Спортивный журналист Форд Ричард
– Ты говоришь о юридической школе и прочем?
Херб кивает, совершенно как гробовщик:
– Вот именно.
– Ты очень храбрый человек, Херб. Я думаю, жить, как живешь ты, это требует храбрости.
– Может быть, – поразмыслив, соглашается Херб. – Хотя иногда мне бывает страшно, Фрэнк. Признаю. Страшно до жути.
Мы наконец обратились в двух предающихся неторопливой беседе мужчин. На что я изначально и рассчитывал. Возможно, мне все-таки удастся получить откровенное интервью старого образца. Я нащупываю в кармане магнитофончик.
– Иногда и мне бывает страшно, Херб. Я бы сказал, для нашего поколения это естественно.
– Ну ладно, – говорит Херб и хмыкает, и кивает в знак вынужденного согласия.
Когда мы выходим из-за поворота улицы, я вижу стоящее перед домом Херба желтое такси мистера Смоллвуда, – по-видимому, его визит в Уиксом оказался неудачным. Пока мы прогуливались, похолодало и небо стало более низким. К ночи повалит снег, и мы с Викки будем рады убраться отсюда. Странный поворот событий, совсем не тот, какого я мог ожидать, но, с другой стороны, он меня не удивляет.
Из дома, мимо которого мы проходим, выступает мужчина в коричневом полупальто, в руках у него банка моторного масла. Дом той же архитектуры, что у Херба, только там, где пролегала, огибая его, подъездная дорожка, пристроена еще одна комната. Мужчина останавливается у своей машины – нового «олдсмобиля» с поднятым капотом, – машет Хербу рукой и кричит «ну как оно».
– Primo. Numero uno, – кричит в ответ Херб и тоже взмахивает рукой, словно приветствуя большую толпу. – Этот малый брал у меня интервью. Ну, я ему задал жару.
– Не покупайся на их дерьмо, – кричит в ответ мужчина и сгибает свой короткий торс, чтобы заглянуть в темное нутро двигателя.
– Соседи думают, что я все еще играю за мою команду, – негромко сообщает Херб, катя свое кресло по Глэсье-Уэй, к жене и дому.
– Как это?
– Ну, я утаил мое увечье. Вместо меня на поле выходит другой парень. Под моим номером. Надеюсь, ты не напишешь об этом, не испортишь им удовольствие.
– Ни в коем случае, Херб. Даю слово.
Мы приближаемся к машине мистера Смоллвуда, и Херб поднимает на меня полный удивления взгляд.
– Как ты это делаешь, Фрэнк? Скажи правду.
– Что именно, Херб?
Впрочем, я знаю, что сейчас услышу.
По какой-то причине Хербу, похоже, не удается удерживать голову на одном месте. Она болтается из стороны в сторону.
– Ты же не можешь и вправду любить спорт, Фрэнк, – говорит он. – Не похож ты на любителя спорта.
– Одни его виды мне нравятся больше, другие меньше. На самом деле вопрос не такой уж и редкий.
– Но разве ты не предпочитаешь разговоры о чем-то другом? – Херб, все еще удивляясь, покачивает большой головой. – О том же Уинслоу Хомере?
– Мы поговорим о нем, Херб. Когда захочешь. Писать о каком-то деле не значит заниматься им. Такой ответ проясняет для тебя что-нибудь?
Не знаю почему, но что-то начинает подрагивать у меня под ложечкой или совсем рядом.
– Очень любопытно, Фрэнк, – с искренним восхищением кивает мне Херб. – Не уверен, что это объясняет хоть что-нибудь, но, готов признать, любопытно.
– Объяснить свою жизнь очень трудно, Херб. – Я уверен, мое подрагиванье уже видно невооруженным глазом – ну, может быть, не Хербу, для которого все вокруг, наверное, подрагивает. Ему пока не удается остановить болтающуюся голову. – Думаю, я сказал достаточно. Предполагалось ведь, что это я буду задавать тебе вопросы.
– Я лишь глагол, Фрэнк, а глаголы на вопросы не отвечают.
– Не стоит так думать, Херб.
Теперь под ложечкой еще и похрустывает. Мы с Хербом провели вместе не больше часа, однако у меня появилось явственное чувство, что он с удовольствием придушил бы кого угодно, – попадись ему в руки чья-либо шея, привередничать Херб не станет. Когда проводишь немалую часть жизни, врезаясь в людей, причиняя им боль, трудно, наверное, просто взять да и покончить с этим – сесть и сидеть. Трудно, сдается мне, вообще делать что угодно, кроме как продолжать врезаться. Как бы там ни было, мне всегда бывает спокойнее, если у меня есть путь отступления. А здесь присутствует что-то, чего лучше избегать, вот я и стараюсь избегнуть.
– Я попробую написать хорошую статью, Херб, – говорю я, немного смещаясь в сторону багажника машины мистера Смоллвуда.
Клэрис Уолджер вышла на веранду и стоит, наблюдая за нами. Она окликает Херба, устало улыбается. Такое, должно быть, случалось с каждым: знакомство, завершающееся прямо перед домом ошеломленным молчанием; ожидающее такси; Херб, объявляющий себя глаголом. Самое сильное восхищение вызывает у меня она. Я рассчитывал перемолвиться с ней насчет героической жизни Херба, но нам не представился случай. Остается лишь надеяться, что позже, в ночной темноте, она получит какое-то утешение.
– Херб, – зовет Клэрис милым голоском, срывающимся на холодном мичиганском ветру.
– Ладно! – героически восклицает Херб. – Мне пора, Фрэнк, пора. Напиши историю моей жизни. Миллион заработаешь.
Мы жмем друг другу руки, и он опять пытается рывком поставить меня на колени. Теперь от него исходит странный запах, металлический аромат его кресла. Щека Херба кровоточит там, где он отодрал клочок бумаги.
– Хотел показать тебе кой-какие старые игры, есть у меня пленочки. Я кого хошь мог скрутить, Фрэнк, ты на это кресло особо-то не смотри.
– Покажешь в следующий раз, Херб, обещаю.
Мистер Смоллвуд включает двигатель, такси с шипением подается на полфута вперед.
– Я не знаю, что на меня иногда находит, Фрэнк, – говорит Херб, и синие глаза его вдруг наполняются слезами, он дергает большой головой, чтобы смахнуть их.
Это грусть по не давшейся в руки жизни, мельком показавшейся на глаза и нечестно отнятой, оставившей ему лишь нескончаемую борьбу с горькими фактами. Жалость, иными словами, к себе, и заслуженная им так же честно, как сувенирный мяч. Да только я ее испытывать не желаю и не буду. Слишком уж она похожа на сожаления – поставил все на кон и проиграл. А хуже безумных сожалений могут быть лишь бессмысленные безумные сожаления. И потому я не поддаюсь никаким. По мне, лучше тонуть, стоя на палубе своего корабля.
Я торопливо отступаю на четыре шага.
– Рад был знакомству с тобой, Херб.
Херб не сводит с меня глаз, лицо у него несчастное.
– Да, конечно, – говорит он.
И я забираюсь на прямоугольное, отдающее затхлостью заднее сиденье машины мистера Смоллвуда, и мы тихонько трогаемся по Глэсье-Уэй, даже не попрощавшись с Клэрис, оставив Херба сидеть в кресле посреди пустой улицы, махать на прощание рукой нашим задним огням и обливаться беспомощными слезами, буквально.
7
Лучшего спутника, чем мистер Смоллвуд, мне в моем положении и искать нечего.
– Судя по вашему виду, вам не мешает принять для бодрости, – говорит он и, достав из своего хлипкого бумажного пакета бутылку, протягивает ее мне.
Я делаю большой глоток, и у меня тут же слипаются губы – бутылка содержит нечто мятное и сладкое, как сироп от кашля, однако мне эта жидкость нравится, и я глотаю ее еще раз.
– Похоже, вам здорово досталось, – говорит мистер Смоллвуд.
Наша машина с шорохом минует остатки длинного закопченного строения, стоявшего некогда слева от береговой дороги. Напротив него тянется по другой стороне шоссе вереница разгромленных коттеджей. Строение было когда-то сборным бараком из гофрированного железа, а за ним стояло подобие амбара, внутри которого сейчас лежит на обуглившихся досках (одна из них – бывшая стойка бара) слой снега. Между ними уже успела вырасти трава. Никто, похоже, не позаботился найти этому участку земли новое применение. Ни дать ни взять, мое прошлое, пребывающее в состоянии распада и пустого неустройства.
– Ненормальные здесь люди живут, – возвещает мистер Смоллвуд, ведя машину на профессиональный манер – одна огромная рука лежит на рулевом колесе, другая раскинута по спинке сиденья. – При-горожане, так я их называю. В домах полно оружия, все с утра до вечера злобятся. Поостыть бы им малость, если хотите знать мое мнение. Я здесь уж не один год как не был, не смог даже вспомнить, кто на какой улице проживает. А раньше часто сюда заглядывал.
Мы выезжаем на магистраль, ведущую к Большому Д, в эту минуту неразличимому из-за мшисто-зеленоватых туч, свидетельствующих о близости нового снегопада, а может быть, и метели, которая надолго задержит нас в аэропорту.
– Послушайте, – говорит мистер Смоллвуд, ловя в зеркальце заднего вида мой взгляд и слегка откидываясь, чтобы размять тело, на спинку сиденья. – Сколько у вас с собой денег?
– А что?
– Ну, за сотню долларов я мог бы позвонить тут на одну заправку, а после вы и ахнуть не успеете, как кое-кого укокошат и вам здорово полегчает.
Мистер Смоллвуд посылает мне на заднее сиденье широкую счастливую улыбку, и у меня мелькает мысль о стодолларовой проститутке, о благодати, которой она способна меня одарить, – совсем как аптека, снабжающая вас дорогим снадобьем, чтобы вы могли бурно провести ночь. Путешествие к горячим источникам. Бессловесная латка на ткани невинных слов, поддерживающей положительное отношение к жизни. Позволь себе слишком много серьезных разговоров, стараний объяснить свои поступки – и твоя песенка спета.
В чем нуждается Херб и чего он сделать не может, так это влезть в футбольную форму и вышибить из кого-нибудь дух, а о теории искусства забыть. Он – человек без спорта, между тем как ему именно спорт и нужен. Если ему повезет, Херб сможет, просматривая свои записи, оживить в себе память о времени, когда он выходил на поле. Херб мог бы вновь стать собой, избавиться от психоза и безотрадных сомнений и переиграть свою боль – стать вдохновляющим примером, для чего он и послан на землю.
Я говорю мистеру Смоллвуду: нет, спасибо, – он ухмыляется весело и насмешливо. Какое-то время мы катим к городу, не разговаривая, на сей раз по автостраде Лоджа, поскольку и снега на ней уже нет, и автомобили, забивавшие ее, ушли на север, оставив дорогу серой, продуваемой ветром.
Мистер Смоллвуд останавливает свою машину напротив стадиона «Тигров», у винного магазина, принадлежащего, говорит он, его зятю, – это маленький Форт-Нокс из стальной сетки и с толстыми пуленепробиваемыми стеклами в окнах. По другую сторону авеню возвышается белая стена безжизненного стадиона. На козырьке над его входом значится: «Извините, ребята. Удачи!»
Мистер Смоллвуд неторопливо заходит в магазин и покупает пинтовую бутылку шнапса, я настаиваю, чтобы он взял у меня деньги за нее, и на кратком пути до «Пончартрейна» мы с приятностью повышаем наше настроение. По его словам, он болеет за «Тигров» и считает, что страна созрела для династического правления. Говорит, что его родители перебрались сюда в сороковых из Магнолии, штат Арканзас, что какое-то время он проучился в университете Уэйна, но потом женился и стал работать на заводе «Додж Мэйн». Только в прошлом году и ушел оттуда, говорит он, не стал дожидаться увольнений из-за приостановки производства и купил это такси. И очень доволен, потому что может теперь сам распоряжаться своим временем и каждый полдень приезжает домой, съедает с женой ланч и отдыхает часок, а после возвращается на улицы к вечернему часу пик. Иногда у него появляется надежда вернуться, уйдя на покой, в Арканзас. Вопросов на мой счет он не задает – либо из вежливости, либо потому, что его собственная жизнь, работа, независимость кажутся ему более интересными. Жизнь у него и вправду хорошая, можно было бы позавидовать ей, если б моя не была ничем не хуже. Лет ему, насколько я могу судить, не намного больше, чем мне.
Остановившись у отеля, мистер Смоллвуд склоняется над сиденьем, чтобы видеть меня, – я стою на прометаемом ветром тротуаре и засовываю в бумажник деньги. В голове моей мелькает мысль, что он вознамерился пожать мне руку, однако у него на уме совсем другое. Я уже заплатил ему оговоренную нами сумму, добавив к ней стоимость бутылки шнапса, которая стоит на полу машины у его увесистой ноги. Мой подарок.
– На Ларнед есть хороший мясной ресторан, – произносит он тоном туристского гида и улыбается так, что я задаюсь вопросом, а не смеется ли сукин сын надо мной. – Стейки там вот такой толщины. – Он показывает мне пару толстых, раздвинутых на два дюйма пальцев. – Отсюда рукой подать. Хорошее место, надежное. Я время от времени жену туда вожу. Выпьете вина, приятно проведете время.
Невесть по какой причине мистер Смоллвуд изъясняется теперь, точно швед во втором поколении, но я понимаю – он вовсе не вышучивает меня, а просто старается достойно представить свой город, потому и говорит специально заученным для этого тоном.
– Очень хорошо, – отвечаю я, не расслышав и половины его основанных на тонком знании предмета гастрономических рекомендаций, поскольку в ушах у меня свистит городской ветер. Снова начался снегопад.
– Приезжайте к нам, как погода улучшится, – говорит он. – Вам здесь куда сильнее понравится.
– Это когда же будет? – Я улыбаюсь, давая ему возможность произнести старинное мичиганское присловье.
– Да может, минут через десять. – Лицо его расплывается в широкой ухмылке удачливого остряка, такой же, как при словах о сотне долларов. Он хлопает желтой дверцей и уносится по улице, оставив меня на шелестящем тротуаре, одинокого, как крайний защитник.
Впрочем, таким я остаюсь недолго.
В номере работает, правда, без звука, телевизор. Шторы задернуты, два подноса с тарелками выставлены в коридор. Викки лежит голышом в смятой постели, читая самолетный журнал и попивая «7-Up». Воздух жарок и плотен, ночной душок мирного сна выветрился из него. Осталось лишь нечто печальное, знакомое мне по дремотным дням, наступившим после смерти Ральфа. Я в чужом городе, рядом со мной женщина, которую я толком не знаю, я затрудняюсь понять, как пробудить в себе интерес к ней (или – ради ее же блага – как пробудить в ней интерес ко мне, способный искупить мое равнодушие). Мной владеет минорное, оставляющее во рту оловянный привкус чувство: всеохватная потребность отыскать хоть какую-то уверенность там, где ее попросту не существует.
– Рада тебя видеть, – говорит Викки и счастливо улыбается мне в мерцании телевизора.
Я стою в темном проеме двери, ноги тяжелы, как якоря, а жизнь почему-то представляется мне эпизодом из купленного на автовокзале порноромана. «Большой Молоток быстро, как кошка, приблизился к девушке, врасплох захватив ее там, где ему и требовалось, – между его дешевым чемоданчиком перекати-поля и грудой грязных автомобильных цепей, наваленных у стены автомастерской. Сейчас она узнает, что почем. Сейчас они оба узнают».
– Как все прошло с твоим старым футболистом?
– Классно.
Я подхожу к окну, отдергиваю тяжелую штору, выглядываю на улицу. В дюйме от моего лица пролетают, посверкивая, падающие на Джефферсон-авеню большие хлопья снега. Река затянута белизной. На улице мигают желтые сигнальные огни первых снегоуборочных машин. Мне кажется, что я слышу, как они идут юзом и лязгают, но это, конечно, не так.
– Не нравится мне эта зима. Придется нам менять планы.
– Да и ладно, – говорит Викки. – Мне хорошо здесь с тобой. А в аквариум схожу где-нибудь еще. Они, наверное, все одинаковы.
Она опускает банку «7-Up» на голый живот, смотрит на нее, задумавшись.
– Я так хотел, чтобы ты хорошо отдохнула. У меня была куча планов на этот счет.
– Так сохрани их на будущее. Я тут отлично провела время. Заказала в номер креветок в кляре, объедение. Потом оделась, спустилась вниз, прошлась по магазинам, они очень милые, хоть и сильно похожи на далласские. И по-моему, видела Пола Анку, хотя не уверена. Если это был Анка, то он в два раза ниже, чем я думала, а я знаю, что он коротышка.
Я усаживаюсь в кресло у кофейного столика. Ее обнаженная красота неожиданно оказывается тем, что необходимо мне для возврата в прежнее состояние (давно знакомое все-таки способно удивлять нас – и обязано). Эта рядовая, строго говоря, нагота, плавный изгиб груди, полная ляжка, сужающаяся к лакомой коленке, улыбка неопределенной готовности – симпатичный, в общем и целом, комплект, и любому одинокому мужику, попавшему в чужой город и не знающему, куда девать время, приятно было бы назвать его своим.
На телеэкране мертвенно-бледный диктор мелодраматично произносит нечто беззвучное. «Поверьте! – уверяют его глаза. – Это истинная правда. Ровно то, что вам нужно».
– Ты веришь, что мужчина и женщина могут быть друзьями? – спрашивает Викки.
– Да, наверное, – отвечаю я, – когда шуры-муры остаются позади. Хотя мне как раз шуры-муры и нравятся.
– Ну да, мне тоже.
Улыбка ее становится шире, Викки скрещивает руки на мягкой груди. Я вижу, ее захватила мысль о том, что может сейчас произойти, и ей это по душе. Сердце у нее добрее доброго, она может стать кому-нибудь не женой, а настоящим подарком. Но по непонятной причине то, что этим кем-нибудь буду я, уже не кажется мне таким правдоподобным, как раньше. Возможно, это мое настроение передалось сегодня и ей, озадачив Викки не меньше, чем меня. Ее ведь не проведешь.
– Я сегодня Эверетту позвонила, – говорит она, опуская взгляд на свои приподнятые колени. – Из вестибюля, по платному телефону.
– Могла и отсюда позвонить.
– Ну да. И тем не менее.
– И как он, старина Эверетт?
Я, разумеется, старину Эверетта отродясь не видел, ни малейшего представления о нем не имею и потому могу преспокойно обсуждать его со свободой общительного парикмахера.
– Все хорошо. Он сейчас на Аляске. Говорит, там хороший спрос на ковры. А еще постригся наголо и теперь лыс как бильярдный шар. Я сказала ему, что остановилась в большом номере с видом на Ренессанс-Центр. Но не сказала где.
– И что он об этом думает?
– «Как вращается мир»[38] – вот что он ответил, почти стандартная реакция. Спросил, не пришлю ли я ему стереозаписи, которые забрала при разводе. Насколько я понимаю, цены там заоблачные, и если привозишь все с собой, то сразу на голову опережаешь других.
– А чтобы ты к нему приехала, он не хочет?
– Нет, не хочет. Я и не поехала бы. Выходить за такого, как Эверетт, можно, но только раз в жизни. Вторая попытка тебя прикончит. Да я и не сомневаюсь, он там с какой-нибудь старой подружкой.
– Так чего же он хотел?
– Не забывай, это я ему позвонила. – Викки хмурится. – Ничего он не хотел. Ты что, никогда никому не звонишь?
– Только когда мне одиноко, милая. Не думал, что тебе одиноко.
– И правильно, – отвечает она и поворачивается к безмолвному телевизору.
Детройт, насколько я теперь понимаю, подействовал на Викки совсем не так, как я рассчитывал, насторожил ее. Чем? Возможно, она увидела в вестибюле кого-то, показавшегося ей слишком похожим на нее (с неопытными путешественниками такое случается). А то и хуже. Она не увидела никого, кто напомнил бы ей хотя бы одного давнего знакомого. И то и другое способно лишить человека приятного расположения духа, погрузить в мрачную отчужденность. И тогда звонок прежнему любовнику или мужу становится идеальным противоядием. Они всегда напоминают тебе, где ты когда-то был и куда направляешься, – по-твоему. А если очень уж повезет, место, в котором ты пребываешь сейчас, – «Автоград» с его метелью – может показаться тебе самым что ни на есть подходящим. Не уверен, однако ж, что Викки повезло. Она могла обнаружить, что в душе ее разгорелось былое пламя, и теперь не знает, как быть.
– Как тебе кажется, ты хотела бы дружить с Эвереттом? – Я начинаю с вопроса самого невинного, чтобы затем подобраться к наиболее чувствительным.
– Ни в коем случае.
Она подтягивает к себе простыню, накрывает плечи. Сейчас Викки насторожена еще и пуще прежнего. Возможно, ей хочется сказать мне что-то, однако она не находит нужных слов. Но если меня собираются отправить в помойную яму дружбы, я хочу сделать моему новому другу одно одолжение – позволить ей быть собой. Хотя с куда большей радостью забрался бы под одеяло Викки и до самого отлета занимался с ней вольной борьбой.
– А чувство, что тебе хочется быть моим другом, тебя не посещает? – с улыбкой спрашиваю я.
Викки поворачивается на большой кровати лицом к стене, подтягивает белую простыню к подбородку, накрахмаленный гостиничный перкаль растягивается, накрывая ее, как саван. Я попал в больное место. Проведи со мной день да ночь – и даже Эверетт тебе покажется душкой. Ей нужно что-то еще, а я ее требованиям не отвечаю – даже при добавлении ко мне шампанского, полулюкса, васильков и вида на Канаду. Если подумать, так это, быть может, и неудивительно, поскольку, сэкономив на собственных удовольствиях, я, пожалуй, обманул ее надежды на себя. Однако по части поз, одну их которых она сейчас приняла, я большой дока. Писателям – даже спортивным – освоиться с плохой новостью легче, чем с хорошей, поскольку первая, в конце-то концов, привычнее.
– Я не хочу быть твоим другом. Другом и только, – произносит Викки тихим мышиным голосом из-под груды белой ткани. – Я правда думала, что смогу начать с тобой все заново.
– А почему ты решила, что не сможешь? Лишь потому, что застукала меня копавшимся в твоей сумке?
– Ну вот еще! Это такая ерунда, – тоненько отвечает она. – Живи и дай умереть другому, я так всегда говорю. Ты ничего не мог с собой поделать. Вчера у тебя был не лучший день в году.
– Так в чем же дело?
Вообще говоря, можно только дивиться тому, как часто я спрашивал об этом или о чем-то подобном женщин, проходивших бледными тенями через мою жизнь. «О чем ты думаешь? Почему притихла? Ты вдруг стала какой-то другой. В чем дело?» А означают эти вопросы, разумеется, лишь одно: «Люби меня». Или, по крайности, сортом немного пониже: сдайся мне на милость. Или, совсем уж по крайности: потрать какое-то время на то, чтобы потешить меня, тебе ж ничего не стоит, а там, глядишь, и полюбишь.
Снаружи, за углом отеля, резко, как над океаном, гикает ветер, врываясь в холодный и жалкий послеполуденный Детройт. К пяти часам вполне может полить дождь, к шести небо заволочет окончательно, а еще ближе к ночи мы с Викки, наверное, пойдем по Ларнед к мясному ресторану. С уверенностью рассчитывать на что-либо в этом городе невозможно. Жизнь прилаживается к злому ветру, а тот может вдруг взять да и стихнуть.
– Ладно, – говорит Викки и поворачивается ко мне лицом, выглядывающим из грота простыней и подушек. – Когда я спустилась вниз – ну, после того, как ты ушел, понимаешь? Мне просто хотелось оказаться среди людей. Ничего больше. И я подошла к газетному киоску, взяла книжку в бумажной обложке. «Как сжиться с миром» доктора Бартона. Потому что, я уже говорила, мне казалось, будто все начинается заново. У нас с тобой. Я постояла там, прочитала одну главу, «Люди Новой эры». Это про тех, кто отказывается от картофельных чипсов, создает группы самопознания, пьет минеральную воду и каждый день обсуждает прочитанные книжки. Кто считает, что можно с легкостью выражать свои чувства и быть таким, каким тебя видят другие. И расплакалась, потому что поняла – это все про тебя, а я как-то сбилась с толку. Я все равно вернусь к картофельным чипсам, к тем, кто не вникает в свой внутренний мир. Вот прилетела я сюда, такой путь проделала, а только и могу, что есть креветок, смотреть телевизор и реветь. Да и это не помогает. Оттого я и думаю, что, наверное, мы можем быть только друзьями, если тебе захочется. А Эверетту я позвонила, потому что знала – я могу вывалить на него все и перестать плакать. Знала, что ему еще хуже, чем мне.
Большая красивая слеза покидает ее глаз, стекает по носу и падает на подушку. Всего-то за два часа я ухитрился довести до слез двух совершенно разных людей. Что-то со мной не так. Но что?
Цинизм.
Я стал еще пущим циником, чем старина Яго, поскольку нет цинизма большего, чем пожизненная любовь к себе, туннельное зрение, при котором ты видишь в конце туннеля только себя самого. Неприятно до крайности. Подобным же образом самый надежный способ дать человеку понять, что ничего-то он не стоит, сводится к тому, чтобы заставить его думать, будто ты пытаешься помочь ему, – не ударяя ради него пальцем о палец. Да, верно, циничный «человек Новой эры» – это я самый и есть, грустный приверженец самокопания, избегающий картофельных чипсов, падкий до тошнотворных разговоров по душам, – хоть я и отдал бы сокровища какой угодно короны, чтобы не быть им или хотя бы не думать, что я таков.
Теперь мне остается только одно – отрицать все: дружбу, разочарование, смятение, будущее, прошлое – и отстаивать настоящее. Если мне удастся в этот холодный и жаркий день удержать Викки рядом с собой, целовать ее, обнимать, умерять моей пылкостью ее тревоги, то, когда сядет солнце и спадет ветер и весенний вечер втянет нас в себя, я, быть может, все же буду любить ее, а она меня, и все, что со мной сейчас происходит, окажется следствием недосыпа в чужом городе, шнапса и Херба.
– Не такой уж я и «человек Новой эры», – говорю я и опускаюсь на край кровати, чтобы коснуться ее теплой, как у младенца, щеки. – Скорее несовременный малый, да еще и неправильно понятый. Давай притворимся, будто мы только что приехали, сейчас поздняя ночь и я заключаю тебя в мои несовременные объятия, чтобы предаться любви.
– О боже, – Викки неуверенно кладет руку мне на плечо, дружески похлопывает по нему. – Поспорить готова, ты считаешь, что я все испортила. – Она шумно втягивает носом воздух. – Что я даже расстроиться по-человечески не умею.
– Ну нет, когда требуется что-то испортить, у тебя это не очень хорошо получается. – Я опускаю мою тяжелую ладонь на мягкую грудь Викки. – Если что-то складывается хорошо, ты его не трогаешь. И тревожишься только о том, что заслуживает тревоги.
– Не надо мне было книжку читать. У меня от них одни неприятности.
Она обвивает мою шею руками, с силой тянет меня к себе – с такой, что боль простреливает мою спину до самых ягодиц.
– Ой! – невольно вскрикиваю я.
На экране телевизора горнолыжник выходит на стартовую площадку трассы, длиннее и круче которой я в жизни своей не видел. Не знаю, где он находится, но там тоже идет снег. Я не поменялся бы с ним местами и за миллион долларов.
– О боже, – лепечет Викки, ибо моя ладонь отыскала ее в лимонном свете. – Боже, боже, боже.
– Ты дивная женщина, – говорю я. – Разве тебя можно не любить?
Снаружи в холодном городе снова гикает ветер, и, по-моему, я слышу, как снежный заряд ударяет в окно, повергая в трепет каждого, кто сейчас есть в Детройте и думает, будто он кой-чего кое в чем понимает, и готов жизнью своей поручиться за это. Телевизор я оставляю включенным, потому что даже сейчас, когда он подсматривает за нами, я нахожу его присутствие успокоительным.
К пяти часам мы, съездив на такси в Ботанический сад Бель-Айл, возвращаемся в номер и переживаем приступ стенобоязни, болезни, хорошо знакомой спортивным журналистам. Мы походим на семью коммивояжера, которая приехала к нему в надежде на приключения и потехи, но обнаружила, что, пока он занимается своими делами, время ей девать решительно некуда: слишком много незнакомых улиц, уходящих в слишком дальнюю даль; слишком пустой вестибюль отеля, чтобы сидеть в нем и развлекаться, разглядывая людей.
Ботанический сад встретил нас холодно и враждебно, хоть мы и бродили по его проходам между папоротниками, кактусами и страстоцветами, пока у Викки не разболелась голова. Все наиболее интересные залы оказались закрытыми – в частности, реплика французского аптекарского огорода восемнадцатого столетия, который увлек наше воображение, хоть мы и видели его только сквозь стеклянную дверь с табличкой, извещавшей, что для содержания этого столетия в должном порядке налоговые отчисления Детройта недостаточно щедры. И, проведя в саду меньше часа, мы вышли на его бетонные ступени, под холодный ветер и снег. Грязные спортивные площадки уходили от нас к лодочному пруду и высаженным полумесяцем молодым тополям, за которыми текла в невидимой отсюда низине большая река. Любое учреждение способно обмануть твои надежды, сколь бы много оно поначалу ни сулило.
Когда такси высадило нас у отеля, я предложил пройтись по Ларнед до «отличного мясного ресторанчика, который я тут знаю». Мы и прошлись, аж до самой Вудворд-авеню, и по пути нам встречались только негры неопределенно угрожающего вида – такси и полицейские необъяснимым образом сгинули, – и Викки льнула ко мне, дрожа под ледяным северным ветром, который рушился на нас, прилетая из теплой Канады.
– По-моему, для ресторана я одета неподходяще, – сказала Викки под моей обнимавшей ее рукой и боязливо улыбнулась. – Если ты не против, я зашла бы в какую-нибудь кофейню и съела бутерброд с тунцом.
– Похоже, ресторанчик куда-то переехал, – сказал я, глядя вдоль пустой по случаю уик-энда Вудворд в сторону парка Гранд-Серкус, где в нашу студенческую пору я, Эдди Лаукинен и «Гольфовый» Керкланд слонялись по бурлескам и пивным барам, а потом проезжали сорок миль, возвращаясь в кампус и чувствуя себя солдатами, побывавшими в последнем увольнении перед тем, как отплыть навстречу судьбе, которая никаких улыбок не пробуждает. По правде сказать, у меня совершенно не укладывается в голове, что это было в 1963 году. Не в 53-м и не в 73-м. Временами я забываю, сколько мне лет и какой нынче год, думаю, что мне двадцать, что я – юноша, начинающий осваиваться в этом мире, молокосос, сбитый жизнью с толку в самом ее начале.
– Теперь уж и города – не города, – говорит Викки, почувствовав, что эта грустная эволюция как-то мутит мой рассудок, и обнимает меня за талию. – Даллас, если к нему как следует приглядеться, и вовсе никогда городом не был. Просто предместьем, ищущим, к чему бы прилепиться.
– Помню, там были отличные вина, – отзываюсь я, все еще выискивая на Вудворд фантомный мясной ресторан, но находя лишь старый «Шератон», запустение и слепящий блеск секс-клубов, гамбургерных, уходящих в глухую снежную стену.
– Я уже словно чувствую вкус чеддера, – говорит, изображая оживление, Викки, не желающая расстаться с мыслью о бутерброде с тунцом. – И готова поспорить, вино в кофейне ничуть не хуже, а стоит в два раза меньше. Ты просто снова ищешь место, где можно посорить деньгами.
Она права, конечно, и мы разворачиваемся кругом и направляемся к «Пончу», следя за тем, куда ступаем на заснеженный тротуар, широким, вальяжным шагом и смеясь, точно делегаты какого-то съезда, отпущенные на прогулку по старому городу. И к пяти оказываемся в четырех стенах, загнанные сюда невозможной погодой и угрожающими улицами. Мы постарались извлечь все, что могли, из каждой возможности, какая нам представлялась. Наелись до отвала в заведении «Фронтенак-Гриль», осушив заодно бутылку мичиганского божоле. Поспали на свежих простынях, после чего я стоял у окна и наблюдал за очередной рудной баркой, плывшей, как и вчерашняя, из Верхнего озера к Кливленду или Аштабуле. Можно было бы позвонить Хербу, а то и Клэрис, да только я не знал, что им сказать, и в конце концов так храбрости и не набрался. А можно было и Ронде Матузак – доложить, что ничего полезного для «Футбольного прогноза» я не нарыл. В этот уик-энд в редакции наверняка есть люди, хоть и сомнительно, что кто-то из них ждет от меня известий. Я сейчас пребываю не в лучшей для спортивного журналиста форме.
– Знаешь, я скажу тебе, что нам следует сделать, – вдруг произносит Викки. Она сидит у туалетного столика, вдевая в уши сережки работы индейцев навахо, купленные ею в сувенирном магазине. Крошечные, как булавочные головки, красивые, голубые, точно гиацинты.
– Только прикажи, – говорю я, отрываясь от газетного раздела «Прогулка по городу», который изучил от начала и до конца, не обнаружив ничего, что подвигнуло бы меня выйти из отеля, – в том числе и Пола Анки, город уже покинувшего. Даже поездка на такси к стадиону «Тигров» и обед в мексиканском ресторане почему-то представляются мне развлечениями второго разряда.
– Давай поедем в аэропорт и попробуем улететь пораньше. По субботам никто никуда не летает. Помню, когда я наблюдала в Далласе за самолетами, там пускали на борт людей с билетами на завтрашний день. Только рады были.
– Я думал, у нас будет праздничная ночь, – нерешительно отвечаю я. – Собирался в Греческий городок заглянуть. Тут еще много чем можно заняться.
– Знаешь, иногда можно получить кайф просто от того, что спишь в своей постели, тебе так не кажется? В любом случае, мы должны завтра до полудня попасть к папе. А так это будет легче.
– И ты готова обойтись без сувлаки и пахлавы?
– Я даже не знаю, где они находятся, чего ж я по ним скучать буду? И потом, чтобы добраться до них, наверняка придется пробиваться через сугробы.
– Похоже, я показал себя в нашей поездке не с лучшей стороны. Не понимаю, что случилось.
– Да ничего не случилось. – Викки, глядя в зеркало, откидывает назад темные локоны, чтобы посмотреть на сережки, уже висящие за ее пухлыми щеками. Поворачивает из стороны в сторону голову, ободряюще улыбается моему отражению в зеркале. – Чтобы хорошо провести время, мне ехать куда-то на карусель не требуется. Для меня главное не что я делаю, а кто со мной рядом. С тобой мне лучше всего, и ты обормот, если не понимаешь это.
– А вдруг аэропорт закрыт?
– Тогда мы просто посидим там и я почитаю тебе статьи из киношных журналов. Провести ночь в аэропорту – это не самое худшее в жизни. Существует куча мест, которые я с радостью на него променяю.
– Да, наверное, это было бы не так уж и плохо.
– Именно, сэр. Посидите в кресле у телевизора, поужинаете в хорошем ресторане. Ботинки почистите. У вас даже на беглое знакомство с аэропортом целая ночь уйдет.
– Ладно, вызываю коридорного, – говорю я, вставая.
– Не понимаю, чего мы столько времени дожидались? – Она улыбается мне. – Я-то, наверное, ждала, что произойдет что-нибудь волнующее, необычное. Всегда на это рассчитываю. Такая уж у меня слабость.
– Надо только уметь услышать, как то, чего ты ждешь, произносит: «Улыбайтесь, вас снимают скрытой камерой». И сразу улыбнуться.
И я улыбаюсь ей и протягиваю руку к телефону, чтобы позвонить старшему коридорному. Ближайшее будущее проясняется, оказываясь не дурным, а просто заурядно хорошим. А я, набирая номер, чувствую, что небо этого долгого дня впервые светлеет над моей головой и тучи начинают рассеиваться.
К десяти мы уже в Нью-Джерси, словно волшебная машина времени перенесла нас с плоского Северо-Запада в разнообразие приморья. Викки снова проспала озеро Эри, предварительно прочитав мне несколько извлечений из посвященного мыльным операм журнала, – я нашел их смехотворными, однако она относится к ним серьезно и, похоже, размышляет над ними; я одолел изрядную часть «Последнего путешествия любви» и обнаружил, что роман совсем неплох. Длинный, посвященный прошлому героев пролог в нем отсутствовал, автору хватило мастерства, чтобы набрать полный ход уже на второй странице. Викки я разбудил, лишь когда самолет произвел вираж над городком, который я счел Ред-Бэнком, – вдали засветился Готэм (с крошечной, но различимой статуей Свободы, похожей на изображающую ее японскую куколку), и Нью-Джерси разостлался перед нами, как кухонный фартук, и Пенсильвания с Атлантикой замаячили на горизонте, подобные темной Арктике.
– А это что такое? – спросила Викки, ткнув пальцем вниз, на далекий карнавал цивилизованных огней.
– Платная магистраль. Здесь она входит у Вудбриджа в Штат садов и устремляется к Нью-Йорку.
– Ух ты! – сказала Викки.
– Отсюда она прекрасна, по-моему.
– Наверное, – сказала она. – По-твоему. Только не говори, что еще, по-твоему, прекрасно. Я так понимаю, автомобильное кладбище.
– По-моему, прекрасна ты.
– Прекраснее, чем автомобильное кладбище? Нью-Джерсийское.
– Не намного, но прекраснее.
Я стиснул ее маленькую крепкую руку, притянул Викки к себе.
– Вот это ты напрасно сказал. – Глаза ее сузились в пародийной обиде. – До сих пор ты мне нравился. Но теперь – дудки.
– Ты разбиваешь мне сердце.
– Ну, это уже не первое, ведь так?
– Но что, если мое – самое лучшее?
– Поздно спохватился, – сказала она. – Раньше думать надо было, еще до того, как родился.
Она покачала головой – так, точно каждое из этих слов произнесено ею всерьез, – затем откинулась в кресле и закрыла глаза, чтобы поспать, пока наш серебристый лайнер будет совершать посадку.
К четверти двенадцатого мы добираемся до «Фазаньего луга». Стоит ясная, яркая ночь с луной на ущербе, никаких признаков того, что до нас дотянется детройтская погода, не наблюдается. В подобные ночи я лишаюсь способности соображать, они дурманят меня, – именно в такую я стоял на дворе у рододендрона, пока Экс сжигала в доме сундук для приданого, разглядывал в северном небе Кассиопею и Близнецов и чувствовал себя беззащитным. С тех пор, если сказать правду, мне всегда становится под чистым ночным небом не по себе, все кажется, что я смотрю на него с крыши высокого здания, а вниз взглянуть боюсь. (Я стал предпочитать чистому звездному своду небес рваные перистые облака и облачные барашки.)
– Можешь меня не провожать, – говорит Викки, выбравшись из машины и склонив голову к окошку.
Я остановился за ее «дартом». Вчерашние мужики в касках достроили на своем доме ложную мансарду, правда, кровель ни на одном из законченных ими домов пока что нет. Я, естественно, рассчитывал на приглашение зайти в квартиру – выпить на сон грядущий. Но теперь понимаю, надеяться мне по этой части было не на что. Викки ведет себя осторожно – как будто наверху ее кто-то ждет.
– Завтра день, когда он отвалил камень и воскрес из мертвых, – говорит она совершенно серьезно, глядя на меня так, словно рассчитывает, что я псалом прочитаю. Уик-эндовая сумка свисает с ее плеча, в ушах покачиваются сережки навахо. – Я, наверное, пойду на раннюю мессу, чтобы обезопасить нас с тобой, одной страховки все-таки маловато. Или съезжу в Хайтстаун, к методистам. Одна церковь ничем не хуже другой. Я, когда меняла веру, дважды все обдумала. Позвала бы и тебя, да знаю – тебе там не понравится.
– Музыка понравится.
– Тебе, я так понимаю, нравится все, что бередит душу, – говорит она.
Мы провели с ней два дня, побывали в другом краю, спали в одной постели, вместе молчали, старались порадовать друг дружку, были взаимно внимательны, как супружеская чета. Но теперь все подходит к концу и мы не знаем, как нам правильно попрощаться. Ее стиль – дерзость и смутная сдержанность. Мой – простодушная учтивость. Сочетание не из лучших.
– Мы ведь увидимся завтра, верно? – бодро спрашиваю я, наклонившись, чтобы получше видеть и Викки, и голубую, космической эры водонапорную башню за ее спиной, а за башней – большую пасхальную луну.
– Постарайся не опоздать. Папа любит садиться за стол в строго определенное время. А туда целый час езды.
– С нетерпением жду встречи с ним.
Не с таким уж и нетерпением, должен признаться, но такова моя официальная версия. Вообще, эта часть завтрашнего дня представляется мне пугающе неоднозначной.
– Ты с ним еще не знаком. И с моей мачехой тоже. Она – тот еще подарок. Понравится тебе, если ты любишь брокколи. А папа – другое дело. Хорошо бы он тебе понравился, но ты ему не понравишься наверняка. По крайней мере, так он себя поведет. А что он думает на самом деле – это выяснится позже. Да оно и неважно.
– Скажи, ты меня любишь? – Я тянусь к Викки в надежде на поцелуй, но получаю лишь веселый, оценивающий взгляд. И поневоле задумываюсь – не помышляет ли она в эту минуту об Эверетте и о приключениях на Аляске.
– Допустим. И что?
– Тогда поцелуй меня и попроси провести с тобой ночь.
– И речи быть не может, – объявляет она, после чего смачно, как Дина Шор,[39] целует свою ладонь и шлепает ею меня по щеке. – Не пройдет. Подписано, запечатано и вручено, мистер Умник.
И она стремительно уходит к темному многоквартирному дому – пересекает плешивую лужайку, мелькает в освещенном проеме двери и исчезает. А я остаюсь один в моем «малибу», смотрю на самодовольную луну – так, словно в ней сокрыты все наши тайны и предвкушения, все, от чего мы с наслаждением отказались бы и что с еще большим наслаждением вернули себе снова.
8
В моей гостиной включен свет, и это меня настораживает. У тротуара стоит чужая машина. На третьем этаже в комнате Бособоло горит настольная лампа, хоть времени уже за полночь. Разумеется, Пасха связана для него с особыми приготовлениями, возможно, со службой в одной из приданных Институту церквей, где мой жилец оттачивает ныне свое мастерство христианского проповедника. Бособоло украсил парадную дверь дома венком (мы с ним обсудили эту идею, и я принял ее). Дома на Хоувинг-роуд темны и безмолвны, что необычно для субботней ночи, времени развлечений, приема гостей, ярко освещенных окон. В раскинувшемся над платанами и тюльпанными деревьями чистом небе различается лимонный отблеск Готэма, так озаряющего небеса в пятидесяти милях отсюда, что кажется, будто там совершается нечто значительное – открывается ярмарка штата, к примеру, или бушует сильный пожар. И я счастлив видеть это, счастлив пребывать в таком удалении от происходящего, с подветренной стороны того, что представляется важным всему нашему миру.
А посреди моего дома стоит Уолтер Лаккетт.
Говоря точнее, он ждет меня в комнате, которая отведена мной под кабинет, – бывшей боковой веранде с застекленными створчатыми дверьми, тесно заставленной летней мебелью, бронзовыми (купленными по каталогу) лампами со склеенными из карт абажурами, с книжными полками до потолка и лиловатым персидским ковром, который я получил вместе с домом. Я считаю ее моей, хоть и не поднимаю по этому поводу никакого шума. Но даже Бособоло, которому в доме доступно все, в нее не заглядывает – без каких-либо моих настояний на сей счет. В этой комнате я, в конце концов, забросил «Танжер», здесь я пишу большую часть моих спортивных статей, здесь стоит мой письменный стол с моей пишущей машинкой. А когда Экс ушла от меня, именно здесь я спал каждую ночь, пока не набрался храбрости вернуться наверх. У большинства людей, владеющих собственными домами, имеются такие уютные, важные для них уголки, и сегодня посреди моего стоит Уолтер Лаккетт с кривой, полной самоиронии ухмылкой, которая, верно, еще в Кошоктоне наводила умненькую, рябенькую девушку определенного толка на мысль: «Ну-ну. Встречается же на этой планете и кое-что новенькое… В нем много такого, чего не увидишь с первого взгляда» – и заставляло затем мириться с жуткой нелепостью их свидания.
Не могу, однако ж, сказать, что рад видеть его, поскольку я и устал, и всего двенадцать часов назад разговаривал в далеком Уоллед-Лейке с умалишенным, от которого так и не добился никакого материала для статьи. Мне хочется выбросить Херба из головы и завалиться спать. Завтрашний день, как и любое завтра, может еще стать праздничным.
Уолтер сжимает в ладони каталог парусиновых саквояжей, а увидев меня, скручивает его в подобие рупора.
– Фрэнк. Ваш дворецкий разрешил мне войти в дом, иначе меня здесь в такой час не было бы. Вы уж поверьте.
– Все в порядке, Уолтер. Только он не дворецкий, а постоялец. Что случилось?
Я опускаю на пол мой саквояж, купленный по тому самому каталогу, которым сейчас размахивает Уолтер. Мне очень нравится эта комната, ее бронзоватый медовый свет, краска, чуть шелушащаяся на лепнине, дощатый столик, кушетки, кожаные кресла, расставленные в непретенциозном, бесконечно привлекательном беспорядке. Больше всего мне хотелось бы сейчас прилечь где-нибудь здесь и проспать семь-восемь безмятежных часов.
На Уолтере та же синяя тенниска и те же длинные шорты, что и два дня назад в «Манаскуане», туфли на босу ногу и куртка «Барракуда» на клетчатой подкладке (в моем студенческом братстве это называлось «дебильным прикидом»). Очень похоже, что он усвоил свой стиль повседневной одежды еще в Гриннеле. Вот только, несмотря на все эти доспехи, у него сегодня вид человека сломленного, а его прилизанным волосам продавца долговых обязательств не помешало бы свидание с шампунем. Иными словами, Уолтер походит на человека конченого, и у меня возникает ощущение, что он явился сюда, чтобы поделиться со мной обстоятельствами своей кончины.
– Фрэнк, я не сплю уже третью ночь, – выпаливает Уолтер, неуверенно подступая ко мне на пару шагов. – С тех пор, как поговорил с вами на берегу.
Он стискивает каталог «Гоуки», скрученный им в тугую трубку.
– Хотите я вам выпить налью, Уолтер? – предлагаю я. – И отдайте мне этот каталог, пока он еще цел.