Спортивный журналист Форд Ричард

Copyright © 1986 by Richard Ford

© Сергей Ильин, перевод, 2014

© «Фантом Пресс», оформление, издание, 2014

1

Меня зовут Фрэнк Баскомб. Я спортивный журналист.

Последние четырнадцать лет я прожил здесь, в Хаддаме, штат Нью-Джерси, в доме 19 по Хоувинг-роуд – большом тюдоровском особняке, приобретенном, когда кинопродюсер купил за немалые деньги права на сборник моих рассказов и, казалось бы, обеспечил моей жене, мне и троим нашим детям – двое тогда еще не родились – хорошую жизнь.

Что, собственно, такое хорошая жизнь – та, на которую я рассчитывал, – теперь точно сказать не могу, хотя вся жизнь еще не прожита, только тот ее кусок, что прошел до нынешнего дня. Я, например, больше не женат на Экс. Ребенок, на глазах которого все начиналось, умер, хотя у нас есть, как я уже говорил, двое других детей, живых, чудесных.

После того как мы переехали сюда из Нью-Йорка, я дописал до середины небольшой роман, но затем засунул его в ящик комода, где он с тех пор и лежит, – извлекать его оттуда я не собираюсь, разве что со мной случится нечто такое, чего я сейчас и вообразить не могу.

Двенадцать лет назад, мне тогда было двадцать шесть и по жизни я шел, можно сказать, вслепую, издатель глянцевого нью-йоркского спортивного журнала, вы все его знаете, предложил мне постоянную работу: ему понравилась статья, которую я написал на досуге. К моему и всех прочих удивлению, я махнул рукой на роман и предложение принял.

С тех пор у меня ничего, кроме нынешней работы, не было, если не считать отпусков и трех месяцев после смерти сына, когда я надумал начать новую жизнь и устроился преподавателем в небольшой частный колледж на западе Массачусетса. В конечном счете мне там не понравилось, я ждал и дождаться не мог возможности уволиться, вернуться сюда, в Нью-Джерси, и писать статьи о спорте.

Жизнь моя в те двенадцать лет плохой отнюдь не была, она и сейчас не плоха. И хотя чем старше я становлюсь, тем больше поводов для страха у меня появляется, тем яснее я понимаю, что дурное может случиться – и случается, – но меня тревожит либо не дает спать по ночам совсем-совсем немногое. Я все еще верю в существование страстной или романтической любви. И не изменился я так уж сильно, если изменился вообще. Я мог не развестись. Мой сын, Ральф Баскомб, мог не умереть. Но это практически и все, что со мной случилось дурного.

Почему же, можете вы спросить, человек отказывается от многообещающей писательской карьеры – а мои рассказы заслужили одобрение некоторых рецензентов – и подается в спортивные журналисты?

Хороший вопрос. Пока позвольте мне сказать только одно: если работа спортивного журналиста и учит вас чему-либо, – а в этом утверждении много правды и целая куча вранья – так это тому, что, коль вы стремитесь прожить хотя бы отчасти достойную жизнь, вас рано или поздно, но непременно настигнут ужасные, жгучие терзания. И вам придется как-то отвертеться от них, иначе жизнь ваша будет загублена.

Я считаю, что проделал и то и другое. Столкнулся с поводом для терзаний. Избежал гибели. И все еще способен рассказать об этом.

* * *

Я перелезаю через металлическую ограду кладбища, которое раскинулось прямо за моим домом. Пять часов утра, 20 апреля, Страстная пятница. Все дома вокруг темны, я жду мою экс-жену. Сегодня день рождения нашего сына Ральфа. Ему исполнилось бы тринадцать, он начал бы обращаться в мужчину. Мы с Экс встречаемся здесь последние два года – с утра пораньше, до начала дня, – чтобы засвидетельствовать ему наше уважение. А до того просто приходили сюда вдвоем, как муж и жена.

От травы поднимается призрачный туман, я слышу, как надо мной, низко, хлопают крыльями гуси. В ворота с урчанием въезжает полицейская машина, останавливается, гасит огни и берет меня под наблюдение. Я вижу, как в ней коротко вспыхивает спичка, вижу лицо глядящего на приборную доску полицейского.

С дальнего края «новой части» кладбища меня разглядывает маленький олень. Я жду. Желтоватые глаза его начинают переливаться в темноте, это он уходит в старую часть, где и деревья повыше, и похоронены трое из тех, кто подписал Декларацию независимости, – их памятники видны от могилы моего сына.

Ближайшие мои соседи, Деффейсы, играют в теннис, переговариваясь благовоспитанно приглушенными утренними голосами. «Прости». «Спасибо». «Сорок, любовь моя». Чпок. Чпок. Чпок. «Твоя взяла, дорогой». «Да, спасибо». Чпок, чпок. Я слышу, как они отрывисто дышат носами, слышу шарканье их ног. Обоим уже за восемьдесят, в сне они больше почти не нуждаются, вот и встают до рассвета. Оборудовали корт мягкими бариевыми светильниками, которые не заливают сиянием мой двор, не будят меня. И мы остались если не близкими друзьями, то добрыми соседями. Общего у меня с ними теперь не много, на коктейли они, да и все прочие, приглашают меня не часто. Жители города по-прежнему дружелюбны со мной, но сухи, а я считаю их хорошими людьми, консервативными, порядочными.

Иметь в соседях разведенного мужчину – дело, как я волей-неволей усвоил, непростое. В таком человеке таится хаос – общественный договор ставится под сомнение непонятностью его отношения к сексу. Как правило, люди считают себя обязанными принять чью-либо сторону, а встать на сторону жены всегда легче, что мои знакомые и соседи по большей части и сделали. И хотя мы переговариваемся иногда через подъездные дорожки, и заборы, и поверх крыш наших машин, когда паркуем их у продуктовых магазинов, обмениваемся соображениями насчет состояния наших потолков и водостоков или вероятия ранней зимы, а иногда даже рассуждаем, уклончиво, впрочем, что хорошо бы как-нибудь встретиться, поговорить, я их почти не вижу и не переживаю по этому поводу.

Нынешняя Страстная пятница – день для меня необычайный и помимо прочих его особенностей. Когда я проснулся в темноте сегодняшнего утра, сердце мое стучало, как тамтам, и я подумал, что начинаются перемены, что настоянная на ожиданиях дремотность, прицепившаяся ко мне некоторое время назад, отлетела от меня в прохладный воздух сумрачного рассвета.

Сегодня я отправляюсь в Детройт, чтобы приступить к работе над биографическим очерком о знаменитом некогда футболисте, который живет в Уоллед-Лейке, штат Мичиган. Несчастье, случившееся с ним во время катания на водных лыжах, приковало его к инвалидной коляске, однако для товарищей по команде он стал образцом для подражания, продемонстрировав решительность и отвагу: вернулся в колледж, получил степень по информатике, женился на своей чернокожей психоаналитичке и, наконец, был избран в почетные капелланы своей прежней команды. «Внести свою лепту» – таким будет главный мотив моей статьи. Рассказывать подобные истории мне нравится, поэтому писаться статья будет легко.

Впрочем, мои радостные предвкушения объясняются еще и тем, что я прихватываю с собой новую подругу, Викки Арсено. В Нью-Джерси она перебралась из Далласа недавно, однако я уже совершенно уверен, что люблю Викки (хоть и помалкиваю об этом, боясь ее напугать). Два месяца назад я точил в гараже нож газонокосилки и распорол большой палец, и медсестра Арсено зашила его в отделении неотложной помощи нашей «Докторской больницы» – тогда-то все и началось. Она закончила курсы при Бэйлорском университете в Уэйко, а сюда переехала после того, как распался ее брак. Родители Викки живут в Барнегэт-Пайнсе, совсем недалеко отсюда, у океана, и мне предстоит стать на их пасхальном обеде экспонатом номер один – свидетельством того, что дочь успешно переселилась на Северо-Восток, нашла надежного, доброго мужчину, а все дурное, включая кобеля-мужа Эверетта, оставила позади. Ее отец Уэйд работает сборщиком дорожной пошлины на девятом съезде с Джерсийской платной магистрали; ожидать, что ему понравится разница в возрасте между мной и Викки, не приходится. Ей тридцать. Мне тридцать восемь. А ему лишь немного за пятьдесят. Однако я надеюсь завоевать его доверие и жажду этого, насколько оно возможно в моих обстоятельствах. Викки – милая, озорная маленькая брюнетка, изящно широкоскулая, с сильным техасским акцентом; восторги свои она описывает с прямотой, от которой мужчина вроде меня изнывает ночами от желания.

Не следует думать, что, избавившись от брачных уз, вы получаете свободу бодро путаться с женщинами и вести какую-то экзотическую жизнь – свободу, которая прежде вам и не снилась. Ничего подобного. Наслаждаться ею подолгу никому не по силам. Хаддамский «клуб разведенных мужей», в который я вступил, доказал мне хотя бы это – о женщинах мы, когда собираемся вместе, почти не говорим, нам хватает чисто мужской компании. Свобода, обретенная мной – да и большинством из нас – после развода, сводится к воздержанию и верности куда более строгим, чем прежде, другое дело, что мне и верным быть некому, и от соитий воздерживаться не с кем. Долгое пустое время – вот все, что у меня есть. Впрочем, каждому стоит провести некий период жизни в одиночестве. Не в какое-то лето детства, не в пустой спальне какой-нибудь дерьмовой школы, нет. Повзрослейте-ка – для начала. А после поживите в одиночестве. Это будет хорошо и правильно. Вы можете кончить тем, что узнаете, наподобие самых лучших спортсменов, пределы своих возможностей, а это вещь стоящая. (Баскетболист, выполняющий свой фирменный бросок в прыжке, весь обращается в олицетворение простого желания – уложить мяч в корзину.) В любом случае, совершить храбрый поступок непросто, да никто от него простоты и не ожидает. Делай свое дело по возможности хорошо и продолжай ждать лучшего, не зная даже того, как оно выглядит. И в награду небеса пошлют тебе небольшой подарок навроде Викки Арсено.

Я вот уж несколько месяцев никуда не ездил, и потому журнал нашел для меня кучу дел в Нью-Йорке. Скотина Алан, адвокат Экс, заявил в суде, что причиной наших бед были мои разъезды – особенно после смерти Ральфа. И хотя утверждение это верным не было – мы с Экс сами придумали его для обоснования развода, – мне и вправду всегда нравились неотделимые от моей работы поездки. Викки за всю ее жизнь видела только два ландшафта: плоские, безликие, мрачные прерии вокруг Далласа и нью-джерсийский, странный, словно бы не от мира сего. Но скоро я покажу ей Средний Запад, где во влажном воздухе грузно витает вечная неизменность, где мне довелось учиться в колледже.

Да, действительно, жизнь спортивного журналиста выглядит именно так, как вы себе представляете: самолеты, аэропорт прибытия, аэропорт отбытия, отель в деловом центре города – вселение-выселение, часы ожидания в коридорах и раздевалках, арендованные автомобили, перепалки с отельными коридорными. Ночные выпивки в незнакомых барах, пробуждения перед рассветом – совсем как сегодня, – попытки воссоздать полную картину чего-то. Однако есть у этой жизни и крепкая основа, без которой я, наверное, не прожил бы – во всяком случае, счастливо. Ты очень скоро понимаешь, что не существует ничего, способного поссорить тебя с самим собой. А в любом из хорошо известных тебе и неизвестных вовсе городов, во всех этих Милуоки, Сент-Луисах, Сиэтлах, Детройтах, даже в твоем Нью-Джерси может случиться нечто многообещающее, неожиданное. Женщина, с которой я сошелся в колледже, где недолгое время преподавал, сказала однажды, что я страдаю от чрезмерного обилия возможностей выбора, что меня никогда не подгоняла жестокая необходимость. Она заблуждалась, это не более чем иллюзия. Все, что нам требуется, – это как раз обилие возможностей выбора. И, оказываясь посреди кирпичных вывертов американских городов, я именно его и ощущаю. Избыток возможностей. Я ничего о них не знаю, однако они, вполне вероятно, таятся где-то здесь, поджидая меня. Да ладно, пусть и не поджидая. Тебя волнует прелесть новизны. И особенно радует замечательно продуманное освещение какого-нибудь ресторана. Таксист, у которого есть что рассказать о своей жизни. Небрежно напевный голос незнакомой женщины – ты не знаешь ее, но волен слушать в баре, в котором никогда не был, в час, обычно заполненный одиночеством. Вот что поджидает тебя. И что может быть лучше? Загадочнее? Достойнее предвкушений? Да ничто. Решительно ничто.

Светильники на теннисном корте Деффейсов гаснут. Терпеливый, беззаботный, по-прежнему приглушенный голос Делии Деффейс принимается уверять мужа, Каспара, пока они идут в отглаженных белых костюмах к дому, что играл он превосходно.

Небо стало молочно-белым и, хоть сейчас весна и Пасха уже на носу, в утре ощущается нечто до странности зимнее, кажется, что высокая дымка замалевала звезды. И луны тоже не видно.

Полицейский наконец насмотрелся на меня и неторопливо выехал из ворот кладбища на безмолвную улицу. Я слышу, как на тротуар плюхается газета. Издали долетает шум электрички, идущей в Нью-Йорк, вскрик, с которым она останавливается у нашего вокзала, – звук всегда утешительный.

Коричневый «сайтейшн» Экс останавливается перед мигающим красным светофором на углу улицы Конституции, напротив новой библиотеки, потом медленно ползет с включенным дальним светом по Сливовой вдоль кладбищенской ограды. Олень исчез. Я иду к воротам, чтобы встретить ее.

Экс – исповедующая старомодные взгляды женщина из Бирмингема, с крепкими мичиганскими корнями; я познакомился с ней в Анн-Арборе. Ее отец, Генри, был лучшим в его поколении либералом в духе «Елейного» Уильямса; он и сейчас владеет фабрикой, которая штампует резиновые уплотнения для огромного агрегата, который штампует крылья автомобилей, правда, теперь Генри республиканец и богат, как фараон. Мать, Ирма, живет в Миссии Вьехо, с отцом она разведена, но все еще регулярно посылает мне письма и верит, что мы с Экс в конце концов воссоединимся, – мне это представляется таким же возможным, как и все на свете.

Экс могла бы, если б захотела, вернуться в Мичиган, купить кооперативную квартиру или дом в стиле «ранчо», а то и поселиться в поместье своего отца. Мы обсуждали эти возможности во время развода, и я ничего против них не имел. Однако она слишком горда и независима, чтобы вернуться домой. К тому же для Экс очень важна идея семьи, она хочет, чтобы Пол и Кларисса жили поближе к отцу, мне же приятно думать, что она сумела приладиться к ее новой жизни. Есть люди, которым не удается по-настоящему повзрослеть, пока их не оглоушит хорошая, полноценная утрата, – в определенном смысле наши жизни нагоняют нас и захлестывают, словно волна, с головой, так все и идет.

После развода она купила дом в менее дорогом, но понемногу меняющемся к лучшему районе Хаддама – тамошние жители называют его «Президентским», – и городской совет Крэнбери-Хиллс нанял ее тренировать команду гольфистов. В колледже она была одним из капитанов «Росомах» и даже участвовала под конец учебы в смешанных соревнованиях любителей и профессионалов, теперь же ее «короткая игра» усовершенствовалась еще пуще, и пару последних лет Экс даже занимала призовые места. Думаю, она всю жизнь отчаянно жаждала попробовать что-нибудь в этом роде, и развод дал ей такую возможность.

На что походила наша жизнь? Теперь почти и не помню. Хотя саму жизнь помню, вернее, то время, какое она длилась. И это любовные воспоминания.

Полагаю, поэт назвал бы ее «непритязательной». Экс вела хозяйство, рожала детей, читала книги, играла в гольф, обзаводилась подругами, а я писал о спорте – ездил туда и сюда, собирая материал, потом возвращался домой, чтобы сочинять статьи, и целыми днями слонялся в старой одежде по дому, а время от времени отправлялся поездом в Нью-Йорк и возвращался обратно. Экс вроде относилась к моей спортивной журналистике более чем одобрительно. Считала, что это хорошее дело, во всяком случае, говорила, что так считает, и казалась счастливой. Поначалу она думала, что вышла замуж за молодого Шервуда Андерсона, которого, глядишь, еще и экранизируют, но то, что я не пошел этим путем, ее не огорчало – и уж определенно не огорчало меня. Я был счастлив как птичка. Мы ездили путешествовать с тремя нашими детьми. На Кейп-Код (который Ральф называл Кайф-Кодом), в Сирспорт, штат Мэн, на поля сражений Гражданской войны под Энтитемом и у реки Булл-Ран. Оплачивали счета, ходили по магазинам и в кино, жарили на лужайке у дома мясо, посещали школьные собрания и преувеличивали достоинства друг дружки на милый, пусть и осмотрительный манер взрослых людей. Я смотрел в окно, любовался из двора нашего дома закатами и утешался мыслью о том, что чего-то достиг; чистил водостоки, следил за состоянием гонтовой крыши, навешивал на зиму вторые рамы, регулярно удобрял почву, рассчитывал стоимость моих акций, заинтересованным тоном беседовал с соседями – обычная жизнь, какую ведем все мы, восторгаться особенно нечем.

Правда, под конец нашего супружества я стал увязать в странной дремотности. Бывало, просыпался утром, открывал глаза, видел лежавшую рядом, мерно дыша, Экс и не узнавал ее! Не понимал даже, в каком я сейчас городе, сколько мне лет и какую веду жизнь – так глубоко погружался я в эту дремотность. Лежал и старался, как только мог, растянуть мое неведение, сильнее проникнуться удовольствием полета, лишенного какого-либо направления, положения в пространстве, ощущением, которое, пока оно длилось, нравилось мне все больше, а между тем десятка два возможностей по части кто, где и что отпадали одна за другой. А потом вдруг резко садился, охваченный чувством – чего? Утраты, решили бы, наверное, вы, хотя чего именно, я тоже не ведал. Мой сын умер, однако я не сказал бы, что в этом и состояла причина, я не сказал бы даже, что нечто, вещь или явление, могут составлять единственную причину чего бы то ни было другого. Теперь я знаю: человек может провести в грезах всю свою в иных отношениях приятную жизнь и не пробудиться ни разу – именно это со мной почти и случилось. Думаю, к нынешнему времени я выздоровел и почти избавился от той дремотности, – конечно, мы, я и Экс, печалимся, что брак наш распался, но это печаль без уныния. Примерно такое же чувство испытываешь на встрече выпускников твоей школы, внезапно услышав старую песню, которую ты часто проигрывал поздно ночью, наедине с собой.

* * *

Экс разболтанной походкой приближается ко мне в агатовом сумраке кладбища, сонная, в парусиновых туфлях на платформе, мешковатых вельветовых брюках и подаренном мной годы назад плаще. Стрижется она теперь коротко, мне этот новый стиль нравится. Женщина Экс высокая, крупная – красивая шатенка, которой никак не дашь ее тридцати семи. Когда мы пятнадцать лет назад во второй раз встретились с ней в Нью-Йорке на скучнейшей автограф-сессии, она работала манекенщицей в магазине готового платья на Пятой авеню и даже теперь может временами расправить плечи и пройтись широким шагом, гибкая, с немного развернутыми ступнями, хотя на поле для гольфа, приняв стойку над мячом, она способна врезать по нему так, что он улетит на милю. В некоторых отношениях Экс стала настоящей спортсменкой, а я таких знаю совсем немного. Нечего и говорить, что я испытываю, глядя на нее, величайшее восхищение, люблю ее во всех смыслах этого слова, кроме самого точного. Иногда я замечаю, как она идет или едет по улице, – неожиданно, она об этом не знает, – и гадаю: чего она хочет от жизни теперь? Как я мог любить ее и отпустить?

– Все еще зябко, – говорит она вполголоса, но твердо, когда подходит ближе; руки Экс глубоко засунуты в карманы плаща.

Я люблю этот голос. Можно сказать, его-то я первым делом и полюбил: резкие гласные уроженцев Среднего Запада, сжатый, словно отполированный ледниками синтаксис. Голос, которому известен минимум достаточного, – на этот минимум он и опирается. Я вообще всегда больше любил слушать женщин, чем мужчин.

На самом-то деле я часто задаюсь вопросом: а мой голос, как звучит он? Производит ли впечатление убедительного, правдивого? Или это голос якобы искреннего, пропитанного фальшью бывшего мужа, от которого только и жди неприятностей? У меня есть по-настоящему мой голос – искренний, неопределенно провинциальный, более-менее похожий на голос продавца подержанных автомобилей: лишенный прикрас, всегда готовый сообщить вам, строго придерживаясь фактов, некую простую истину. Я осваивал его, когда учился в колледже. «Ладно, хорошо, на эти дела можно смотреть и так», – громко произносил я. «Согласен, согласен». «Но взгляни вот сюда». Он не в меньшей мере, чем что-либо еще, стал основой моего голоса спортивного журналиста, хоть практиковаться я и перестал.

Экс прислоняется к изогнутому каменному надгробию человека по имени Крейг – на безопасном расстоянии от меня, – поджимает губы. До этой минуты я холода не замечал. Но после ее слов почувствовал, как он пробирает меня до костей, и пожалел, что не надел свитер.

Эти предрассветные встречи придумал я, в теории они представляются самым подходящим для таких людей, как я и Экс, способом разделить нашу еще уцелевшую близость. На деле приятного в них не больше, чем в повешении, и вполне вероятно, что со следующего года мы от них откажемся, – впрочем, мы думали так и в прошлом году. Дело просто-напросто в том, что я не умею скорбеть – и Экс не умеет. Нет у нас потребных для этого слов и черт характера, а потому мы проводим наши встречи, просто разговаривая о том о сем, что не всегда разумно.

– Пол упомянул о нашем вчерашнем рандеву? – спрашиваю я.

Моему сыну Полу десять лет. Прошлым вечером я неожиданно увидел мальчика на темной улице перед его домом – мать была внутри, ничего об этом не знала, а я притаился снаружи. Мы поговорили о Ральфе, о том, где он сейчас и как можно попробовать с ним связаться, – в итоге, уезжая от дома, я почувствовал себя лучше. В принципе, мы с Экс договорились, что я не буду тайком подбираться к дому, но тут была другая история.

– Он сказал мне, что папа сидел в темной машине, наблюдая за домом, как полицейский. – И Экс смотрит на меня с любопытством.

– День вчера был какой-то странный. Но закончился совсем неплохо.

Хотя «странный» – это очень слабо сказано.

– Мог бы зайти. Тебе всегда рады.

Я победительно улыбаюсь:

– В следующий раз. Непременно.

(Иногда мы совершаем странные поступки и объясняем их случайностью, совпадениями, мне и на этот раз хотелось, чтобы она поверила в совпадение.)

– Я даже гадать принялась, может, что-то не так, – говорит Экс.

– Нет. Я его очень люблю.

– Ну и хорошо, – соглашается Экс и вздыхает.

Я говорил сейчас голосом, который мне нравится, моим настоящим голосом.

Экс достает из кармана пакет для сэндвичей, а из пакета сваренное вкрутую яйцо и начинает чистить его, бросая скорлупу в пакет. Сказать нам друг дружке, в сущности, нечего. Не реже двух раз в неделю мы разговариваем по телефону, все больше о детях, которые приходят ко мне после школы, пока Экс занята на тренировке. Временами я натыкаюсь на нее в очереди к кассе продуктового магазина или усаживаюсь за соседний столик в кафе «Август» и мы перекидываемся несколькими словами поверх спинок кресел. Стараемся оставаться современной распавшейся семьей. А здесь встречаемся лишь в память о прежней, утраченной нами жизни.

И все-таки это хорошее время для разговора. В прошлом году, к примеру, Экс сказала, что, если бы ей пришлось еще раз прожить жизнь, она, наверное, не спешила бы выходить замуж, а попробовала пробиться в турнир ЛПГА.[1] В 1966-м, сказала она, отец предлагал ей денежную поддержку, – я от нее об этом раньше не слышал. Насчет того, вышла бы она за меня в свое время или нет, ничего сказано не было. Зато было – о том, как ей хотелось, чтобы я закончил роман, она полагает, что тогда многое переменилось бы к лучшему, – меня это удивило. (Позже она взяла эти слова назад.) А еще она заявила, без какого-либо осуждения, что считает меня нелюдимым, и я удивился снова. Сказала, что я обзавелся за годы моей жизни горсткой не нужных мне друзей (это неверно) и мало к чему относился серьезно, разве что к ней. Ну и к нашим детям. К спортивной журналистике и к моей потребности вести жизнь рядового гражданина. И это, по ее мнению, сделало меня уязвимым – в том, что касается неожиданностей. А все потому, считает она, что я плоховато знал своих родителей, учился в военной школе и вырос на Юге, где полным-полно иуд, тех, кому есть что скрывать, да и просто людей ненадежных, – я соглашаюсь с ней, хоть ни одного такого ни разу не встретил. Это, говорит Экс, результат исхода Гражданской войны. Гораздо лучше вырасти, вот как она, в местах, не имеющих легко различимого характера, там, где нет ничего неоднозначного, способного запутать тебя или все усложнить, и единственное, о чем всерьез думают люди, – это погода.

– Скажи, как по-твоему, ты часто смеешься в последнее время?

Она заканчивает чистить яйцо и опускает пакет в глубокий карман плаща. Про Викки ей известно, со времени нашего развода у меня были одна-две женщины, о которых дети наверняка ей докладывали. Но Экс навряд ли думает, что они коренным образом изменили положение, в котором я оказался. И возможно, она права. Так или иначе, я рад этому вроде бы задушевному, откровенному, без утаек, разговору, вести такие мне удается не часто, поскольку самая хорошая для них обстановка – семейный дом.

– Конечно, – отвечаю я. – Насколько я могу судить, у меня все в порядке, если ты это имеешь в виду.

– Да, наверное, – говорит Экс, глядя на сваренное вкрутую яйцо так, точно оно задало ей простую, но занимательную задачку. – Мне и в самом деле не тревожно за тебя.

Она поднимает на меня оценивающий взгляд. Возможно, мой вчерашний разговор с Полом заставил ее заподозрить, что я совсем сбился с панталыку, а то и запил.

– Я смотрю Джонни.[2] Он умеет насмешить, – сообщаю я. – И по-моему, чем старше становлюсь я, тем смешнее – он. Но спасибо, что спросила.

Я начинаю чувствовать себя полным дураком. И улыбаюсь ей.

Экс, точно мышка, откусывает от яйца крошечный кусочек.

– Извини, что лезу в твою жизнь.

– Ничего страшного.

Она шумно вздыхает и начинает негромко рассказывать:

– Я проснулась сегодня в темноте и вдруг представила себе смеющегося Ральфа. Даже расплакалась, если честно. А потом подумала: человек должен стремиться прожить свою жизнь до конца. Ральф прожил ее всю за девять лет, и я помню его смеющимся. И мне захотелось увериться, что ты тоже помнишь его таким. Тебе еще предстоит прожить намного больше, чем прожил он.

– У меня день рождения через две недели.

– Как по-твоему, ты женишься еще? – с чрезмерной чопорностью осведомляется Экс, снова подняв на меня взгляд.

На миг я ощущаю в плотном утреннем воздухе запах плавательного бассейна. Он где-то рядом. Прохладный букет хлорированной воды, который напоминает и о приближении лета, и о других памятных мне лучших летних месяцах. Вот она, примета пригорода, которую я люблю, – время от времени плывущий мимо носа дразнящий запашок плавательного бассейна, или барбекю, или сжигаемой опавшей листвы.

– Пожалуй, не знаю, – отвечаю я.

Хотя, если честно, я был бы рад сказать: «Невозможно, ни в коем случае, только не я». Но сказанное мной ближе к истине. И с той же быстротой ласковый летний запах уходит, а запах земли и бесстрастных надгробий занимает свое законное место. В подрагивающей серости рассвета за оградой кладбища зажигается на третьем этаже моего дома окно. Проснулся Бособоло, мой жилец-африканец. Начинается его день, я вижу, как мимо окна проскальзывает его темный силуэт. А повернувшись, вижу по другую сторону кладбища желтый свет в окнах домика смотрителя кладбища и рядом с ним зеленый экскаватор «Джон Дир», тот, что копает могилы. Колокола церкви Святого Льва Великого принимаются сзывать прихожан на первую службу Страстной пятницы. «Сегодня умер Христос. Сегодня умер Христос» (хотя на самом деле они, по-моему, вызванивают «Stabat Mater Dolorosa»).

– А я, наверное, опять выйду замуж, – буднично сообщает Экс.

Это за кого же?

– За кого?

Нет, пожалуйста, только не за навек прописавшегося в девятнадцатой лунке члена гольф-клуба,[3] господина с пухлым бумажником и в зеленой спортивной куртке, одного из тех, кто каждый уик-энд отвозит ее в «Дом семьи Трапп», заезжая попутно на Поконос, где он и она посещают представления комиков «Борщевого пояса» и предаются любви на водяных кроватях. Без всяких на то оснований надеюсь, что не за такого. Я же все о них знаю. Дети рассказывают. Каждый из них водит «олдсмобиль» и носит украшенные кожаными кисточками штиблеты. И готов признать, существует сколько угодно достойных причин поддерживать отношения с ними. Пусть тратят свои деньги и с приятностью проводят отпущенное им время. Вполне приличные люди, уверен. Но выходить за них не стоит.

– Ну, может быть, за продавца программного обеспечения, – отвечает Экс. – За риелтора. За кого-нибудь, кого я смогу обыгрывать в гольф и гнуть в бараний рог.

Она улыбается мне деланной, с опущенными уголками губ улыбкой несчастной женщины, поводит зазябшими плечами. И неожиданно начинает плакать, все еще улыбаясь, кивая мне так, словно оба мы знали: все именно этим и кончится, оба ждали ее слез и, в известном смысле, виноват в них я, с чем я, в известном смысле, согласен.

В последний раз я видел Экс плачущей в ту ночь, когда к нам залезли воры: она обходила дом, пытаясь понять, что украдено, и нашла несколько писем, которые я получил от женщины из Блэндинга, того, что в Канзасе. Не знаю, зачем я их хранил. В сущности, они ничего для меня не значили. Женщину ту я видел всего лишь однажды, и не один месяц назад. Но я пребывал тогда в самых глубинах моей дремотности и нуждался – или думал, что нуждаюсь, – в чем-то, что позволяло мне помышлять о завершении прежней жизни, хоть и не собирался снова встретиться с той женщиной, да, собственно, и письма ее намеревался выбросить. Грабители оставили в нашем доме поляроидные снимки опустошенного ими интерьера, разложенные так, чтобы мы увидели их, когда вернемся из «Плейхауза», где смотрели «Тридцать девять ступеней», и надпись «Мы разбогатели», нанесенную краской из баллончика на стене нашей столовой. Ральф был уже два года как мертв. Дети гостили у деда в клубе «Гора гурона», а я только что вернулся после преподавания в Беркширском колледже и слонялся по дому, более-менее отупелый, но, впрочем, пребывавший в прекрасном настроении. Экс обнаружила письма в ящике моего рабочего стола, когда искала носок с серебряными долларами, который оставила мне мать, и прочитала их, сидя на полу, а после вручила мне, явившемуся со списком исчезнувших фотоаппаратов, радиоприемников и рыболовных снастей. Она спросила, есть ли мне что сказать, я промолчал, она ушла в спальню и принялась, орудуя молотком-гвоздодером и ломиком, разносить на куски сундук, в котором когда-то хранилось ее приданое. Разнесла, оттащила к камину и подожгла, а я между тем стоял во дворе, мечтательно взирая на Кассиопею и Близнецов и чувствуя себя неуязвимым – и по причине дремотности, и потому, что едва ли не все в моей жизни представлялось мне до жути забавным. Могло показаться, что я «ушел в себя». Однако на деле я пребывал во многих световых годах от чего бы то ни было.

Позже Экс вышла из дома, оставив повсюду гореть свет, а сундук – превращаться в дым, вылетавший из каминной трубы, – был июнь, – села в шезлонг, который стоял на дальнем от меня краю двора, и громко заплакала. Я, укрывшись в темноте за большим рододендроном, произносил слова утешений и упований, но не думаю, что она меня слышала. Голос мой стал к тому времени таким тихим, что его не слышал никто, кроме меня. Я смотрел вверх, на дым, бывший, как я потом выяснил, ее сундуком, где она держала дорогие ей пустяки: меню, корешки билетов, фотографии, квитанции отелей, именные карточки званых обедов, была там и ее свадебная фата, и гадал, чем бы он мог быть, что бы такое могло уплывать в ясную, бездыханную ночь Нью-Джерси. Оно напоминало мне дым, извещающий об избрании нового Папы – нового Папы! – разве можно поверить в это теперь, в таких обстоятельствах. Через четыре месяца я развелся. Ныне все это кажется странным, далеким, как будто случилось оно с кем-то еще, а я о нем только читал. Но тогда это было моей жизнью и сейчас осталось ею, и я отношусь к нему сравнительно спокойно. Если спортивная журналистика и учит нас чему-то, так тому, что в жизни нет темы, превосходящей важностью все остальные. Каждая из них приходит и уходит, и этого нам должно быть довольно. Любые другие воззрения есть ложь, распространяемая литературой и гуманитарными науками, в чем и состоит причина, по которой я не преуспел как преподаватель и по которой, наряду с прочими, засунул мой роман в ящик комода и больше оттуда не вынимал.

– Да, конечно, – говорит Экс и шмыгает носом. Плакать она почти перестала, хоть я и не пытался утешить ее (я больше не обладаю такой привилегией). Она поднимает взгляд к молочному небу и шмыгает еще раз. Надкушенное яйцо Экс по-прежнему держит в руке. – Когда я плакала в темноте, то думала о том, каким большим красивым мальчиком был бы сейчас Ральф Баскомб, и о том, что мне, как ни крути, тридцать семь. И пыталась понять, что нам всем делать. – Экс покачивает головой, крепко прижимает руки к животу, давно уже не видел, как она это делает. – Тут нет твоей вины, Фрэнк. Просто я подумала – будет правильно, если ты увидишь меня плачущей. Так я себе представляю горе. Бабья черта, верно?

Экс ждет, что я произнесу слова, которые освободят нас от горестей нашей памяти и прежней жизни. Вполне очевидно – она чувствует в этом дне что-то странное, что-то освежающее в его воздухе, предвестие решительных перемен во всем. И я, ее мужчина, только рад именно это и сделать – позволить моему оптимизму отвоевать для нас день, или хотя бы утро, или мгновение, свободное от горя. Может быть, это единственная моя искупающая все остальные черта: на меня можно рассчитывать, когда приходится туго. Если все хорошо и прекрасно, проку от меня мало.

– Давай я почитаю стихи, – предлагаю со счастливой улыбкой давно отвергнутого поклонника.

– Помнится, принести их должна была я, – говорит, вытирая глаза, Экс. – А я ревела и обо всем забыла.

Заливаясь слезами, она становится похожей на маленькую девочку.

– Невелика беда, – говорю я и лезу в карман штанов за стихотворением, которое отксерил у себя в офисе и прихватил с собой на случай, если Экс свое забудет.

В прошлом году я принес Хаусменово «Атлету, умершему молодым» и совершил ошибку, не просмотрев его загодя. Я не читал его со времени учебы в колледже и, увидев название, вспомнил – что-то стоящее прочтения. Чем оно вовсе не было. А было, если угодно, слишком буквалистским и мечтательным, ничего о настоящих спортсменах – людях, к которым я очень неравнодушен, – не говорящим. Ральф, собственно, таким уж спортсменом и не был. Продекламировав «Тебя, тоскуя, мы несем в трех локтях от земли в твой дом»,[4] я вынужден был остановиться и просто сидел и смотрел на маленькое надгробие из красного мрамора с высеченным на нем именем РАЛЬФ БАСКОМБ.

– Знаешь, Хаусмен ненавидел женщин, – нарушила тяжелое молчание Экс. – Я это не в укор тебе говорю. Просто слышала об этом в школе, а теперь вспомнила. Думаю, он был старым педерастом, который полюбил бы Ральфа и возненавидел нас. Если ты не против, на следующий год стихотворение принесу я.

– Ладно, – жалко ответил я.

После этого она и заговорила о моем романе, о нелюдимости, о том, как ей хотелось в шестидесятых вступить в ЛПГА. Думаю, она жалела меня, – даже уверен, – да я и сам себя жалел.

– Снова Хаусмена принес? – спрашивает она теперь с ухмылкой и, развернувшись, запускает яйцо в сторону ильмов и надгробий старой части кладбища, где оно и приземляется, беззвучно.

Бросок у нее, как у кетчера: рука резко и элегантно взлетает к уху, яйцо по прямой уносится в сумрак. Мне нравится ее позитивный настрой. Оплакивать утрату ребенка, когда у тебя на руках еще двое, – дело не из простых. Мы не обладаем необходимыми для него навыками, хоть для нас это – вопрос личного достоинства и преданности, и потому смерть Ральфа и наша утрата не замкнуты в определенном времени и определенных событиях, но продолжают исподволь разрушать наши жизни. В каком-то смысле мы за это ответственности не несем.

На улице Конституции останавливается перед светофором фургон ремонтника бытовой техники. Принадлежит он компании «Ислерс Филко Репайр», а правит им Сид (прежний владелец «Сид Сервис», ныне банкрот). Он много раз работал у меня дома, а сейчас едет на площадь, выпить чашечку в «Кофе Спот», прежде чем заняться сегодняшними кухнями, подвалами и сливными насосами. День начинается всерьез. Одинокий пешеход, мужчина, вышагивает по тротуару; это один из немногих в нашем городе негров, облаченный в светлый, не требующий глажки костюм, он направляется к вокзалу. Небо остается молочным, но, возможно, вспыхнет еще до того, как мы с Викки отправимся в «Автоград».

– Нет, обойдемся сегодня без Хаусмена, – отвечаю я.

– Хорошо, – говорит Экс и, улыбнувшись, опускается на могильный камень Крейга, чтобы послушать мою декламацию. – Согласна.

Тыльных окон в домах моей улицы зажглось уже предостаточно, они тускнеют, пока разгорается свет дня. Стало теплее.

Я принес «Размышление» Теодора Ретке, который тоже учился в Мичиганском университете, что Экс наверняка известно, и начинаю читать его моим лучшим, наиболее убедительным голосом – так, точно мой покойный сын может услышать меня из-под земли:

– «Я вошел в одинокие пустоши за глазами…»

Не успеваю добраться и до второй строчки, а Экс уже принимается покачивать головой, и я умолкаю, смотрю на нее, пытаясь понять, что не так.

Она выпячивает нижнюю губу, выпрямляется и сухо сообщает:

– Мне эти стихи не нравятся.

Я знал, что она знакома с ними и имеет на их счет твердое мнение. Она все еще остается категоричной мичиганкой, относится ко всему на свете с решительной серьезностью и огорчается, обнаружив, что прочему миру оная не свойственна. В жизни каждого мужчины должна присутствовать такая вот рослая, стремящаяся расставить все по своим местам женщина. Во мне нарастает, точно температура, ощущение неловкости. Наверное, чтение стихов над могилой мальчика – идея не из самых лучших.

– Так и думал, что ты их знаешь, – произношу я задушевным тоном близкого человека.

– Мне не следовало говорить «не нравятся», – холодно отвечает Экс. – Просто я им не верю, вот и все.

Это стихи о том, как сделать, чтобы каждый день – с его насекомыми, тенями, цветом женских волос – приносил тебе счастье, и я-то как раз верю им очень и очень.

– А я, читая их, думаю, что это мои собственные слова, – говорю я.

– Не уверена, чтобы то, о чем в них говорится, смогло сделать кого-то счастливым. Несчастным, конечно, не сделает, но и не более того. – Экс соскальзывает с камня, улыбается мне, – эту ее улыбку я не люблю, пренебрежительную, с поджатыми губами, как будто она считает, что я ничего ни в чем не смыслю, и находит это забавным. – Мне вообще иногда кажется, что никто больше быть счастливым не может.

Она засовывает руки в карманы плаща. Не исключено, что в семь у нее начинаются занятия, какой-нибудь семинар по проводке мяча, и сознание Экс уже готовится унестись далеко-далеко отсюда.

– А я думаю, что мы с тобой отпущены на свободу до конца наших дней, – говорю с надеждой. – Разве не так?

Экс оглядывается на могилу нашего сына – словно он слушает нас и услышанное может его смутить.

– Наверное.

– Ты и вправду собираешься замуж?

Я чувствую, что глаза мои округляются, как будто ответ мне уже известен. Внезапно мы обращаемся в брата с сестрой, в Гензеля и Гретель, замышляющих спасительное бегство.

– Не знаю. – Она легко поводит плечами, снова обретая сходство с девочкой, однако в движении этом покорности столько же, сколько и чего-либо другого. – Желающие взять меня в жены имеются. Хоть я, возможно, уже достигла возраста, когда в мужчинах нужды больше никакой нет.

– Может, тебе и стоит выйти замуж. Вдруг ты найдешь счастье.

Я, разумеется, и на секунду не верю в это. Я готов заново жениться на ней, вернуть ее жизнь в прежнее русло. Я скучаю по сладкой специфике брака, по его неколебимой устойчивости и наполненным ветром парусам. И Экс скучает по ним, я же вижу. Брак – то, чего обоим нам не хватает. И обоим придется теперь выстраивать его заново, потому что не осталось ничего, принадлежащего нам по праву.

Она покачивает головой.

– О чем вы с Поли говорили вчера? Мне показалось, что у вас появились мужские секреты, а меня к ним не подпускают. Очень неприятно.

– О Ральфе. Пол обзавелся теорией, что мы можем связаться с ним, послав почтового голубя на мыс Мэй. Хороший был разговор.

Экс улыбается, думая о Поле, которым владеет та же мечтательная дремотность, что и мной в свое время. Я никогда не думал, что эта особенность Пола нравится Экс, она предпочитала определенность Ральфа, поскольку в этом он походил на нее. Когда у него уже развился жестокий синдром Рея, он как-то сел в больничной койке и произнес в бреду: «Брак – дело чертовски серьезное, особенно в Бостоне» – Ральф вычитал это в «Бартлетте»,[5] которого часто просматривал, запоминая, а после воспроизводя цитаты. Мне потребовалось шесть недель, чтобы выяснить, чье это высказывание, – Маркаунда. К тому времени Ральф был мертв и лежал вот здесь. Экс цитата понравилась, как свидетельство, полагала она, того, что сознание мальчика работало даже в глубокой коме. Увы, с того времени и до самого конца слова эти стали своего рода девизом нашего с ней брака, заклятием, которое Ральф наложил на нас, сам того не ведая.

– Мне нравится твоя новая стрижка, – говорю я. Эта копна волос на затылке ей очень идет. Мы, можно считать, обо всем уже поговорили, но расставаться мне так не хочется.

Экс пальцами оттягивает прядь волос, скашивает на нее глаза.

– Я с ней на лесбиянку похожа, тебе не кажется?

– Нет.

Мне действительно так не кажется.

– Ну и хорошо. А то отрастила их такой длины, что даже смешно. Надо же было что-то делать. Дети, когда я вернулась домой, аж взвыли. – Она улыбается, словно поняв в этот миг, что дети становятся нашими родителями, а мы вновь обращаемся в детей. – Скажи, Фрэнк, ты себя старым не чувствуешь?

Она отворачивается, смотрит на кладбище.

– И зачем я тебе столько дурацких вопросов задаю, сама не знаю. Я сегодня ощущаю себя старухой. Наверняка потому, что тебе скоро исполнится тридцать девять.

Негр уже дошел до угла улицы Конституции и стоит, ожидая, когда светофор напротив новой библиотеки переключится с красного на зеленый. Фургон ремонтников испарился, зато на том же углу остановился желтый микроавтобус, из которого высыпали чернокожие приходящие служанки, крупные женщины в белых балахонистых одеяниях, они переговариваются, и большие продолговатые сумки покачиваются, свисая с их плеч. Женщины ждут, когда за ними приедут хозяйки. С негром они не заговаривают.

– Ох, разве это не самая грустная картина, какую ты когда-либо видел? – спрашивает, вглядываясь в них, Экс. – Она мне того и гляди сердце надорвет. А почему – не знаю.

– Я, ей-ей, старым себя ни капельки не ощущаю, – говорю я, обрадованный возможностью честно ответить на вопрос, да, глядишь, и совет неприметно подкинуть. – Голову надо теперь мыть немного чаще. Ну и еще, я иногда просыпаюсь, а сердце колотится черт знает как, – впрочем, Финчер Барксдейл уверяет, что ничего страшного тут нет. А я так и вовсе думаю, что это добрый знак. Своего рода напоминание: не медли – нет?

Экс продолжает вглядываться в служанок, они разбились на группки и все посматривают на улицу, по которой за ними приедут. Со времени развода в Экс развилась способность полностью отключаться от собеседника. Теперь она умеет разговаривать с человеком и находиться при этом в тысяче миль от него.

– Ты ко всему приспособиться можешь, – легко замечает она.

– Могу. Я знаю, закрытой веранды у твоего дома нет, но попробуй спать, распахнув все окна и не раздеваясь. Просыпаешься – и готова сразу выйти из дома. Я уже довольно давно так сплю.

Экс снова улыбается мне, поджав губы, снисходительно, – нет, не люблю я эту улыбку. Мы больше не Гензель и Гретель.

– Ты все еще навещаешь свою хиромантку, забыла, как ее зовут?

– Миссис Миллер. Нет, не так часто.

Не хочется признаваться, что я всего лишь вчера пытался увидеться с ней.

– Тебе не кажется иногда, что ты вот-вот поймешь все, что произошло, – с нами, с нашей жизнью?

– Время от времени. Я теперь отношусь к смерти Ральфа спокойно. Не думаю, что могу снова потерять из-за нее рассудок.

– Знаешь, – отводит взгляд Экс, – я этой ночью лежала в постели и мне казалось, что по комнате порхают летучие мыши, а закрывая глаза, видела только линию горизонта и длинную дорогу к ней на плоской пустой равнине – вроде накрытого для одного человека длинного обеденного стола. Ужасно, правда? – Она покачивает головой. – Может быть, мне следовало вести жизнь, больше похожую на твою.

Мелкое негодование вскипает во мне, хоть здесь и не лучшее для негодования место. Экс полагает, что моя жизнь праздничней, чем ее, в большей мере похожа на ярмарку, – и уж определенно в большей, чем я думаю. Возможно, ей захотелось снова сказать мне, что я должен был идти напролом и дописать роман, а не бросать все и становиться спортивным журналистом, что и ей самой следовало кое в чем вести себя иначе. Но это неверно, во всяком случае, в отношении меня, и она сама далеко не один раз думала точно так же. А теперь все представляется ей постаревшим и мрачным. Во всяком случае, одну черту ее характера наш развод изменил, – похоже, она стала не такой стойкой, какой была, и ее тревоги по поводу старости доказывают это. Я попробовал бы развеселить ее, если бы мог, но это один из тех талантов, которые я давным-давно утратил.

– Прости меня еще раз, – говорит она. – Просто я нынче кисну. Что-то в твоем уходе внушило мне мысль, что ты расстаешься со мной ради новой жизни, а мне она не светит.

– Надеюсь, что она ждет меня, – отвечаю я, – хоть и сомневаюсь. Надеюсь, что ждет и тебя.

Ничего на самом деле я не желал бы сильнее, чем новехонького красочного мира, который возьмет да и откроется мне сегодня, хотя и нынешнее положение вещей мне, в сущности, нравится. Я остановлюсь в «Пончартрейне», съем во вращающемся ресторане на крыше стейк «Диана» с салатом и увижу, как «Тигры» выбегают на поле. Сделать меня счастливым нетрудно.

– Тебе никогда не хотелось стать моложе? – задумчиво осведомляется Экс.

– Нет. И так хорош буду.

– А мне все еще хочется, – говорит она. – Глупо, я понимаю.

На это у меня ответа не находится.

– Ты оптимист, Фрэнк.

– Надеюсь. – Я улыбаюсь ей, точно добродушный поселянин.

– Конечно-конечно, – говорит она и, отвернувшись от меня, быстрым шагом уходит между надгробий, лицо ее обращено к белому небу, руки упрятаны глубоко в карманы плаща, как у любой девушки Среднего Запада, которая убегает прочь от удачи, чтобы вернуться уже обновленной.

Я слышу, как колокола Святого Льва Великого отбивают шесть часов, и по непонятной причине проникаюсь уверенностью, что увижу ее не скоро. Что-то закончилось, а что-то начинается, но, хоть вы меня убейте, сказать, какие такие «что-то», я не могу.

2

Все, что нам, в сущности, требуется, – это дотянуть до дня, когда прошлое ничего уже в нас объяснить не сможет, – и жить дальше. Чья предыстория способна раскрыть столь уж многое? На мой взгляд, американцы придают своему прошлому как средству самоопределения слишком большое значение, а это может грозить смертельной опасностью. О себе могу сказать следующее: читая роман, я неизменно впадаю в уныние (иногда попросту пропускаю эти куски, иногда закрываю книгу и больше к ней не притрагиваюсь), как только автор с лязгом открывает всенепременный рундук Дэви Джонса,[6] в котором хранится прошлое его героя. Давайте смотреть правде в глаза: почти всякое прошлое никакой драматичностью не блещет, ему следует отпускать нас на свободу, как только мы поймем, что готовы к этому (верно, впрочем, и то, что к этой готовности каждый из нас приходит до смерти перепуганным, чувствующим себя голым, как змея, и не знающим, что сказать).

Собственную мою историю я представляю себе как почтовую открытку – на одной ее стороне картинка, то и дело меняющаяся, на другой не написано ничего сколько-нибудь интересного или запоминающегося. Как всем нам известно, человек с легкостью отрывается от своих корней и истоков, и не по какому-то злому умыслу, а просто его отрывает сама жизнь, судьба, вечное притяжение настоящего. Отпечаток, который оставляют на нас родители и прошлое в целом, слишком, по-моему, приукрашен, поскольку в какой-то миг мы становимся людьми цельными, стоящими на своих ногах, и изменить нас ни к лучшему, ни к худшему не способно ничто, и потому давайте будем думать о том, что нас ждет.

Я был рожден для заурядной современной жизни в 1945-м – единственный ребенок благопристойных родителей, лишенных необщепринятых взглядов или особого интереса к месту, которое они занимают в континууме истории, двух обычных людей, плывших по течению жизни и ожидавших, как многие в то время, неведомо чего без устрашающей веры в собственную значимость. По-моему, происхождение самое достойное.

На свет оба появились в сельской Айове, а поженившись, покинули родные фермы под Кеотой, много ездили по стране и, наконец, осели в Билокси, штат Миссисипи, где отец нашел связанную с обшивкой судов стальным листом работу в судостроительной компании «Инголлс», выполнявшей заказы военно-морского флота, на котором он служил во время войны. За год до того родители жили в Сисеро (чем занимались, я толком не знаю). Еще годом раньше – в Эль-Рино, Оклахома, а перед тем в Дэвенпорте, где отец работал кем-то на железной дороге. Честно говоря, в профессии его я не уверен, хотя о нем самом воспоминаний сохранил достаточно: высокий, поджарый мужчина с заостренным лицом, светлыми, как у меня, глазами и романтически вьющимися волосами. Бывая по делам в Дэвенпорте и Сисеро, я пытался увидеть его в этих городах. Результат получился странный. Он не был человеком – во всяком случае, на моей памяти, – для которого там нашлось бы место.

Помню, как отец играл в гольф, иногда я в жаркие дни билоксийского лета сопровождал его на плоское поле. Коричневатое, выцветшее, излюбленное офицерами запаса, оно принадлежало военно-воздушной базе. Мы покидали дом, чтобы мама смогла получить день в собственное распоряжение – сходила в кино, в парикмахерскую или посидела дома, читая киношные журналы и дешевые романы. Игра в гольф представлялась мне в то время самой печальной из пыток – даже мой бедный отец, похоже, не получал от нее большого удовольствия. Строго говоря, он не принадлежал к числу тех, кто интересуется гольфом, ему, скорее, должны были нравиться автомобильные гонки, а за эту игру он взялся и относился к ней всерьез потому, наверное, что она для него была мерилом жизненного успеха. Помню, как мы стояли с ним, оба в шортах, на стартовой площадке, глядя на длинный, обсаженный пальмами фарвей, за которым виднелась причальная стенка и Залив,[7] как он, взглянув на флажок фарвея, поморщился, как будто тот был крепостью, которую ему придется осаждать, хоть и не хочется, и спросил у меня: «Ну, Фрэнки, как по-твоему, смогу я попасть в него с такого расстояния?» И помню мой ответ: «Сомневаюсь». Он потел на жаре, курил сигарету и – ясно помню это – смотрел на меня не без изумления. Кто я такой? Что у меня на уме? Думаю, такие вопросы нередко приходили ему в голову. Взгляд его говорил не о робости, нет, то был взгляд глубочайшего удивления и покорности судьбе.

Отец умер, когда мне было четырнадцать, и после его смерти мать отдала меня в так называемую «военно-морскую академию», на деле бывшую маленькой военной школой под Галфпортом, называвшейся «Сосны Залива» (мы, кадеты, переименовали ее в «Сиротские сосны»), – я против этого никаких возражений не имел. Собственно говоря, мне даже нравилась военная выправка, которой от нас там требовали, думаю, некая праведная часть моей натуры уважает – самое малое – видимость прямоты, если не ее саму, и обязан я этим школе. Положение в «Сиротских соснах» я занимал не то чтобы высокое, но несколько выше среднего, поскольку большинство кадетов попадало туда либо из распавшихся богатых семей, либо потому, что от них отказались родители, либо совершив кражу или поджог, после чего родным удавалось добиться, чтобы их отправили не в исправительную школу, а вот в эту. Впрочем, другие ученики ничем, казалось, особенным от меня не отличались – обычные мальчики со своими тайнами, невежеством, низкими страстями, относившиеся к школе как к чему-то, что следует перетерпеть, и оттого привязанностями не обзаводившиеся. Мы словно чувствовали, что долго здесь не пробудем, уйдем в самый неожиданный миг, – нередко это происходило среди ночи – и не хотели ни с кем связываться. А может быть, ни один из нас не желал в дальнейшей жизни водиться с людьми, пережившими то, что переживали в то время мы.

От школы у меня сохранились воспоминания о жарком, окруженном редкими соснами строевом плаце, о флагштоке, под которым лежал якорь, о мелком застойном озере, где я учился ходить под парусом, о зловонном пляже и шлюпочном сарае, о покрытых коричневой штукатуркой душных учебных корпусах и белых, пропахших швабрами казармах. Преподавали в школе отставные мичманы, учителя из них получились так себе. Среди них был даже негр, Бад Симмонс, тренировавший нашу бейсбольную команду. Возглавлял школу старый капитан, служивший еще в Первую мировую войну, адмирал Лежье.

В увольнительные нас отпускали группками, рейсовыми автобусами мы добирались по Первой автомагистрали до городков на побережье Залива, заглядывали в кондиционированные кинотеатры и мексиканские закусочные или околачивались в наших коричневых мундирах вблизи авиабазы «Кислер» по горячим, посыпанным песком парковкам стриптиз-баров, стараясь подловить настоящего военнослужащего, который согласится купить для нас выпивку, и чувствуя себя обездоленными и нашей молодостью, не позволявшей нам самим войти в бар, и скудостью средств – приобрести на них что-либо стоящее было невозможно, только растранжирить на какую-нибудь ерунду.

На каникулы я возвращался домой в Билокси, в бунгало моей матери, и время от времени встречался там с ее жившим неподалеку братом Тедом, он заезжал повидаться со мной, возил меня в Мобил, в Пенсаколу, но разговаривали мы с ним очень мало. Быть может, судьба мальчиков, чьи отцы умерли молодыми, в том и состоит, что сами они молодыми никогда – даже формально – не бывают; их юность – это просто короткий сон, недолгая прелюдия взрослой жизни.

Весь мой личный спортивный опыт я приобрел там, в «Сиротских соснах». Пытался играть в школьной бейсбольной команде, которую возглавлял тренер Бад Симмонс, негр. Для своих лет я был довольно высок – хотя теперь стал ближе к норме, – и обладал долговязой, длиннорукой, разболтанной грацией прирожденного бейсболиста. Однако хорошо играть так и не научился. Всегда словно бы видел себя со стороны – делающим то, что мне велели. А этого довольно, чтобы ты ничего не мог делать хорошо или полностью. Я пал жертвой моей врожденной ироничности, никакой полезной цели она не служила, но обращала меня в мечтательного всезнайку, трусоватого и скрытного – мальчишку, которому самое место в заведении вроде «Сиротских сосен». Бад Симмонс лез ради меня из кожи, научил, к примеру, бросать мяч с любой руки, что я с удовольствием и проделывал, однако и это нисколько мне не помогло. По его словам, беда моя состояла в том, что я неспособен «отдаться» чему-либо, и я прекрасно понимал, что он имеет в виду. (Ныне я изумляюсь, встречая спортсменов, которые, будучи вполне зрелыми людьми, еще и «отдаются» своему спорту. Случается такое нечасто, но это дорогого стоящий дар нашего непростого Бога.)

С матерью я в те годы встречался не часто. И это не представлялось мне чем-то из ряда вон выходящим. То же самое должно было происходить с тысячами из нас, рожденных в 1945-м, да и с детьми столетий более ранних. В те дни казались странными, скорее, дети, которые встречались с родителями слишком часто и узнавали их лучше, чем те, быть может, хотели. Я виделся с матерью, когда у нее имелась возможность увидеть меня. Останавливался, приезжая из школы, в ее доме, и мы с ней вели себя, как друзья. Она любила меня – насколько была на это способна в ее переменившемся положении. И наверное, ей понравилось бы жить поближе ко мне. Уверен, понравилось бы. Возможно, однако, что она была такой же дремотной мечтательницей, как я, и просто не понимала, что для этого следует сделать практически. Я, например, уверен, она никогда не думала, что отец может умереть, как я никогда не думал о возможной смерти Ральфа, а он умер. Ей было всего лишь тридцать четыре года – маленькая темноглазая женщина с более смуглой, чем моя, кожей, всегда поражавшая меня способностью удивляться тому, как далеко она заехала от родных мест, – мысли об этом поглощали ее больше, чем какие-либо другие. Мать, как и любого человека, приводила в смятение жизнь, которую она вела, однако в смятении этом не было ни озлобления, ни корысти, присущих, быть может, даже отцу, впрочем, об этом мне ничего не известно. Думаю, матери не давали покоя опасения, что ей придется вернуться в Айову, а она этого нисколько не хотела.

В конечном счете она нашла в большом, называвшемся «Буэна Виста» отеле Миссисипи-Сити место ночной регистраторши и познакомилась там с чикагским ювелиром Джейком Орнстайном, а спустя несколько месяцев вышла за него замуж и перебралась в Скоки, штат Иллинойс, – там и жила, пока не умерла от рака.

Примерно в то же время я благодаря «Сиротским соснам» получил от СВПОРВ, Службы вневойсковой подготовки офицеров резерва Военно-морских сил, стипендию для обучения в колледже и по чистой случайности поступил в Мичиганский университет. Идея ВМС состояла в том, чтобы направлять своих резервистов по самым разным путям, – ни один из нас не попал туда, куда хотел, – другое дело, что я и не помню, куда хотел попасть, знаю только, что в какое-то другое место.

Помню, как я навещал мать в Скоки, приезжая из Анн-Арбора приятно пахнувшим поездом Нью-Йоркской центральной, – проводил у нее уик-энд, бессмысленно слоняясь по странному, похожему на ранчо дому с пластиковыми чехлами на мебели и двадцатью пятью часами на стенах, внушая себе, что мне здесь хорошо и уютно, и стараясь вести чинные разговоры. Дом находился в еврейском предместье города, с которым меня ничто не связывало. Джейк Орнстайн, родившийся на пятнадцать лет раньше моей матери, был человеком вполне приятным, жизнь с ним и с его сыном Ирвом давалась мне легко – легче, по правде сказать, чем с мамой. Она говорила, что, по ее мнению, мой колледж – «одна из лучших школ», – однако обходилась со мной, как с племянником, которого не очень близко знает, рядом с которым ей немного тревожно, хоть она и любила меня. (На окончание школы мать – к тому времени уже перебравшаяся в Скоки – подарила мне домашнюю куртку и трубку.) Я, со своей стороны, все приглядывался к ней и выдерживал дистанцию. Уверен, мы оба старались сблизиться на каком-то новом уровне и оба обрадовались бы, увидев, как легко мы сошлись. Однако маме приходилось нагонять свою живо уходившую вперед жизнь, и я стал для нее человеком из прошлого, но не винил ее за это, не ощущал себя брошенным, не питал недовольства.

В конце концов, какой была ее жизнь? Хорошей, плохой, и той и другой поочередно? Долгой дорогой, идя по которой она надеялась не стать слишком несчастной? Она-то знала это. Но только она. Я же судить о жизни, почти неведомой мне, не склонен, – в частности, и потому, что моя сложилась удачно. Лучше всего я знал в ту пору, да и сейчас знаю, собственную жизнь, с которой мне – когда мама вышла за Джейка Орнстайна – страх как захотелось найти общий язык. Я уверен, что они жили счастливо, что я очень любил мою мать – насколько мог любить, почти ничего о ней не зная. Когда она умерла, я еще учился в колледже. Я приехал на похороны, помог нести ее гроб, просидел вторую половину выходного дня в доме Джейка с его и ее друзьями, стараясь понять, что успели дать мне родители, пока были живы («чувство независимости», к такому выводу я пришел). А ближе к ночи сел на поезд и навсегда покинул ту жизнь. Впоследствии Джейк переселился в Финикс, женился снова и тоже умер от рака. Мы с Ирвом несколько лет переписывались, однако с течением времени потеряли друг друга из вида.

Выглядит ли моя жизнь необычной? Кажется ли странным, что у меня нет длинной, многоступенчатой семейной истории? Или списка неприятностей и неприязней – инвентарного перечня невзгод и ностальгий, претендующего на то, чтобы все объяснить – или все испортить? Возможно, я не в то время родился. А может быть, мой путь, с какой стороны на него ни взгляни, лучше прочих, да на самом-то деле, это путь большинства из нас, а остальных не слушайте, они врут.

И все-таки. Задавался ли я когда-нибудь вопросом: что сейчас подумали бы обо мне родители? О моей профессии? О разведенном муже, отце, который гоняется за юбками? О взрослом человеке, идущем по жизни к смерти?

Бывало. Но всегда ненадолго. Право же, если я и думаю об этом, то думаю так: скорее всего, они одобрили бы все мои поступки – в частности, решение забросить писательство и заняться чем-то, что наверняка представлялось им более практичным. Они отнеслись бы к этому так же, как я: бывает, что-то складывается и к лучшему. Такой образ мыслей позволяет мне вести интересную, пусть и не простую взрослую жизнь.

* * *

К 9.30 мне удалось почти покончить с несколькими мелкими делами, которые следовало переделать, прежде чем я заберу Викки и поеду в аэропорт. Обычно в их число входит и кофепитие с Бособоло, моим жильцом, слушателем городской Семинарии, мне оно доставляет большое удовольствие, однако сегодня не состоялось. За кухонным столом мы с ним обмениваемся мнениями по разным предметам, например, усугубляется ли блаженство спасенных страданиями проклятых, – он придерживается в этом вопросе католической точки зрения, я нет. Ему сорок два года, он из Габона, угрюмоликий адепт ничем не ограниченной веры. Я обычно отстаиваю деятельную жизнь, но не питаю ни малейших иллюзий насчет того, чего могу этим добиться.

Зачем было брать жильца? Чтобы оградить себя от страшного одиночества. Зачем же еще? Безучастные звуки шагов другого человека, раздающиеся в пустом во всех иных отношениях доме, особенно если человек этот – живущий в твоем мезонине африканский негр ростом в шесть футов пять дюймов, способны доставить немалое утешение. Впрочем, нынешним утром он ушел по своим делам рано, я видел в окно, как он шагает по Хоувинг-роуд, точно направляющийся к школе продавец Библий, – белая рубашка, черные брюки, сандалии на толстой подошве. Он сказал мне, что был в Габоне сыном царя своего племени – нвамбе; впрочем, я не знаю ни одного африканца, который таковым не был. У него, как и у меня, есть жена и двое детей. Мы оба пресвитериане, правда, я не очень хороший.

Другими делами были обычные телефонные звонки. Первый в журнал, моему редактору Ронде Матузак, накопавшей слухи, согласно которым в детройтской команде не все обстоит благополучно, – а это чревато проблемами. На совещании редакторов было решено, что мне следует попробовать разнюхать, что там к чему, и написать об этом статью. Спортивные журналы наживают изрядные деньги на подобного рода неладах и просто на отъявленном вранье, но мне они не так чтобы интересны.

Ронда разведена, живет с двумя котами на одной из Западных Восьмидесятых, в большой, на целый этаж, квартире с темными стенами и высокими потолками и вечно пытается зазвать меня на обед (только я и она) в ресторан, скажем, «У Виктора» или затащить после работы на какую-нибудь вечеринку. Впрочем, если не считать одного мучительного вечера вскоре после моего развода, мне всегда удается ограничиться выпивкой на Центральном вокзале, после чего я сажаю ее в такси, а сам спешу на Пенсильванский и еду домой.

Ронда – высокая, кожа да кости, пепельная блондинка сорока без какой-то малости лет со старомодной фигурой девушки из кордебалета, но с лицом, как у скаковой лошади, и громким, не очень приятным голосом. (Даже если выключить свет, никакой иллюзии создать не удастся.) Когда я развелся, все какое-то время казалось мне исполненным глубочайшей иронии. Заботы и тревоги других людей представлялись забавными, я посмеивался над ними в моем ночном уединении, и мне становилось немного легче.

Ронда помогла мне справиться с этим, продолжая приглашать меня на обеды и оставляя на моем столе записки, уверявшие, что «всякая утрата относительна, Джек», или «никто еще не умирал от разбитого сердца», или «лишь молодые умирают безгрешными». И как-то вечером я согласился пообедать с ней – в «У Мэллори» на Западной Семидесятой, – и кончилось тем, что мы оказались в ее квартире, сидели лицом друг к дружке в креслах, спроектированных выпускником «Баухауза», и я печально перебирал свои страхи, столь многочисленные, что мне казалось, будто они со свистом вылетают из отдушин, по которым в квартиру подавался теплый воздух, и кружат по комнате, точно темный мистраль. Надо бы пройтись по улице, продышаться, сказал я, и Ронде хватило тактичности, чтобы поверить: все дело в том, что мне никак не удается приспособиться к одинокой жизни, а вовсе не в том, что я по какой-то причине до жути боюсь оставаться с ней наедине. Она проводила меня вниз по лестницам, дошла со мной до темного, ветреного ущелья Вест-Энд-авеню, там мы постояли на краю тротуара, обсуждая излюбленную тему Ронды – историю американской мебели, а затем я поблагодарил ее, влез, ощущая себя беженцем, в такси и понесся по Тридцать третьей к безопасности электрички на Нью-Джерси.

Я не стал говорить Ронде о том, что и доныне осталось правдой: когда я один, мне не по силам находиться в Нью-Йорке после наступления темноты. Я просто не в состоянии выносить ночной, искрящийся Готэм.[8] Огни баров деморализуют меня, яркие посверки такси, со свистом несущихся по Пятой авеню или вылетающих из туннеля Парк-авеню, подавляют, нагоняют панику и ощущение угрозы. Я чувствую себя брошенным на произвол судьбы, когда расфуфыренные редакторы и их подчиненные покидают свои манхэттенские офисы и устремляются на свидания, идиотские софтбольные матчи, халявные коктейли. Я не выношу осложнений, меня тянет к чему-то чисто показному, простецкому – к уютной, псевдоколониальной площади шаблонного Хаддама; к облакам нью-джерсийского табачного дыма, которые вырываются в сумерках из окон высокого офисного здания вроде моего; к мучительности ночного возвращения на поезде в мой далекий дом. То, что в ту ночь мне пришлось терпеть Ронду, которая на протяжении трех кварталов «выгуливала» меня, провожая до поперечной улицы, где легко ловилось такси, было уже достаточно плохо, но еще хуже стало потом, когда я ехал в лязгавшем, подскакивавшем такси к вокзалу и метался на заледеневших ногах вверх и вниз по эскалаторам, уносившим меня от Седьмой, а весь город тянулся ко мне и стискивал меня, точно бледная рука мертвого водителя лимузина.

– Что ты сидишь там отшельником, Баскомб? – громче обычного спрашивает сегодня утром по телефону Ронда. Сторонница равноправия, она обращается к людям только по фамилии, как будто мы все в армии служим. Я никогда не пожелал бы женщину, которая называет меня Баскомбом.

– Очень многие люди живут там, где им самое место, Ронда. Я один из них.

– Ты же талантливый человек, ей-богу. – Она пристукивает карандашной резинкой по чему-то твердому, лежащему или стоящему рядом с телефоном. – Я ведь читала твои рассказы. Они очень, очень хороши.

– Спасибо.

– Ты никогда не думал написать еще одну книгу?

– Нет.

– А стоило бы. Тебе надо перебраться сюда. По крайней мере, пожить здесь какое-то время. Сам бы все понял.

– Что именно?

– Что здесь не так уж и плохо.

– Я предпочитаю чудесное не такому уж и плохому, Ронда. А тут его более чем достаточно.

– В Нью-Джерси.

– Мне здесь нравится.

– Нью-Джерси – это задняя стенка старого радиоприемника, Фрэнк. А тебе нужен запах роз.

– Они растут у меня во дворе. Я позвоню тебе, когда вернусь, Ронда.

– Отлично, – громко отвечает Ронда и выдыхает в трубку клуб дыма. – Не хочешь сделать ставку, пока еще есть время?

В редакции у нас существует бейсбольный тотализатор, которым заправляет Ронда, в этом году я уже спустил с его помощью кое-какие деньги. Хороший способ скоротать сезон.

– Нет. Я буду пассивным наблюдателем.

– Ладно. Постарайся выведать у кого-нибудь из НФЛ, что там думают о драфте этого года. Хорошо? В воскресенье вечером у нас «Футбольный прогноз». Любые сведения пригодятся.

– Спасибо, Ронда. Сделаю, что смогу.

– Фрэнк? Скажи, что ты ищешь?

Страницы: 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Марк приезжает на маленький остров, чтобы провести время в тишине и покое, однако его уединение нару...
У этих детей было так мало общего… Маша – дочка большого человека, умница, будущая актриса. Давид – ...
Не успели Галина с Люсьеной отпраздновать открытие детективного агентства «Третий глаз», как к ним п...
Книга интересна, прежде всего, инженерам и проектировщикам, монтажникам, работа которых связана с со...
Две подвески-ласточки были сделаны мастерами Картье для дочерей Михайло Добронравова. Вот только одн...