомобили и «Кобо», где сегодня выступает Пол Анка. А дальше, за рекой, силуэт Виндзора – угрюмое, невысокое, ретроградное, оцепенелое зеркальное отражение США. (Первое, что я сделал после похорон Ральфа, – купил мотоцикл «харлей-дэвидсон» и покатил на Запад. Добрался до Буффало, доехал до середины моста Мира, приуныл и повернул назад. Что-то, свойственное Канаде, лишило меня присутствия духа, и я пообещал себе никогда не возвращаться в эти места, но, разумеется, вернулся, и не один раз.)
– Когда я прикидываю, где мне хотелось бы оказаться, – мечтательно говорит Викки, – то вспоминаю первый мой день в Уэйко, в школе медицинских сестер. Мы тогда построились в вестибюле женского общежития – от конторки портье до двойных дверей с торговым автоматом «коки» между ними. Пятьдесят девушек. Прямо напротив меня оказалось стеклянное окошко, за которым висела доска объявлений. Я видела в нем мое отражение. На черной доске было написано мелом: «Мы рады видеть вас здесь». И, помню, я подумала: «Ты пришла сюда, чтобы научиться помогать людям, ты красивее всех, тебя ожидает чудесная жизнь». Знаешь, я очень ясно это помню. «Чудесная жизнь». – Она встряхивает головой. – И постоянно думаю об этом.
Мы последние из тех, кому выходить на этой остановке, другие пассажиры поедут дальше. Водитель закрывает складную дверцу багажного отсека, две наши сумки стоят на мокром, заполненном прохожими тротуаре.
– Ты не думай, я вовсе не хочу изображать замогильную мрачность.
– У тебя это и не получается, – отвечаю я. – Мне такое даже в голову не пришло, ни на миг.
– И не думай, что я не рада оказаться здесь с тобой, потому что я рада. Сегодня самый счастливый день за долгое время моей жизни, мне так хорошо здесь, правда. В этом огромном городе. Он мне страшно понравился. Знаешь, мне просто не хочется отвечать сейчас на твой вопрос, только и всего. Я вечно отвечаю на вопросы, на которые не нужно отвечать, это один из моих недостатков. Пойдем отсюда.
– Да ладно, это мне не стоило его задавать. Но ты ведь позволишь мне постараться тебя порадовать, правда?
Я улыбаюсь ей, с надеждой. На черта было спрашивать? Я сам свой худший враг.
– Я счастлива. Господи, я так счастлива.
Она обнимает меня, роняет на мою щеку крошечную слезинку (слезинку счастья, хочется верить), а водитель вытягивает шею и машет нам рукой – сходите.
– Я выйду за тебя, – шепчет Викки. – Я не хотела обращать твой вопрос в шутку. Выйду в любое время.
– Тогда нам придется втиснуть в распорядок нашей поездки еще и бракосочетание, – говорю я и касаюсь ее влажной мягкой щеки, по которой ползет новая беглянка-слеза. Викки улыбается.
Мы встаем и покидаем автобус, выходим под резкий сырой ветер Детройта, на сварливую улицу, где посреди оставленной растаявшим снегом лужи стынут, как два цветных подтека, наши сумки. Одинокий полицейский стоит, не сводя с них глаз, готовый проследить за их дальнейшей судьбой. Викки сжимает мою руку, ее щека прижата к моему плечу, я отрываю наш багаж от асфальта. Ее полотняная клетчатая сумка почти невесома; моя, набитая аксессуарами спортивного журналиста, более чем увесиста.
Что, если быть точным, я чувствую, покидая автобус?
По меньшей мере, сотню самых разных вещей, они теснятся в моей голове, норовя сделать этот миг только своим, сдавить небогатую событиями жизнь до размеров ее твердого, удобопонятного ядра.
Литература, разумеется, лжет – мелко, но вредоносно, – уверяя нас, что в минуты, подобные этой, наступающие после того, как сделано значительное или чреватое разочарованием признание, вслед за тем, как мы появляемся в безусловно важном для нас месте или покидаем его, в минуты, когда все набранные нами очки уже подсчитаны, наши великие рекорды зафиксированы, близкие похоронены, оргазмы сочтены, мы – любой и каждый из нас – чувствуем, что погрузились в себя, и в этот момент попросту не способны уловить в себе какое-либо еще чувство, или предчувствие, или потребность в чувстве ином. Если дело литературы – рассказать нам правду о таких мгновениях, значит, она с ним не справляется, так я считаю, писатель же повинен в том, что идет на поводу у подобных условностей. (Я попытался объяснить это моим студентам в Беркширском колледже, используя, как хороший образчик фальши, Джойсовы прозрения. Однако никто из них не понял, о чем я толкую, и я решил: если эти ребята все еще не знают большей части того, что я хочу им сказать, значит, они обречены, – и вот тебе вполне достойная причина, чтобы плюнуть на преподавание.)
Что я на самом деле чувствую, когда отрываю сумки от бетона, а наш голубой автобус вздыхает и отъезжает, громыхая, от тротуара, чтобы устремиться к другим значащимся в его маршруте отелям, и коридорные маячат за толстым стеклом, готовые продать нам свои услуги, так это, определяя одним словом, беспокойство. Я словно отбросил нечто достопочтенное, но давно уже ждавшее, когда его отбросят. Чувствую, как ускоряются удары моего сердца. Чувствую затаившееся где-то поблизости зло (современный человек знает, что удовольствия неотделимы от уверенности: надолго их не хватит). Чувствую, что порывистый ветер пропитан возможностью безумных сожалений. Чувствую внезапную потребность излить душу (но не Викки и не кому-то из моих знакомых). Чувствую себя, как и всегда, буквалистом – попавшим в переплет и простоватым, как иммигрант. И чувствую все это одновременно. Да, и еще я чувствую желание, которое подавляю, пустить скупую мужскую слезу – и по причинам, мной перечисленным, и по многим иным.
Вот вам правда о том, что я чувствую и думаю. Меньшего или чего-то другого мог бы ожидать лишь полный идиот. Плохим спортивным журналистам вечно хочется вызнать такие вещи, а вот правду они знать не желают, для нее в их писанине просто не находится места. Спортсмены, скорее всего, думают и чувствуют в важные для них мгновения всего ничего – их на это натаскивают, – но и от них можно ждать, что в любой заданный момент в головах их присутствует не одна и только одна мысль.
– Я сама понесу мою сумку, – говорит Викки, приникая ко мне, как моя тень, смахивая последнюю счастливую слезу добравшегося до давно желанного места человека. – Она легче перышка.
– С этой минуты у тебя есть только одно дело – получать удовольствие, – говорю я, направляясь с сумками к дверям отеля. – Желаю видеть, как ты улыбаешься.
И на лице ее расплывается улыбка размером со штат Техас.
– Послушай, я же не беременная, – говорит она, когда пневматические двери отеля, зашипев, разъезжаются перед нами. – И привыкла сама носить мое барахло.
В половине пятого мы входим в наш номер, чистенький прямоугольник среднезападной псевдороскоши: корзинка с фруктами, бутылка местного шампанского, китайская ваза с васильками, красные, точно в борделе, стены и большая кровать. С нашего одиннадцатого этажа открывается словно снятая объективом «рыбий глаз» панорама реки с суровым «Ренессанс-Центром» и похожим очертаниями на ложноножку островом Белле-Айл на среднем плане, а на север и на запад утекают от нас и до горизонта мерцающие огни предместий.
Викки производит быстрый осмотр номера – стенные шкафы, душ, ящики бюро, – охает и ахает, увидев бесплатные туалетные принадлежности и полотенца, а затем устраивается в кресле у окна, откупоривает бутылку шампанского и углубляется в созерцание вида. Именно на это я и надеялся: на приятное мне уважительное безмолвие при осмотре здешнего великолепия – на признание того, что я сделал все, как следовало сделать.
Я пользуюсь возможностью произвести пару звонков.
Первый – короткий – Хербу, чтобы обговорить планы на завтра. Настроение у него хорошее, веселое, он приглашает нас поужинать с ним и Клэрис в мясном ресторане в Нови, но я ссылаюсь на усталость и уже существующие договоренности, и Херб говорит – ничего страшного. Он определенно повеселел, избавился от утренней угрюмости. (Принимает, сколько я понимаю, сильнодействующие стабилизаторы настроения. Да и кто бы не принимал их в его положении?) Мы прощаемся, кладем трубки, но через две минуты Херб перезванивает, чтобы проверить, правильные ли он дал мне указания насчет того, как срезать путь, покинув 96-ю магистраль. После увечья, говорит Херб, он обзавелся средней силы дислексией и часто называет цифры задом наперед, результаты иногда получаются довольно смешные. «И у меня то же самое, Херб, – говорю я, – но, по-моему, это нормально». И Херб, ничего не сказав, снова кладет трубку.
Следом я звоню в Бирмингем – Генри Дикстра, отцу Экс. После развода я взял за правило регулярно перезваниваться с ним. И хоть пока моими и Экс делами заправляли адвокаты, наши с ним отношения были натянутыми и до крайности официальными, сейчас они куда теплей и откровенней, чем когда-либо прежде. Генри считает, что наш брак умер вместе с Ральфом, для него тут все просто и ясно, он сочувствует мне, – и я не возражаю, хотя мои представления о случившемся куда как сложнее. А кроме того, я теперь посредник, передающий сообщения Генри его жене Ирме, живущей в Миссии Вьехо, и наоборот, – она регулярно пишет мне, а я дал ему понять, что умею хранить секреты и готов переправлять сведения зачастую на удивление интимные. «Наш старый плуг еще работает», – как-то раз попросил сообщить он; я сообщил, однако она ничего на это не ответила, во всяком случае, мне. Семьи редко распадаются так, что совсем уж никаких связей не остается. Кому это и знать, как не мне.
Генри – крепкий мужик семидесяти одного года, он, как и я, второй раз жениться не стал, хоть время от времени и делает завуалированные, но откровенные намеки, упоминая без каких-либо объяснений имена женщин. По моему мнению – и Экс его разделяет, – он рад-радешенек одинокой жизни в своем поместье и жил бы так с самого рождения Экс, если бы уговорил на это Ирму. Генри – промышленник старого закала, выбившийся в люди еще в тридцатых и никогда толком не понимавший, что такое личная жизнь, в чем, утверждаю я, никакой его вины нет, хоть Экс и думает иначе. Ну да она и вовсе заявляет по временам, что не любит отца.
– Мы того и гляди обанкротимся, Фрэнки, – говорит Генри, он сегодня в дурном настроении. – Вся наша дурацкая страна спустила штаны до щиколок и подставила зад профсоюзам. Мы избрали сукиных детей, которые делают с нами что хотят. Это что-то. Республиканцы? Да я пяти центов не дам даже за самого первого из них. По убеждениям я малость правее Аттилы Гунна, так его, по-моему, звали.
– Я в этом мало что смыслю, Генри. Сложновато оно для меня.
– Сложновато! Да нет тут ничего сложного. Если бы я стремился разворовать мою фабрику и выбросить на улицу всех, кто там работает, так, глядишь, до ста лет прожил бы ровно так, как живу сейчас. Из дома не выхожу. Даже из кресла не вылезаю! А всё эти бандюги из Вашингтона. Каждый из них. Это же уголовники, чтоб им пропасть, они меня в землю по уши вбить готовы. Лишь бы я никаких больше прокладок не выпускал. У тебя-то как дела? Так в разведенных мужьях и ходишь?
– У меня все отлично, Генри. Сегодня день рождения Ральфа.
– Вот как?
Я знаю, разговоры на эту тему Генри не приветствует, но для меня эта дата важна, и я не прочь упомянуть о ней.
– Думаю, он стал бы замечательным человеком, Генри. Уверен в этом.
Наш разговор прерывается оцепенелым молчанием, оба мы думаем о том, чего лишились.
– Слушай, может, ты приедешь ко мне и мы наклюкаемся, а? – отрывисто спрашивает Генри. – Я попрошу Лулу зажарить на вертеле уток. Сам этих сукиных детей настрелял. Вызвоним парочку шлюх. У меня есть их домашние номера. И не думай, что я по ним не звоню.
– Прекрасная мысль, Генри. Да только я не один.
– Бабенку с собой привез? – И Генри гогочет.
– Да нет, замечательную женщину.
– А остановился где?
– В центре. Завтра полечу обратно. А сегодня у меня еще дела.
– Ладно, ладно. Скажи, Фрэнк, как ты думаешь, почему наша гольфистка ушла от тебя? Только скажи правду. Черт знает отчего, но у меня это сегодня из головы не идет.
– Я думаю, Генри, ей захотелось самой распоряжаться своей жизнью. Только и всего.
– Знаешь, она считает, что я загубил ее способность выстраивать отношения с мужиками. На всю жизнь. Слушать противно. Я ж никогда ничью жизнь не рушил. Да и ты тоже.
– Не думаю, Генри, что она и вправду так думает.
– Да она мне сама это сказала! На прошлой неделе. Слава богу, я уже стар. Пожил, и хватит. Сегодня ты здесь, а завтра – ищи свищи.
– Я, вообще-то, таким уж большим подарком не был, Генри. Старался как мог, но ведь выше себя не прыгнешь.
– Плюнь, – говорит Генри. – Ноя-то Бог простил. Ну и ты себя прости. Ладно, а что у тебя там за бабенка, а?
– Тебе она понравилась бы. Ее зовут Викки.
Викки поворачивается ко мне, улыбаясь, поднимает бокал шампанского, словно собираясь выпить за меня.
– Так привози ее ко мне, познакомимся. Ну и имечко. Викки.
– В другой раз, Генри. Мы здесь ненадолго.
Викки снова отворачивается к окну, за которым на город падают сумерки.
– Ладно, я не против, – спешит сказать Генри. – Знаешь, Фрэнк, иногда живешь с женщиной и понимаешь – ну нельзя же так жить. Это как у нас с Ирмой. Я как-то отправил ее в Калифорнию. Лет двадцать назад, в январе. И уж так ей там понравилось. Вот и ты – остался бы здесь с Викки навсегда, а?
– Человека понять нелегко. Я знаю.
– Самое умное, Фрэнк, считать, что каждый способен на все и в любую минуту. Так оно безопаснее. Каждый, даже моя дочь.
– По правде сказать, Генри, я бы с удовольствием приехал к тебе и напился бы вдрызг. Я страшно рад, что мы подружились. Ирма просила сказать тебе, что посмотрела в Миссии Вьехо отличную постановку «Фантастики». И вспомнила о тебе.
– Ирма? – удивляется Генри. – Какая еще фантастика?
– Это пьеса.
– А, ну тогда ладно.
– Ты ничего ей передать не хочешь? Я буду писать ей на следующей неделе. Она мне открытку прислала, поздравила с днем рождения. Надо ответить.
– Я ее никогда не знал по-настоящему, Фрэнк. Представляешь?
– Ты зарабатывал на жизнь, Генри, занят был.
– Может, она заводила любовников, а я этого даже не замечал. Надеюсь, так и было. Правда, надеюсь. Ничего так не хотел бы.
– Ты не беспокойся о ней. Ирма счастлива. И вообще, ей семьдесят лет.
– В июле стукнет.
– Так передать что-нибудь? Ты ничего ей сказать не хочешь?
– Передай, что у меня рак мочевого пузыря.
– Это правда?
– Будет правдой, если я сначала не заболею чем-то еще. Да и кому какая разница?
– Мне. Ты лучше придумай что-нибудь другое, не то я за тебя придумаю.
– Как там Пол, как Кларисса?
– Все хорошо. Летом мы поедем на машине вокруг Эри. И заглянем к тебе. Они это уже обсуждают.
– Тогда скатаем на Верхний полуостров.
– Времени может не хватить. (Очень на это надеюсь.) Все, чего они хотят, – повидаться с тобой. Они тебя очень любят.
– Это здорово, не понимаю только – за что. Ладно, а что ты думаешь о желто-голубых,[29] Фрэнки?
– Насколько я понимаю, они сейчас очень сильны, Генри. В команду вернулись все ее прежние бойцы – и большой швед из Пеллстона тоже. Я о них такие истории слышал, страх берет. Да и показывают они себя – будь здоров.
Это единственная ритуальная часть наших разговоров. Предварительно я всегда навожу справки у коллег, пишущих о футболе, в особенности у нашего нового заведующего редакцией, маленького, неврастеничного, непрерывно курящего бостонца по имени Эдди Фридер, а после делюсь конфиденциальными сведениями с Генри, который в колледже никогда не учился, но тем не менее стал ярым болельщиком «Росомах». Единственная польза, какую ему удается извлекать из моей профессии, хоть я отнюдь не уверен, что он не подделывает интерес к ней просто из желания доставить мне удовольствие, даром что сам-то я не такой уж и любитель футбола. (Относительно спортивных журналистов существует немало серьезных заблуждений.)
– Осенью ты увидишь в их линии обороны массу удивительных перестановок, Генри.
– Все, что им нужно сделать сейчас, – выгнать барана, который у них там заправляет. Если хочешь знать мое мнение, он просто ничтожество. И останется ничтожеством, сколько бы побед ни одержал.
– Судя по тому, что я слышал, игрокам он вроде как нравится.
– Да черта ль они смыслят-то? Послушай, Фрэнк. Для меня средства далеко не всегда оправдывают цель. Это беда нашей страны. Вот бы тебе о чем написать. О поругании истинных ценностей жизни. А именно оно у нас и происходит.
– Может быть, ты и прав, Генри.
– Я когда думаю об этом, так меня просто в жар бросает. Спорт – это же просто парадигма жизни, так? Иначе кому бы он, к чертям собачьим, был интересен?
– Мне известно немало людей, которые думают так же. (Сам я стараюсь избегать таких размышлений.) Но, на мой взгляд, это упрощение. Я считаю, что жизнь ни в каких метафорах не нуждается.
– Ну, как бы там ни было, а от этого малого нужно избавиться, Фрэнк. Он просто нацист. А его популярность еще выйдет команде боком.
На самом деле тренер, о котором мы говорим, вовсе не плох, и, весьма вероятно, имя его в конце концов попадет в футбольный Зал славы, что в Кантоне, штат Огайо. По человеческим же качествам он и Генри – почти двойники.
– Я им это передам, Генри. Но почему бы тебе не написать письмо в раздел «Говорят читатели»?
– Времени нет. Напиши ты за меня. Уж настолько-то я тебе доверяю.
За окнами «Пончартрейна» смеркается. Викки сидит в полумраке, спиной ко мне, обняв колени и глядя на рекламный щит «Сиграма», который горит в полумиле от нас, вверх по реке; на красный с золотом закат, на маленькие канадские дома, чьи окна вспыхивают, как светляки на темном берегу далекого озера, у которого я побывал когда-то. Мне так хочется обнять ее, ощутить под ладонями ее крепкую техасскую спину и повалиться с ней на кровать, с которой мы вскочим, лишь когда в дверь номера постучит официант из «обслуживания». Не уверен, однако, что она не заснет просто от облегчения, порожденного сбывшимися ожиданиями, – а это одно из истинных благословений жизни. Мы с Викки решительно не схожи друг с дружкой в сотне разных отношений, и мне сейчас страшно не хватает ее, хотя между нами всего-то двенадцать футов и я могу, сделав лишь пару движений, коснуться в темноте ее плеча (вот одна из главных бед, подстерегающих предвосхитителя).
– Мы с тобой мало что значим, Фрэнк, – говорит Генри. – Не понимаю, с какой стати мы хлопочем, мнениями обзаводимся.
– Чтобы заполнить чем-то мгновения пустоты. Я так думаю.
– А это что еще за чертовщина? Впервые о них слышу.
– Ну, значит, ты умело распорядился своей жизнью, Генри. Здорово. Я и сам к этому стремлюсь.
– Ты говорил, у тебя день рождения скоро. Сколько тебе стукнет?
Эта тема Генри почему-то удручает.
– Тридцать девять, на следующей неделе.
– Тридцать девять – это молодость. Как нет ничего. Ты замечательный человек, Фрэнк.
– Не думаю, что такой уж замечательный, Генри.
– Ну, вообще-то, нет, не замечательный. Но мой тебе совет – думай, что это так. Не полагай я себя совершенством, ничего из меня не вышло бы.
– Я буду считать это подарком на день рождения, Генри. Совет на всю оставшуюся жизнь.
– Нет, я тебе кожаный бумажник пришлю. А ты его наполнишь.
– У меня есть пара идей по поводу того, что я буду делать, и оно ничем не хуже пухлого бумажника.
– Это ты насчет шалостей с Викки, что ли?
– Именно.
– Всецело с тобой согласен. В жизни каждого должна быть своя Викки. А еще лучше две. Только не женись на ней, Фрэнк. Я тебе по опыту говорю. Эти Викки, они не для того созданы. Только для игр и забав.
– Знаешь, Генри, мне уже пора.
Наши с ним разговоры часто складываются именно так: сначала он изображает доброго старого дядюшку, а потом, словно нарочно, внушает мне желание послать его к черту.
– Да ладно. Разозлился на меня, я понимаю. Но только мне это без разницы. Я-то знаю, что думаю.
– Вот и наполни этим добром свой бумажник, Генри. Если ты понимаешь, о чем я.
– Конечно, понимаю. Я ж не такой идиот, как ты.
– По-моему, ты сказал, что я замечательный.
– Так и есть. Совершенно замечательный недоумок. И я люблю тебя, как сына.
– Пора прощаться, Генри. Спасибо. Мне приятно это слышать.
– Если уж тебе так приспичило, женись опять на моей дочери. Разрешаю.
– Спокойной ночи, Генри. Я тоже так думаю.
Однако Генри, совсем как Херб Уолджер до него, уже положил трубку и последних моих слов, которые я пропел в умолкшую трубку, не услышал, они стали гласом вопиющего в пустыне.
Викки и вправду уснула в кресле; снизу в окно вливается холодный поток автомобильных огней, плывущих по Джефферсон-авеню к Гросс-Пойнтам: Парку, Фармсу, Шорсу, Вудсу – опрятным, утвердившимся в среднезападной самоуверенности общинам.
Я уже голоден как волк, хотя, когда я бужу ее, положив ладонь на мягкое плечо, готовый устремиться к ресторану на вращающейся крыше, к его крабовому суфле или бифштексу, Викки просыпается с другим меню на уме – из тех, каким ты должен соответствовать, если хочешь, чтобы тебя познакомили со стариками-родителями. (Она выдула все шампанское и теперь не прочь повеселиться.)
Она притягивает меня к себе в кресло, укладывает поперек своих бедер, я слышу нежный оливковый запах ее сонного дыхания. За окном, в беззвездной, дрейфующей детройтской ночи груженная рудой барка с зеленым и красным ходовыми огнями ползет по течению к озеру Эри и домнам Кливленда.
– Ах ты мой сладкий, – говорит Викки и поерзывает, устраиваясь поудобнее. Я получаю мягкий влажный поцелуй в губы, потом она начинает тихонько мурлыкать, не раскрывая рта, какую-то мелодию, потом произносит: – Я где-то читала, что если Телец признается в любви, ему можно верить. Это правда?
– Ты чудо.
– Хм-м-м. Но… – Викки улыбается, напевает снова. Ладонь моя уже заполнена ее замечательной грудью. Какая она все-таки удивительная, подлинный клад для неравнодушного к романтическим отношениям мужчины. – Ты счастлив со мной?
– О да. Ты же знаешь. Ты для меня единственная.
Викки не мечтательница, ни в малой мере, мне это известно, она буквалистка до мозга костей и счастлива, когда жизнь радует ее хотя бы немного (а таких людей, в особенности женщин, становится все меньше и меньше). Наверное, ей не так уж и легко быть здесь со мной, в странном стеклянном отеле посреди холодного, мрачного города, чужого ей, как человек черепахе, – быть и верить, что она влюблена.
– Боже, боже, боже, боже, – шепчет она.
– Скажи, что доставляет тебе самое большое удовольствие. Я ведь для этого здесь и нахожусь, правда. (По большей части.)
– Знаешь, не сидеть же нам всю ночь в кресле, зачем пропадать большой дедовской кровати? У меня от одной мысли о тебе внутри все взрывается. Я думала, ты никогда от телефона не отойдешь.
– Уже отошел.
– Ну тогда держись.
И холодный номер отеля смыкается вокруг нас, и мы теряемся в незатейливом ночном мраке любви, две лодки, проносимые течением по мглистой, почти безопасной протоке. Светлокожая, нежная женщина из Техаса, в темноте. Ничто не может быть лучше этого, ничто так не греет сердце. Ничто. Вы уж поверьте сведущему человеку.
Прежде чем развалился мой брак, но уже после смерти Ральфа, в те два года блужданий, когда я купил «харлей-дэвидсон», доехал до Буфалло, преподавал в колледже, страдал дремотностью, выходить из которой стал лишь позже, и начал обрывать, даже не замечая этого, все связи с Экс, я переспал с восемнадцатью, примерно, женщинами – число, по-моему, не так чтобы очень большое, не особенно скандальное или удивительное, если учесть тогдашние мои обстоятельства. Экс, уверен, знала об этом, и задним числом я понимаю, она изо всех сил старалась примириться с происходившим, не задавала вопросов, дабы я не почувствовал себя еще более несчастным, не требовала точных отчетов о днях, которые я проводил в какой-нибудь спортивной Мекке – в Денвере или в Сент-Луисе, – ожидала, не сомневаюсь, что рано или поздно я проснусь, выйду из этого состояния, как вышла, по ее представлениям, она сама (правда, сейчас, где бы Экс ни была, – надеюсь, у нее все хорошо, – она, пожалуй, сомневается на сей счет).
То, что я себе позволял, было бы, по-моему, не таким уж и страшным, если бы я не доходил с женщинами, с которыми «встречался», до определенной точки, не притворялся, что отдаю им всего себя целиком, – а любой, кто зарабатывает на жизнь разъездами, знает, что это дурная политика. В те худые времена я мог, к примеру, засидеться после очередного матча в ложе для прессы какого-нибудь американского стадиона из бетона и стали. И в половине случаев неподалеку от меня торопливо дописывала статью журналистка (у меня просто нюх выработался на таких не поспевавших в срок бедолаг), и кончалось все тем, что мы выпивали по нескольку мартини в баре со спортивным антуражем и видом на поле стадиона, а после садились в мою прокатную машину и ехали в пригород, где в квартирке с напольными светильниками и половичками из ротанга ждала маму дочка – малышка Мэнди или Гретхен, – а вот папы не наблюдалось, и я не успевал даже глазом моргнуть, как девочка отправлялась спать, включалась негромкая музыка, разливалось вино и мы с журналисткой плюхались в постель. И готово! Меня мгновенно охватывала сильнейшая потребность стать частью ее жизни, жажда войти в существование этой женщины в качестве полноценного (пусть и недолговечного) соучастника, разделить ее тайные иллюзии, надежды. Я слышал мой голос, не раз и не два повторявший: «Я люблю тебя», Бекки, Шерон, Сьюзи или Марджи, между тем как и знал-то каждую не дольше четырех часов и пятнадцати минут! И был абсолютно уверен: да, люблю, и, чтобы доказать это, обрушивал на бедняжку шквал пытливых, свидетельствовавших об искреннем интересе к ней вопросов, а правильнее сказать, требований, ибо я желал прояснить столько относящихся к ее жизни «почему», «кто» и «что», сколько мог вместить. И все это, чтобы войти в эту жизнь, сократить огромное разделяющее нас расстояние, закрыть на несколько уплывавших часов дверь, подделать интимность, интерес, предвкушение, а затем расточить все в ритмичной романтике ночи и покончить с ней. «Почему ты поступила в Пенн-Стейт, хотя могла бы в Брин-Мор?» Понятно. «Когда твой бывший муж окончательно покинул армию?» Хм-м-м. «Почему твоя сестра ладила с родителями лучше, чем ты?» Что же, разумно. (Как будто, вызнай я все, что-нибудь изменилось бы.)
И было это, конечно, цинизмом наихудшего сорта – трусливым цинизмом. Мне требовалась не живительная «ночь любви», которая, вообще-то говоря, никому повредить не могла, – нет, я желал, чтобы передо мной раскрывали душу, и до донышка, между тем как самому мне раскрыть в ответ было нечего, да и сколько-нибудь разумного интереса я решительно ни к чему не питал, довольствуясь надеждой (смехотворной), что мы сможем «остаться друзьями», и мыслями о том, насколько рано удастся мне улизнуть поутру, чтобы заняться делами или поехать домой. Присутствовала в этом и наихудшего сорта сентиментальность: жалость к очередной одинокой женщине (ее я испытывал почти всякий раз, хоть ни за что и не признался бы в этом), преобразование этой жалости в сострадание, сострадания – во влечение и, наконец, влечения в секс. Ровно так и ведут себя худшие из спортивных журналистов, когда лезут к человеку, которому только что разбили в кровь лицо, с вопросами наподобие: «О чем вы думали, Марио, между мгновением, когда приобрели сходство со взбешенным помидором, и тем, когда рефери досчитал до десяти?»
Ну, правда, я не понимал, что делаю, до времени куда более позднего, до тех трех месяцев, что провел в Беркширском колледже, – совокупляясь с Сельмой Джассим, которая ничего мне раскрывать не желала, и пытаясь разобраться в себе, для чего полагал необходимым влезть, и как можно глубже, в чужую душу. Далеко не новый подход к романтическим отношениям. И совершенно бесплодный. Обычно он ведет к кошмарной дремотности, к наихудшего рода умозрениям и отчужденности.
Как мне удастся влезть в душу какой-нибудь Элейн, Барб, Сью или Шерон, которых я едва-едва знал, если такое не удалось мне даже с Экс, в моей собственной жизни, – это и вправду хороший вопрос. Другое дело, что ответ на него известен. Никак.
Берт Брискер, наверное, сказал бы, что я не был тогда в достаточной мере «интеллектуально последовательным», поскольку то, за чем я гонялся, представляло собой полнейшую иллюзию, да еще и кратковременную, ограниченную. И что я был бы куда счастливее, довольствуясь простым, элементарным наслаждением, какое может дать женщина – любая понравившаяся мне женщина, – и не задавая никаких вопросов, а затем возвращаясь домой и позволяя жизни радовать меня имеющимися в ее распоряжении способами, как позволял всегда. Впрочем, человеку редко случается восхищаться знакомым и привычным, особенно когда от него отворачивается удача, а от меня она отвернулась.
Вернувшись после трех месяцев преподавания домой (это случилось под конец тех двух лет), я просто-напросто махнул на женщин рукой. Но Экс провела все то время дома, общаясь с Полом и Клари и не общаясь со мной, она начала читать такие журналы, как «Новая республика», «Национальное ревю» и «Китай сегодня», которых прежде и в руки не брала, отдалилась от меня. Я же тотчас впал в своего рода дремотную моногамию, что имело лишь один результат: Экс начала чувствовать себя дурой – она потом сама мне это сказала, – которая мирилась с моим поведением, пока не утратила уверенность в себе. Я день за днем торчал дома, что, впрочем, никому не приносило добра, читал каталоги, милосердно лгал, дабы избежать полного разоблачения, улыбался моим детям, чувствовал себя никчемным, еженедельно навещал миссис Миллер, иронически размышлял о числе различных ответов, которые я могу дать почти на любой заданный мне вопрос, смотрел по телевизору спортивные передачи и Джонни, носил брюки с накладными карманами и клетчатые рубашки, которые заказывал по почте, раз в неделю ездил в Нью-Йорк, был умеренно приличным, но старательным спортивным журналистом, а тем временем лицо Экс приобретало все менее понятное мне выражение, голос же мой становился все более тихим – таким, что и сам я его почти не различал. Экс решила – во всяком случае, так она говорит о том времени, – что я стал «ненадежным». Да оно и неудивительно, поскольку таким я, вероятно, и был, если иметь в виду стремление Экс достичь счастья, наделив жизнь всей определенностью, какая только возможна, – но я в ту пору скорее летать научился бы, чем помог ей в этом. А поскольку я на это был не способен, Экс начала подозревать самое худшее, за что я ее тоже не виню, хоть и не вижу в этом ничего хорошего. Несмотря ни на что, я ощущал себя тогда человеком надежным, говорю это всерьез, – Экс нужно было просто поверить, что я люблю ее, а так оно и было. (Супружеская жизнь требует общей тайны, даже если все факты уже известны.) Уверен, я довольно быстро пришел бы в себя и уж наверняка захотел бы оставить все как есть и надеяться на лучшее. Лишившись всех надежд, ты всегда можешь найти новые.
Да только дом наш ограбили, разбросав по нему гнусные поляроидные фотографии, и всплыли письма от женщины из Канзаса, и Экс вдруг решила, по-видимому, что мы зашли слишком далеко, дальше, чем сознавали сами, что жизнь полетела под откос, разлучив нас – не жестоко или трагически, но невозвратно, как мог бы выразиться настоящий писатель.
Пока вы живете, с вами случается многое, хватило бы только терпения. Могут умереть ваши родители (мои, впрочем, умерли многие годы назад), может измениться и даже распасться ваш брак, может погибнуть ребенок, дело, которому вы служили, может показаться ненужным. Вы можете лишиться всех надежд. Любое из этих событий способно повергнуть вас в хаос. И, соответственно, трудно сказать, что составляет причину чего, ибо в одном существенном смысле все есть причина всего остального.
И поскольку это чистая правда, как я могу сказать «люблю» Викки Арсено? Как могу снова довериться моим инстинктам?
Хороший вопрос, который я не избегал задавать себе – из страха посеять еще больший хаос в жизнях множества людей.
А ответ на него, как и большинство заслуживающих доверия ответов, состоит из нескольких частей.
Я избавился от массы вредных привычек. Прекратил хлопотать о том, чтобы полностью проникнуть в душу другого человека, потому что это все равно никому не дано, – результатом стала приятная безоговорочная загадочность. Я также стал менее здравомыслящим и «по-писательски серьезным», менее озабоченным сложностями жизни и теперь отношусь к ней и проще, и прозаичнее. Кроме того, я оставил попытки разобраться в моих чувствах насчет того, что я еще мог бы почувствовать. С теми восемнадцатью женщинами я слишком уж увлекался созданием и разрешением сложных иллюзий и терял всякое представление о том, что мне, собственно, от них требовалось, а требовалось мне – приятно провести время и забыть обо всем остальном.
Когда вы полностью доверяетесь вашим эмоциям, когда они достаточно просты и привлекательны для того, чтобы вы могли себе это позволить, а расстояние между тем, что вы чувствуете и что еще могли бы почувствовать, сокращается, вот тогда вы вправе доверять и своим инстинктам. В этом и состоит разница между человеком, который бросает прежнюю работу, чтобы стать егерем на Большом Форельем озере, и однажды вечером, подплывая на своем каноэ к причалу, перестает грести, чтобы полюбоваться закатом, и понимает, до чего ж ему нравится быть егерем на Большом Форельем озере, – и другим человеком, принимающим такое же решение, перестающим грести в такое же время и чувствующим, как он доволен, но при этом думающим, что он, пожалуй, мог бы, кабы вовремя надумал, стать егерем на озере Уиндиго, там, глядишь, и работа была бы полегче.
Можно также описать ее как разницу между буквалистом и приверженцем фактов. Буквалист – это человек, который, застряв ближе к вечеру в Чикагском аэропорту, с наслаждением наблюдает за людьми, а приверженец фактов, оказавшись в таком же положении, не перестает гадать, по какой причине запоздал его рейс из Солт-Лейка и подают ли еще на борту самолета нормальный обед или ограничиваются простой закуской.
И наконец, когда я говорю Викки Арсено: «Я люблю тебя», я же говорю вещь самую очевидную, и не более того. Кому какая разница, буду ли я любить ее до скончания дней? Или она меня? Ничто не вечно. Сейчас – люблю и не обманываю ни себя, ни ее. Какая вам еще нужна правда?
В двенадцать сорок пять я пробуждаюсь. Викки спит рядом, дышит легко, что-то тихо пощелкивает в ее горле. В номере ощущается некая густая безразмерность, такое чувство возникает, когда засыпаешь в темноте и пробуждаешься в ней же, гадая, сколько часов осталось до рассвета: сколько его еще ждать? А что, если на меня вдруг нападет отчаяние? Чем я тогда займу это время? Как правило, – я об этом уже говорил – сплю я без задних ног и такими вопросами не задаюсь. Да и сейчас уверен: часть охватившей меня тревоги образована всего лишь острым удовольствием от того, что я здесь, с этой женщиной, и волен делать все, что захочу, – знакомое издавна чувство, «уроки закончились», каждый из нас ищет его, надеется испытать еще раз. Самое подходящее время, чтобы прогуляться в одиночестве, подняв воротник, по темным улицам да обдумать кое-что. Правда, обдумывать-то мне и нечего.
Я включаю телевизор, без звука, как часто делаю в одиноких поездках, пока просматриваю списки игроков или правлю мои записи. Мне нравится смотреть телевизор в чужих городах, нравится уверенность в том, что, сидя в кресле посреди незнакомой мне комнаты, я могу поднять взгляд и увидеть знакомого диктора, читающего новости со знакомым выговором уроженца Небраски, одетого в знакомый некрасивый костюм, увидеть за его спиной невыразительный задник (сами новости я почти сразу забываю) или увидеть неведомо какое, но совершенно захватывающее спортивное событие, которое разыгрывается на стандартной, накрытый куполом арене, под все тем же лимонным светом, под все то же гудение толпы, во многих милях от любого из мест, где меня знают в лицо. Это создает комфорт, без которого мне не хотелось бы обходиться.
Сейчас по телевизору передают повтор матча профессиональных баскетбольных команд, который я только счастлив увидеть. Детройт против Сиэтла. (Повторы, кстати сказать, позволяют досконально изучать игру. Лучше смотреть их, чем сидеть на стадионе, наблюдая за настоящей игрой, – как правило, это занятие довольно скучное, ты часто ловишь себя на том, что забываешь об игре и думаешь о чем-то другом.)
Я подхожу к Виккиной сумке, «Le Sac», расстегиваю молнию, достаю одну из ее сигарет, «Мерит», закуриваю. Лет, по крайней мере, двадцать не курил. С первого курса, я тогда зашел в курилку студенческого братства, и ребята постарше дали мне «Честерфилдс», и я стоял у стены, засунув руки в карманы, и старался выглядеть парнем, которого каждому захочется в это братство принять: молчаливым, худощавым южанином с не по годам взрослым выражением глаз, уже слегка пресыщенным, много чего повидавшим. Вот такой нам и нужен.
Куря, я роюсь в сумке. Четки (предсказуемые). Журнал, который «Юнайтед» печатает для пассажиров (уворованный). Картонка с запасными перламутровыми пуговицами (полезная вещь). Ключи от «дарта» на большом латунном кольце с буквой В. Початый тубус мятных таблеток. Два корешка от билетов в кинотеатр, где мы с Викки смотрели старый фильм с Чарлтоном Хестоном (я заснул). Купленный в аэропорту страховой полис. Роман в бумажной обложке, «Последнее путешествие любви» некой Симоны Ля Нуар. И толстый коричневый бумажник с оттисненной на лоснистой коже большой конской головой – западный мотив.
А в нем, в первом отделении, – фотография мужчины, которой я прежде не видел, чванливого латиноса в белой рубашке с открытым воротом и белом, крупной вязки, кардигане. У него густые черные брови, темные волосы со сложной, продуманной завивкой, узкие, как смотровые щели, глазницы и тонкие губы, растянутые на смуглой физиономии в насмешливом самодовольстве. На тощей шее – цепочка с золотым крестиком. Эверетт.
Этот котяра сильно смахивает на зловеще ухмыляющегося, развинченного альфонса из четырехразрядного вегасского мотеля; такие носят пачку сигарет за закатанным рукавом рубашки, руки у них длинные, костлявые, а пальцы стальные, и из каких-то принципиальных соображений они в огромных количествах дуют во все часы дня и ночи дешевое пиво. Я бы этакого где угодно узнал. В «Сиротских соснах» их было хоть пруд пруди, попадали они туда из самых что ни на есть лучших домов и способны были на гнуснейшие гадости. Наткнувшись на снимок, я огорчился как никогда. И в не меньшей степени растерялся. Не исключено, конечно, что он отличнейший, добросердечный мужик, и если бы мы когда-нибудь повстречались (чего не случится), то пришли бы к разумному взаимопониманию и принялись обмениваться нашими, совершенно несхожими взглядами на жизнь. (По сути дела, спорт – идеальный lingua franca[30] для такого настороженного, бочком-бочком, сближения бывших и нынешних любовников или мужей, каковые могли бы, не будь его, затевать безобразные драки.)
Но сказать по правде, плевать я хотел на любые достоинства Эверетта. Хоть был бы и не прочь упрятать его фотографию в глубину комодного ящика, а после, когда ко мне возникнут претензии, размахивать ею, как оборонительным оружием.
Я затягиваюсь, глубоко и злобно, и пытаюсь выпустить дым через нос – сложный фокус, я его видел когда-то в колледже. Увы, дым в нос идти не желает, а возвращается в дыхательное горло, перекрывая дорогу воздуху, отчего я начинаю давиться самым жутким образом. Пошатываясь, я вваливаюсь в ванную комнату и закрываю дверь, чтобы не разбудить Викки громким кашлем и хрипом, от которых багровеет моя рожа.
Из зеркала ванной на меня глядит незадачливый сексуальный маньяк – пляшущая в пальцах сигарета, измятая пижама с голубым кантом, – он хватает ртом воздух, щурит от резкого света глаза, совершенно как тот тип на снимке. Зрелище не из приятных, удовольствия я, глядя на себя, никакого не испытываю. Все-таки надо было пройтись по улице и придумать какой-нибудь повод для каких-нибудь размышлений. Некоторые ситуации сами подсказывают человеку, как он может использовать их себе во благо. И руководствоваться в них следует обычной житейской мудростью – как, на самом-то деле, и во всех прочих. Всегда поднимайся на палубу, чтобы полюбоваться восходом солнца. Всегда прогуливайся по лесу, в котором стоит домик, и старайся найти новый путь к водопаду или старый, заслуживающий осмотра сарай. А я, едва успев объявить себя ни в чем не повинным, начал неуверенно напрашиваться на полное разоблачение – огорчительное свидетельство самообмана, и даже более огорчительное, чем обнаружение фотографии кобеля Эверетта в бумажнике Викки, где, в конце-то концов, он имел полное право находиться и куда я не имел никакого права соваться.
Когда я выхожу из ванной, Викки сидит у туалетного столика и, опираясь локтем о спинку кресла, курит одну из своих «Мерит». Телевизор выключен, лицо у нее чужое и злющее, как у девицы с танцулек. На ней черная крепдешиновая, «приподнимающая грудь» ночная рубашка и черные шлепанцы. Мне этот пикантный наряд не нравится (хотя в начале вечера понравиться, понятное дело, мог), поскольку он, пожалуй, пришелся бы по вкусу Эверетту, не исключено даже, что Эверетт-то его и купил как последний, чарующий памятный дар. Я эту дрянь и минуты терпеть не стал бы, если б мог сейчас коноводить, да, увы, не могу.
– Прости, что разбудил, – прошу я злобным тоном и присаживаюсь на большую дедовскую кровать, в двух футах от надменных коленей Викки. Зло уже начало прокрадываться в комнату, готовое сцапать нас холодными, прозаическими когтями. Сердце у меня колотится, как при сегодняшнем пробуждении, я чувствую, что мой голос того и гляди станет беззвучным.
Я попался. Впрочем, я мог бы спасти это мгновение, спасти нас от гнева, от сожалений, от еще даже большего разоблачения, врага любой интимности. Мне хотелось бы выпалить новую истину: у меня не обнаруженная пока опухоль мозга, и временами я совершаю необъяснимые поступки, которые потом и обсуждать-то не в состоянии; или: я пишу статью о профессиональном баскетболе, и мне необходимо посмотреть окончание игры в Сиэтле, тот миг, когда Сиэтл прорывается в зону и все решается последним броском по кольцу, как оно всегда и бывает. Спасать мгновение – вот в чем состоит истинное искусство любви.
Однако, глядя на лепные, чуть пухловатые колени Викки, я совершенно теряюсь и понимаю, что все снова уходит от меня, уходит окончательно, ощущаю утрату, грозную, как раскат грома, которая сейчас объявится здесь и займет свое привычное место.
– Так что ты искал в моей сумке? – спрашивает Викки. Взгляд ее выражает сосредоточенное презрение.
Я – нелюбимейший из учеников, пойманный, когда он залез в стол учителя, чтобы полистать журнал успеваемости. Она – приветливый запасной игрок, введенный в команду всего на одну игру (хоть всем нам хочется, чтобы он остался с нами), но, впрочем, способный, увидев подлеца, узнать его с первого взгляда.
– Вообще-то, ничего. Ничего не искал.
Искал, конечно. И вру я неправильно, хотя без вранья мне ну никак не обойтись. Моя первая мелкая стычка с фактами заносится на дебетовую страницу бухгалтерской книги. Голос теряет с десяток децибел. Такое уже бывало.
– У меня секретов нет, – ровным тоном сообщает Викки. – А у тебя их, похоже, хватает.
– Кое-какие имеются.
Признавая это, я ничего не теряю.
– Да и врешь ты часто.