Математик Иличевский Александр
— Куда? Зачем?
— Интересно — есть у них здесь ночной магазин? Как они тут выживают?
— Ты же хорошо выпил. Не морочь голову. Не ищи себе приключений.
— Да ладно. Скоро буду.
— Максим, я тебе запрещаю.
— Пап, отдохни.
Максима не было уже час. Отец думал, сколько следует оставить денег в благодарность Скороходу. Просто — положить на стол перед тем, как утром они уедут. Решил, что пятидесяти долларов хватит.
Снег перестал. Выступили звезды. По единственной освещенной фонарями улице прошли гуляки.
«Еще побьют его», — подумал отец и стал одеваться.
До трех ночи он бродил по селу, спрашивал у встречных — не видали ли они парня в светлой куртке с меховым башлыком. Все были навеселе, никто чужого человека здесь не видел.
Отец вернулся в правление и позвонил Скороходу. Извинился.
— Так Максимка был у меня. Еще не дошел?..
— Нет.
— Куда он подевался? А мы так хорошо с ним посидели. Может, он на поле пошел?
— На какое поле?
— Ну, где дзоты были. Говорил, хочет посмотреть, как оттуда дед небо видел.
Снегу на поле было выше колена. Кругом светло, бело, звезды ясные. «Где здесь были дзоты? Все ровно. Ни ложбинки. Сумасшедший. Пьянь. Как такое выросло! Ну куда он девался? Никогда не знаешь, как жизнь проживешь. Все кругом серебро. Ни пятнышка».
Отец оглянулся. Почему сразу не сообразил. Вон дорога на Страковичи заворачивает, а напрямки лесом срезать — как раз на тот край, чуть правей, и выйдешь. Значит, там стояли укрепления.
«Он же одет в рыбий мех. Сейчас градусов пятнадцать, подморозило».
Через сотню тяжких, задыхающихся шагов отец наткнулся на борозду следов. Почти побежал. Максим лежал навзничь у самого леса, раскинув руки.
Отец его тормошил, тер снегом щеки. Наконец Максим открыл глаза. Улыбнулся:
— Пап, ты чего?
Отец поморщился от перегара.
Он замер над сыном, испытывая жалость и отвращение.
И, прежде чем взвалить его на себя, лег рядом и смотрел в небо, пока не закружилась голова от бездны подслеповатых, мигающих от мороза звезд.
ГЛАВА 4. ЧЕРЕЗ КОНТИНЕНТ
Из Белоруссии Максим вернулся в Принстон и скоро там обрел ту самую, желанную точку. Он явился на семинар с бутылкой Jameson. Стоя у доски и рассказывая новую тему четырем студентам, он прихлебывал в такт доказательств лемм, которые следовали одна за другой, как патроны в пулеметной ленте. В конце он сделал триумфальный глоток и сколько-то еще продержался на ногах, выписывая на доске ссылки на статьи, развивающие только что изложенное.
Наутро ему позвонил секретарь декана. Максим явился в деканат только через три дня.
— Вы вынудили нас навязать вам годичный отпуск, — посмотрел ему в глаза декан после очень бодрого приветствия. — Мы хотим, чтобы вы провели его вне кампуса.
Макс неделю обдумывал нанесенное ему оскорбление.
Ему стало стыдно. Он позвонил жене. Она сказала, что желала бы прервать отношения на месяц. Он швырнул трубку в стену.
В тот же вечер сел в машину и поехал куда глаза глядят.
В потемках скоро заслезились глаза, куриная слепота объяла мозг, он съехал на обочину перед мостом и речкой и ночевал над небольшим костерком, который удалось сложить из щепочек и соломы, остававшихся сухими на склоне. Посреди ночи его разбудил вопль выпи, которая огромно, будто не птица, а бык, страшно захлопала по воде, преследуемая, видимо, шакалом или лисой. Утром он не смог разлепить глаза: ресницы смерзлись.
Неделю петлял вдоль побережья, забирая к югу. Ночевал там, где заставал его закат. Наконец осознал, что кружит — узнал портье, рыжего, с серьгой, — и понял, что ночевал в этом мотеле неделю назад. Тогда он купил карту и на ней фломастером проложил маршрут в Сан-Франциско.
Всю поездку Макс провел насухо. Чтобы не было скучно, каждый раз, когда останавливался в мотеле, заказывал пиццу и вызванивал себе проститутку. Пиццу несколько раз привозили уже после того, как приезжала девушка. С проститутками он не мог заниматься тем, чем полагалось; они ему были нужны только, чтобы провалиться в сон. Девушка приезжала, он глотал транк и, пока таблетка не растворяла внутри пружину, давал проститутке деньги и просил уйти сразу после того как он заснет. Один раз он так лишился кошелька и проторчал в том злосчастном городке неделю, пока не восстановили кредитки и водительские права.
В Аризоне у него полетел ремень ГРМ, здесь он снова застрял на неделю, поджидая, покуда прибудут запчасти, и удержался от того, чтобы залиться в такую жару пивом.
«Я — герой», — сказал себе Макс, когда выезжал на своей отремонтированной «субаре» из автосервиса. «Я — герой!»
В Сан-Франциско, в городе, который очаровал его в стэнфордские времена, он поселился в полуподвале в начале 25-й авеню. Окна выходили под лестницу, спускавшуюся в густо заросший шиповником и дроком двор. Весь квартал, соединяясь в каре задними дворами, образовывал своеобразный парк. В нем обитали еноты и скунсы, гнездились птицы. Над расцветшим гранатом по утрам он видел двух-трех полупрозрачных колибри. Еноты по ночам опустошали корзинку с фруктами, которую он оставлял на подоконнике. Максим решил их выследить. Светящиеся зенки зверьков наполнили садик. Еноты ощерились, когда он стал их отгонять. Макс вдруг беспомощно подумал: хорошо, что нет с ним детей — они непременно бы захотели поиграть с енотами.
Он снова наслаждался городом. Каждый день ходил смотреть на самый красивый в мире мост. Выгнутый меж берегов, он летел на две мили и в тумане усеивался желтым ожерельем сочащихся фонарей; казалось, что дорожное полотно и суриковые тяги уходят в никуда, в бездну пролива. Еще ему нравилось пройтись туннелем под парком Presidio и поймать при выходе особенный ракурс. Максим с наслаждением ждал обеденного времени и шел на улицу Clement, где в маленьких ресторанчиках были сосредоточены все виды восточных кухонь. Много времени проводил на Haight-Ashbury, своеобразном богемном базаре: обходил один за другим музыкальные и книжные магазины и особенно увлекся комиссионками, где продавались старые пластинки. Было забавно стать обладателем того, что в детстве было больше, чем Джомолунгма, — например, пластинки Abbey Road.
По вечерам он торчал в кальянной на бульваре Попрошаек. В ней полутемный, заволоченный сливовым дымом воздух, размешиваемый сонными лопастями вентиляторов, скрывал топчаны, устланные коврами, на которых мирно читал или беседовал хипповый люд. Здесь ему нравилось устроиться полулежа с «Нью-Йоркером» на пару часов, за которые он успевал выпить бадейку капучино и съесть несколько миндальных сухариков. В один из дождливых вечеров, когда низины меж городских холмов заполнялись реками тумана, он познакомился в кальянной с Викой. Порывистая, неврастеничная, то самовлюбленная, то кроткая, эта питерская хипповая девица третий год подвисала в здешнем раю.
Они сошлись не сразу; Вика любила поболтать с ним, съездить на океан, погулять, но отстранялась, когда он обнимал ее, чтобы поцеловать, говоря: «Что за детский сад. Крепитесь!». Что-то произошло, когда она услышала у него в машине Стива Райха — Different Trains. В основе этой пьесы лежат музыкальные рефрены отдельных фраз: какой-то старик вспоминает, как в детстве, еще до войны, после развода родителей, бабушка возила его от отца к матери — из Чикаго в Нью-Йорк и обратно; вся многострунная пьеса пронизана гудками локомотивов и вторит стуку колес. Вика послушала и пробормотала: «Я знаю эту вещь, я знаю наизусть все фразы оттуда, вот послушай:
— из Чикаго в Нью-Йорк
— один из самых быстрых поездов
— лучший поезд из Нью-Йорка
— из Нью-Йорка в Лос-Анджелес
— каждый раз другой поезд
— из Чикаго в Нью-Йорк
— в 1939
— 1940
— 1941
— 1941 так или иначе должен был случиться
— 1940
— на мой день рождения
— немцы пришли
— немцы вторглись в Голландию
— я был во втором классе
— у меня был учитель
— очень высокий человек с зачесанными гладко волосами
— Он сказал: „Черные толпы евреев вторглись в наши земли много лет назад“
— и уставился прямо на меня
— не стало больше школы
— вы должны покинуть страну
— и она сказала: „Быстро, быстро, сюда!“
— и он сказал: „Замри, не дыши!“
— в эти вагоны для перевозки скота
— в течение четырех дней и четырех ночей
— и затем мы погрузились в эти странно звучащие имена
— польские имена
— множество теплушек там
— все они были забиты людскими телами
— они побрили нас
— и вытатуировали номера на наших руках
— пламя и дым возносились в небо
— и война закончилась
— Вы уверены?
— война закончилась
— едем в Америку
— в Лос-Анджелес
— в Нью-Йорк
— из Нью-Йорка в Лос-Анджелес
— один из самых быстрых поездов
— но к нынешнему времени все они ушли
— Там была одна девушка, с прекрасным голосом
— и немцы обожали слушать пение
— и когда она прекратила петь, они зааплодировали и стали кричать: „Еще! Еще!“»
— Так вот, я как раз и напоминаю иногда себе ту девочку, что пела для немцев, — сказала Вика, и глаза ее наполнились слезами.
Максим обнял ее, и она не отстранилась, впервые.
Вика носила длинные расшитые индейскими фигурами Наска юбки, постоянно меняла (поскольку сама плела) различные фенечки — из нитей и кожаных шнурков, одаривала ими Максима, — и работала продавцом в магазине одежды на улице Кастро. Когда Макс заходил за ней, она непременно старалась его приодеть, и он не особенно сопротивлялся, потому что Вике с этого тоже была польза в виде комиссионных, — покупал то джинсы, то майку, то рубашку.
Чтобы всегда быть за рулем и тем самым блокировать желание выпить, да и чтобы узнать получше город, Максим придумал развозить пиццу. А выпить ему хотелось страстно. Иногда его трясло и ломало, и по ночам он просыпался от ужаса, что все-таки сорвался и выпил. Он вскакивал и не сразу мог прийти в себя, но, когда понимал, что падение случилось во сне, — с облегчением мгновенно засыпал. Один раз он учуял запах перегара, шедший из его собственного рта. Тогда он перепугался не на шутку. Утром пошел к наркологу. Тот посоветовал ему все-таки лечь в реабилитационную клинику и сообщил, что науке известны случаи, когда организм алкоголика, пребывающего в состоянии воздержания, самостоятельно повышал содержание спиртов в крови с помощью какого-то замысловатого механизма работы ферментов.
Но Максим решил справиться сам. Ему нравилась работа в ресторане Round Table Pizza на улице Van Ness. Когда не было заказов, он торчал в пиццерии и наблюдал, как месят тесто, как раскручивают его над головой в пульсирующий блин, пускают в печную щель, полыхающую синими зубцами пламени, раскраивают с хрустом двуручным округлым резаком… Он подхватывал сумку-термос с заказом и нырял в неоновую сетку таинственного гористого города, затопленного туманами, с трех сторон тесно объятого океаном и увенчанного великолепным зрелищем моста над проливом.
Перегар изо рта больше не шел, но мучения продолжались. Максима преследовали повторяющиеся сны: он вдруг понимал, что выпил, ощупывал карманы и находил во внутреннем кармане куртки открытую банку пива, в другом — фляжку с Jameson, но тут его пронзало отчаяние — и он прятался ото всего белого света. Стыд лился ему в горло, как вода в нутро утопленника: он уже выпил, он не выдержал — все погибло, он совершил преступление, он пропал, и все непоправимо. Макс просыпался и не мог поверить, что это случилось с ним не наяву. Чувство вины не проходило. Он лежал и уговаривал себя: «Ну, подумай, это же было во сне, никто, кроме тебя, этого не видел» — и вот это «никто не видел» как-то успокаивало. И тогда он чувствовал облегчение и засыпал. А через несколько дней сон повторялся.
В ресторане работали великовозрастные неудачники или иммигранты, короткие смены по четыре часа тасовали Макса в калейдоскопе характеров и типов. Мексиканка Мария, годившаяся ему в матери, не упускала случая ущипнуть или приобнять. Джон, рыжеусый и сутулый, втихаря ненавидел негров и иммигрантов; однажды он в свой выходной заявился пьяный в стельку вместе с надувной подругой под мышкой: наталкиваясь на столы, стал с нею всех знакомить, совать в лицо пустышку; пришлось утереться от губной помады, которой она была вымазана.
Самым ясным и симпатичным в этом городе был Барни — бывший наркоман, смышленый неврастеник, который орал по телефону на свою мать: сто раз на дню она звонила ему из дома престарелых. Барни имел русские корни: его прадед — казак-белогвардеец из Шанхая. Правнук казака заведомо обожал всех русских, Максима в том числе. Такое благодушие насторожило Макса, но скоро он понял, что имеет дело с человеком простодушным и умным. Барни напоминал злого клоуна с въевшимся гримом: клочковатые волосы, выкрашенные в цвет грубой оберточной бумаги, очки от солнца, с настолько крохотными стеклами, что они только мешали видеть, майка, непременно с замысловатым рисунком, над смыслом которого Максиму приходилось ломать голову, и с какой-нибудь загадочной подписью Fringeware, или Mushroom & Roses.
Барни относился к типу лиц неопределенно молодого возраста — слишком вычурен был его прикид, такие парни старыми не бывают: облик их все время зыблется. Умерщвленные краской волосы уложены с помощью мусса. Плечи чуть перекошены, голова с высоким лбом стремительна — бегущий профиль рассекает реальность, возмущает ее беспрестанной увлекательной провокацией. Максим любил Барни.
Из-за этой стремительности глаза его все время смотрели ошеломленно. Щурился он, только когда должен был что-то немедленно предпринять, когда дерзал и распахивал, выкатывал шальные от таланта глаза, в точности как у Гугла, героя-человечка с комиксов 1920-х годов, непрестанно влетавшего в идиотские ситуации из-за бешеной лошади Спарки. В гуглиных глазах Барни заключалась вся соль: невозможно хоть в чем-то отказать человеку с такими глазами. И дело не столько в юродивости Барни, сколько в простой опасливости, которую он в вас вызывал своей манерой говорить, своим голосом. Другой такой не сыщешь. Он выслушивал вопрос, и если был недостоин его умственных усилий, туда-сюда по-птичьи поворачивал шею, выкатывал зенки — и начинал орать. А если не собирался отвечать, то в лучшем случае фыркал. Если же вопрос его задевал, он снисходил к собеседнику и отвечал по делу.
Барни был помешан на казачестве и на кино, вечерами мчался — и Макса тащил за собой на лекции по истории кинематографии в Художественный колледж. На каждом шагу цитировал фильмы, особенно любил «Мальтийский сокол»: «Из чего сделана эта птичка? — Из того же, из чего сделаны все мечты».
Согласно Maltese Falcon, в котором по сюжету шайка авантюристов ищет бесценную статуэтку сокола, регалию Ордена Госпитальеров, Барни всерьез верил в повсеместность масонов и говорил, что ими просто кишит Сан-Франциско; что некоторые дома в центре города построены масонскими архитекторами и используются в качестве храмов…
Максим посмеивался в ответ и пересказывал Вике россказни Барни.
— А что? Все возможно. У нас в Питере тоже, говорят, в Михайловском замке масоны заседают… — пожимала Вика плечами.
Остроумная и искренняя, Вика влекла его.
— А что в этой математике? Почему ты ею занимаешься?
— Я занимался. Сейчас нет.
— Но ты полжизни на нее потратил?
— Верно.
— Так что в ней такого? Зачем такие мучения?
— Почему мучения? Математика может доставить человеку одно из наивысших наслаждений, которые только есть у Бога.
— Да ну? А ты под кокаином когда-нибудь трахался?
Еще в пиццерии работал темноликий коротышка Кларк с пугливым воровским лицом, сухожильный тихоня, к которому по каким-то делам забегали проститутки, торчавшие на углу O’Farrel. С Кларком зналась компания негров-скандалистов: время от времени они подваливали к прилавку, тыча в морду последним куском пиццы, на который положили только что выдернутый из шевелюры волосок, и Барни, скрипнув зубами, в который раз готовил им сатисфакцию: бесплатную Medium Pepperoni.
Все-таки не пить было сложно. Особенно нелегко было смотреть на пьяниц, которые случались время от времени в пиццерии. Смесь зависти и отвращения наполняла тогда Максима, и он старался поскорей умчаться на доставку и не видеть больше, как бородатый гуляка вскидывает вверх руку, развязно требуя от Барни очередной кувшин вина.
Вдобавок в Сан-Франциско Макса одолевали воспоминания о юности, давно отмершие. Они ссыпались в него без сожаления, взахлеб летели сквозь переносицу и гортань, как однажды пролетел весь ночной город — роем трассирующего неона: созвездия взорвали ребра и там застряли. Тогда они с Барни обкурились, и он сдуру сел за руль, умчался за город к океану, заснул на пляже, на холодном песке, а на рассвете чайка реяла над ним недвижно… Он вспоминал, как мать звала его из окна, когда он играл во дворе, и он всегда пугался ее крика, хотя она всего лишь звала его обедать. Он думал об отце, и никак не мог вспомнить, каким тот был в его детстве. Где был отец, когда Максу было четыре-пять лет?
Приходил на свою смену в пиццерию и Чен, который устроил сюда Максима. Старик-китаец работал по шестнадцать часов в сутки, в пяти местах. Они возвращались домой, в Ричмонд, вместе. Чен был добрый, разговорчивый, вечно угощал вкусностями, которые прихватывал с предыдущей смены — из кухни одного из китайских ресторанов на Clement. Китайцы в городе обитали дружиной, и старик однажды привел в пиццерию сына дальних своих родственников, великовозрастного парня, страдающего болезнью Дауна. Хозяин Дин — подвижный толстый грек: пузатый красный фартук, мукой засыпанные стекла очков — охотно согласился взять Джорсона, так как тот проходил по программе трудоустройства инвалидов, и, приняв его на работу, Дин получал налоговые льготы…
Джорсона, случалось, Максим встречал у океана, во время утренней пробежки в Lincoln Park. Он (или это был не Джорсон? ведь все эти парни так похожи друг на друга!) сидел на парапете в дальнем конце площадки Vista Point, в то время как его дед — низенький плотный старичок в черной теплой кофте с капюшоном, прислонив к камню четырехпалую ортопедическую опору, чуть приседая в сторону восходящего над заливом солнца, зависал, переваливался на другую ногу, снова зависал на минуту, больше, и вдруг взмахивал руками, шумно выдыхая, как паровоз под парами; светило плавило пролеты красного моста, разлетевшегося над заливом; внизу, в провале, задернутом бегущим туманом, гудел ревун, и сухогруз разрезал тяжкие волны, которые вдруг валились набок пенистыми языками.
Старичок снова разводил руки, отставлял ногу, его плавные движения завораживали. Джорсон с сырым бесстрастным лицом неуклюже сидел на парапете, держа в руке надкусанную паровую булочку, и тоже смотрел на солнце.
Максим украдкой помогал этому парню. Вообще-то в обязанности Джорсона входило лишь мытье посуды, и он это добросовестно исполнял, правда, иногда приходилось перемывать, но это было ерундой по сравнению с тестом. Тесто было коньком и проклятием Джорсона, за ним нужен был глаз да глаз. Джорсон вдруг поворачивался неостановимым слоником, залетал на склад и приносил на вытянутых руках пудовый куль с мукою, вываливал в стальное корыто, но вместо того чтобы отмерить, добавить дрожжи, воду, включить мешалку, весь белый, вдруг кидался потрошить холодильник. Он пользовался им как палитрой: кружочки пепперони и катышки фарша, стружка чеддера и кудряшки моцареллы, анчоусы и кабачки, пакеты с соусами, чесночная паста — все это горстями летело во вспыхивающую белыми взрывами лохань. Это был звездный час Джорсона. Когда этот парень заступал на смену, тревожно было отправляться на доставку, каждый раз Максим спешил поскорей вернуться.
И еще. Еще Джорсон ронял посуду. Вымытая башня из тарелок рушилась, приходилось перемывать. Посуда была пластмассовая, но лучше бы она билась!
И вот однажды Максим подумал, что он ничуть не лучше Джорсона.
Простая мысль. Но отчего-то стало легче.
ГЛАВА 5. ГОРОД КАК ФИЛЬМ
Что узнал он за эти полгода, как изменился? Он не способен был мыслить, — каждый день думал только об одном: как бы ему не сорваться, как снова не запить. Он изматывал себя сверхурочной работой и вечером торопился рухнуть в постель.
По ходу дела из спортивного интереса он решал задачу коммивояжера в неоднородном пространстве — проблему оптимизации перемещений по заданным правилам движения. Карта города целиком помещалась в его мозгу подобно отпечатку пальца, который то сильнее, то слабее давит на стекло. Вся система городского кровотока мыслилась им как система со сложной функцией давления: пробки, улочки, по которым удобнее двигаться пешком, чем на машине, подъемы-спуски, петли кварталов — все это хором увлеченно формулировало для него задачу на оптимизацию времени. Это тем более было интересно, что решалась она с помощью тех самых алгоритмических принципов, которые были им разработаны для временных проекций генетического кода.
Все, что он раньше — со студенческих времен — знал об этом городе, уже давно поблекло. Город заново открывался ему — теперь пунктирным фильмом, составленным из его поездок с пиццей по разным адресам. Скоро он узнал всех постоянных клиентов. Узнал все тревожные места, где не обходилось без проблем. Иногда — в зависимости от настроения и времени суток — он не отказывался и решался навестить джунгли, скажем, улицу Turk, или злачный термитник, построенный по программе Кеннеди в 1960-е годы, на Buchannan, куда полицейские входили только при полной штурмовой амуниции. Максим увлеченно летал по своим оптимизационным траекториям по городу и как-то раз установил рекорд пиццерии по доставке: четыре адреса он обслужил за двадцать три минуты. Среди его клиентов были разные типы. Он мог доставить пиццу и в роскошный особняк на улице Калифорния, где рыжий мальчишка, посланный родителями, присваивал его чаевые, — и в дом-муравейник, где живут старики и многодетные трутни, проедающие социальное пособие.
В одном из таких домов его клиентом был бодрый старик лет семидесяти, который всегда держал дверь в свою каморку приоткрытой. Он вечно сидел в купальном халате перед телевизором у журнального столика, на котором раскладывал пасьянс из колоды эротических карт. Старик обычно давал двадцатку за пепперони и отказывался от сдачи. Однажды он выругался по поводу новостной сводки на CNN, и Макс узнал, что идиома running around a bush означает — «топтаться на одном месте». Так старик съязвил относительно политики президента.
Как-то раз Максу пришлось доставить пиццу в квартиру, дверь которой вдруг отворила… его жена. Она стояла спиной к окну, залитому солнцем. Объятая снопом света, она была похожа на Нину. Макс отпрянул, но потом услышал чужой голос и вынул из термоса-сумки пиццу. Спускаясь по лестнице, почувствовал, как встал в горле ком.
Многие доставки были яркими вспышками, они шли чередой в несколько кадров. Вот он паркует машину, выходит, идет к подъезду, поднимается на лифте или по лестнице, дверь приоткрывается, он обменивается с клиентом несколькими словами — приветствия и прощания, бегом обратно… Только что мелькнувшая узкая щель в чужую жизнь оказывалась тем очередным тонким сколом, который все четче очерчивал образ города.
Максим рассказал об этом Барни. Тот загорелся идеей сделать фильм на основе приключений разносчика пиццы. Он сказал, что должен одолжить у кого-нибудь приличную камеру и поездить вместе с Максом, следуя за ним на два-три шага сзади. Макс отшутился. Но теперь только и думал о том, что он проник всем существом в странный фильм, полный стороннего увлекательного воображения.
В этом фильме не было ни жены, ни детей, ни папы, ни мамы, этот фильм был похож на ту область, где пребывала душа до рождения.
В этом фильме птицы святому Франциску рассказывали о городе — кто и чем в нем живет.
В этом фильме Иван Бунин бродил по улицам в поисках своего персонажа.
Над этим городом легкое небо несло Андрея Болконского, взятого под Аустерлицем.
В этом фильме шаланды, полные китайцев-нелегалов, в ночном тумане выбирались с океанского рейда на окраины Presidio.
Святой Франциск бродил в тумане, ориентируясь по шуму прибоя.
Китайцы наполняли мошну бунинского торговца дешевой рабочей силой. И в стеклянном бивне вытачивали этот город.
В этом фильме мост Золотые Ворота летел в царстве воздуха и света. Если пролив наливался туманом, если облако восходило выше полотна моста, то не было уже видно ни берегов, ни неба, ни воды — только верхушки опор показывали направление бегства.
Мост казался милей вечности. Каждое утро Макс приближался к нему во время легкой пробежки. Садился на скамейку над обрывом. Взгляд его реял над заливом. Позвоночник протяжно стремился уподобиться мосту.
Справа корабли шли в солнечном штиле залива, чтобы застыть на Оклендском рейде. Гигантский танкер стоял у терминала. Нефтепровод алчно отсасывал матку в резервуары «Шеврона». Иона копошился в осадке и клял капитана.
Максим постепенно осознал, что не способен уже отличить прошлое — от небывшего, настоящее — от хлеба; будущее — от мерзлоты. Облегчение еще не наступило всерьез, но жизнь ему уже казалась третьим берегом, именно что мостом. Что соединял он? Живое с неживым? Начало с истоком? Математику с человеком? Воскресшего человека с человеком живым? Его — с Ниной, с семьей? Макс знал, что ответ не будет простым.
А пока он искал только точку покоя. Он чуял, что в этом городе он способен обрести успокоение. У него уже имелись успехи: он все еще не пил, и ему все легче и легче становилось удержаться. Уже два раза было так: покупал бутылку Guiness, приезжал домой, выходил в садик, открывал и вдыхал аромат из горлышка. А потом нагибался и опрокидывал ее под куст, прислушиваясь, как пенится и мягко булькает вкусное пойло…
Ледяное океанское течение, соседствуя с мелким, прогретым у Беркли заливом, рождало точку росы над городскими холмами. Вот почему с окраин город выглядел котлом, полным кипящих облаков, которые зародились у земли и пошли на взлет.
Океанский простор питал взгляд. Сонмы волн шли свинцом в горло пролива. Немые пепельные кручи разворачивались над севером и обкладывали небесный фарватер над пролетом в залив. Холмы — Телеграфный, Русский, Дворянский — тянулись к облакам.
Береговая линия в нескольких местах прерывалась военными укреплениями. Орудия были сняты, на бетонных площадках установлены скамейки. С них открывалась крутизна обрыва, покоренная соснами, чьи кроны были зачесаны бризом — к суше.
Во время наступления тумана окоем затягивался. Над мостом рассыпался жемчуг фонарей. Туман вливался в ложбины ландшафта.
Пожирая пространство, мгла обкладывала город. Туман проникал во дворы, вдавливался в окна, просачивался в сны и делал прозрачными вещи.
Лицо становилось влажным, как от слез. Постель сырела. У входа в залив, в самом сердце туманной прорвы, мучился тяжко ревун.
Иногда туман, разряжаясь, приподымался и зависал. Грузное облако отчаливало.
Холмистый город выглядел, как молочный залив. Соты огней сочились на рубках семи лайнеров-небоскребов.
Тишина. Дорожные пробки ползут сгустками перламутра.
Танкер идет на ощупь под мост. Пропадает.
Гигантская горлинка ходит в тумане, клювом вздымает на пробу прохожих — ищет святого Франциска, — как семечку в жмыхе.
Прохожий со страху становится на четвереньки.
В тумане однажды Макс встретил точно такого же разносчика пиццы. Он шел по улице, застланной матовой толщей, всматривался в адресные таблички и вдруг впереди увидел спину — красная майка, в левой руке несет сумку-термос. Макс хотел окликнуть парня, но замер — и раздумал.
Переулок. Фасад. Парадное. Все отыскивается по отдельности, почти на ощупь. Туман сильно близорук. Решетка ограды; лампа под сводом. Домофон загудел, щелкнула калитка, и дверь впустила его.
Второй месяц он носил сюда, в подполье любви, итальянскую чесночную пиццу. Он привык, что не достучаться — любовь требует черепашьего всплытия к яви. Здесь жила парочка влюбленных — они вечно ему открывали в полуголом виде, кутаясь в одеяло. Чаевых не жалели. Девушка однажды спросила о его акценте.
«А! У меня бабушка русская. Бабушка!»
Смоляные волосы, миндалевидные зеленые глаза.
Но самый странный случай произошел с ним в «Донателло». Дорогой отель, своего рода палаццо, — в холле рояль, в лифте Перселл, повсюду драпировка. Везде зеркала, зеркальные двери, — все это формировало в узком коридоре головоломку пространства.
Максим постучался, зеркало отъехало, и перед ним открылась комната — темная, с огромным — от пола до потолка, от стены до стены — окном позади, в котором тонул в сумраке и тумане город.
У порога закатив бельма стоял слепец в джинсах и белой майке.
Протянутая рука с деньгами наконец наткнулась на ладонь.
Максим отдал слепцу коробку, взял деньги, высыпал сдачу и судорожно зашагал по коридору, тычась от зеркала к зеркалу, пока не отыскал площадку с лифтами.
Избыток зрения и слепота, вобравшая зеркала, ошеломили его.
ГЛАВА 6. БАРНИ
Наконец миновала зима, и Макс сумел раздышаться в городе. Вика присматривала за престарелой бабушкой, которая обожала Макса и считала его «приличным молодым человеком». Вике приглянулся взбаламученный, всегда кипевший идеями Барни, она любила фантазеров и с удовольствием присоединялась к похождениям Барни и Максима в недрах города, вместе с ними посещала учебные показы в киношколе. Ночевать, однако, ей нужно было дома, и Макс вез ее на одну из нижних, близких к океану улиц Сан-Сета, в царство тумана, где никогда не просыхают обои, а в корешках книг заводится плесень, где томится капризная бабушка, посасывающая кусочек рафинада, смоченного сердечными каплями, купленными из-под полы в «русском» магазине…
Очень редко Максим дозволял себе проводить время без Вики, — он скучал по ней, горько удивляясь: никогда, никогда он не скучал по жене… Сейчас он тосковал по детям. «А что я — детям? Мне самому еще повзрослеть нужно, чтобы чему-то учить детей. Математике я их все равно не научу».
Вечер, начало апреля, уже неделю весна дышит в лицо. Барни провожает последних посетителей, запирает за ними — и накрывает на стол. Из бочки он цедит три кувшина пива, вытаскивает из печки пиццу, в jukebox выбирает Jefferson Airplane — и спешит открыть стеклянную дверь, за которой переминаются и машут руками две ирландки — темненькая голубоглазая и вся рыжая. Они присаживаются за стол, и Макс с удовольствием вслушивается в их шепеляво-картавый говор.
Но вот пиво выпито, кувшины наполнены снова (нет-нет, Макс не станет и на этот раз, Макс в завязке), и Барни мастерит курево из крупного соцветия. Пальцы его дрожат, с соцветия сыплется дымок пыльцы, которую Барни ловко слизывает с запястья.
Макс вдруг вспоминает, что сегодня 12 апреля — светлый День космонавтики. И предлагает выпить за космос, за Гагарина.
Да, черненькая хочет выпить за Гагарина. Макс внимательно всматривается в нее.
Jefferson вещает о Белом Кролике.
За стеклянной стеной сквозь сумерки течет улица Van Ness.
Соцветие при затяжке оживает рубином и трещит.
Черненькая достает из кармана куртки полпинты Johnnie Walker и отпивает треть из горла.
Барни окутывается клубами дыма и рассказывает о том, какой он фильм снимет на озере Берриесса — по мотивам истории о Грязном Гарри. Макс не раз уже слышал это от Барни и теперь снисходительно улыбается, когда тот рассказывает классическую историю ирландским недотепам.
Рыженькая долго щебечет о чем-то, из чего он наконец понимает единственное слово Dublin.
Барни вдруг спрашивает, не угробил ли еще Макс велосипед, который он продал ему две недели назад.
«Пока еще катаюсь. Вот только на подъеме вырвал третьей звездочке два зуба».
На четвертой затяжке Макс встает и, не прощаясь, отваливает через посудомоечную.
Черненькая почему-то идет за ним, но он отталкивает ее, и она наступает ногой в чан с тестом. Белая голова кусает ее за ступню и не отпускает. Макс успевает выбежать.
Он садится за руль, улицы летят в череп, тоннель на улице Geary выныривает в Japan Town, — и тут он понимает, что ему безразлична не только разделительная полоса, но и цвет светофора. И тогда он начинает разговаривать с самим собой, очень громко. Он говорит себе так: «Внимание. Это светофор. Он „желтый“. Поднял правую ногу и опустил на тормоз. Жмешь. Медленно, не резко. Останавливаешься, вот полоса. Хорошо. Теперь светофор „зеленый“. Поднял ногу, опускаешь на газ, он справа. Медленно опускаешь. Медленно! Жмешь не до конца. Молодец».
И тут ему показалось, что отец и мать, и даже Нина могли бы им в этой ситуации гордиться… И он подивился себе: «Кажется, я в самом деле еще не повзрослел… Но что такое взрослость? Начало старости?»
Он остановил машину у океана и ушел в грохочущую темень пляжа.
Ноги вязли в песке.
Неподалеку от линии прибоя горел костер. Около него сидели подростки, пели под гитару и пили пиво, связки которого на песке выхватывали отблески мечущегося от ветра костра.
Они не заметили Макса, и он завалился на холодный песок, нагреб вокруг себя бруствер, чтоб не задувало.
Глаза привыкли к безлунной темноте. Водяная горькая пыль легла на лицо, губы.
Он смотрел на звезды и видел спутник. Спутник яркий, крупнее Венеры, быстро карабкался по небосводу. Возможно, это космическая станция.
Макс заснул — и перед рассветом ему приснилось, что его разбудил отец. Но это был полицейский. Он слепил фонарем. Левой рукой больно сжимал плечо.
Максим поднял голову. Угли от костра все еще дымились.
Вдалеке спали два бомжа. Они огородились от ветра заваленными набок колясками с коробками и мешками.
Полицейский ушел.
Океан за ночь стих.
Пасмурно. Пепельные волны теплеют от невидимого рассвета.
Чайка зависла вверху, примериваясь к объедкам, разбросанным вокруг кострища.
Он видел, как дрожит перо, выпавшее из строя.
Сын еврейки и правнук сподвижника барона Унгерна — иркутского казака, предводителя белого переворота в Приморье 1921 года, — Барни был захвачен идеей Кестлера о происхождении казачества от воинственных хазар, козар, которые исповедовали иудейскую веру. Везде и всюду Барни таскал с собой каталог казачьих полков, увлекался историей жидовствующих среди казаков, объяснял, откуда пошли фамилии Мелехов, Евреинов, Казацкер; везде и всюду, где только можно было, он развешивал репродукции знамен, форм, оружия, сцен из воинской жизни — терских, кубанских, донских казаков, и картину Ильи Репина «Запорожские казаки пишут письмо турецкому султану».
Кроме того, Барни был поглощен поисками русского наследия в Калифорнии. Результатами своих изысканий он фонтанировал перед Максом, так как только недавно и только в нем он обрел благодарного слушателя. Барни настаивал на стройности связей Сан-Франциско с русским наследием. Концепция его была заковыриста; местами изящна, местами натянута.
Он нешуточно изучал русский язык и знал наизусть половину «Евгения Онегина» и четверть «Пиковой дамы». (Барни был игрок и регулярно, раз в два месяца, ездил в Неваду, в Рино — где проигрывал отложенные пятьсот долларов. Максим поехал с ним однажды, но раз и навсегда утомился видением ада — грохотом и звоном одноруких бандитов, вилянием задов смугло-голоногих увядших официанток, разносящих выпивку, сумраком спортбаров и зеленых суконных пятен покерных баталий.) Акцент у Барни был ужасный, и Максим предпочитал говорить с ним на английском. Барни понимал это, но всякий раз варварски врывался в русский язык — поупражняться, переспрашивал ударения и просил по нескольку раз произносить трудные слова: «велосипед», «картонка», «портсигар», «делопроизводитель». Постепенно Максим стал вслушиваться в его соображения, и вот какое у него по крупицам сформировалось понимание.
Сан-Франциско — город-символ, который с острой парадоксальностью — исторически, литературно, географически, геологически и даже экономически — вместил в себя большую часть той палитры страстей, что управляют взрывными смыслами «Пиковой дамы». Красивый город был основан, подобно Содому, на складке тектонических плит, наползающих друг на друга. Город расцвел благодаря только золоту. Он не раз сгорал и восставал из пепла, не раз был сокрушен мощными землетрясениями. Впоследствии город перенес принципы «золотой лихорадки», идеалы мгновенной наживы почти на все аспекты жизни, позволяя подрядчикам обогащаться на угнетении нелегальных китайских эмигрантов. К тому же этот город заложил в Силиконовой долине основу «нового Клондайка», всей информационной индустрии мира. Дома в нем возводятся из особенно легких строительных материалов, чтобы облегчить работы по спасению из завалов. А жители его снова и снова бравируют упоением жизнью на краю, услышав в новостях, что после очередного землетрясения, потрясшего округу, горы неподалеку выросли на целый фут.
Обоснование своим бредням Барни строил, начиная с указа Павла I, изданного в июле 1799 года. Согласно оному из нескольких частных русских купеческих компаний образовалась «Российско-американская компания», следующие полвека планомерно истреблявшая морских котиков от Аляски до Калифорнии. Владельцами акций компании оказались многие декабристы. Стотысячный пай компании имел — и был правителем ее канцелярии Кондратий Рылеев. О главе Южного общества Пестеле на этот счет Барни ничего не было известно, зато он знал, что Пушкин рассматривал Пестеля в качестве протагониста главного героя «Пиковой дамы».
Что касается Калифорнии, то в 1812 году, после того как близ Сиэтла поголовье котиков снизилось в три раза, недалеко от Сан-Франциско (бывшем еще недавно мексиканской деревушкой Йерба Буэна) Российско-американская компания основала Форт-Росс и населила его обширной русской колонией. Стены форта были возведены из секвойи, а бойницы оснащены пушками, которые не так давно били по Наполеону-Пестелю-Германну (эти три образа для Барни слились в один) на поле Бородинского сражения. Теперь они были направлены на беспокойных индейцев — как пушки Белогорской крепости — на разъезды полудиких башкир.
Ко времени завершения «Пиковой дамы» промысел котика, обеспечивающий Форту государственное содержание, пришел в упадок. Через семь лет Российско-американская компания прекратила свое существование, а Форт был продан за 47 тысяч пиастров («Первая ставка Германна!» — восклицал Барни) Дж. Саттеру. Но и это бы ничего, однако еще через семь лет ровно в день смерти Пушкина и одиннадцать лет по прошествии — 29 января 1848 года в Калифорнии на берегу Американской речки у места впадения в нее ручья Славянки (ныне Russian River) и в долине реки Сакраменто близ лесопилки того самого Саттера — был найден первый самородок золота.