Математик Иличевский Александр
— А где здесь туалет? Очень надо.
— Сортир на выезде есть, а здесь только в кусты. Но за это могут наказать. В погранзоне нельзя выходить из машины, — миролюбиво ответил парень в камуфляже.
— Ясно, — кивнул Максим, соображая, что лучше не дергаться, не копаться в рюкзаке Барни, не делать вид, что ищешь туалетную бумагу, а на самом деле — коробок, чтобы отвалить в кусты и там его сбросить: ведь кругом видеокамеры и — вон, пошли солдаты с двумя собаками… А собака все унюхает, только подпусти ее к машине.
Ротвейлер и овчарка пересекли пограничный коридор и вместе с солдатами скрылись за жестяным вагончиком.
Макс весь был мокрый, как пойманная мышь. Перед его глазами стояла орловская тюрьма, клацали засовы и подвывали сирены.
Барни приплясывал рядом с машиной. Слева подкатил «жигуль», из него вышел старик с живописными висячими усами. Он наклонился к Максиму:
— Сынок, слушай, будь добрым — пусти меня в очередь. У меня затычка вышла — поехали с женой к сыну, да документы дома забыли — нас обратно завернули, — старик показал на старушку в платочке, сидевшую на переднем сиденьи.
— Хорошо, давайте, — сказал Макс, решив, что лучше не привлекать внимание и хранить невозмутимость.
— Вот спасибо, сынок, — сказал дед и скоро втиснулся впереди Макса.
Барни вскинулся:
— Why you let’em get in line? — зашипел он.
— Заткнись. Сядь и сиди, — процедил сквозь зубы Макс.
После паспортного контроля ноги уже не слушались. Пошатываясь, Макс вышел из-за руля навстречу широкомордому верзиле в камуфляже с засученными рукавами.
— Так, молодые люди, — детина подошел вплотную. — Оружие, наркотики, все показываем, все досматриваем, выкладываем вещи вон на те столы, — таможенник показал пальцем на стоявший в стороне невысокий настил, крытый листовым железом. — Психотропные препараты или еще какая гадость есть? Все досматриваем.
Макс вспомнил про снотворное Барни.
— Но есть способ этого избежать, — добавил вполголоса детина.
Макс поднял свинцовую голову:
— Сколько?
— Миллион, — быстро ответил таможенник.
Макс нашел в себе силы улыбнуться.
— Или сколько не жалко, — добавил детина.
— А сколько не жалко? — спросил Макс.
Барни с вызовом смотрел то на Макса, то на таможенника.
— Вон тому, на «Тойоте», тыщи было не жалко, — кивнул в сторону шлагбаума детина.
Максим достал бумажник, вынул купюру.
— Так, — обрадовался таможенник, — садимся, едем, а я передаю по рации, — он поднес рацию ко рту и проговорил: — Серега, серебристая «Ауди», давай, пожелай им счастливого пути.
Макс старался не сильно жать на газ.
Он отъехал от границы километра три и затормозил у автобусной остановки с бетонным нужником позади.
Барни сунулся туда, но отскочил и пропал за кустами.
— Ну, что, приятель, дунем? — хохотнул он, когда выбрался на обочину.
— Нет. Ты сейчас же выкинешь эту дрянь, понял?
— Брат, я готов был сдаться. Если бы нас замели — я бы все взял на себя.
— Плевать. Выбрасывай, — сказал Макс.
Барни скис. Полез в рюкзак и с зажатым коробком в руке зашел за нужник.
По пути он вспугнул с края поля птицу, та беспокойно взвилась и все еще полоскалась по вертикали, пока Макс съезжал с обочины, наконец дождавшись, когда усядется Барни.
Харьков им запомнился косогорами и планетарием. Широкий, щедрый ландшафтом город изобиловал конструктивистскими титаническими постройками, гигантскими майданами и укромными двориками с множеством пристроек, сарайчиков, покосившихся уютных веранд с красными и синими стеклами.
Бывшая синагога, планетарий чернел замковым силуэтом над разверзтой прорвой городских огней. Максим поднялся на крыльцо, оказалось не заперто, и он заглянул в гулкие потемки холла.
Барни решился войти. Максим остался ждать снаружи. Барни не было уже целую вечность, когда вдруг кто-то поднялся с улицы, быстро прошел внутрь и исчез за массивной дверью. Теперь там было двое: Барни и этот нежданный молчун в бейсболке, чьего лица он не разглядел. Наконец внутри зажегся свет. Макс вошел. Барни мирно разговаривал со сторожем, который отвечал ему на сносном английском.
Посетили поле Полтавской битвы (буераки, дачи, огороды), были на Хортице (пустынный островной заповедник, никаких казаков, к печали Барни), нагрянули в Крым (поднялись на Ай-Петри и оттуда спустились лесным серпантином в Бахчисарай, где наняли проводника и посетили с ним Чуфут-Кале — пустынный полупещерный город, с замшелым кладбищем и выдолбленной в камне колеей), вернулись в Харьков, покатались по области и, увлеченные величественным обилием лиственных — дубовых, кленовых, вязовых — лесов, добрались в Краснокутский район, где отыскали село Козиевка.
Здесь жил прадед Митрофан. На въезде в село было установлено огромное бетонное яйцо с воссевшим над ним петухом, из гнутых и раскрашенных листов железа. Скульптурная композиция была обнесена оградой. Авангардная выдумка сельского ваятеля? Послание небес?
Максим не собирался надолго останавливаться в Козиевке, ему достаточно было набрать на обочине землицы — и того, что он видел из-за руля. Но Барни решил здесь приступить к кастингу. По договоренности с Максом он имел право один раз за двести километров пробега останавливать машину для своих личных нужд. Выставив перед собой камеру, он жестом останавливал прохожих и поджидал, пока Макс подоспеет завести с ними беседу. Барни всюду был сокрушен отсутствием должных характеров для его казаков. Он твердил, что казачество все вымерло — ни одной подходящей физиономии. Вся поездка по сути пошла насмарку, но Барни хоть и унывал, но дела не бросал.
В Козиевке они дольше всего беседовали с худым стариком в кепке, с кустистыми бровями, глазами, тронутыми мутью катаракты. Он проезжал мимо на велосипеде, и Барни преградил ему путь. Дед охотно отвечал на вопросы и рассказал, чему был свидетель в войну; как тут действовали партизаны, где на дороге подбитые танки стояли — предмет страстного интереса мальчишек, одним из которых он тогда и был. В ответ на вопрос, что в селе есть интересного, старик посоветовал сходить к сектантам.
Молельный дом адвентистов они нашли на соседней улице. Во дворе был накрыт длинный стол, женщины в газовых платочках пригласили их присесть, сказали, что ждут к обеду пастора. Макс поговорил и с ними. Барни снимал. Одна бабушка, услыхав, что хлопцы приехали из Америки, от избытка чувств расплакалась.
Затем сходили на кладбище, но могилы прадеда Митрофана Макс не нашел.
Происхождение железного петуха в Козиевке так и осталось неясным.
По пути в Харьков заехали в деревню Сковородиновку, где жил философ Григорий Сковорода. Присоединились к экскурсии и услышали рассказ, как философ бежал из Киева от чумы, в предчувствии которой имел видения: раскаленные потоки лавы, хлынувшие на него с высоты днепровского берега. Барни в доме-музее ахал и показывал на портреты: «Куда делась та Украина?»
Проезжали Луганскую область. Шел дождь. У автобусной остановки на газовой горелке вскипятили чайник. Открыли консервы, достали пряники. Вдруг перед их машиной остановился черный Land Cruiser. Из него вышел водитель — здоровенный бугай, который с заднего сиденья сдернул за руку на обочину девушку. Уехал.
Девушка с сумочкой в руках, балансируя на высоких каблуках, долго не могла выпрямиться.
Макс с Барни прихлебывали чай и наблюдали похмельную в дым, стройную девушку в красной кожаной куртке и красных туфлях. Она кое-как собралась и приосанилась. Сумела достать салфетку и шатко стереть с мыска туфли грязь.
Оглянулась на них. Снова выпрямила спину. Через некоторое время решилась заговорить:
— Ребят, издалека, поди, будете? — спросила она хриплым бабьим голосом.
— Ага, — сказал Макс.
— А то я и гляжу — печурку вон затопили, — обрадовалась девушка.
Она подождала еще.
— Ребят, до Антрацита подбросите? — попросила она жалостливо.
— Подбросим? — спросил Макс.
— У нас сзади все вещами завалено, — буркнул Барни.
— У нас сзади все занято, — сказал Макс.
— А-а, — протянула девушка.
Макс поставил чашку на скамью, вылез под дождик, подошел к машине и перекинул один рюкзак в багажник.
— Садитесь, — сказал он девушке.
Она кивнула, уселась — сложно, неуверенно — и смирно сидела, пока они с Барни сворачивали пикник. Капли дождя зашипели на горелке.
При подъезде к Антрациту они увидели на спуске тот самый Land Cruiser. Водила стоял у багажника, курил и говорил по сотовому телефону.
Девушка пригнуться не успела.
Красная куртка полоснула по зрачку громилы.
В зеркале заднего вида мелькнул кинувшийся за руль водитель.
На светофоре им удалось прорваться на желтый.
Land Cruiser загудел и проехал на красный.
Девушка всхлипывала:
— Колян меня убьет. Убьет суку!
Макс остановился в людном месте, возле придорожного базарчика.
— Выходите, — сказал он девушке.
Сзади остановился Land Cruiser.
— Коленька! — соскочив с сиденья, вскрикнула девушка.
Здоровяк даже не посмотрел в ее сторону.
Он дернул ручку двери в тот самый момент, когда Макс нажал кнопку блокировки замков.
Парень ударил в стекло кулаком.
Макс нажал на газ.
Въезжая в Ставрополье, долго искали переправу через Кубань. Кружили по плавням — высоченные стены тростника, грунтовая подмоченная дорога, пустынный хутор с развешанными повсюду рубахами и простынями — и наконец вынырнули к вратному зеву сахарного завода, куда мчались по развороченной дороге груженные свеклой «КамАЗы». Завод источал тошнотворную вонь.
Наконец выяснилось, что мост, который они искали, смыло половодьем в позапрошлом году. Пришлось объезжать через Гулькевичи.
Далее потянулись черные крылья полей чернозема — распаханной со жнивьем степи.
На въезде в Ладовскую балку, где когда-то жила бабушка Акулина, Максим сошел с обочины в поле. Постоял, растирая в руках жирную землю. Набрал немного в пакет. Село по балке пересекала неширокая речка. Они проехали вдоль речки до церкви. Весной после голодной зимы бабушка, которой в 1933 году было двадцать восемь лет, смастерила из оренбургского платка и крестовины, связанной из прутьев, снасть, с помощью которой ловила в этой речке мелкую рыбешку. Это была ее первая за полгода белковая пища.
Больше в Ставрополье они нигде не останавливались.
В Элисте — городке, расположенном в огромном степном распадке — друзья поселились на окраине, в мотеле близ новенькой заправки. Буфет мотеля днем был полон пьяных калмыков криминального вида — друзей хозяина, русского дородного мужика.
Из окна номера Макс рассмотрел у бензоколонки затянутую рабицей псарню, где содержались породистые собаки — гончие, бобтейлы. Вдруг все они разом начали заполошно, остервенело лаять: перед псарней неторопливо пробежал степной красный волк с пушистым поднятым вертикально хвостом, беловатым на кончике, в то время как его остальной мех был цвета степи, в которой он и исчез.
Хурул в Элисте — гора красного и золотого. Они долго бродили по нему разутые, а потом спустились в потешную кибитку, где луноликие калмыки, ясно говорящие по-русски, продавали туристам кумыс и лепешки на бараньем сале и позволяли за плату надеть национальную одежду, чтобы сфотографироваться.
Монах в штормовке с капюшоном поверх малинового облачения, похожий на женщину, вышел из хурула. Ветер затрепал и облепил вокруг ног его малиновую рясу.
У подножья хурула располагался пантеон статуй буддийских учителей, каждый в своей беседке, с краткими биографиями, все исполнено с тщанием, но и с очевидной кустарностью, с обилием недоделок: недоложенная плитка, бетонный разломанный заборчик с торчащей арматурой, отклеившиеся золоченые листы с описаниями.
Барни сел под одной из беседок, Максим пристроился к нему, достал бутерброды, сок.
— Вот скажи, почему удержался здесь в степи буддизм? — спросил Максим, жуя.
— О чем же еще думать посреди степи, как не о вечном покое? — пожал плечами Барни.
— Ты просто степь весной не видал. Так она цветет — дух захватывает, глядишь вокруг — сразу девушку хочется.
— Треплешься!
— Нисколько.
— Как может у тебя встать от одного только взгляда на пейзаж? — хохотнул Барни.
— Ты варвар. Понимаешь, я убежден — сознание представляет собой ландшафт. Это не просто совокупность мыслительной, рефлекторной системы, это не просто метафора. Сознание есть ландшафт личности, вот почему на картинах Ренессанса так важен задник портрета. Меня всегда на картинах Леонардо задник в виде прекрасного пустынного пейзажа интересовал едва ли не большее, чем изображенное лицо. Мне кажется, Леонардо писал лица как своеобразные оптические устройства духовного предназначения, с помощью которых можно разглядеть важный ландшафт сознания, свой собственный, созерцателя, зрителя. Заметь, место обитания героев Ренессанса — вершина горы, из которой мир предстоит ясным и видимым во все концы, и вот эта зоркость зрения есть залог спасения. Ренессанс предъявил человеку красоту как вершину наслаждения — показал, что человек может быть счастлив здесь и теперь, а не терпеть и уповать на жизнь загробную, на воскресение. Многие титаны Ренессанса искали и находили эту вершину. Петрарка взошел на гору Ванту в Провансе 26 апреля 1336 года и, будучи потрясен открывшимся видом, все-таки обращался к незримому, но ясному ландшафту человеческого духа, и гора Ванта казалась ему теперь пригорком. Когда я впервые прочитал об этом, я подумал, что, окажись Петрарка на K2, он бы не был столь категоричен. Потом я узнал, что и да Винчи, и Дюрер испытывали схожие ощущения. Скоро мне стало ясно, что и спуск Данте в ад есть подобное же восхождение, как сказано в пословице: «Чтобы построить колокольню, нужно выкопать колодец и вывернуть его наизнанку». Искусство стоит на том же приеме — искуплении нижнего мира, поиске искр божественной святости, очищении их от частиц нечистоты и преображении в мире вышнем. Подтверждений этому методу «спуска и подъема» множество, я уже приводил пример Данте: поэт спускается вслед за Вергилием к своей вершине и внезапно оказывается снаружи, в той же точке, но перевернутым с ног на голову; Орфей спускается за Эвридикой, чтобы вызволить возлюбленную из небытия; хищная птица в своем полете стремится все выше и выше — в безвоздушное, метафизическое пространство и превращается в снег и свет. Для искусства эта ситуация типична. И вот еще пример. При конструировании макета собора Святого Семейства Гауди использовал остроумную систему распределения весов: он подвешивал на нитях мешочки с песком, перераспределяя натяжение и тем самым имитируя реальную нагрузку. Затем он отражал всю эту конструкцию в зеркале и строил по отражению. Таким образом, собор получался вывернутой наизнанку реальностью. Таковую он и напоминает — непохожий ни на что, совершенно отчужденный от всей предшествующей архитектуры, словно взятый из ниоткуда, спущенный на землю, а не выросший из нее. И заметь, едва ли не любая культура начинается с культа мертвых. Один из столпов христианства — «Пьета» Микеланджело обращена к жизни в той же степени, в какой ставит вопрос перед смертью. Кладбища для меня — всегда гигантские вопросы молчания. Зияния речи. Ведь представь только — сколько народу на Земле померло, и никто не говорит с нами оттуда!
— Да как же! А Блаватская? А Кроули? Они ведь с мертвыми разговаривали. Я читал об одном художнике, французе, который очень хотел узнать, что думает срубленная голова. Он подобрался как можно ближе к гильотине и, когда голова скатилась в корзину, спросил ее, как она себя чувствует. «У меня во рту солнце», — сказала голова. И добавила: «Я вижу, как свежуют мою мать: плуг переворачивает ее кожу».
— Я не могу поверить в эти фантазии. Зато я знаю, что мертвые молчат, и молчание их огромно, оно великолепно, ибо есть источник жизни. Наверное, отчасти это и есть доказательство существования Всевышнего, ибо граница между жизнью и смертью незыблема, нет более крепкого оплота, неподвластного даже человеку со всей мощью науки.
— Это точно, — кивнул Барни, — если бы я знал, что будет со мной после смерти — неважно, хорошее или плохое, жизнь потеряла бы смысл. А так еще что-то теплится. Даже если ничего нет — все равно это прекрасно, потому что нет большего отдыха, чем небытие.
— Смерть притом огромная нечистота. После смерти душа не в силах уже ничего больше искупить. Она беспомощна без тела — есть она или нет ее… Заметь, едва ли не важнейшим в культуре являются памятники неизвестному солдату, памятники убитым XX веком. Эти надгробия могут стоять на полях сражений, над братской могилой. Надгробие это может быть стихотворением. Могила может быть воздушной ямой, в которой покоится просодия стиха. Это особенно важно, потому что XX век от людей избавлялся не ради каких-либо конкретных целей, а чтобы их просто не было. Земля удобрена солдатами эпох, и потому она святая. Леонардо да Винчи считал, что у земли, у ландшафта есть растительная душа, плоть ее — суша, кости — скалы, скелет — горы; сухожилия ее — туфы, кровь — вода; сердце — океан; а дыхание, пульс — прилив и отлив; а тепло мировой души — нескончаемый огонь в недрах. Он писал, что человек — малый мир, ибо составлен из земли, воды, воздуха и огня, подобно самой планете. Примерно то же относится и к сознанию человека, которое обретается в ландшафте. Вот почему горы так красивы. Человек среди них — ближе всего к собственному сознанию.
— Ты шутишь? — хмыкнул Барни.
— Меньше, чем когда-либо, — покачал головой Максим.
После обеда они собирались выехать в Волгоград. Перед отъездом зашли в кафе. Макс заказал баранину с картошкой. Барни — чай и шоколадку. Они сидели в открытом дворике, выходившем на одну из центральных улиц.
Наконец, внутри Барни произошло движение.
— Брат, я выпью пива.
«Для такого решения не нужно было так долго сосредотачиваться», — подумал Макс и спросил:
— А до Волгограда я один, что ли, вести буду?
— Брат, прости. Ты сам виноват. Кто заставил меня коробок выбросить?
Барни не стал дожидаться ответа и скрылся в кафе.
Оттуда он вернулся с пластиковыми пакетами, полными бутылок.
Через некоторое время официантка принесла ему на подносе два бокала с пивом. Барни достал из бумажника какие-то таблетки. Аккуратно положил перед собой две штуки. В его жестах читалась благоговейная, ритуальная сосредоточенность.
Барни запил таблетки двумя небольшими глотками пива.
И тут Макс понял, что обречен.
Стоило им только выехать из Элисты, как начался ливень.
В машине звякали пустые и полные бутылки.
От Барни ничего не осталось. Он лыка не вязал. Время от времени мычал, прося остановиться. Один раз, съезжая на размытую обочину, Макс едва удержал машину, чтобы не свалиться в кювет.
Он выбрался из-за руля. Дождь стих. Спина Барни светлела внизу. Слышно было, как широко и нескончаемо бьет струя.
Чуть освещенная далекими зарницами, уходящая к горизонту степь благоухала землей и полынью.
Макс распахнул заднюю дверь и вышвырнул все бутылки.
— You’re right, brother, — промычал Барни, сев на сиденье и пытаясь о порог соскрести с подошв налипшую землю.
Снова потянулась черная, разбухшая от дождя степь, снова полетело навстречу узкое шоссе, полное слепящих в лоб грузовиков.
Заночевали на окраине Волгограда, судя по карте, на берегу Волги, в поселке имени Сакко и Ванцетти — в гулком от шагов фанерном мотеле, шатко стоявшем на кирпичных сваях. Барни спал беспробудно. Макса мучило марлевое забытье и пожирали комары. Он ворочался, боролся со спальником, отмахиваясь от комариного звона и думал: «Lost in Russia. Lost in Russia… Где Вика? Пропала Вика».
Возвращались несолоно хлебавши по разбитой трассе «Каспий». К обеду Барни оклемался и потом вел машину десять часов подряд, отрабатывал.
В Москве оказались за полночь. Последние три часа отстояли в многокилометровой воскресной пробке на Каширском шоссе при въезде в столицу.
— Нет казаков у вас, — сказал Барни, перед гостиницей вынимая из багажника рюкзак и передавая его портье, которого он похлопал по плечу: — Ни единого, все вымерли.
ГЛАВА 15. ВОЗВРАЩЕНИЕ
В Москве назрела необходимость отдохнуть друг от друга. Максу неведомо было, чем занимался Барни в прозрачных дебрях столицы. Они жили в одном отеле у Белорусского вокзала, но виделись только изредка по утрам в ресторане. За завтраком они молчали и потом расходились.
Наконец Максим сказал, что летит обратно.
— Когда? — хмуро поинтересовался Барни.
— В эту среду.
— Не пойдет, — помотал он головой. — Мы идем на Хан-Тенгри.
— Когда? — испугался Макс.
— В это воскресенье.
Оказалось, пока Максим катался днями напролет по Москве-реке, пока город кружил его излучинами реки, по обоим берегам высоко заросшей деревьями и зданиями, пока столица обступала его пирамидальными высотками и пропускала под капсулами застекленных новых мостов и арочными горбами старых, пока он прогуливался с журналами и книжками по Воробьевым горам и Нескучному саду (к матери так и не решился поехать — слишком горько, слишком странно), друг его не терял времени и на август зафрахтовал два места под Хан-Тенгри.
Максим сдал билет в Сан-Франциско, и друзья вылетели в Алма-Ату.
Предложение Барни ошеломило Макса. В Калифорнии он исподволь начал мечтать о семитысячнике и осознал это, когда заметил, что стал рассказывать о горах и восхождениях Вике. Ни с того ни с сего вдруг вспомнил, как однажды на альпийских лугах встретил стадо без пастуха. Овчарки загнали его к овцам и продержали в стаде, пока вечером пастух не вернулся. Слушая, Вика втайне гордилась им, хотя, как всегда, ничем себя не выдавала. Лишь один раз спросила:
— Почему непальцы тысячелетиями жили у подножия Джомолунгмы и ни разу не решились подняться на ее вершину? И только европейцам пришла мысль о покорении.
— Вершины — удел цивилизации, — пожал плечами Макс.
К2 и Эверест были недостижимы даже в мечтаниях. Хотя современные методы восхождения и обжитость горных подножий всерьез приближали вершины восьмитысячников. Максим мысленно пошевеливал восточное полушарие планеты и примерялся то к Гималаям — к вершинам Пумори, Барунтзе, Тиличо, то к памирскому пику Корженевской. Во взятии семитысячника он постепенно стал видеть окончательное освобождение от неясного тяжкого морока, который владел его существом последние годы. Он был уверен, что сможет сбросить его только на вершине.
Крутая, холодная гора влекла его не только из-за истории с Абалаковыми, но и внятной доступностью. Теперь к Хану легко было добраться, теперь он весь был обвешен страховочными перилами, и в сезон по его склонам чуть ли не каждый день курсировали восходители.
Единственная проблема состояла в партнере. Барни неплохо проявил себя на скалах, технически Хан-Тенгри ему доступен. Но Максим не был уверен в его душевном состоянии, кто знает, какая муха укусит его на высоте.
И еще в одном партнере он не был уверен. В себе.
«Ничего. В крайнем случае соскочу с горы. Просто посидеть у подножия — уже хорошо».
— Ты уверен, что хочешь подняться на Хан?
— Хотел бы попробовать. Никогда так высоко не забирался. Но необязательно. Нам достаточно отснять иллюстративный материал, — сказал Барни.
Оказывается, он не терял времени и еще в Сан-Франциско обжился на альпинистском форуме, где обсуждались возможности и проблемы различных восхождений, — и теперь был готов к съемкам.
Ничего сверхсложного на Хан-Тенгри не ожидалось. Барни в Йосемити и на Снежной чаше показал, что умеет лазать по скалам и обращаться с веревками; куда бы он ни смотрел, всегда отслеживал каждое движение Макса. Веревку подавал без провисов, но и не тянул. Лазал Барни не слишком уверенно, но терпимо — страх не пересиливал осторожности. Он без спешки всматривался в скальную стену, раздумывая над путем наверх.
Но как раз на Хане владение вертикалью и не потребуется, ибо гора от подножья до вершины провешена веревками. То, что Барни не умеет страховать на снежно-ледовых полях, плохо, но терпимо. Главное — у него почти не было альпинистского опыта. Способность подолгу бродить по горным тропам не означает способности в бурю сутками висеть на полке в палатке, дожидаясь погоды для штурма вершины. Такого опыта не было и у Макса.
Оставшиеся дни они потратили на закупку снаряжения.
Воскресным утром Москва пуста и умыта. Всего несколько часов в неделю город предоставлен самому себе, приоткрывает подлинный свой облик. Таксист по дороге в аэропорт слушал Земфиру. Фонари на одном из участков шоссе все еще горели, — уныла бледность на бледном. Пустота звенела внутри Максима. Он обернулся. Барни на заднем сиденье дремал, заткнув уши наушниками плеера.
Вылетали из «Шереметьева». Стоя первым в очереди на регистрацию, Макс вдруг заколебался: а не метнуться ли в Долгопрудный, за час обернется… Но передумал. Он положил паспорт на стойку и вдруг вспомнил: близ платформы «Хлебниково» по обочинам дороги, идущей вдоль водохранилища, растет высоченный борщевик. В детстве он казался древовидным и похожим на хвощ доисторических времен, какой он видел на картине в палеонтологическом музее. Так жутко было войти в его великанские дебри…
При взлете Максиму особенно нравился момент, когда все внизу принимало вид карты. Это происходило вдруг, существовала точка вот такого фазового перехода, когда окружающее пространство в одно мгновение теряло соразмерность с человеческим телом, и ландшафт откидывался на диск горизонта топографическим кристаллом… Макс рефлекторно испытывал удовлетворение от такого абстрагирования, когда запутанная, сложная система объектов путем умозаключений превращалась в нечто преодолимое, осмысленное.
Стюардессы-казашки мило улыбались. Барни выспрашивал Максима об истории альпинизма, рассказывал то, что сам вычитал. Он говорил, что теперь горы нужно покорять на Луне, на других планетах.
— Арсия, Акреус, Павонис, Олимп — марсианские горы. Горы на Марсе в два-три раза выше гор на Земле, потому что сила тяжести там меньше в два с половиной раза. Ты только вдумайся! Высота Олимпа — двадцать семь километров по отношению к его основанию, которое шириной в полтысячи. Гора эта так велика, что целиком ее можно увидеть только с орбиты.
— Кроули, учитывая его увлечение астрологией, понравилась бы эта идея, — отозвался Макс и снова погрузился в какой-то журнал, вытащенный из кармашка кресла.
Внизу тянулась кисея облаков, сквозь которую темно проглядывала степь. У горизонта верхние перьевые облака реяли недвижимыми крыльями.
Барни вдруг вздумал разговориться со стюардессой — тоненькой, с точеными щиколотками и хрупкими запястьями, с льющимися, как шелк, вороными волосами. Максу не понравились вольности Барни. Девушка повела себя отстраненно, но вежливо.
«Как вас зовут?» — «Гульнар». — «Сколько вам лет?» — «Двадцать». — «Вам нравится летать?» — «Да». — «Вы жили в степи?» — «Нет». — «Это правда, что казахи пьют чай зеленый с бараньим жиром и солью?» — «Извините, мне нужно идти».
Барни потом еще раз порывался с ней заговорить, когда она с напарницей разносила обед. Казашка повела плечами, и ее волосы заструились. Вместо ответа она плотно сжала губы и аккуратно налила Барни в чашку кипяток.
Макс различил среди облаков снежные вершины. Туманные вихри грозно поднимались вверх по ним и сливались с облачным покровом.
В новеньком аэропорту пограничный контроль был оснащен несколькими эшелонами створчатых детекторов и видеокамер. На таможне их встречали девушки в элегантной униформе, которые, распознав на экране сканера снаряжение, с удовольствием спросили: «Собираетесь в горы?».
На выходе друзей ждал юноша с листком в руках, на котором готическим шрифтом были напечатаны их имена.
«Неужели мы в Азии?» — удивлялся Барни, глядя из окна микроавтобуса на город, окруженный горами, полный парков и высотных зданий, чья стеклянная чешуя была залита утренним солнцем… Европейски одетые молодые люди сидели у фонтанов, прогуливались по тенистым улицам.
Компания, выбранная Барни для транзита к подножию Хан-Тенгри, действовала слаженно. Пока сотрудники оформляли им киргизские визы, друзья закупались продуктами. Пришлось торопиться, ибо граница закрывалась на исходе дня. Наконец они выехали из города, наблюдая по обеим сторонам дороги бесконечные навалы дынь и арбузов. За окном, за рядами тополей началась неподвижная степь, вдали огражденная цепью гор. Макс задремал, а когда очнулся, увидел, что машина идет среди невысоких пестрых холмов. Миновав просторную долину, они въехали в предгорья, полные сочных трав и еловых островков, между которыми лились сердитые, бурливые ручьи. Несколько раз на обочинах им встретились всадники — белозубая улыбка сверкала на спаленных солнцем лицах. Их сухожильные неказистые лошадки норовисто отворачивали головы.
После поселка Каркара асфальтовая дорога перешла в грунтовую. Неприхотливая рука советского дорожного инженера пренебрегла границами между Киргизией и Казахстаном и не пустила дорогу в обход по казахской территории, а предпочла срезать уголок киргизской земли, из-за чего бампер джипа вскоре уперся в шлагбаум КПП. С казахской стороны пограничниками снова были соблюдены все правила немногословного цивилизованного приличия. В то время как киргизы долго и придирчиво рассматривали паспорта, не выпуская из внимания объемный ксивник Барни. Его явление — безмятежно заспанного и босого, вылезшего из машины с направленной на них видеокамерой, — пограничников раздражило.
В базовом лагере близ Каркара, откуда после дня акклиматизационных прогулок их вертолетом должны были забросить на Северный Иныльчек, друзей встретили радушно.
Удобный лагерь — просторные палатки, вкусная еда в опрятной столовой со скатертями и занавесками — располагался среди плавных горных склонов, поросших ельником.
На рассвете их разбудил трепавшийся над тамбуром тент. Ветер, полный солнца, одновременно грел и остужал. После сытного завтрака они отправились на прогулку. В планы входило набрать высоту хотя бы до трех с половиной километров и потренироваться в ходьбе. Барни проявил себя отличным ходоком, способным легко преодолевать крутые и затяжные подъемы. Наконец они выбрались на перевал, откуда открывался вид на первые снежные вершины. Макс долго не мог отдышаться. Барни снимал круговую панораму. Друзей одолели оводы, пришлось спуститься.
Утром вертолет поднялся в небо, чтобы перенести их на Северный Иныльчек. Машину оглушительно трясло; из нее хотелось выпрыгнуть. Но вид мощных темных пиков, облитых течением ледовых полей и обложенных снежными куполами, заворожил Максима.
Наконец показался Хан-Тенгри. Барни закричал, тыча пальцем в иллюминатор.
Отделенный от северной стены Хана ложем ледника, лагерь располагался на морене. Он состоял из нескольких десятков палаток. Деревянный мост, проложенный через трещину, рассекавшую лагерь на две части, соединял хозяйственную и жилую половины. По одну сторону располагались кухня, столовая, санчасть, палатки персонала и другие службы. По другую — жилые «кварталы».
Максу и Барни досталась палатка, стоявшая на самом краю лагеря, зато неподалеку от нужника — скворечника, сколоченного над ледниковой трещиной.
Хан-Тенгри поглощал все зрение. Великолепное, великое — вполнеба — драматическое зрелище предстояло перед глазами. От одного только вида горы перехватывало дыхание. А при мысли, что можно оказаться на ее вершине, кружилась голова. Покуда Барни мотался по лагерю, снимая все подряд, покуда он фонтанировал, предлагая свою дружбу каждому встречному, Максим грелся на солнышке у входа в палатку, с захватывающим чувством пустоты под ложечкой не отрываясь от горы. Он глядел на Барни и вспоминал Ленца, который, по словам Абалакова, тоже здесь сделал немало кадров.
Из общих рекомендаций следовало акклиматизационный период посвятить восхождению на пик Чапаева. Скальный пояс под самой вершиной пика Максим оценил как труднопроходимый. Он достал веревки, карабины, ледорубы, кошки, проверил жумары. Сжал зубы, снова глянув вверх, окидывая взором исполинскую громаду Хан-Тенгри. Он понял, что может смотреть на нее часами.
Пока Макс, поджидая Барни и то и дело поглядывая на Хана, занимался обустройством палатки, гора вдруг показалась ему матерью. Слабая, безвольная женщина, которую он оставил, так и не повидав, в Москве, — теперь занимала все его сознание, всю совесть. Это было необъяснимое ощущение — смотреть на гору, сознавать ее неприступность и величие и при этом думать о ней, как о пропащей матери — жалком, никчемном существе, которое вскормило его. Максим помнил ее запах. Помнил его всегда. Детский запах материнского тепла. Пропасть давно пролегала между ними. Он страшился матери все последние годы, потому и решил ее оставить — позабыть ради нее самой, чтобы она хранилась у него в памяти все еще полномерным человеком.
Но не только в этом было дело. Мать служила его проводником из небытия в жизнь. И она же была ответственна за его познание смерти. Максим не вполне понимал, что это значит. Он только упорно смотрел на эту слепящую гору — и искал мысль о матери, точней, не искал — осязал ее, стараясь к ней привыкнуть…
Звон корабельного колокола созывал обитателей лагеря на обед. В столовой — огромной палатке с целлофановыми окошками — всегда было оживленно. Кормили сытно, но главным блюдом был чай, который альпинисты, обезвоженные высокогорьем, поглощали литрами. Между столами ходила официантка с заварным чайником и кипятком, и каждый протягивал к ней свою кружку. Канадцы, испанцы, французы, финны, русские, британцы и множество корейцев, которые жили отдельной общинной жизнью и даже столовались с помощью своего повара, составляли многочисленное население лагеря. Среди всей этой кутерьмы Барни чувствовал себя как рыба в воде. С некоторыми корейцами он тоже сумел сойтись и выяснил, что компания их очень разношерстна — есть и новички, и два человека, побывавших на Эвересте. Сопровождаемые русскими гидами, корейцы строем шастали вверх и вниз по леднику, подбирались к седловине.
В первый вечер повалил снег, и наутро все вокруг стало белым-бело — под глубоким синим небом. Барни носился по лагерю и фотографировал эту сложно-геометрическую горную белизну — искристые громады ледника, склонов, вычерченную пирамиду Хан-Тенгри, дымившуюся под вершиной высотной, вьюжной погодой…
Барни рвался в бой, в то время как Макс чувствовал, что ему самому неплохо было бы посидеть в лагере еще денек, так как почти любое усилие вызывало у него одышку.
За дозаправкой газовых баллончиков для горелки Максу посоветовали обратиться к начальнику лагеря. Им оказался немолодой человек, чье лицо Максу показалось знакомым. Он подумал, что начальник лагеря — знаменитый в прошлом альпинист, чье фото он видел в каком-то репортаже о выдающемся восхождении, и решил при случае расспросить кого-нибудь из персонала.
Он не вытерпел, сходил на кухню, поговорил с поварами. Карнаухов. Ведь это сам Карнаухов! Человек, среди регалий которого еще в конце 1980-х годов имелись восхождения на все восьмитысячники мира…
В течение акклиматизационной недели Барни проявлял опасную смесь нетерпения и беззаботности. Маршрут Максу пришлось обдумывать самостоятельно. Из двух нахоженных путей наиболее простой начинался с южного подножья, шел по кулуару между Хан-Тенгри и пиком Чапаева — на седловину между ними. Единственный недостаток южного маршрута состоял в опасности лавин и ледовых обвалов, сходящих из-под купола пика Чапаева. Северный маршрут круто поднимался на пик Чапаева и уже оттуда спускался на седловину, где пути соединялись в один, тянущийся по скальному гребню на вершину Хан-Тенгри. Северный маршрут был безопаснее, но тяжелее южного.
На следующее утро друзья проснулись в половине шестого, позавтракали вместе с финнами и британцами и вышли к северному маршруту. Около часа в предрассветных сумерках переходили ледник. Дальше широкими зигзагами по фирновому склону, отклоняясь от валов лавинных выносов, они вышли к бергшрунду, пересекавшему склон в стороне от лавинного поля.
По мере продвижения солнце все сильнее нагревало снег, и он налипал на кошки, замедляя ход. Максим чувствовал себя прилично, держал темп. Барни от него давно оторвался и поджидал у бергшрунда, сидя на рюкзаке и жуя чернослив. Снежные уступы искрились под утренним солнцем, ниспадая вниз, к еще сизому ложу ледника. Барни снимал подъем Макса и теперь обводил объективом панораму. Вдруг он застыл, всмотрелся во что-то и спустился на несколько шагов вниз. Макс подтянулся за ним. На снегу лежала стрекоза. Слюдяные витражи ее крыльев подрагивали от ветра.
Они двинулись, подтягиваясь на зажимах за веревочные перила, которые от этого места вели до самой вершины пика Чапаева. Через сотню метров крутого подъема вышли к основному лагерю, расположившемуся десятком палаток на скальном участке. Еще ста метрами выше располагался первый верхний лагерь с более скромными условиями, куда они и направились, все еще радуясь своей утренней бодрости. Но высота наконец дала о себе знать, и Макс едва смог взойти в лагерь. Они поставили палатку, напились чаю, перекусили и растянулись на пенках. Сильное солнце нагревало скалы, и Северная стена плыла в мареве. Максим следил за рождавшимися и таявшими в небе облачками. Взгляд обегал контуры облака и, замкнув траекторию, обнаруживал, что облако изменилось. И вот это непрерывное становление, неотъемлемый признак красоты, взволновало Максима.
Вдруг угол исполинской Северной стены исказился неясным движением. Завеса лавины хлынула на скальные уступы, взорвалась и словно бы остановилась валом, который постепенно просел и продолжил движение мощной дугой. В этот момент донеслось тяжелое рокотание, замершее где-то в глубине грудной клетки.
Макс загорал и тянул время, потому что хотел как можно дольше пробыть на высоте для привычки. Барни не сиделось, и он ринулся вниз, чтобы поспеть к обеду. Так что Максим спускался в одиночестве, мимо стрекозы. Он шагнул к ней и провалился в снег по пояс.
«Группа Абалаковых шла по целине, — подумал он. — Любое шевеление горы могло их раздавить. Может раздавить и нас. Мы ничем не отличаемся от стрекозы…»
Все время Максима не оставляла одна и та же простая мысль: куда делась наука из его головы? Ему казалось непостижимым, что и после того как математика улетучилась из его мозга, он остался жив. Высохшее озеро не может быть озером. Сдувшийся воздушный шар — всего только эластичная тряпка. Образовавшаяся после математики пустота должна была его пожрать. Состояние мозга, не занятого математикой, невообразимо представить, как невообразимо представить потустороннюю жизнь. Когда Максим раньше пытался о таком думать, он пугался и ему чудилось, что он проваливается в пропасть. Он терялся в догадках, кем бы еще стать, и ему казалось, что выбор лежит между авантюрами на грани преступления и опасными путешествиями, первооткрывательством. Теперь же, когда уже больше года он почти не занимался наукой, ему казалось, что еще немного, и он почувствует себя новым человеком, но это чувство все никак не приходило. Только горькая мысль о матери иногда напоминала ему, что он человек.
На следующий день друзья продолжили тренироваться. В пять часов утра солнце озарило верхушки гор вокруг ледника. За ночь подморозило, и идти было легко. Погода стояла идеальная для штурма. Сразу отстав от Барни, Макс три с половиной часа добирался до основного лагеря. Уже на подходе он встретился с Барни, который, обеспокоенный его отсутствием, стал спускаться вниз. Он предложил Максу помочь нести рюкзак, но тот отказался и, сжав зубы, выбрался к палаткам. Здесь они провели остаток дня под солнцем, существовавшим словно бы отдельно от атмосферы, не напитывая глубоко-синее, с уже очевидной близостью космоса небо.
Ночь была беспокойной, Барни метался во сне, и Макс несколько раз вылезал под звезды. И снова убедился, как непросто сходить по нужде ночью в горах, когда в нескольких шагах от палатки километровая пропасть.
На следующий день решено было разделиться окончательно, и больше Барни не ждал Максима.
Нижняя часть ребра поднималась под углом в сорок пять градусов, что казалось на долгом протяжении почти отвесным уклоном. Пропустив веревку в зажим, Максим с переходами по двадцать—тридцать метров поднялся на полкилометра. Нагружая перила, он останавливался, чтобы оглядеться и снова почувствовать под ложечкой захватывающее ощущение высоты. Временами склон был такой крутизны, что по нему было удобней ползти на карачках. Не раз он пожалел, что оставил в палатке ледоруб. Обледенелая веревка иногда застревала в зажиме, и в этих местах приходилось проминать ее пальцами. Наконец дело дошло до первой скальной ступени — одной из многих на пути к вершине, о которых Евгений Абалаков мягко сетовал, что на них неудобно лезть в варежках. Кое-как преодолев ее с помощью перил, подолгу готовясь к каждому следующему рывку, Макс оказался совершенно без сил и долго отдыхал, чувствуя теменем всю набранную высоту. И еще он думал, как Виталий Абалаков шел по склону в валенках, как брат рубил для него ступени.
Спустя четыре часа после начала подъема Макс и вышел на более пологий участок ребра. Здесь была вытоптана площадка под палатку, где он сделал привал и разжевал горсть сухофруктов.
Над ним теперь нависал скально-ледовый купол, поверх которого слепило солнце. За куполом должен был располагаться второй верхний лагерь, куда Макс и направился, останавливаясь все чаще, а под конец и вовсе через два-три шага, плотно жмурясь от солнца. Едва переставляя ноги, он выбрался на снежный простор, посреди ослепительной белизны которого едва можно было различить цветные купола палаток.
Сразу за палатками снежный гребень восходил к темной скальной шее пика Чапаева. От гребня долгой дугой, обложенной толстыми лезвиями снежных карнизов, шла к Хан-Тенгри седловина. Вершина Хана господствовала над этой системой снежных мостов.
Максим еле добрел до палатки, возле которой валялся на пенке Барни, и рухнул в снег.
В эту ночь Барни долго не мог заснуть и мучил Макса нежданными рассуждениями о том, что приключается с душой после смерти. Что-то потихоньку стало происходить с Барни в горах. Днем он казался беззаботным, бодрым и самостоятельным, однако под вечер становилось заметно, что и на него по-своему действует высота.
— Как ты думаешь, что искал Кроули в горах? Разве не Шамбалу? А может, Абалакова как раз за это и убили, из-за тайного знания входа в Шамбалу? — вдруг спросил Барни, оторвавшись от камеры, на экране которой отсматривал снятый за день материал. — А вдруг душа без тела беспомощна, как сознание парализованного? Что если она просто дремлет и тоскует… где-то под землей, или вокруг пепла в застенке… Ты как бы хотел, чтобы тебя похоронили? — спрашивал Барни, и Макс мучился ответом, а тот все не успокаивался: — Вот ты говоришь: «Проберутся кости под землей к Иерусалиму, чтобы воскреснуть». А как же быть с теми, кого предали кремации? Разве они не воскреснут? Мою бабушку кремировали. Когда она умирала, я держал ее за руку. Она меня воспитала. И что — теперь я больше ее никогда не увижу? Зачем для воскрешения непременно нужно сохранение костей?..
Макс не был в силах вступать с ним в разговор. Ему своей привычной мысли хватало: куда делась математика? Он снова и снова вспоминал отрывок из писаний древних мудрецов, который цитировал в одном своем трактате Кроули: «Когда, путешествуя по высшим мирам, вы увидите скалы прозрачного мрамора, похожего на воду, то не кричите: „Вода! Вода!“. Если вам кажется, что вот она — живительная влага, вот оно — спасение, необходимо быть осторожным, ибо может быть, что перед вами не живительная влага, а просто скалы прозрачного мрамора — камня, о который можно разбиться, но пить его невозможно».