Шестой моряк Филенко Евгений
Дракон замолчал, о чем-то мучительно размышляя. Он производил впечатление существа недалекого, сильно напуганного, и этот угнездившийся глубоко внутри страх превращал его в безвольную куклу, которой легко можно управлять. И, кстати, управляли. Высшая Воля...
— Вы меня не убьете? — спросил он заискивающе.
— Обязательно убью, — сказал я. — Зачем ты мне нужен живой?
— Меня накажут. А ведь я ничего дурного не сделал.
— Может быть, не накажут, — утешил я его. — Задачу ты все же выполнил.
— И правда! — приободрился алтарник.
Выражение тихой радости с его лица не смогла стереть даже смерть.
Сам того не желая, я ему немного помог. Если кому-то и взбрела бы на ум фантазия возвращать алтарника Селафиила из мертвых, он измаялся бы собирать воедино кровавые лоскутья и наверняка оставил бы это пустое занятие.
А я собрал вещи, вскинул сумку на плечо, зная, что больше не вернусь в эту прозекторскую, и заглянул по соседству — потолковать с первым Драконом. И ничего, что он был мертв, как камень. Я тоже неплохо умел поднимать из могилы.
9
Допрашивать мертвеца — непростое занятие, требующее определенных навыков, точности формулировок и бездны терпения. Возможно, в будущем, когда — и если! — человечество овладеет непростым искусством отзыва с того света, появится особое профессиональное сословие, скажем, постмортем-интеррогаторов... Впрочем, нет. Уже не появится. У человечества нет будущего. Как бы я ни относился к словам и личности седьмого Дракона в ранге алтарника, в одном я с ним был полностью согласен: эта дорога пройдена до конца.
— Нет, я не хочу, — сообщил мне мертвец, едва только я вернул ему "способность говорить. — Не надо, отпусти же меня наконец, «разреши оковы неправды, развяжи узы ярма, и угнетенных отпусти на свободу, и расторгни всякое ярмо»[48]...
— Непременно отпущу, — с готовностью обещал я.
Мне действительно не было никакого резона затягивать это знакомство.
— Ну сколько можно, — продолжал он свое нытье. — Сделал я все, как повелел ты мне, так и сделал[49]... открыл вентиль, заложил заряд...
Похоже было, что он отчитывался за какие-то прежние заслуги, перемежая свои речи цитатами из Библии, а вот события недавнего прошлого улетучились из его памяти вместе с жизнью. И, если верить алтарнику, мой нынешний собеседник по меньшей мере однажды на собственной шкуре испытал наказание подъемом из могилы. Что явно пришлось ему не по вкусу.
— Имя? — привычно потребовал я.
— Но ты же знаешь, — удивился он. — «Ты знаешь, видишь меня и испытываешь сердце мое, каково оно к Тебе[50]... двое из мужей оставались в стане, одному имя Елдад, а другому имя Модад...» [51]
— «И оставите имя ваше избранным Моим для проклятия; и убьет тебя Господь Бог» [52], — несколько напрягшись, невпопад молвил я. — Кто ты из этих двоих?
— И нарек имя сыну своему — Модад, — ответил он застенчиво. — Агониодиакон Модад...
— Иначе говоря, боевой диакон?
— «Если же делаешь зло, бойся, ибо он не напрасно носит меч: он Божий слуга, отмститель в наказание делающему злое...» [53]
— А где Елдад? — не удержался я.
Он не нашел ничего лучшего, как пробубнить банальное «разве я сторож брату моему» [54].
— Черный Чоппер, — сказал я. — Поезд до Силурска. Человек с сумкой.
— Ну хорошо, я сделаю это, — пробормотал он. — Только откройте путь, иначе мы не успеем. Почти два километра пешедралом...
— Кто должен открыть путь?.
— Вы, — объявил он с некоторым удивлением. — Больше ведь никто не способен! «Не в воле человека путь его, что не во власти идущего давать направление стопам своим. ..»[55] Или... или этот, с сумкой... он такой же, как вы?
— Нет, он другой, — сказал я наобум. — И, кстати, повтори поставленную задачу.
— Не хочу, — заупрямился мертвец. — Не могу. Не помню.
— Делай, что тебе говорят, — настаивал я. — Иначе я не позволю тебе умереть окончательно.
— Ну пожалуйста, — снова захныкал он. — Я устал, я не могу. «Человекам положено однажды умереть, а потом суд...» [56] Дайте мне спокойно дождаться суда, я заслужил...
— Заслужил, — сказал я, — конечно, заслужил. Кто же, как не ты! И я отпущу тебя. Если ты повторишь задачу.
— Но я не помню! — возразил он со всей искренностью, на какую могла быть способна половина туловища. — Найти... увидеть... И все! Больше ничего не помню! «Ныне прости вину раба Твоего...» [57] Разве было что-то еще?
— А потом? Что потом?
— Вернуться с докладом... как обычно.
— Куда вернуться?
— К Алтарю, разумеется. До Храма слишком далеко, а счет на минуты...
— Хорошо, к Алтарю. А где Алтарь?
— Там же, где обычно. На север от юга.
— А если его там нет?
— Как это нет?! Алтарь всегда есть. Нельзя, чтобы его не было! «Все пространство его вокруг — Святое Святых...» [58]
— Ну, а все же...
На протяжении всей нашей довольно-таки бестолковой беседы, густо перемежаемой отсылками к сакральным текстам, агониодиакон Модад сохранял отсутствующее выражение на неживом сером лице, глаза были закрыты, и на этой окостенелой маске шевелились одни
только губы. И вдруг он открыл глаза. Это было неожиданно даже для меня. И я не успел хоть как-то отреагировать на такой поворот событий.
— Ты не Митрополит! — почти выкрикнул он, насколько это вообще возможно для мертвеца. — Ты обманул меня!
— Ну да, обманул, — досадливо сказал я. — Но ведь ты хотел меня найти и увидеть. Твое Веление... задача выполнена.
— Нет, — сказал Модад с отчаянием. — Нет...
— Кто такой Митрополит? — спросил я. — Где находится Алтарь? И где Храм?
Он уже не слушал меня, а лишь повторял свое «нет», как заведенный, словно пытался отгородиться этим словом от невыразимого ужаса перед наказанием за свою посмертную болтливость. Допытываться подробностей от перепуганного мертвеца — пустая трата времени... И я заставил его замолчать. Все тем же способом, исключавшим всякую возможность реанимации.
Но перед этим все же, превозмогая отвращение, мысленно зажимая нос и гадливо жмурясь, погрузился в бессвязную мешанину его разлагающихся воспоминаний.
Мне хватило выдержки на пару минут, не более.
И все же я успел увидеть лицо человека, которого он называл Митрополитом (где-то я примечал эту сытую харю, возможно — на телеэкране, и определенно не в религиозном контексте... что-то связанное с подъемом нравственности и воспитанием патриотического духа в подрастающем поколении... и державный значок на лацкане), уяснить себе значение эвфемизма «Алтарь» (всего лишь интранет - портал, замаскированный под убогонькое интернет-кафе) и узнать, где находится Храм (примерно там, где я и ожидал, да и раньше подозревал, что под столь благообразной вывеской непременно занимаются гнусностями).
Но тот, кто продиктовал Веление семерке Драконов, или задачу, если пользоваться их терминологией, и проторил путь, гнездился слишком глубоко. А может быть, его и не было в памяти мертвеца.
За окнами вагона занимался грязно-серый рассвет — других давно уже не бывало. Поезд устало ввинчивался в густую утреннюю мглу, но я уже знал: скоро он снова остановится, и никакие чудеса больше не заставят его стронуться с места.
* * *
...Мне сказали, что я смогу найти этого человека в таверне на берегу, и он действительно был там. Перед ним лежала копченая рыба, стоял кувшин вина, а надкусанную лепешку он держал в руке, словно забыв о ней, целиком уйдя в свои мысли. Он был не так стар, как я себе представлял, и вовсе не слеп, как о нем говорили. Он просто умел не видеть то свинство, что происходит вокруг, в пользу великих картин, что рисовало его воображение. С воображением, как я уже имел возможность заметить, у него был полный порядок.
«Гомер?» — уточнил я.
«Кто спрашивает?» — откликнулся он после чересчур длительного молчания.
Я назвался.
«Знавал я одного Криптоса, — сказал он, разглядывая лепешку так, словно впервые увидел. — Вор был и мошенник, и получил свое прозвище за то, что не вылезал из темницы. Был еще Криптос из Сциона, который торговал собачатиной. Все они плохо кончили. Надеюсь, у тебя нет дурных наклонностей, связанных с именем. А кто твои родители?»
«Если я скажу, что не помню, ты поверишь?»
«Разумеется, поверю. Я и сам не знаю тех, кому должен быть благодарен за приход в этот мир. Что ты хочешь, Криптос? Вина или рыбы? И того и другого у меня не так много, чтобы ты ушел счастливым».
«Я уже пил сегодня, а рыбу предпочитаю свежей».
«Сегодня не тот день в моей жизни, за который стоит пить, — сказал он. — Но ты не выглядишь попрошайкой или наглецом, а речь выдает в тебе человека образованного, хотя и определенно не ионийца, и даже не ахейца».
«Считай меня фракийцем», — предложил я.
«Почему бы и нет? — хмыкнул он. — Хозяин, чистый фиал моему другу!»
Трактирщик, усмехаясь, принес немудрящую глиняную чашку с отколотой ручкой. Гомер плеснул из кувшина мне и себе. Мы выпили терпкой эвбейской кислятины, не заслуживавшей называться вином.
«Я только что уступил этому дураку Гесиоду право считаться лучшим певцом, — сказал он, меланхолично жуя. — Царя Панеда не впечатлили мои повествования о великих сражениях прошлого. Ему подавай песни о мирно пасущихся козах и обильных виноградниках. Не удивлюсь, если по вечерам в своих тайных покоях он наряжается в пеплос и берет в руки прялку».
«Панед неправ, — сказал я. — Цари не боги, они могут заблуждаться. Ты был и остаешься лучшим. Кстати, о заблуждениях... — Рапсод неодобрительно вскинул брови, но промолчал. — Я был на твоем состязании с Гесиодом. В самом деле, оказаться на одном острове с двумя великими певцами и не посетить их состязания?! Вся... гм... Фракия потешалась бы надо мной!»
«Ты тянешь козла за бороду, — сказал Гомер. — Я же слышу насмешку в твоем голосе. Говори скорее, а уж я решу, как с тобой обойтись — либо и дальше поить вином за счет царя Панеда, либо начистить тебе драхму».
«Это не насмешка, рапсод, — возразил я. — Это недоумение. В своих песнях ты был неоправданно добр к Одиссею».
«Царь Одиссей был величайший герой», — возразил он.
«Это Одиссей-то герой? Разве герои убивают женщин и детей?»
«То были женщины и дети врага».
«Это что-то меняет?»
«Ты действительно так наивен, как пытаешься выглядеть? Дети — это всходы, а женщины — кузницы новых врагов. Истреби посевы, разрушь кузницы — и обеспечишь себе спокойную жизнь».
«Возможно, я и наивен. Я все еще продолжаю надеяться, что однажды наступит время, когда строитель, скульптор и певец будут почитаться выше, чем воин-головорез».
«Мне нравится твоя идея, — хмыкнул он. — Насчет певцов. Я бы не возражал... Что же, и детей убивать не станут?»
«Надеюсь, что нет».
«Ты сам-то в это веришь?»
«Да... Пока — да».
«Тогда почему ты пьешь не с Гесиодом?»
«На то есть по меньшей мере три причины».
«Надеюсь, все они равно уважительны».
«Суди сам. Во-первых, ты лучший, и я это уже говорил. — Гомер со значительным видом кивал в такт моим словам. — Во-вторых, не Гесиод сделал Одиссея своим героем, а у меня есть что поведать об этом человеке. Наконец, у меня полно времени, и я еще успею выпить с Гесиодом».
«Гм... дался тебе этот Одиссей... Все же признай, что его проделка с конем удачно решила исход долгой и жестокой войны».
«Добавь еще: бессмысленной, — усмехнулся я. — Неужели по прошествии лет всякий мерзавец обретет в глазах потомков пристойный вид?.. Все можно было решить миром, если бы не этот мазос-факос. И тем самым избежать многих жертв. Ахиллес умер бы в своей постели, окруженный детьми и внуками, — не все же ему было делить ложе с сопляком Патроклом, когда умница Ифигения строила ему глазки! Вообрази, рапсод: на той лавке, что сейчас пустует, могли бы сидеть потомки Ахиллеса и пить эту бурду с потомками Большого Эанта!»
Мы оба посмотрели на лавку в дальнем углу трактира, и туда тотчас же плюхнулся потный и лысый толстяк с ухватками торговца козьим сыром.
Гомер брезгливо сплюнул.
«Кто такой мазос-факос!» — спросил он.
«Нехороший человек, на троянском языке. Засранец».
«Ты знаешь троянский? Разве они говорили не пофригийски?»
«Ну вот еще... И писали не по-лувийски, как ты, наверное, полагаешь».
«Для моряка-фракийца ты чересчур образован... и осведомлен».
«И с готовностью укажу, коли позволишь, на твои заблуждения».
«Ты действительно фракиец? Я встречал фракийцев — неотесанные дикари, поросшие свалявшейся затхлой волосней цвета переспелой пшеницы. А твое лицо и голова гладкие, словно колено девственницы... даже бровей, как я погляжу, нет...»
«Между прочим, у Елены были роскошные волосы, что поразительно — цвета переспелой пшеницы. Если бы не Арахнион... не Одиссей, она воротилась бы с Менелаем в Спарту и родила бы добрую эномотию[59] светловолосых менелайчиков».
«Хочешь сказать, что, не случись Троянской войны, эта служанка, лицом напоминающая гарпию, а волосами — горгону, могла бы оказаться светловосой красоткой с правильным, как наконечник стрелы, носом?» — фыркнул он.
«Я лишь хочу сказать, что Одиссей не слишком-то спешил к родному очагу...»
«Разве не Посейдон, в наказание за ослепление своего сына Полифема, приневолил его двадцать горьких и опасных лет скитаться по волнам Эллады?»
«Чтобы добраться от Трои до Итаки, — сказал я пренебрежительно, — достаточно крепкой рыбацкой лодки и запаса анекдотов на три месяца пути. Ну, если заходить в попутные гавани за вином и мясом, да чтобы потискать местных девок и подраться с пастухами — еще пару месяцев. Это я знаю точно, потому что... неважно, почему. Одиссей же не обошел ни единого ухаба на своей тропе. Уйдя из-под агамемнонова присмотра, он встрял во все передряги, огулял всех островных цариц, оскорбил всех царей и разозлил всех богов. Но и это не задержало бы его дольше, чем на пару-тройку лет, кабы не два обстоятельства».
«Какое же второе?» — спросил Гомер, откровенно веселясь.
«Киркэ, — ответил я коротко. — Царица с острова Эйя. Не волшебница, как ты привык петь перед царями, а несусветная стерва, каких поискать. Обладать столь ужасным характером — тоже своего рода волшебство... Они стоили друг дружки и спелись в единый миг, позабыв обо всем. Киркэ махнула рукой на хозяйство, Одиссей отрекся от итакийского престола... какой уж тут престол, какая Пенелопа, когда они неделями не поднимались с ложа?! А как они вздорили! Что там морская буря, что там ураган! Зевс со своими молниями стыдливо дрочил в сторонке... Это в объятиях Киркэ на Эйе Одиссей провел семь блаженных лет, а не у Калипсо на Огигии, как ты ошибочно утверждаешь...»
«Чем докажешь, фракиец?» — спросил он ревниво.
«Будет время — поищи его потомков от Киркэ, — пожал я плечами, — Эта эриния родила ему четверых сыновей. Посмотри, откуда и где они поселились, когда вошли в пору возмужания. А на Огигии он был от силы полдня, и вовсе не встречал он мою Калипсо...»
Я замолк и припал к чашке с вийом, надеясь, что Гомер не услышит оговорки. Но тот все же услышал. И пока он дожевывал кусок лепешки, чтобы задать вопрос вопросов, я продолжил свою речь. С ужасом сознавая, что меня давно и сильно занесло, и остановиться можно, лишь оборвав самого себя на полуслове и уйдя не прощаясь.
«Что же до Полифема... — откровенничал я дальше, — никакой то не был великан — здоровенный малый семи локтей росту и десяти примерно талантов[60] весу... кто ж его взвешивал! Ну и что? Среди сицилийских киклопов никогда не попадалось задохликов. И глаз у него от рождения было два — пока в детстве не выхлестнули правый на охоте, из пращи случайным камнем. Не скажу, чтобы он звезды с неба хватал, однако же порассуждать на возвышенные темы был горазд, и очень это дело любил. Частенько мы с ним... гм... А еще он пел — не так, как вы с Гесиодом, но вполне прилично, Галатее нравилось... и свирель в его руках без дела не скучала. Когда Одиссей и его команда, голодные, как морской зверь-тибурон[61], измотанные штормом, высадились на берег, Полифем по обычаю гостеприимства предложил им кров и стол. Ты бы видел, рапсод, как они жрали! Что там тибурон!.. Вырывали один у другого куски баранины едва ли не сырыми, ломтями запихивали в себя сыр и заливали потоками вина! Полифем много над ними трунил, но овец не жалел и закрома распахнул настежь. Между тем Одиссей всегда любил только собственные шутки, а шутить так, чтобы всем было весело, он отродясь не умел. Хитрить, ловчить и подличать — это да, сколько угодно... И пока Полифем посмеивался и безуспешно пытался поговорить о высоком или на худой край выведать новости, этот мазос-факос копил на него обиду. Когда же все наконец нажрались и уснули вповалку, а меня...»
Я закусил губу.
«А тебя не было, — сказал Гомер нетерпеливо. — Продолжай, фракиец... или кто ты там...»
«...не было, — вздохнул я. — Потому что я отправился на другой конец острова, в гости к старику Гигему, вождю киклопов, который в честь моего прибытия устроил праздник с песнопениями и плясками вокруг жертвенной ямы с огнем. Выпито было много, в яму я, к веселью окружающих, так и не свалился, а потому проснулся в объятиях юной девы, которая во всех измерениях превосходила меня на полтора локтя, но, судя по хихиканью и подмигиваниям, проведенной ночкой осталась довольна...»
«Не уклоняйся от рассказа, — промолвил Гомер, сдерживая улыбку. — Какой вздор пробудил тебя в столь сладостный час?»
«Крики и шум, — ответил я. — Пока я развлекался, произошло уже известное тебе неприятное событие. Одиссей воспользовался беспомощным состоянием Полифема, который приполз от Гигема пьяный, как сатир, и выколол бедолаге единственный глаз раскаленным в очаге копьем. Поквитавшись таким зверским образом за мнимую обиду, растолкал команду, и те, забрав остатки сыра и вина, погрузились на корабль, намереваясь немедленно отчалить. Киклопы, движимые законным чувством справедливости, возжелали наказать преступников и, по неразборчивости и буколической простоте нравов, решили начать с меня. Не скажу, чтобы я был сильно напуган... во-первых, умереть-таки в жертвенной яме по ряду причин мне было никак не суждено, а во-вторых, юная дева гневно и громозвучно указала мстителям в одну сторону, а меня, оросив слезами сожаления, направила в другую... Мне же за то время, пока киклопы не разобрались и не кинулись к берегу, предстояло разрешить две заботы. Утешить Полифема и спасти Одиссея, а вернее команду, а еще вернее — нескольких человек, которых я мог назвать друзьями. Мою рослую подружку я послал за Галатеей, которая как раз в это время взращивала Полифему ветвистые рога в одном из гротов с пастухом Акидом...»
«Ты сыплешь именами и событиями, словно из рога Амалфеи, — заметил Гомер. — Того и гляди, я поверю, что ты свидетельствовал всему тобой поведанному! Чем же все увенчалось?»
«Когда я вбежал в пещеру Полифема, тот сидел в темном углу, прижавши к лицу ладони, из-под которых водопадом лились кровавые слезы. Только повторял сквозь рыдания: «Что я ему сделал? За что он меня?!» — «Он просто мазос-факос, — сказал я, сознавая всю слабость своих утешений. — И ему стократно отольются твои слезы, друг мой, уж я об этом позабочусь...» Этот верзила приник к моему плечу, как дитя к матери, а я бормотал какую-то сочувственную чушь, про себя же молил Создателя Всех Миров, чтобы киклопы не сообразили, где искать обидчиков... Но тут раздался голос, исполненный иронии пополам с неподдельным состраданием: «Моего малыша снова обидели?» И явилась Галатея, прекрасная, как Елена Троянская, гневная, как Афина-воительница, и нежная, как золотое руно. «Что у нас с глазиком? — проворковала она, убирая полифемовы лапы от изуродованного лица. — Выкололи нам глазик? Больно нам сделали? Сейчас полечу моего малыша, и все будет хорошо... все будет как раньше... даже лучше... ты ведь не станешь опять нести всякую чушь, будто тебе вовсе не нужно меня видеть, чтобы любить?» Я стоял, распахнувши от изумления рот, и смотрел, как эта, глупо отрицать, красивая, но холодная и, по моему рассуждению, бессердечная девка-распутница гладит довольно-таки безобразного великана по спутанным волосам, отирает лицо и... возвращает ему утраченные глаза! Оба — и тот, что выколот Одиссеем, и тот, что потерян на охоте! Поверь мне, рапсод, я многое умею такого, что не под силу никому из пройдох, именующих себя волшебниками, но эта смазливая курва поставила меня в тупик своим несомненным даром. «Один будет зелененький, — приговаривала она, лаская своего чудовищного воздыхателя, — а другой синенький... и оба любименькие...» Наконец до меня дошло, что я — лишнее звено в этом эротическом союзе красавицы и чудовища. Подобравши отвисшую челюсть и откашлявшись, я спросил: «Так я пойду?» Полифем поглядел на меня, как на выходца из Аида, обоими уже глазами (один зеленый, другой синий), шмыгнул носом и сказал: «Ты разве еще здесь? Кое-кто обещал мне разобраться с этим... как ты его назвал?, фазос-макосом. И в другой раз заглядывай сюда уже без него, ладно? А со стариком Гигемом я все улажу». Все же, он был добряк и, в сравнении с соплеменниками — да и не только! — редкостный умница. Недаром Галатея в конце концов возлюбила его всем сердцем, как это бывает у законченных шлюх, и родила ему троих отменных сорванцов... хотя и с Акидом продолжала крутить какое-то время».
«А ты что же?»
«А я со всех ног поспешил на берег, и опередил киклопов как раз настолько, чтобы пущенные вослед кораблю камни не долетели до цели...»
Гомер разлил вино по чашкам.
«Фантасия из Мемфиса изложила эту историю несколько иначе», — промолвил он.
«А ты иначе спел царю Панеду, — добавил я. — Фантасия была удивительной женщиной, мудрее многих мудрецов».
«Ты и с нею был знаком?» — недоверчиво спросил Гомер.
«Ты не веришь, но слушаешь, — ухмыльнулся я. — Что мешает мне продолжать?.. Она была прекрасно вооружена вековыми познаниями строителей пирамид и победителей пустыни, но у нее было одно слабое место...»
«Догадываюсь, какое, — сказал Гомер. — А таилось оно там, где калазирис[62] расходился при ходьбе...»
«И ты угадал. Она была очарована Одиссеем, как и женщины попроще, как и все женщины, с которыми он проводил в беседах дольше получаса».
«Заметь, фракиец, — сказал Гомер. — Я не спрашиваю, кто ты на самом деле — полубог или проходимец... большой разницы нет. Я ценю твой вымысел, и хотя он косноязычен и нескладен, ты заслуживаешь того, чтобы пить со мной этим гнусным эвбейским вечером паршивое эвбейское вино... — Тут он вдруг оживился и закричал вслед заглянувшему было в трактир эолийцу в богатом пурпурном плаще: — Эй, Гесиод! Знаешь, кто ты таков на самом деле? Мазос-факос»
Мы спросили рыбы и лепешек, выпили еще один кувшин вина, я рассказал ему про Скиллу с Харибдой, а он мне — про Аполлона и Марсия... Так и не приняв моей трактовки событий, Гомер согласился все же изменить Одиссею эпическое прозвище «многоумный» на «хитрожопый». Однако годы и годы спустя, прочтя свежеиспеченные переводы его поэм, я обнаружил, что один из двоих таки пошел на компромисс — не то рапсод, не то переводчик, и с тех пор никто Одиссея не звал иначе, как «хитроумным»...
Мост выглядел так, словно в него угодила баллистическая ракета. Между центральными быками, точнее — между тем, что от них осталось, — было пусто, как вырезано, а по краям все было прогнуто внутрь, смято и раскрошено. Над руинами струился чахлый уже дымок, прихотливо смешиваясь с гулявшим по-над речной гладью туманом. Зрелище было настолько апокалиптическим, что больше смахивало на компьютерную игрушку — так, что рука сама собой тянулась к клавиатуре, дабы исполнить сакраментальную процедуру «load saved». Состав встал на вечный прикол в двух сотнях метров от этой беды, все пассажиры выползли из вагонов и теперь стояли понурясь, в мизансцене полной безысходности. К слову, их набралось не меньше полутора десятков, с огромными клетчатыми сумками и чемоданами на колесиках, лица с утреннего недосыпу серые и помятые, а впереди всех стоял машинист Хрен Иванович, комкая в лапах фуражку и с ласкающей душу периодичностью роняя с заледенелых от ненависти и бессилия перед лицом внезапного форс-мажора губ одну и ту же мантру: «Хрен-на с-себе...»
Силурск и прочие сомнительные очаги цивилизации — все это лежало по ту сторону реки, пространной ленты свинцового цвета, нечистой, прихваченной грязевыми потеками и на вид совершенно бездонной. Как называлась река, я не знал, потому что в прежней, исполненной комфорта жизни если когда и пересекал этот мост, то ни разу — при свете дня. Сказать по правде, я и сейчас не испытывал любопытства. Волга, Кама... да хоть Амазонка или, там, Голубой Нил, который отродясь голубым не был. Этот берег покато нисходил к воде, выглядел довольно дико, и лишь в значительном отдалении можно было заметить какие-то запущенные, наполовину сгоревшие хозяйственные постройки. Другой же берег утопал в буйных кустарниках, из которых сразу и почти отвесно обрывался книзу. Добраться до него вовсе не означало решить задачу перемещения из пункта А в пункт Б хотя бы в первом приближении. Сколько таких рек, лесов, болот и прочих ландшафтных изысков ожидало на пути в Силурск, одному Создателю Всех Миров было известно. Возвращаться обратно тоже не имело смысла. Поэтому я очень хорошо понимал состояние своих невольных попутчиков, которые понемногу осознавали, какая безрадостная участь их подстерегла задолго еще до конца света.
Да что там, я и сам пребывал в растерянности.
Никто не бывает абсолютно всемогущ. Даже Создатель Всех Миров вынужден действовать в рамках неких ограничений, неизвестно кем на него налагаемых. Возможно, что и им самим. Всегда мечтал задать ему этот вопрос, хотя никогда не рассчитывал получить ответ... Чего уж тут ожидать от каких-то там «терминальных эффекторов» вроде меня! (Сей наукообразный термин изобрел Мефодий во время одной давней посиделки, растолковать как следует не смог, но всячески на нем настаивал, и после второй бутылки водки, когда всем стало все равно, мы приняли его за основу. Повода вернуться к мало актуальной по нынешним временам теме исследования меня как единственного экземпляра вида «Самоорганизующиеся мыслящие процессы (Processus autotemperaris sapiens)» и единственного представителя редкой профессии «терминальный эффектор» ожидать не приходилось.) Не скрою, своими способностями иногда я и впрямь производил оглушающее впечатление на незрелые умы. О пределах же своего могущества, увы — без приставки «все-», я и сам зачастую мог только догадываться... пока внезапно не натыкался на них со всей дури.
Это означало, в частности, что я не мог в единый миг перенестись к конечной цели своего путешествия. Ни тогда, с опустелого вокзала в Нахратове, ни сейчас, от нелепых бетонных руин — чтобы прямиком в Силурск, к Мефодию на кухню.
А открыть мне путь... не было на то никакой Высшей Воли. Так что оставалось полагаться исключительно на себя самого.
— Эй, подождите меня!
— Ну вот еще.
— Я не могу идти так быстро!
— Вам незачем меня преследовать. Я не нуждаюсь в компании.
— Вы что, хотите меня бросить?
— Точно.
— После того, как спасли от этих... этих..?
— Вот именно.
— Сумки очень тяжелые. Но я не могу их оставить.
— Мне все равно. Я не собираюсь вам помогать.
— Куда вы идете?
— Не знаю. Куда-нибудь. Не торчать же на месте до самого конца, в рассуждении, что мост сам собой вдруг срастется...
— В Силурск?
— Допустим.
— Я тоже в Силурск.
— Мои поздравления.
— Нам все равно по пути.
— Не уверен.
— Ну подождите же...
— Ни за что.
— Ну почему?..
— Потому что хочу успеть.
— Но я тоже...
— Хотите честно?
— Хочу... нет, не хочу... хочу!
— Вы все равно не успеете.
— А вы что же, успеете? .
— Я — да. По крайней мере, у меня есть шанс, и я не намерен его упускать из-за вас.
— Это жестоко!
— Мир вообще несправедлив...
— Вы ведете себя, как... как...
— Подонок?
— ...мой бывший.
— Наверное, это еще более оскорбительно.
— Еще бы!
Я энергично шагал вдоль берега реки в направлении полусгоревших строений, а она тащилась за мной в некотором отдалении, со своими нелепыми сумками, по одной в каждой руке, и с каждым мгновением отставала все сильнее. С чего она взяла, что я буду обязан заботиться о ней и после того, как поезд окончательно остановился? Хуже было только то, что за ней — а значит, и за мной, — увязалось еще несколько пассажиров, а замыкал растянувшуюся на полверсты процессию лично машинист Хрен Иванович, которому участь капитана, последним покидающего тонущее судно, пришлась не по душе. Остальные, вероятно, предпочли торчать возле моста и лелеять пустые надежды. Я чувствовал себя чрезвычайно глупым Моисеем, который никак не мог оторваться от хвоста. Интересно, кто внушил им порочную идею, будто я знаю, куда идти, и непременно всех выведу к желанной цели?! Сказать по правде, я не знал даже, на что мне сдались эти горелые стены и что я рассчитывал там найти. Так, голая интуиция, да еще чуточку здравого смысла — коли есть следы человеческой жизнедеятельности, то могут остаться и какие-нибудь транспортные средства... вроде катера с полным баком или лодки с целыми веслами. А включать всевидение ради таких пустяков — только силы тратить попусту.
Это действительно была лодочная станция в самом жалком состоянии. Какие-то нелепые бытовки с намертво приколоченными спасательными кругами, обшитый досками сарай, исполнявший здесь функцию пакгауза, будка охранника с выбитыми стеклами, провалившийся причал — все разграблено, выжжено и только что наизнанку не вывернуто. Между фонарями, как забытое застиранное тряпье, мотались рекламные растяжки, где среди пропалин читались посулы автозвука, тюнинга, систем охраны, мойки-чистки катеров и прочих Даров Нептуна. В довершение удручающей картины прямо над водой торчала искосившаяся доска почета с почерневшей надписью «База отдыха завода «Коммунар» ордена Трудового Красного Знамени города Мухоморска» и скукожившимися от жара портретами ударников труда. И над всем этим безобразием на высокой металлической мачте с идиотской фанаберией реял синий флаг.
Да, на катер здесь рассчитывать не стоило.
Я поднялся по жалобно заскрипевшим сходням к сараю, надеясь прояснить судьбу хотя бы лодок, и сразу же наткнулся на свою нежеланную спутницу. Она сидела на скамейке у ворот сарая, а сумки стояли рядком и чуть в сторонке.
— Меня зовут... — начала она.
— Мне это неинтересно.
— ...Анна. А у вас есть имя, господин Первородное Зло?
— Есть, — солгал я и распахнул ворота.
Лодки были, и даже две. Вот только у первой имела место непоправимая пробоина в борту, а у другой напрочь отсутствовала хвостовая часть, словно ее кто-то откусил. То есть повреждения, несовместимые с плавучестью.
Я выругался сквозь зубы.
— Хреново, да? — спросил машинист Хрен Иванович.
Он и еще трое, кажется, из числа преферансистов, обнаружились у меня за спиной, и у всех на небритых физиономиях укоренилось одинаковое выражение глубокой озабоченности общей бедой. Очень знакомое выражение, скрытый смысл которого можно было проартикулировать следующим образом: ты, мол, давай действуй, а уж мы всегда готовы тебя поддержать... искренним сочувственным словом.
— А если заделать как-нибудь? — спросил один из преферансистрв, неопределенного возраста, с прежних еще времен сытой физиономией кирпичного цвета, массивным пористым носом и лохматыми бровями. Такого Шерлок Холмс квалифицировал бы как «отставного флотского сержанта», я же отнес бы к числу полковников, никогда ни одним полком не командовавших — таких здесь хватало, — и мысленно нарек Колонелем.
— Неплохая мысль, — сказал я. — Приступайте.
И двинулся прочь с этого кладбища плавсредств, без особых церемоний раздвинув плечом честную компанию. На миг меня с головой покрыло густым пиво-водочным выхлопом. «А чего так невежливо?» — прилетело мне в спину.
— Может быть, я чем-нибудь... — в растерянности проронила женщина по имени Анна.
— Не поможете, — оборвал я злобно.
Настроение и впрямь было не из лучших. Я уже сожалел, что вообще затеял эту авантюру с поездкой в Силурск.
Верно подмечено: горький опыт никогда и ничему не учил. Если припомнить, последний раз я попадал в мрачную безнадегу не так давно. Арктическая пустыня Таймыра, оглохшая и ослепшая от постоянных минус пятидесяти с ветром. Расплющенная о вечную мерзлоту жестяная коробка, что еще недавно была судовым вертолетом Ка-32С. Три мертвых летчика в кабине экипажа, пять пассажиров в салоне — тоже, разумеется, мертвых. И один живой, практически невредимый, если пренебречь рассеченным о какое-то металлическое ребро лбом (кровь, кстати, сразу же замерзла). Ну, и холод... беспощадный космический холод... холод без компромиссов, холод без тайм-аутов и перерывов на обед и сон... холод, от которого негде скрыться, нельзя договориться или объявить перемирие. Холод у себя дома, в своем собственном, отдельном мире, полновластный хозяин и самодур. Если бы я не двинулся справлять нужду на высоте трех тысяч метров, а остался в салоне и держал всех в поле зрения, живых было бы намного больше. (Надолго ли? Так я хотя бы оказался избавлен от тягостных сцен чужого умирания...) Если бы я совладал с любознательностью — а любознательность еще не так давно оставалась моим главным и, пожалуй, последним неизжитым пороком! — и не пустился бы в эту несуразную и абсолютно никчемную экскурсию на полюс холода, вообще ничего бы не произошло. То есть, конечно, вертолет все равно бы потерял управление и разбился, но уж как-нибудь без меня... Оптимизма и веры в скорое избавление хватило ровно на сутки, пока догорало вытекшее из баков топливо. Потом погасло все, что могло гореть и давать тепло. Потом подогрев в комбинезонах, которые я использовал все, по очереди и одновременно, изнемог и скис. Потом начался ад. Ни одно из моих умений не годилось для спасения. Мое бытовое всемогущество разбилось о безразличие стихии. А когда слезы начали замерзать на ресницах, я забыл о том, что у меня вообще есть какие-то умения... Я давно ненавидел жару. Теперь возненавидел и холод. Кажется, в этом мире не осталось ничего, к чему я не питал бы искренней ненависти... Верно подмечено: к холоду нельзя привыкнуть. Пример чукчей, эскимосов и прочих арктических монголоидов не убеждает: их слишком мало, чтобы повлиять на статистическую картину. Вот и я был не готов к холоду, в особенности к холоду тотальному и безупречному. Очень скоро умерли все эмоции, и сохранились единственно лишь какие-то простые, короткие мысли, не мысли даже, а желания, на уровне конкретных образов. Тепло. Хотя бы немного тепла. За любую цену. Согреться и умереть в тепле. Но главная беда заключалась в том, что я даже умереть как следует не мог, потому что не позволяло Веление. За тонкой металлической стенкой уныло и неумолчно, на одной и той же ноте фа-диез выл ветер. Так мог бы завывать ветер на Луне, будь там атмосфера и перепады давления. Снаружи и впрямь был вполне себе внеземной пейзаж — из тяжелого, тысячелетнего снега там и тут торчали кривые каменные клыки. Ветер я тоже возненавидел с той поры. И снег. И Луну... Идти было некуда — «назад пятьсот, пятьсот вперед»[63] да и сколько шагов я проделал бы, пока мышцы не начали бы ломаться, словно стекло?! Я забился в угол салона, под ворох промороженного тряпья, и тихонько подвывал от боли и тоски. Я превратился в запуганное животное. Нет, еще гаже: в большую амебу, которую заморозили в криогенной установке... а она не умерла. Я даже не был сам себе отвратителен, как случалось в минуты бессилия — отвращение как высшая эмоция не свойственно амебам... А потом меня спасли. Вернее, эвакуировали вместе с остальными телами. Никому и в голову не могло прийти, что в этой скрюченной ледышке теплится жизнь. И только в морге на станции Голиково, когда в коре головного мозга возобновились сколько-нибудь связные мыслительные процессы, а конечности оттаяли достаточно, чтобы сокращаться, мне удалось жестами довести до патологоанатомов, что я еще не готов к вскрытию...
Согласен, теперешняя ситуация не выглядела настолько тупиковой. Если бы не дефицит времени — для человечества в целом, для Мефодия в частности... да и для меня. Не ждал, что так скоро и демонстративно обозначит себя конечность моего бесконечного с точки зрения людей существования.
За сараем также не обнаружилось ничего примечательного, кроме высокого забора из крашенных в зеленый цвет досок, местами выломанных. Из праздного любопытства я заглянул одним глазком в ближайший пролом.
...Если жить среди людей достаточно долго, можно повидать очень многое — да практически все, что способна породить самая извращенная фантазия. И тем не менее остаются вещи, к которым трудно привыкнуть...
Должно быть, мое потрясение не стало тайной для посторонних глаз. Потому что эта зануда в женском обличье, которая таскалась за мной как привязанная, нет — как утенок за доктором Лоренцом[64], тотчас же участливо спросила:
— Что с вами? Увидели что-то интересное?
— Ничего там нет интересного, — сказал я, возможно — с избыточной поспешностью. — Чистое поле. Сухая трава.
— Можно мне глянуть?
Вот только истерики либо обмороков мне здесь недоставало.
— Займитесь лучше поисками чего-нибудь водоплавающего, — сказал я раздраженно. — Не век же нам тут куковать.
Это подействовало. В конце концов, я впервые вербализовал некую целесообразность ее присутствия в моем жизненном пространстве. Она даже осветилась лицом. И с большим рвением убежала на берег, к мосткам... Хотелось надеяться, там ее не подстерегал какой-нибудь неприятный сюрприз вроде того, что выпал на мою долю.
Я приладил доску на место пролома и огляделся.
Преферансисты по-прежнему топтались на пороге сарая, о чем-то негромко переговариваясь и передавая из рук в руки одну на всех дешевую папиросу. Табак давно уже был в большом дефиците, следуя в списке исчезающих товаров где-то сразу за водкой. Впрочем, водка у них, помнится, тоже имелась. И, в рассуждении все же успеть добраться до Мефодия и его кухни, был у меня серьезный интерес к тому, где они ею разжились в поездку, и... «что у вас, ребята, в рюкзаках?»[65]... не осталось ли у них еще.
Хрен Иванович куда-то делся, зато объявились еще двое из числа пассажиров — юнцы в мешковатых одеждах, больше смахивавших на серо-черные лохмотья. Только внимательно приглядевшись, можно было определить, что они разнополые. Причем отрок был густо лохмат, нечесан и приукрашен невнятной растительностью на щеках и подбородке, что делало его схожим с молодым павианом, отроковица же была обрита практически наголо.
И никто не мог поручиться, что вскорости сюда не подтянутся и остальные. Если я не уберусь отсюда в ближайший час, то мне грозит во всем своем безобразии перспектива оказаться во главе отряда, состоящего из разношерстного человеческого балласта.