Спортивный журналист Форд Ричард
– Только если это совершенно необходимо. А иначе – никогда.
(Это лучше, чем откровенность.)
– И про любовь ко мне тоже наврал, так?
Сердце милой девушки всегда правду скажет. Зло получает нежданную отповедь.
– Тут ты ошибаешься, – говорю я и ничуть не кривлю душой.
– Хм. – Лоб Викки идет морщинами над маленькими, обвиняющими глазами. – И что, я должна этому верить, да? Когда ты роешься, пока я сплю, в моих вещах и куришь мои сигареты?
– Верить не обязательно, но это так. – Я упираюсь локтями в колени – поза правдивого индейца.
– Ненавижу змей, – говорит она, холодно переводя взгляд на стоящую рядом с ней пепельницу – так, точно там свернулась в кольцо мертвая змея. – Поклясться могу, ненавижу. И стараюсь держаться подальше от них. Потому что столько их видела. Понимаешь? А распознать их нетрудно.
Она упирается взглядом в дверь, которая ведет в коридор, издает безрадостный смешок.
– Ты просто врал мне, ведь так?
– Думаю, выяснить это ты можешь только одним способом – оставшись со мной.
Снаружи взвывает на широкой, темной, холодной авеню полицейская сирена – и удаляется, не умолкая, вместе с другими машинами. Какому-то бедолаге приходится еще хуже, чем мне.
– А что насчет женитьбы? – с насмешливым вызовом спрашивает она.
– Это и к ней относится.
Рот ее кривится в разочарованной улыбке, Викки покачивает головой. Потом тщательно тушит сигарету, тыча ею в пепельницу. Все это она уже проходила. Комнаты в мотелях. Два часа утра. Странные вздохи. Звуки чужих городов, сирены. Переспишь с кем-то развлечения ради – и домой, благо ехать не далеко. Пустые мгновения. Каждый из нас видел их сотнями. Неудивительно, что тайна и ее хрупкая, приглушенная красота переживают такие трудные, черт подери, времена. Их всегда превосходят числом, да и с материальным оснащением у них беда полная.
– Так-так-так, – произносит она и пожимает плечами, обреченно стискивая коленями ладони.
И все-таки что-то я отыграл, какую-то норовившую разразиться трагедию отвратил. Хоть и не ведаю какую, потому что зло еще заполняет комнату почти до потолка. Ливанка, которую я знал по Беркширскому колледжу, ни за что не позволила бы такому случиться, как бы я ее ни провоцировал, потому что получила закалку, пожив среди бесстрастных мусульман. И Экс не позволила бы, хоть и по другим, более приятным причинам (она всегда ожидала от жизни большего). А Викки надеяться умеет, но не очень хорошо, и потому ее вечно подстерегают разочарования.
Ну что же, и худшее из примирений с женщиной лучше, чем самое распрекрасное с самим собой.
– В сумке нет ничего, что стоило бы красть или хотя бы искать, – устало сообщает Викки и выпячивает губы, глядя на «Le Sac» с таким выражением, точно это выброшенный морем на берег обломок затонувшего многие годы назад судна. – Деньги, – апатично продолжает она, – я спрятала в особом месте. То есть секрет у меня все-таки есть, но только один. Ты бы их ни за что не нашел.
Я так хочу обнять ее колени, ясно, впрочем, что руки сейчас распускать не время. Малейшее неверное движение – и мне придется звонить по телефону, подыскивая для себя номер на другом этаже, а то и в «Шератоне», – стоит он в четырех холодных, пустынных кварталах отсюда, а куртки, чтобы защититься от пронырливой канадской сырости, у меня нет.
Викки окидывает взглядом стеклянный столик, на котором лежит рядом с пачкой сигарет ее раскрытый бумажник. Из бумажника торчит снимок ухмыляющегося безмозглого Эверетта (и возможно, отличить мое безрадостное, серьезное лицо от его физиономии сейчас трудновато).
– На самом деле я верю только шести людям на свете, – смягчившимся голосом сообщает Викки, глядя на рыло Эверетта. – Я думала, ты можешь стать одним из них. Важным для меня. Но наверное, у тебя и так уже слишком много подруг. Возможно, для кого-то из них ты – единственный.
– В этом ты можешь и ошибаться. Я еще способен понять, кто мне нужнее всех.
Викки недоверчиво смотрит мне в лицо.
– Для меня очень важны глаза, понимаешь? Это окна в душу человека. И твои… Я думала, что мне удалось разглядеть в них твою душу. Но сейчас… – Она недоверчиво покачивает головой.
– Что ты в них видишь сейчас?
Выслушивать ее ответ мне не хочется. Я этого вопроса даже миссис Миллер никогда не задавал, да она и сама не стала бы распространяться на такую тему. В конце концов, нас же интересует не правда, только возможности. Знать слишком много правды – это может и оказаться похуже смерти, и продлиться дольше, чем она.
– Не знаю, – говорит Викки тонким, чуть слышным голосом, и я понимаю, что лучше мне эту тему оставить, не то она может решить, что знает. – Почему тебя так заинтересовал мой сводный брат?
– Первый раз о нем слышу, – отвечаю я.
Викки снимает со стола бумажник, поднимает снимок так, что я оказываюсь лицом к лицу со смуглым хлыщом.
– Это он, – говорит она. – Бедняжка.
Как много непредвиденного в жизни. Сотни личного характера объяснений и оправданий рвутся из моего горла наружу, приходится натужно сглатывать, чтобы удерживать их. Хотя сказать мне, разумеется, нечего. Как и все ненужные извинения, эти станут лишь пустой тратой времени. Однако я чувствую, как на меня налетает вихрем дремотность, давно знакомое потрясение вдруг пропитывает мое восприятие всего, что я вижу и слышу. Ко мне возвращается ироничность. И мне представляется, что, если я попытаюсь что-то сказать, губы мои зашевелятся, но не издам я ни звука. Что и перепугает обоих нас до смерти. Почему, господи боже, невозможно позволить неведенью оставаться неведеньем?
– Бедный мальчик давно уже умер и отправился на небеса, – говорит Викки. Потом поворачивает снимок к себе, оценивающе вглядывается в него. – Погиб в Форт-Силле, Оклахома. Сбит армейским грузовиком. Он – сын папиной жены. Был сыном. Бернард Твилл. Бенни Твилл.
Она с хлопком закрывает бумажник, опускает на стол.
– Я его почти и не знала. Когда он погиб, Линетт дала мне его фотографию, помещавшуюся в бумажник. Не понимаю, как получилось, что я храню ее до сих пор. – Теперь она смотрит на меня ласково. – Я не спятила. Просто у женщин странные отношения с их кошельками, сумочками.
– Я, пожалуй, вернусь в постель, – произношу я голосом, уже и на шепот почти не похожим.
– Будь счастлив как можно дольше, а все остальное к чертям. Хороший девиз, правда?
– Правда. Отличный, – говорю я, забираясь на большую холодную кровать. – Прости меня за эту историю.
Она улыбается, сидит, глядя на меня, а я натягиваю простыню до подбородка и начинаю думать о том, что вообразить жизнь, мою и Викки Арсено, вовсе не трудно. Пожалуй, она даже понравилась бы мне – настолько, насколько может понравиться любая жизнь. Жизнь в небольшом, но преуспеянии, с чистыми столовыми салфетками. Жизнь, в которой секс играет ночами важнейшую роль, – и секс лучший, чем с любой из восемнадцати или сколько их там было женщин, которых я знал и «любил» прежде. Жизнь с пониманием всего значения истории и населявших ее поколений. Жизнь, полная весьма вероятной верности, рыбалок с каким-нибудь лучшим другом, жизнь с нашей собственной маленькой Шейлой или маленьким Мэттью, с покупкой небольшого туристского автоприцепа – этакого круизного зверя, из крошечных амбразур которого мы будем наблюдать нашу страну. Пол и Кларисса смогли бы присоединиться к нашей компании. Я мог бы продать мой дом и перебраться не в «Фазаний ручей», но в Квакерстоун, округ Бакс. Возможно, уйдя на покой, мы поездили бы по свету в составе делегаций Корпуса мира или «Виста»[31] – «посвятили бы наши жизни достойному делу». Мне больше не нужно было бы спать одетым, а то и вовсе просыпаться на полу. Я мог бы забыть, как жил в узилище моих эмоций, и больше не думать о таких вещах.
Короче говоря, мог бы естественным образом распространить почти все мои нынешние принципы и взгляды за пределы того, что я знаю сейчас.
И что в этом дурного? Разве не этого желаем и все мы? Заглядывать за горизонт и видеть ожидающее нас яркое, успокоительное будущее? Привлекательную жизнь на покое?
Викки включает телевизор и зачарованно вглядывается в осветившийся, замерцавший экран. Два часа ночи, фигурное катание (от баскетбола остались одни воспоминания). Судя по всему, Австрия. Бортики с рекламой «Чинзано» и «Ролекса». Тай и Рэнди[32] безупречно владеют своими телами. Он – мистер Элегантность: либелы, двойные сальховы, идеальные шпагаты и прыжки. Она – олицетворение всего, чего может желать мужчина: податливая, но горячая, гибкая, как лебедь. И это единственное в их жизни, точное во всем выступление на безупречную шестерку. Вместе они выполняют совершенный двойной аксель, воспаряют в двух тройных тулупах, в лутце и вращаются, – Тай выполняет тодес, Рэнди по-рыцарски опекает ее. Дольше секунды австрийцам сдержать восторг не удается. Эти двое так же хороши, как Белоусова и Протопопов, но они еще и американцы. Да кому важно, что они потерпели неудачу на Олимпиаде? Кому интересны слухи о том, что они терпеть друг дружку не могут? Кого волнует, что при близком рассмотрении Тай не так уж и красива (а кто красив)? Она все равно экзотична, как берберийка, – царственные бедра, сногсшибательная грудь. Важно, что они, как и всегда, отдаются выступлению полностью, и каждому австрийцу хочется стать, всего на минуту, американцем и не противиться чувству, что мир устроен правильно.
– Ох, разве можно их не любить? – спрашивает Викки, она сидит в кресле скрестив ноги, курит и вглядывается в яркий экран, словно в красочный мир грез.
– Чудесно, – отзываюсь я.
– Иногда мне так хочется быть ею, – говорит Викки, выпуская уголком рта дым. – Правда. Старина Рэнди…
Я отворачиваюсь, закрываю глаза и стараюсь уснуть, пока шумят аплодисменты, а снаружи на холодных детройтских улицах завывают в ночи новые сирены. И на миг незнание того, что будет дальше, представляется мне простым и приятным – как будто сирены не спят в ночи только ради меня.
6
Снег. Ко времени, когда я вылезаю из постели, одеяло мягкой, упавшей с неба белизны застилает бетонные берега реки от «Кобо» до «Ренессанс-Центра», а сама она плавно течет, отливая под золоченным мичиганским небом неприятным кофейным цветом. Вот вам и вся игра света и цвета. Весна внезапно сгинула, пришла зима. Уверен, завтра такая же погода установится в Нью-Джерси (в этих делах мы следуем за Средним Западом, отставая от него на сутки), хотя здесь к тому времени потеплеет и снег растает. Если тебе не нравится погода, пережди минут десять.
Черно-крепдешиновая Викки крепко спит, и, хотя меня подмывает разбудить ее и завести «разговор по душам», я думаю, что прошлой ночью мы наговорили лишнего и теперь мне следует просто подчеркивать оптимизм по поводу «нас двоих». Разговоры могут и подождать.
Я торопливо принимаю душ, одеваюсь, рассовываю по карманам блокноты, магнитофончик и устремляюсь к завтраку и к Уоллед-Лейк, оставив на прикроватной тумбочке записку, сообщающую, что вернусь к полудню и пусть Викки посмотрит пока кино по кабелю и закажет в номер основательный завтрак.
Обстановка в вестибюле «Пончартрейна» приятная, утомленно-чувственная, субботняя, несмотря на свежий снег – «прибабахнутый», по общему мнению посыльных отеля, уверяющих, что после полудня от него и следа не останется (тем не менее к портье выстроилась очередь постояльцев, желающих выписаться и ехать в аэропорт). Чернокожая девушка в журнальном киоске, у которой я покупаю «Фри-Пресс», широко улыбается мне и зевает. «Надо было еще покемарить», – говорит она с притворным акцентом и хихикает. На стойке есть и мой журнал со статьей о всплеске интереса мексиканцев к синхронному плаванию – написал ее я, но весь материал собран персоналом журнала. Меня охватывает искушение сказать об этом девушке – так, мимоходом, – однако я отправляюсь завтракать. Усевшись в «Средиземноморском» зале, я заказываю два яйца-пашот, гренок без масла, сок, прошу официанта поспешить и просматриваю новости Восточного дивизиона Американской лиги – кто из хорошо показавших себя в начале сезона игроков понемногу сбавляет обороты, а кого на краткий срок переводят в команду Большой лиги. Спортивный отдел «Фри-Пресс» всегда был моим любимцем. Обилие фотографий. Простая и четкая верстка, легкий в чтении шрифт, незатейливый, доступный любому стиль изложения. Настоящий литературный слог, в котором каждое предложение предназначено для чтения, а не для того, чтобы ломать над ним голову: «Прежняя звезда “Бразер-Райс” Фил Старански, который в среду произвел в сдвоенном матче два удачных хита, нацелился на трипл, а то и на хоум-ран, и многие эксперты Мичигана и Трамбулла готовы держать пари, что его не один раз увидят на третьей базе еще до того, как клуб отправится в свое первое западное турне. По словам тренера питчеров, Эдди Гонзалеца, нет сомнений в том, что “клуб имеет серьезные планы” насчет этого уроженца Хамтрамка, и в особенности потому, отмечает Гонзалец, что “парень перестал тянуть на себя любое одеяло и начал играть головой”». Когда я учился в колледже, «Фри-Пресс» каждое утро доставляли прямо к изголовью моей постели, а при переезде в Хаддам я подписался на нее и получал по почте. Время от времени я подумываю о том, чтобы уйти из журнала и снова завести свою газетную колонку. Уверен, однако, что с этим я запоздал. (Провинциальные спортивные издания не питают теплых чувств к людям из общенациональных журналов, потому что мы получаем больше денег. А кроме того, сведения, которые мне временами перепадают от старых журналистов, специализирующихся по какому-то одному виду спорта, таковы, что, используя их в печати, я выглядел бы попросту глупо.)
Это утро ощущается мною, несмотря на дружественную анонимность отеля, как странноватое. Что-то начинает позуживать у меня под ложечкой – чувство не столько неприятное, сколько неотвязное. Кое-какие из увиденных в вестибюле людей напомнили мне моих знакомых, а это показатель того, что назревает некое незаурядное событие. Один мужчина, стоявший в очереди на выписку из отеля, походил – ни больше ни меньше – на Уолтера Лаккетта. Даже негритянка в киоске и та смахивала на Пегги Конновер, женщину, которой я писал в Канзас, ту, из-за чьих писем от меня ушла Экс. Вообще говоря, Пегги была по происхождению шведкой и, наверное, развеселилась бы, услышав, что она несколько схожа с негритянкой. Все эти знаки, как и любые другие, могут быть добрыми, а могут дурными, я предпочитаю выводить из них заключение, что жизнь – жизнь каждого человека – совсем не так бестолкова и беспорядочна, как может казаться, что в душе каждого из нас при всяком удобном случае разгорается надежда на достойные, обогащающие нас отношения с людьми.
Ночью, после того как Викки уснула, мне приснился чрезвычайно странный сон – раньше я никогда его не видел и, надеюсь, не увижу впредь. Начать с того, что сны я вижу не часто и почти всегда забываю, едва открыв глаза. А если запоминаю, то, как правило, приписываю их происхождение чему-то съеденному вечером или книге, которую недавно прочитал. Да и чего-либо знакомого в них, по большей части, не встречается.
Однако на сей раз я столкнулся во сне с человеком, которого знал, но забыл, – хоть и не полностью, поскольку какие-то вспышки воспоминаний, из которых я, правда, не смог сложить ясную картинку, во сне присутствовали. И человек этот упомянул – до того окольно, что теперь и слов-то его не припомнить, – нечто позорящее меня, сильно позорящее, и я испугался, что он может знать больше, чем я забыл, хоть и не следовало бы. Все это здорово меня потрясло, пусть и не пробудило. Когда я проснулся в восемь, то помнил весь сон очень отчетливо, хоть и не смог связать его с какими-то именами, лицами или позором, который навлек на себя.
Помимо того, что я плохо запоминаю сны, я и верю-то в них и в их предположительное значение не так чтобы очень. Все, с кем я когда-либо разговаривал о снах, включая и, счастлив сообщить, миссис Миллер, относятся к ним в точности как я и выслушивать описания чужих сновидений не желают: каждый толкует свои как отражение чего-то неприятного, некоего отвратного намерения или мелочного, постыдного желания, загнанного в закуток подсознания, из которого оно впоследствии пытается выбраться и чем-нибудь да насолить.
Я же – поборник забвения. Забвения снов, бед, давних изъянов характера – моего и любого другого человека. На мой взгляд, если мы не умеем забывать сказанное и сделанное прежде, забывать и прощать, так нам и надеяться не на что.
Вот почему именно этот сон так меня растревожил. Он был о забвении, и в то же время в нем присутствовала отчетливая тема непрощения, она-то и поразила меня во сне, в котором я увидел себя посреди старого города, где мне было уютно, как казаку в Киеве, и где я ничего не хотел так сильно, как счастья – в настоящем и в будущем, – которое обновлялось бы само собой. Я предпочитал видеть во всем, что попадалось мне там на глаза, добрые знаки или просто не обращать на них никакого внимания. Дурных знаков вокруг нас и так хватает (почитайте «Нью-Йорк таймс»), зачем же выбирать какой-то один из них для внимательного рассмотрения? Я в моем сне даже подумать не мог, что мне есть о чем тревожиться, я был в нем человеком сильным, нетерпеливым – и даже властным. А если и тревожился о чем-то – в старом, замшелом бытийном смысле этого слова, – то для меня это и сейчас большая новость.
Конечно, в том, что Экс ушла от меня из-за писем Пегги Конновер, скрыта ирония ироний, потому что мы с Пегги и не позволили себе ни разу какого-либо неблагоразумия.
Я познакомился с ней в самолете, которым летел из Канзас-Сити в Миннеаполис, и за полдня, во время обеда и вечером, узнал об этой женщине все, что можно узнать за столь недолгое время. Привлекательной ее, тридцатидвухлетнюю, никто не назвал бы. Пухленькая, с большими белыми зубами, с лицом, очень похожим очертаниями на пирожок. Она бросила в Блэндинге, штат Огайо, торговавшего изоляционными материалами мужа и четверых детей, чтобы поселиться на севере Миннесоты у сестры и стать поэтессой. Пегги была добродушной, с появлявшимися на щеках, когда она улыбалась, ямочками; пока мы летели, она рассказывала мне о своей жизни – как поступила в университет Антиохия, как изучала историю, играла в хоккей на траве, участвовала в маршах мира, писала стихи. Рассказала о родителях, шведских, что ее всегда смущало, иммигрантах; о том, что ей временами снятся срывающиеся с обрыва огромные грузовики и она просыпается от ужаса; о сочинении стихов, которые она показала мужу, Вану, а потом услышала, как он насмехается над ними, хотя впоследствии муж сказал, что гордится ею. Рассказала, что была в колледже секс-бомбой, что за Вана, он из Майами, который в Огайо, вышла по любви, однако культурные уровни у них оказались разные, тогда-то это было неважно, а теперь приобрело значение, потому она его, наверное, и бросила.
Когда мы сошли с самолета, она спросила – мы стояли посреди зала ожидания, – где я остановлюсь, я ответил: в «Рамаде», и она сказала, что тоже может поселиться там, без проблем, и, возможно, мы пообедаем вместе, ей понравилось разговаривать со мной. И поскольку заняться мне было нечем, я согласился.
В следующие пять часов мы пообедали, воспользовавшись гостиничным шведским столом, потом пошли в мой номер выпить бутылку немецкого вина, которую Пегги везла сестре, и она снова принялась рассказывать о себе, а я слушал, время от времени вставляя замечания. Рассказала о своем разрыве с лютеранством, о своей философии воспитания детей, о сложившейся у нее теории абстрактного экспрессионизма, о глобальной деревне, о составленном ею учебном курсе по Великим Книгам, который она, может, и станет где-нибудь читать, если представится такой случай.
В пятнадцать минут двенадцатого она рассказывать перестала, взглянула на свои пухлые ручки и улыбнулась. «Фрэнк, – сказала она, – хочу сказать тебе, что все это время думала о том, чтобы переспать с тобой. Хотя на самом деле, по-моему, не стоит. – И покачала головой. – Я знаю, мы должны следовать диктату наших чувств, а меня очень тянет к тебе, но я думаю, это будет неправильно, а ты?»
Лицо ее казалось встревоженным, однако, когда она взглянула на меня, я увидел на губах Пегги широкую, полную надежды улыбку. Я же ощущал огромную, все понимающую ностальгию, поскольку мне по какой-то причине казалось, будто я в точности знаю, что она чувствует, одинокая, отдавшаяся на милость жизни, – то же самое, что чувствовал я, когда служил в морской пехоте и страдал от непонятного недуга, и позаботиться обо мне было некому, кроме неласковых медицинских сестер и врачей, и приходилось думать о смерти, а я не хотел. И все это внушило мне желание переспать с Пегги Конновер – сильное, я подобного давно не испытывал. Такое бывает, позвольте вам доложить, – тебя вдруг потянет к женщине, которая тебе и привлекательной-то не кажется, к женщине, которую ты никогда не пригласил бы пообедать, не стал бы «снимать» где-нибудь на коктейле, не удостоил бы второго взгляда, окажись ты с ней в одном лифте, – просто бывает, и все тут, вот так же случилось и с Пегги.
Но сказал я следующее: «Да, Пегги, не думаю, что это было бы правильно. Думаю, это навлекло бы на нас множество бед». Почему я так сказал и именно такими словами, не знаю, чувства мои вовсе не диктовали их.
Лицо Пегги озарилось радостью и, сдается мне, удивлением. (Наступил самый опасный миг таких рандеву. Едва вы говорите себе, что избавились от намерений сделать что-то неподобающее, как – хлоп! – падаете в объятия друг дружки. Впрочем, с нами этого не случилось.) Случилось другое – Пегги подошла к кровати, на которой я сидел, присела рядом, взяла мою ладонь, сжала ее, напечатлела на моей щеке влажный поцелуй и осталась сидеть, улыбаясь так, точно я – человек, каких больше нигде не сыскать. Она объяснила мне, до чего ей повезло встретить меня, а не мужчину «другого типа», – дело в том, что у нее нынче «чувственное» настроение и, пожалуй, она стала бы «легкой добычей». Мы поговорили немного о том, как она будет, наверное, чувствовать себя поутру, выпив сегодня столько вина, – скорее всего, нам обоим понадобится по целому ведру кофе. Потом Пегги сказала, что хотела бы, если я не против, отыскать и прочесть что-нибудь из моего и написать мне об этом. Я ответил, что мне эта мысль по душе. И тогда, словно повинуясь какому-то тайному сигналу, Пегги обогнула кровать, откинула покрывало, забралась под него и немедля начала похрапывать. Я проспал ту ночь бок о бок с ней, лежа одетым поверх покрывала и ни разу к Пегги не прикоснувшись. А утром улизнул, прежде чем она проснулась, отправился брать интервью у футбольного тренера и больше никогда ее не видел.
Примерно через месяц почта доставила мне пространное письмо – первое из нескольких писем Пегги Конновер, полных рассуждений о ее детях, юмористических замечаний по поводу ее достатков, веса, недомоганий, Вана, к которому она все же решила вернуться, планов на дальнейшую жизнь с ним; впрочем, говорилось в них и о моих статьях, которые она прочитала в журнале и теперь комментировала (некоторые ей понравились, но не все); в письмах выдерживался тон легкой болтовни, такой же, как в наших разговорах, и каждое завершалось словами: «Ну что же, Фрэнк, надеюсь, скоро увидимся. С любовью, Пег». Читал я их с удовольствием, а на одно-два даже ответил, поскольку мне было приятно, что хоть мы с ней и были не более чем друзьями, но вот смогли же такими и остаться и все у нас тип-топ. Приятным было и то, что где-то далеко кто-то думает обо мне, и вовсе не по дурной причине, и даже желает мне добра.
Разумеется, это и были те письма, которые Экс обнаружила в ящике моего письменного стола, где искала носок с серебряными долларами, боясь, что его похитили. Именно они привели Экс к выводу, что совместная наша жизнь распалась и продолжение ее невозможно (а я находил тогда столь же невозможным объяснить что-либо, потому что и многое другое было уже загублено). Экс, сдается мне, надумала, прочитав письма Пегги Конновер, что если я прячу в ящике стола (хоть я ничего, конечно, не прятал) эти непринужденные выражения чувств, похожие на обычную соседскую болтовню через забор, то, по всем вероятиям, получал и другие письма, полные такого же рода здравомысленного и беззаботного юмора (тут она была права). А ей наш дом, сколько его ни обыскивай, ничего похожего не сулит. И Экс пришла к заключению, что любовь для меня – не более чем предмет потребления, а поставщик его значения не имеет (не исключаю, что и тут она попала в точку), и это ей не понравилось. И вскоре решила, что не желает, да и не должна хотя бы на секунду оставаться женой такого, как я, – вот так все и произошло.
Снаружи снег уже не идет, но улицы слишком обледенели, чтобы разъезжать по ним во взятой напрокат машине. Время, которое нам предстоит провести в этом городе, я уже ощущаю как слишком недолгое, а при такой погоде даже мысль о посещении ботанического сада начинает казаться пустой фантазией, хотя для Викки, сколько я могу судить, погода значения не имеет.
Жалко все-таки, что нельзя арендовать машину. Ничто не идет в сравнение с первыми мгновениями, проведенными тобой в большом, мощном, с места в карьер набирающем скорость «форде» – «ЛТД» или «монтего». Пробег проверен, бак полон, сиденье отрегулировано, тяжелая дверца захлопнута, в твоих ноздрях стоит возбуждающий запах «новизны», ты уверен, что эта машина еще даже лучше твоей (и более того, если она забарахлит, попроси – и тут же получишь другую). Ничему больше не удается внушать мне такое ощущение свободы-в-разумных-пределах. Новое сегодня. Новое завтра. Вечное удобоуправляемое обновление.
Я направляюсь к стоянке такси на Ларнед-стрит, но, дойдя до заледенелого уличного угла, на миг замираю, пораженный непонятным звуком. По холодному субботнему воздуху разносится вдоль улиц города тихое «хс-с-с», истекающее из канализационных люков и проходов между домами, – как будто холодный ветер треплет где-то поблизости сухую траву, как будто здесь, у реки, на краю всего, меня подстерегает опасность. Какого рода, понятия не имею. Хоть и знаю, конечно, что бегу сейчас наперегонки с собственной душой, надеясь, что мой энтузиазм преодолеет угрозы обычного среднезападного буквализма, способного вмиг ополчиться на тебя и укокошить, как обреченного узника.
Водителем моим оказывается огромный негр по имени Лоренцо Смоллвуд, похожий на актера Сидни Гринстрита,[33] машину он ведет, держась за руль обеими вытянутыми руками. К приборной доске прикреплены маленькие, обрамленные фотографии детей, две пары пинеток, лежит плетеная салфеточка с белой бахромой. Он не очень разговорчив, зато мы быстро вливаемся в поток облепленных снегом машин, огибаем, направляясь к Гранд-Ривер-авеню,[34] кварталы закопченных складов и старых отелей, а после сворачиваем к северо-западным предместьям. Сегодня, сообщает с рокочущим равнодушием мистер Смоллвуд, быстрее доедешь, держась «настоящих улиц» и избегая «Лоджа», по которому сейчас валом валят придурки, направляющиеся к своим коттеджам на севере.
Стартмор, Брайтмур, Редфорд, Ливония, еще одна «Миля Чудес». Мы пронизываем маленькие, примыкающие один к другому городишки и городки, которыми окружен большой город, минуем улицы белых каркасных домов с острыми кровлями и мезонинами, за ними – более солидные краснокирпичные еврейские кварталы и выезжаем на широкий бульвар с торговыми центрами и скоплениями светофоров. Дома здесь поновее, и стоят они посреди квадратных земельных участков. Люди на тротуарах «принаряжены», для мичиганцев это традиционный предмет гордости. «Прибабахнутый» весенний снегопад ничего не значит. На «плимуте» каждого местного жителя еще стоят «шипы», каждый знает, как справляться с зимней погодой. Любой мичиганец и машину взять на прицеп умеет, и на токарном станке работать, и снегоочиститель водить. Собрать какой угодно механизм – это здесь труда не составляет. Такова надежная и привлекательная сторона здешней жизни, в остальном серой и невзрачной.
Далеко в стороне от заполненной машинами Гранд-Ривер я вижу скопление тысяч, кажется мне отсюда, ресторанчиков и поражаюсь ему и преданности местного населения самой идее его посещения. Точно так же, как автомобили, вкусная еда неизменно занимает мысли здешних обитателей. Все эти заведения – мясные рестораны, рестораны немецкие, пивные погребки, ростбифные и просто кафе, в которых еду подают вкуснейшую, – еще один предмет гордости граждан штата, существенная часть их жизни. А в канун замешкавшейся весны быстрая вылазка в любое из них вполне может сделать сносным на еще одну ночь и самое оскорбительное одиночество. В большинстве случаев, уверяю вас, Мичиган в точности знает, что делает. Знает и врага своего, и шансы одержать над ним победу.
Мистер Смоллвуд заезжает в эмалево-белый ресторанчик под названием «Скваттер» – получить еду в нем можно, и не вылезая из машины, – и спрашивает, не желаю ли я съесть жареный пирожок. После завтрака я все еще сыт под завязку и, когда он уходит внутрь, вылезаю из машины, чтобы позвонить в «Пончартрейн». На краткое время ко мне возвращаются радужные надежды, которые я питал по части этого дня, – даже в животе зудеть перестает – и я хочу поделиться ими с Викки, поскольку не могу сказать, в каком новом мире, в каких обстоятельствах она проснулась, как сказались на ней и мои ночные выходки, и чужой, побелевший ландшафт, который она увидела при свете дня.
– Лежу, смотрю телевизор, – весело сообщает Викки. – Как ты и велел в твоей милой записке. Уже заказала «Девственную Мэри»[35] и халу с медом. По телевизору, правда, ничего пока не показывают. Кажется, кино идет следующим номером программы.
– Прости меня за вчерашнее, – негромко прошу я. Голос мой снова упал, я едва различаю его сквозь шум движения по Гранд-Ривер.
– А вчера что-нибудь случилось?
Я слышу телевизор, звон кубиков, ударяющих о стекло ее бокала «Девственной Мэри». Звук успокоительный, жаль, что я не могу сейчас свернуться рядом с ней под теплым одеялом и ждать начала фильма.
– Я вел себя не самым лучшим образом, больше не буду, – почти беззвучно говорю я. И, уловив выносимые наружу вентилятором «Скваттера» запахи теплых картофельных оладий, вафель, голос, заказывающий французский гренок, вдруг ощущаю голод.
– Этот отель – хорошее место, чтобы тратить деньги, – говорит она, полностью игнорируя мои слова.
– Так и трать.
– Тут сейчас что-то шибко умное показывают, – сообщает Викки, отвлекаясь от темы нашего разговора. – Про то, как правительство каждую неделю изымает из оборота пятнадцать тонн старых денег. Главным образом бумажек в один доллар. Эти бумажки – рабочие лошадки. Те, что в сто долларов, могут протянуть несколько лет, ну, правда, не в моем кармане, это уж будь уверен. Они там пытаются придумать, как делать из долларов кровельную черепицу. Но сейчас у них только блокноты получаются.
– Ты хорошо проводишь время?
– Пока что – да.
Она смеется, счастливо, по-девичьи. Из «Скваттера» выходит массивный мистер Смоллвуд – белая бумажная сумка в огромной руке, полпирожка во рту. В придорожных канавах уже тает, обращаясь в грязную жижу, снег.
– Я люблю тебя, ладно? – говорю я, и внезапно на меня нападает страшная слабость. Сердце колотит само по себе, точно молот по наковальне, меня пронимает знобливое чувство, что еще один вдох – и на мои глаза опустится ярко-красный занавес и я привалюсь к стеклу телефонной будки и навсегда распрощаюсь с этим светом. Я снова слышу свой бормоток: – Люблю тебя.
– Да я не против. Правда, должна тебе сказать, ты – псих, – радостно отвечает мне Викки. – Полный псих. Но мне нравишься. Так ты позвонил, только чтобы сказать мне это?
– Вот подожди, я вернусь, – говорю я. – И тогда…
По какой-то причине предложение я не заканчиваю.
– Ты скучаешь по своей жене? – спрашивает она веселым до невозможности тоном.
– Спятила? – До меня доходит: ничего-то она из сказанного мной не поняла.
– О господи. Нет, ты – это что-то с чем-то, – говорит Викки. Я слышу, как звякает, встречаясь с тарелкой, вилка, как Викки относит телефонную трубку подальше от своих губ. – Ладно, возвращайся поскорее, а пока дай мне кино посмотреть.
Звяк-позвяк.
Десять минут спустя мы уже катим по раскинувшемуся за периметром пригородных селений Детройта, уходящему к Лансингу холмистому ландшафту – маленькие, занесенные снегом фермы и широкие озера с коттеджами по берегам. Мистер Смоллвуд предлагает выключить счетчик и договориться о почасовой оплате, а когда я соглашаюсь, присвистывает и вносит новое предложение: подождать меня, пока я не буду готов вернуться в город. Говорит, что у него знакомые живут неподалеку, в Уиксоме, и мы приходим к соглашению: я буду ждать его к полудню. Меня посещает недолгое воспоминание о пареньке из Уиксома, которого я знал в колледже, Эдди Лаукинен, так его звали, и я задумываюсь, любовно, – где-то он сейчас, держит ли автосалон в родном городке или перебрался в Ройал-Ок и открыл там строительную фирму. А может, торгует на Верхнем полуострове герметичными оконными рамами? Покупает, что ни год, по новой машине, следит за своими акциями, бросил курить, летает на острова, изменяет жене. Такое будущее ожидало в 1967-м каждого из нас. Прекрасное многообразие выбора. Мы не были ни радикалами, ни экстремистами. И большинство ребят из нашей компании скажет вам сейчас, что они довольны – у них осталось еще добрых тридцать лет, чтобы узнать, какие сюрпризы припасла для них жизнь. Возможность счастливого конца. Я, знаете, не один такой.
Чтобы найти Херба, нам приходится заглянуть на две заправочные станции. Хозяин каждой уверяет, что знает его, а как же, Херб только ему свою машину и доверяет. И каждый из них окидывает меня подозрительным, как у инкассатора, взглядом – мало ли, может, я ищу большого Херба, чтобы напакостить ему или украсть его славу. В обоих случаях мы с мистером Смоллвудом чувствуем, уезжая, что за нашими спинами набирается телефонный номер, – местная община встает стеной на защиту своего павшего героя от ею же и придуманной угрозы. А я начинаю понимать, как часто мне приходится сталкиваться с людьми, которых я не знаю, которые не знают меня, а если и узнают немного погодя, то лишь как спортивного журналиста Фрэнка Баскомба. Возможно, это не лучший способ взаимного знакомства с миром, о чем я и говорил пару ночей назад Уолтеру, – людей, которым ты можешь довериться, у тебя нет, настоящих союзников, за вычетом бывших, тоже, да и возлюбленные, если не считать Викки Арсено и ей подобных, отсутствуют. Не исключено, впрочем, что это лучшее, на что я могу рассчитывать, с учетом моего характера и прошлого, которое никаких окончательных выводов сделать не позволяет. Все могло сложиться намного хуже. По крайности, как человек чужой почти всем и спортивный журналист до мозга костей, я едва ли не каждый день моей жизни могу начинать с чистой страницы, получаю возможность не вести себя негативно, похлопать кого-то, мне пока не знакомого, по плечу, узнать нечто новое об отваге и способности совершенствоваться, пойти на цинизм в лобовую атаку и победить.
Как только мы останавливаемся перед нужным нам домом, из-за угла его до меня доносится приветственный крик: «Эй, здорово!» – правда, кричащего я не вижу. Мистер Смоллвуд разглядывает дом сквозь закрытое стекло своего окошка. Он слышал о Хербе, но в истории его жизни путается и считает Херба негром. В любом случае, мистеру Смоллвуду хочется посмотреть на него, прежде чем отправиться в Уиксом.
Дом Херба стоит на маленькой, кривенькой Глэсье-Уэй, в сотне ярдов от озера Уоллед, вблизи парка с аттракционами, который открывается только на лето. Когда-то, еще учась в колледже, я бывал там в маленьком старом танцевальном зале с балетными станками вдоль трухлявых стен, называвшемся «Казино Уоллед-Лейк». В то время весь Мичиган увлекался групповыми танцами под музыку кантри, а я и двое моих друзей приезжали сюда из Анн-Арбора в надежде снять женщин, хотя, разумеется, ни одной в радиусе сорока миль мы не знали и в итоге просто стояли у обшитой старыми, ободранными еловыми досками стены, пили приправленную виски «коку» и отпускали саркастические замечания по адресу каждого, кто попадался нам на глаза. «Казино», как сообщил мне мистер Смоллвуд, давным-давно сгорело дотла.
Дом Херба похож на другие стоящие вокруг – маленькие, белые, с заостренными кровлями, мезонинами и крошечными венецианскими окошками у входных дверей. Такой дом мог бы принадлежать заводскому инструментальщику – неброское строение пятидесятых годов с двориком, двухместным гаражом на задах и фургончиком на подъездной дорожке; синие мичиганские номера его извещают: ХЕРБ.
Вот и он сам – появляется из-за угла дома, оставляя на тающем снегу следы колес. Едва увидев его, мистер Смоллвуд включает зажигание, со свистом проносится по улице и исчезает, свернув с нее на боковую, оставив меня одиноко торчать на манер неудачливого вора посреди двора Херба Уолджера.
– Я думал, ты покрупнее, – кричит Херб, улыбаясь во весь свой щербатый рот. Он протягивает мне огромную ладонь и, когда я сжимаю ее, едва не валит меня рывком на землю.
– А я думал, ты помельче, Херб, – отвечаю я, хоть это и ложь.
Он гораздо меньше, чем я полагал. Ноги усохли, плечи костлявые, большими остались лишь голова да руки. Толстые очки в роговой оправе сообщают ему сходство с вытаращившим глаза аистом. Он сегодня дважды порезался, бреясь, и залепил порезы клочками туалетной бумаги; одет в футболку со словом МОГУЧ на груди и клетчатые бермуды, обут в новенькие красные теннисные туфли. Представить себе Херба спортсменом трудновато.
– Люблю в такой денек погулять на воздухе, Фрэнк. Чудесная погода, верно?
Херб окидывает небо взглядом запертого в клетку человека, голова его словно болтается на стебле.
– Погода отличная, Херб.
На недолгое время мы оба усваиваем аляповатый выговор канзасских фермеров, хотя относительно погоды Херб решительно не прав. Сильно похоже на то, что еще до окончания утра снег может пойти снова, и препротивный.
– Знаешь, каждый год, что ни весна, мне в голову лезут мысли о мотоциклах или о том, что хорошо бы купить какую-нибудь крутую тачку. У меня их было четыре, не то пять, да два-три байка.
Херб сидит, глядя в сторону от меня – поверх конька дома напротив, за улицей, в точности такого же, как его, если не считать голубой крыши. За домом, в нескольких кварталах от нас, металлически поблескивает между дворами озеро Уоллед. Грустно слышать, как он говорит о своей жизни в прошлом времени. Свидетельством оптимизма это никак не назовешь.
– Ладно, Фрэнк, как ты хочешь покончить с нашим дельцем? – почти кричит мне Херб все с тем же поддельным канзасским акцентом. Он снова бодро улыбается во весь рот, прихлопывает ладонями по черным пластмассовым подлокотникам своего кресла, – похоже, сильнее всего ему хочется вскочить на ноги и придушить меня. – Можем пойти в дом, можем к озеру прогуляться. Выбирай.
– Давай попробуем озеро, Херб, – говорю я. – Я часто приезжал сюда, когда учился в колледже. Буду счастлив увидеть его снова.
– Клэрис! – ревет Херб, грозно оглядываясь на маленькую парадную дверь дома, ерзая в кресле, дергая его так, чтобы оно развернулось в нужную сторону. Прошлое мое его не интересует, однако ничего преступного в этом нет – оно и меня-то интересует не сильно. – Клэ-э-э-э-эрис!
Дверь отворяется, на веранду выходит худощавая, хорошенькая, очень коротко остриженная чернокожая женщина в джинсах. Я получаю от нее жиденькую полуулыбку.
– Это старина Фрэнк Баскомб, Клэрис. Он собирается сделать из меня посмешище, а я – надрать ему задницу. Мы отправляемся на озеро. Тащи сюда пару плавок, вдруг нам окунуться захочется. – Херб оборачивается ко мне, насмешливо улыбаясь.
– Я постараюсь держаться подальше от него, миссис Уолджер, – говорю я, посылая ей дружескую улыбку, такую же хилую, как ее.
– Херб обожает болтать о купании. – Взгляд Клэрис, устремленный на мужа и полный терпения, словно дает понять, что он так и не выросший озорной мальчишка.
– Ладно-ладно, не позволяй ей заводить ее всегдашнюю волынку, – рокочет Херб и ухмыляется.
Это их личное представление, странно, однако же, видеть, как в нем участвуют люди столь молодые и принадлежащие к разным расам. Хербу не может быть еще и тридцати четырех, хоть он и выглядит на пятьдесят. А для Клэрис уже началась та долгая, бесцветная, неопределенная средняя полоса жизни, когда возраст перестает быть верной мерой пережитого. Возможно, ей лет тридцать, однако она жена Херба, и этот факт отодвигает все остальное – расу, возраст, надежды – в тень. Они похожи на пенсионеров, не получивших того, на что он или она рассчитывали.
Оглянувшись на Херба и обнаружив, что он уже выехал на улицу, я прощаюсь с его маленькой женой коротким взмахом ладони, получаю в ответ такой же и пускаюсь вдогонку за креслом.
– Ну ладно, Фрэнк, так о чем ты собираешься навалить кучу вранья? – резко спрашивает Херб, пока мы вихрем проносимся по улице.
Вот и еще одна с выстроившимися вдоль нее островерхими домами – перед некоторыми стоят жилые автофургоны и лодочные прицепы, – затем шоссе, ведущее к скоростной магистрали, по которой я сюда приехал, а за ним озеро, чей берег усеян коттеджами, несомненно принадлежащими в основном жителям большого города – полицейским, преуспевающим торговцам автомобилями, отставным учителям. Двери заперты, окна закрыты на зиму ставнями. Место не так чтобы приятное, убогое летнее поселение, состоящее из не блещущих красотой бунгало. Отнюдь не в таком соседстве я ожидал увидеть человека, бывшего некогда лучшим игроком Национальной футбольной лиги.
– Думаю рассказать свежие новости о Хербе Уолджере, Херб. Что он поделывает, каковы его планы, как обходится с ним жизнь. Может быть, написать о его характере что-то, способное подбодрить людей, переживающих трудное время. Дать им, попавшим в пиковое положение, толику оптимизма.
– Ладно, – соглашается Херб. – Супер. Супер.
– Уверен, читателям будет интересно узнать о твоей работе духовного наставника. О том, как парни, с которыми ты вместе играл, берут пример с тебя, сделавшего все возможное и еще полстолька. Что-то в этом роде.
– Этим я больше заниматься не буду, Фрэнк, – сурово сообщает Херб и еще сильнее налегает на колеса кресла. – Собираюсь уйти оттуда.
– Почему, Херб?
Не лучшая новость для начала статьи.
– Да мне ничего там толком сделать не удается, Фрэнк. Слишком много всякой херни под ногами путается.
Шоссе, отделяющее нас от озера, мы пересекаем в неловком молчании. Снег здесь почти весь растаял, осталась лишь его серая корочка на обочине, заваленной сором, который выбрасывают проезжающие. Сто лет назад этот край был лесистым, озеро – величественным и прекрасным. Идеальное место для пикников. Теперь же оно загублено домами и автомобилями.
Херб спускается к берегу по бетонному скату для лодок, что тянется меж двух обнесенных заборами коттеджей, чьи окна заколочены досками, поднимается, яростно крутя колеса, на дощатый причал. За озером видна скоростная магистраль, на берегу за коттеджами поднимаются над кронами деревьев «русские горки». Где-то рядом с ними стояло «Казино», однако теперь и следов его не видно.
– Занятно, – говорит Херб, едва перед ним открывается озеро. – Когда я только-только увидел тебя, твою голову окружал нимб. Большой, золотистый. Ты его замечал когда-нибудь, Фрэнк?
Херб рывком обращает ко мне свое большое лицо, улыбается и снова поворачивается к пустому, ровному простору воды.
– Никогда, Херб.
Я присаживаюсь на сваренные из труб перила, которые тянутся к концу причала, где покачиваются на мелководье две алюминиевые лодки.
– Нет? – переспрашивает Херб. – Ладно.
Несколько секунд он молчит, думая о чем-то, потом произносит, не глядя на меня:
– Я рад, что ты приехал, Фрэнк.
– Я тоже, Херб.
– Знаешь, Фрэнк, меня иногда такая злость берет. Пропади она. Просто киплю весь.
Он вдруг бьет ладонями по черным подлокотникам кресла, покачивает головой.
– Из-за чего, Херб?
Я ничего пока не записал и к магнитофону не прикоснулся, а следовало бы, потому что память у меня никудышная. Я всегда принимаю слишком близко к сердцу то, что мне говорят, не уделяя должного внимания деталям. Мы с Хербом все еще пытаемся получше узнать друг друга, а мне по опыту известно: поспешив с интервью, можно получить настолько искаженное представление о человеке, что он даже и не узнает себя в твоей писанине – первый признак плохо сработанной статьи.
– У тебя есть какие-нибудь теории насчет искусства, Фрэнк? – спрашивает Херб, крепко опершись подбородком о кулак. – Я хочу сказать, э-э, имеешь ты полное представление о том, к примеру, как увиденное художником соотносится с тем, что он в конечном счете изображает на холсте?
– Пожалуй, нет, – отвечаю я. – Мне вон Уинслоу Хомер[36] сильно нравится.
– Ладно. Он хорош. Очень хорош, – говорит Херб и беспомощно улыбается.
– Думаю, напиши он это озеро, оно выглядело бы и ощущалось совсем как сейчас.
– Может быть. – Херб отворачивается к озеру.
– Сколько времени ты играл в профессиональный футбол, Херб?
– Одиннадцать лет, – печально отвечает он. – Год в Канаде. Год в Чикаго. Потом меня обменяли на здешнего игрока. Тут я и остался. Знаешь, Фрэнк, я недавно читал об Улиссе Гранте,[37] – Херб с силой кивает, – он сказал перед смертью: «Думаю, я не личное местоимение, а глагол. Глагол обозначает: быть, действовать, страдать. И я обозначаю все это». – Херб снимает очки, держит их, разглядывая оправу, крепкими пальцами форварда. Глаза его красны. – В этом есть какая-то правда, Фрэнк. Но как по-твоему, какого дьявола он имел в виду? Глагол? – Херб поворачивает ко мне встревоженное лицо. – Мне это уже несколько недель покоя не дает.
– Понятия не имею, Херб. Может, он подводил итог своей жизни. Многое кажется нам более важным, чем оно есть на самом деле.
– И хорошего в этом мало, так? – Он снова вглядывается в очки.
– Трудно сказать.
– А нимб твой исчез, Фрэнк. Тебе это известно? Ты опять выглядишь как все прочие люди.
– Так оно и неплохо, нет? Я не возражаю.
Мне становится ясно, что Херб страдает очень серьезными перепадами настроения и, весьма вероятно, забыл сегодня принять стабилизирующую таблетку. Возможно, он решил поговорить со мной напрямик, излить душу, но я не думаю, что из этого может выйти хорошее интервью. Лучшие получаются, когда спортсмен обладает твердыми взглядами на жизнь и готов подробно их изложить.
– Могу тебе сказать, что об этом думаю я, – говорит Херб, щурясь, без очков он видит плоховато. – По-моему, он считал, что обратился в действие. Понимаешь, Фрэнк? И действие это – смерть.
– Понимаю.
– А такое представление о жизни ужасно. Не быть, а только действовать.
– Ну, это всего лишь представления Гранта, Херб. У него были и другие заблуждения. Целая куча.
– Это, черт подери, настоящая жизнь, Фрэнк. Пойми! – Лицо Херба искажается от борьбы с какой-то неистовой силой, но сразу же пустеет. – Я всего пару дней назад читал, что американцам вечно кажется, будто настоящая жизнь протекает где-то еще. Дальше по дороге, за поворотом. А она идет прямо здесь. – Херб снова ударяет ладонями по подлокотникам. – Ты понимаешь, к чему я клоню, Фрэнк?
– Думаю, да, Херб. Я стараюсь.
– Проклятье! – Херб яростно вздыхает. – Ты даже не записываешь ничего!
– У меня все здесь, Херб, – говорю я и пристукиваю себя по голове.
Он бросает на меня сумрачный взгляд:
– Известно тебе, что такое лишиться ног, Фрэнк?
– Нет, Херб, не известно. По-моему, это очевидно.
– Ты терял кого-нибудь из близких?
– Да. – Я уже хорошо представляю себе, как начинаю злиться на Херба еще до окончания этого разговора.
– Ладно, – произносит Херб. – Ноги просто замолкают, Фрэнк. Я моих больше не слышу.
И улыбается диковатой улыбкой, подразумевающей, что он мог бы порассказать мне о жизни черт-те сколько того, чего я о ней не ведаю. Ну разумеется, люди всегда воспринимают тебя неверно. Ты приходишь, чтобы взять у них интервью, и они автоматически решают, будто ты просто используешь их для подтверждения целой кучи того, что о них всем уже известно. Однако в моем случае ничто не может быть несправедливее. Да, верно, я ожидал повстречать другого Херба Уолджера, не того, какого увидел, – более крепкого, сдержанного, с высоко поднятой головой, парня, который отодрал бы, если б мог, багажник расплющенной малолитражки, чтобы вытащить тебя из нее. А нашел человека дремотного, как сипуха. Но этот урок для меня не новый. Невозможно заниматься моим делом, думая, что знаешь то, чего узнать нельзя. Это первое правило, какое следует преподавать на любых курсах журналистики, помещать на первую страницу любого учебника; слишком многое в жизни, даже в той, которую ты, по-твоему, изучил, в жизни спортсменов, предугадать невозможно.
Наступает долгое молчание – Херб рассказал мне главное: что такое лишиться ног. Это вовсе не пустые мгновения, во всяком случай, для меня, и я не чувствую себя обескураженным. Мне все еще хочется думать, что у меня осталась возможность собрать материал для статьи. Может быть, махнувший рукой на лекарство Херб придет наконец в себя и у него появятся неожиданные, интересные мысли, которыми он захочет поделиться со мной, вместо того чтобы нести без умолку всякую чушь. Такое случается что ни день.
– Ты когда-нибудь скучаешь по футболу, Херб? – спрашиваю я и улыбаюсь, с надеждой.
– Что? – Мой вопрос отрывает Херба от размышлений, в которые погрузило его гладкое как стекло озеро. Он смотрит на меня так, точно никогда прежде не видел.
Я слышу, как громыхают на шоссе идущие к Лансингу грузовики. Снова задувший ветер срывает с черной воды наслоения холодного воздуха.
– Ты по спорту скучаешь?
Херб обращает ко мне укоризненный взгляд:
– Мудак ты, Фрэнк, тебе уже говорили об этом?
– Почему?
– Ты же меня совсем не знаешь.
– Так ведь я ради этого и приехал, Херб. Я хочу узнать тебя, написать о тебе хорошую статью. Показать таким, какой ты есть. Поскольку думаю, что это само по себе будет и интересно, и сложно.
– Ты просто мудак, Фрэнк, точно, и никакого вдохновения тебе от меня не дождаться. Я покончил со спортом. Я никому ничего не должен, а значит, и тебе тоже. Особенно тебе, мудаку. И в футбол я больше не играю.
Херб отдирает от щеки клочок туалетной бумаги, вглядывается в пятнышко крови.
– Я готов обойтись и без вдохновения, Херб. Мне просто нужно с чего-то начать.
– Хочешь, расскажу тебе сон, который мне то и дело снится? – Херб скатывает пальцами клочок бумаги и начинает крутить колеса кресла, направляя его к концу причала.
Я сижу на перилах, смотрю ему в спину. Костлявые лопатки Херба похожи на крылья, шея у него тонкая, морщинистая, желтоватые волосы начинают редеть. Мне неведомо, сознает ли он, где я сейчас, или нет, – сознает ли хотя бы, где он сам.
– С удовольствием послушаю, – говорю я.
Херб смотрит на озеро – так, точно туда ушли все его охладевшие надежды.
– Мне снятся три старухи в машине, застрявшей на темной дороге. Две разговаривают об их бабушке, совсем уж дряхлой, она живет в доме для престарелых. Где-то в штате Нью-Йорк или в Пенсильвании. Я проезжаю мимо в «джипе» – у меня был когда-то «джип», – останавливаюсь и спрашиваю, не нужна ли им помощь. Они говорят – нужна. Здесь так давно никто не проезжал. Но я понимаю, что они меня побаиваются. Одна достает деньги, чтобы заплатить мне, хоть я ничего еще и не сделал. Оказывается, у них спустило колесо. Я освещаю их машину фарами «джипа» и вдруг вижу эту самую бабушку, тоже перепуганную, она сидит, пригнувшись, впереди. Шея как у цыпленка, не шея, а пруток. Пока я меняю камеру, две другие стоят рядом со мной. А я работаю и думаю, не убить ли мне всех троих. Просто придушить голыми руками и уехать, и никому не узнать, кто это сделал, – я же не убийца – не узнать даже, что я здесь был. Я начинаю озираться по сторонам и вижу оленя, который смотрит на меня из-за деревьев. Его желтые глаза. И все. Я просыпаюсь. – Херб разворачивается вместе с креслом лицом ко мне. – Как тебе такой сон? Что ты о нем думаешь, Фрэнк? Кстати, у тебя снова нимб появился. Вернулся. Видок совсем идиотский.
Он вдруг разражается хохотом, все его тело словно погромыхивает, разинутый рот смахивает на пушечное жерло. Я понимаю наконец – Херб безумен, и теперь все, чего я хочу, это оказаться как можно дальше от него. Интервью там или не интервью. Вдохновение – не вдохновение. Брать интервью у сумасшедшего только сумасшедшему и под силу, для любого другого это пустая трата времени. Хорошо еще, Херб прикован к креслу, – не исключено, что он задушил бы меня, если б мог.
– Наверное, нам пора возвращаться, Херб.
Он снимает очки, принимается протирать их подолом футболки со словом МОГУЧ. И все еще продолжает смеяться.
– Конечно, давай.
– Все, что мне требуется для хорошей статьи, я получил. А тут холодновато.
– Сколько в тебе дерьма намешано, Фрэнк, – говорит Херб, улыбаясь через разделяющую нас пустоту лодочного причала. Над озером у самой воды несутся, рассекая воздух, две утки. Вот они круто сворачивают, пробивают блестящую воду и исчезают из глаз. – Ох, Фрэнк, ну правда, дерьма в тебе навалом.
Он в совершеннейшем изумлении покачивает головой.
Назад на Глэсье-Уэй мы возвращаемся в молчании, Херб едет рядом со мной в серебристом кресле. Все запуталось, а почему, я точно сказать не могу. Возможно, я действую ему на нервы. Иногда человек, поняв, что спортивные журналисты – это просто мужчины или просто женщины, берет да и обижается. (Людям часто хочется, чтобы другие были лучше, чем они сами.) А в таких обстоятельствах просто невозможно внести или хотя бы честно попытаться внести какую-то свою лепту. Они, по правде сказать, вызывают в тебе желание припуститься бегом за лекарствами в какую-нибудь аптеку, которых в Нью-Джерси предостаточно.
– А о футболе мы почти и не поговорили, – задумчиво отмечает Херб. Он уже здрав и глубокомыслен, как старый баптист.
– Я так понимаю, ты о нем много и не думаешь, Херб.
– Мне действительно кажется, что он не имеет смысла, Фрэнк. Теперь я верю, что футбол был подготовкой – и довольно дрянной – к настоящей жизни.
– И все же я полагаю, он дает какие-то уроки. Уроки стойкости. Взаимодействия. Товарищества. В таком роде.
– Забудь об этой херне, Фрэнк. Я получил в мое распоряжение остаток жизни, остается только понять, как им распорядиться. У меня большие планы. А спорт – всего лишь воспоминание.