Математик Иличевский Александр
Теперь ржавые потеки на потолке квартиры, которую снимает с подружкой-филиппинкой за пять сотен, спать в одной постели, — слагаются над ней в косматого дядьку с высунутым языком, он выглядывает из-за головы Роджера. Амина тянется, дрыгает пятками, — лучше видеть этого кривляку, чем белые зенки пилота, ее воротит от перегара. Роджер должен уснуть, шевелиться нельзя, если нож соскользнет, вытечет глаз. Достаточно ли страха в ее зрачках? Роджеру нужен ее страх, он пришел только за этим.
Вика вышла из оцепенения, взвилась, но Макс схватил ее за руку, огляделся: стол, пластиковый слон под попоной, рулон ковра в углу, метла, пустые бутылки, цветочные горшки, — чем бы ударить ловчей…
Пилот взвел руку, дрогнул всем туловом, нож затрепетал в спинке кровати. Он повел ладонью, разглаживая воздух, завыл, заревел — зенки его залил небосвод, белесая муть, простреленная воронкой слепящего блика, поплыла, закачалась шкала навигации, выставились кружки целей, заерзали, пропали, побежали строчки системных сообщений: два штурмовика A-10 Thunderbolt барражируют зенит у места впадения Шат аль-Араб в Евфрат.
Роджер отвалился от девушки, сел на краю, зашел ладонью, салютующим локтем над ее телом-ландшафтом, пальцем другой руки провел между холмиками грудей:
— Это дорога, — кивнул пилот. — А это, — он растопырил пальцы. — Это наши цели. Четыре грузовика. Вот так, гуськом, — рассек он грудь Амины. — Вот так машины движутся к городку, вон под той горой у горизонта, — Роджер обвел мизинцем темный сосок. Амина закусила губу и отвела глаза.
BOBOV25. — Эй, эй, BOBOV26, ты видишь транспорт, в восьмистах метрах к северу от диапазона огня?
BOBOV26. — Четыре грузовика, идущие по направлению к деревне?
BOBOV25. — Понял. Вижу несколько машин. Две похожи на радарные кунги, другие — какие-то зеленые грузовики. Не могу точно определить тип. Может быть, ЗИЛ157. Но постой, постой, вроде бы у них сверху оранжевые панели. Есть тут у нас дружественные силы?
BOBOV26. — Окей, понял. Вижу несколько грузовиков. И еще вопрос. Там эти оранжевые бляхи. Ты их видишь? Может, это наши парни?
BOBOV25. — Понял тебя. TAMILA HOTEL сообщил — район свободен, наших тут нет. Это не плашки. Это ракеты. Они сейчас готовятся пульнуть по нам.
BOBOV26. — Ты уверен? Требуется визуальное подтверждение.
BOBOV25. — Понял. Сейчас гляну.
(Шкала и солнце уходят вверх. Заваливается горизонт. Набегает, утолщается дорога, четыре машины пылят по ней, вздымая хвост кометой. Снова опрокидывается небо.)
BOBOV25. — Короче, это ракеты. Я точно тебе говорю.
BOBOV26. — Понял тебя. Какого типа ракеты?
BOBOV25. — Какая разница. Когда они полетят, нам уже будет все равно.
BOBOV26. — Понял. Я им покажу.
(Лесенка шкалы осыпается. Набегает земля. Желтая муть пронзается пунктиром. Две очереди из противотанковой пушки белым огнем рассекают корпуса. Экипажи британского разведывательного конвоя покидают загоревшиеся машины, капрал Вордсворт остается на месте, убит в голову. Штурмовик заходит на второй круг, атакует с пятисот метров; солдаты по-пластунски пылят прочь от обочины.)
Пилот бьет Амину по лицу, еще.
Тянется к бутылке, обращается к ней, плача:
— Мы в тюрьме, чувак.
Запрокидывает бутылку.
— В тюрьме. Эй, BOBOV25? Ты меня понял? Мы в тюрьме.
BOBOV25. — Я сейчас сблюю.
TAMILA HOTEL. — BOBOV25, BOBOV26, прекратить огонь. Задание аннулируется. В вашей зоне дружественные войска. В вашей зоне дружественные войска. Возвращайтесь на базу. Как поняли?
BOBOV25. — Черт. Черт. Черт.
Рыдая, Роджер снова лезет на Амину, тянется к ножу, девушка выскальзывает, он хватает ее за щиколотку, забрасывает на тахту.
Макс отнял от крана полную бутылку из-под бурбона, зажал горлышко пальцем, влетел в спальню, от удара пилот ткнулся ничком, замер, бутылка осталась целой. Сгрудил его под душ, включил холодную воду, через полчаса из-за двери послышался стон. Когда прочухался, был смирен, Макс стащил его вниз по лестнице, сам промок, залил салон в машине.
Так и подружились.
На той же неделе Роджер слетал в Вашингтон; апелляция родственников капрала Вордсворта была отклонена.
Время от времени пилот звонит Максу, зовет на пляж побегать или поучиться на серфинге. Роджер в черно-желтом гидрокостюме, похожий на лягушку, безнадежно ловит волну метрах в семидесяти от берега: вдруг вскочит вприсядку, побалансирует, сорвется. Замотанный волнами, замерзнув, он выбирается на пляж с доской, отстегивается от тросика, снимает гидрокостюм, осматривает ногу с синяком вполлодыжки, прыгает, вытряхивая воду из уха, и, чтобы согреться, вынимает из сумки бумеранг. Он ловко бросает его над головами прохожих, полированный эллипс рассекает ветер над пляжем. Он швыряет его раз за разом. Собаки срываются в преследование рогатой палки. Раз за разом пилот ловит бумеранг, в последний момент приседая в прицел, отталкиваясь в точном броске. Все сильней и сильней разводится дуга над распаханным прибоем закатом. Бумеранг возвращается. Летчик зашвыривает бумеранг в волны все с большим остервенением, хромает, но подымается, швыряет, снова ловит, подволакивая ногу для прыжка, уточняя, подгадывая возвращение. Но вот он спотыкается, испуг передергивает лицо: теперь он не ловит, а увертывается, ныряет головой, бумеранг вонзается в песок, рассекает бровь.
У Роджера из глаз брызгают слезы, он размазывает кровь по лицу. Крови очень много, она хлещет — из небольшой совсем ранки.
Лицо постепенно превращается в собственный негатив.
ГЛАВА 10. VICTORIA
Рассуждая о том, куда подевалась — и подевалась ли? — математика из его мозга, Максим записывал наброски воображаемых диалогов с собеседником, которого условно называл World.
— Hello, World!
— Hi, there!
— Разве философии не пришел конец? Ведь даже теология нынче способна черпать смысл из математики и теоретической физики, — настолько эти дисциплины стали фундаментальны.
— Мне нравится говорить о смысле в чистом виде, о чистоте его производства. Поверьте, в математике столько тайн, столько интересного, она так много говорит о человеке, о его сознании, что никакая философия с ней не сравнится.
— Обычно границей между мышлением машины и человека считается самосознание — способность воспринимать самого себя как существующего отдельно от мира. Но сейчас становится ясно, что самосознание — недостаточное условие для мышления. Мышление — это динамический процесс, который невозможно запрограммировать на кристалле. Скорее всего, работа мозга подобна эволюции иммунной системы. Мозг анализирует многочисленные внешние сигналы и создает новую информацию, а не только оперирует существующей. Когда человек растет и развивается, связи между нейронами мозга образуются, перестраиваются, уничтожаются. В результате формируется гибкая адаптивная система, которая справляется с огромным числом постоянно возникающих задач. Следовательно, искусственный сверхмощный разум следует строить не на твердом кристалле, а на живой плоти, на разуме как таковом. Евгеника — детский лепет в сравнении с этой идеей. Так как эта идея выполнима. Возможно, верные чипы можно строить на ткани мозга, помещенной в живительную пробирочную среду.
— Вот это очень тонкий момент — смысл эволюционирует при определенной доле случайности выбора, совершаемого интеллектом. То есть динамика всегда требует подлинной случайности, которая принадлежит скорее озарению, чем вероятию.
— Иными словами, кристалл кремния должен заменить сам мозг. В принципе, глобальная сеть как раз и обеспечивает такую многопроцессорную систему, которая в качестве вычислительных звеньев естественным образом может использовать разум людей. Но для полноценной эффективности такой системы необходимо разработать корректный интерфейс взаимодействия — если не сразу на клеточном уровне, то пока что на макроуровне зонной карты мозговой активности.
— Еще раз. Человек — его сознание, его устремление к языку истины, к развитию и совершенству, или, напротив, иное — его метания, падения, ничтожество и бессмысленность, жестокость и безумие — все это устремлено, обязано вектору целеполагания, хотя бы потому, что язык есть мера времени, а вечность всегда ближе к истине, чем что бы то ни было, по крайней мере как результат она ближе.
— Еще раз: человек — весь человек — есть слово и язык, которым живое говорило бы с неодушевленным. Но всегда нужно помнить, что язык есть разбавленная, растворенная материя, — и существенность вещества влияет на человека-слово, поскольку он и есть посланец — часть языка образа, помыслов, жизни, стремлений, смеси будничного и святого. Смысл — это продукт языка, которым Господу возвращаются приношением человеческое достоинство и слабость, святость и немощь, сила и бессмысленность…
— Итак, если мы часть природного мира (как подсказывает наш клеточный состав), если одушевленное есть один из видов неодушевленного, тогда случайность присуща и веществу. «Сотворить» — и есть попытка вещества выразить себя. Нынче даже бактерии можно использовать как накопитель информации. Японским ученым удалось вставить в геном распространенной почвенной бактерии Bacillus subtilis искусственную цепочку ДНК с информацией, кодирующей общую теорию относительности и дату ее открытия.
— Человек скукоживается, становится все более вычислим, пригоден к фиксации. Всего через двадцать лет будет создано устройство, способное запечатлеть и сохранить каждое мгновение жизни человека.
— На смену мозгу спешат пчелы.
— Вообще, почему геном — не речь? В начале было слово, и слово это было — «геном». Слово постепенно становится сверхъобъектом современной науки. Не исключено, что лингвистика и философия языка в будущем станут началом новой великой теории языка, которая воспримет в себя и объединит все фундаментальные взаимодействия. Эта гипотеза только с виду выглядит фантастической. Мысль о теории языка как о долгожданной единой теории поля — то есть о теории, объединяющей все фундаментальные взаимодействия, — достаточно трезвая. Она, эта теория языка, должна наконец объединить живую и неживую материи, поместить их в структуру взаимного дополнения. Цепочка может замыкаться так, например. Законы природы — это грамматика, согласно которой происходят события физического мира. Сейчас (не только благодаря возникновению квантовых вычислений и работам Пенроуза) постепенно становится ясно, что законы Вселенной сильно зависят от законов разума. Кроме того, возможность разума предъявлять теории, описывающие и предсказывающие события реального мира, и есть доказательство существования Всевышнего, который сотворил наш разум по образу и подобию своему. Таким образом, происходит состыковка штудий и Витгенштейна, и Геделя — с законами физического мира. И вот если сюда добавить наш новый объект-слово — «геном-речь», то цепочка замыкается, потому что «законы речи», «грамматика генома» определяюется физико-химическими процессами. Грамматика генома определяется на уровне фундаментальных взаимодействий, на основе которых работают внутриклеточные процессы. И в то же время геном устроен согласно законам речи. Вот она, смычка. Я давно думал, что Витгенштейн с его гипотетическими элементами — атомарными фактами относительно объектов мира, — вроде бы совершенно не относящимися к действительности, пытается сформулировать что-то справедливое. И теперь, кажется, становится ясно, что он оперирует внутри генома-речи. Хотя бы условно. Вот там, среди аминокислот, где-то и находятся элементарные объекты мира-речи. В общем, нам надо еще крепко подумать и получше все это сформулировать. Ибо все это не слишком бессмысленно. Тщетные попытки достичь полного описания законов природы обязаны были подключить наконец законы живого, которое красиво исчерпывается своей квинтэссенцией — геномом-речью.
Максиму сложно было отличить Викину любовь к бабушке от ненависти. Бабушка была безропотна, но одним только жестом могла остановить раскаленный словесный поток внучки, вызванный, скажем, неправильно приготовленными сырниками («Ты что забыла, я не переношу изюм?»), или тем, что бабушка сама сходила в супермаркет («Доктор запретил тебе таскаться по жаре!»). Бабушка старалась тихонько оправдаться, но могла и ударить внучку по губам. И тогда Вика замолкала, как будто только того и добивалась.
Однажды Вика рассказала Максу, что ее бабушка где-то хранит сокровища. Родом из украинского местечка, в двадцать лет она осталась сиротой — всю ее семью расстреляли немцы. Выжила потому, что училась в Ленинграде и после сессии в июне 1941 года отправилась с подругой в Крым. Войну она провела санитаркой на фронте, ничего не зная о судьбе матери, отца, трех сестер и двух братьев. Семейные драгоценности, собранные несколькими поколениями ее предков, хранились в тайнике, устроенном в подвале их дома. Местонахождение тайника ей как самой старшей было известно. После войны она ездила на пепелище и вернулась не с пустыми руками. Вика убеждена, что камни бабушка перед отъездом проглотила, а золото распределила по дальним, тоже отъезжавшим родственникам — не безвозмездно, конечно. Откуда она это знает? А с чего бы еще бабуля сразу после приезда в Калифорнию стала навещать родственников, которые прибыли раньше в Бостон, Нью-Йорк, Атланту, Израиль?
Вика украдкой искала сокровища по всему дому. Иногда она говорила:
— Смотри, ба, вот помрешь, а меня без наследства оставишь, бедняжечку.
— Все зависит от твоего поведения, — слабым голосом произносила бабушка.
Вика никогда не включала свет. Она ждала его, покуривая на подоконнике, или уже в постели. Раскланявшись у двери с Ченом, Макс входил в темноту и сантиметр за сантиметром ощупывал край дивана, подвигаясь к стене. Под руками у него высвечивался телесный контур — и вдруг оживал. Он принимал шутливый толчок — и опрокидывал ее с мрачной радостью обратно…
У Вики взрослые руки: он прижимает их к губам — трогает загрубевшую кожу, синеватые жилки, гладит аккуратные простые ногти, — и вспоминает мать, погружается в мучительное неразделенное ощущение теплоты.
Город полон акварельных запахов — легких, водянистых, взвешенных туманом. Пахнут фасады, камни, пинии, земля в парке, бриз, асфальт, стекла витрин, помытая чашка, — но уловить эти запахи можно не впрямую, а только воспоминанием, уже вдали от полотна залива, океана, неба, холмов; отвернувшись или закрыв ветровое стекло, различить на губах горьковатый налет нецелованного бриза… Запахи эти не поддавались называнию, но обладали общим вкусом водянистости, и кожа Вики пахла водой — бегущей упруго по груди, плечам, сбивавшей с ног, или — проточной. Она пахла неуловимым течением, в котором никак нельзя было остаться, которым нельзя было напиться вдоволь, как невозможно надышаться, высунувшись в люк машины на скорости: Пятое шоссе, дорога на Лос-Анджелес — холмы полупустыни, от горизонта до горизонта ни одного автомобиля, пустить разделительную между колес, врубить Роберта Планта, Mighty Re Arranger, и, упершись босой ногой в нижнюю дугу руля, выпрямиться в прямоугольник слепого неба, задохнуться горячим ветром, сухими глазами обжечься табличкой: «Следующая бензозаправка через 56 миль», нырнуть вниз — глянуть на уклон стрелки бензобака, ударить по тормозам…
Можно было лишь эфемерно нагнать оглядкой — она всегда для него была воспоминанием. В ее присутствии он выпадал из времени, его кружило, мутило, даже лежа с ней рядом, даже слыша всей кожей ее дыханье — он рушился от невозможности остановить, остановиться.
— Гуттаперчевый ты мой мальчик, — вырвалось у Максима.
— Да, я — смертельный номер, — вдруг взметнулась Вика.
— Что ты имеешь в виду? — встревожился он.
Вика не хотела отвечать.
Он повторил, с нажимом:
— Что — ты — имеешь — в виду?
Вика отвернулась, но потом вдруг встала на постели и с вызовом отвечала:
— А то, что я и женщина, и девочка. И мальчик, — с вызовом ответила она и нырнула под одеяло.
И вдруг он понял, что больше всего в жизни любит смотреть на нее. Но прямой взгляд слепил, и то, как она двигается, все ее гибкие, ломкие линии складывались в мучительный лабиринт, в котором, будто под прикрытыми глазами, он чувствовал свой возвращенный взгляд, заходилось сердце и прерывалось дыхание, он видел, как она текла в его близости, и влачился за ней всем существом. Мог весь день помнить только одну ее позу, сочетание углов локтей, длительность бедер, лодыжек, полоску плоского живота, мучительной плоти, желанную, как горизонт; застывал, чувствуя под рукой ее стан — тонкую прямую спину, поясницу, к которой, обмерев, прикоснулся утром ладонью, — и казалось, что она вся — всем станом вместилась в это прикосновение, ладонь хранила весь сложный, трепетный склад косточек и сухожилий, череды мягкостей, хранила всю ее, без остатка.
Он чувствовал, что ежеминутная готовность принять ее, обнять, погрузить в себя — как самую желанную ценность — всегда так взвинчивала его силы, как это происходит с солдатами перед атакой, когда весь мир сжимается до отдельной от «я» — доступной рукам, поступку — сути. Так человек в иные мгновения превосходит Вселенную — и величиной смысла, и физической ценой своей природы. Так тело ищет возвращения души… Так происходит, когда молекулярные связи органического вещества настолько оплодотворены силой существования, что вся энергия Вселенной — миллиарды парсеков звездного термояда, коциты черных дыр и пекло сверхновых, — не может сравниться с внефизической, уничтожающей саму физику с ее законами — одушевленной мощью человека. Так воинство филистимлян и столпы язычества оказывались бессильны перед божественным вожделением Самсона.
Будучи балетного склада — точеная, гибкая, — Вика обожала вальс. Когда была в настроении, но чаще — под кайфом, — начинала кружиться, и Максим, хоть и не умел, но чтобы как-то охранить ее, подхватывал и вращался вместе с ней. И она не замечала его — летела с широко раскрытыми глазами — в парке ли, в комнате: со стороны это выглядело бы романтическим счастьем влюбленных, но вблизи очевидна была болезненная странность. Вся его любовь была этим вальсом: бессмысленно — не о нем — счастливые глаза возлюбленной, и он: взлохмаченный, неуклюжий, переминающийся невпопад перед этой тонкой, совершенной пластикой тела… Он все время стремился к ней — и не мог достичь. Она спала с ним так, точно была не против, — не это приносило ей в жизни удовольствие; в то время как он умирал над нею.
Вика временами была спазматически говорлива. Особенно она обожала болтать в постели — обо всем, включая своего кота, который прошел с ней через все перипетии — и голод, и безнадегу начала 1990-х. В те времена опустевших помоек Вика не столько заботилась о себе, сколько о коте и даже помышляла о том, чтобы выставить себя на продажу у Гостиного Двора, ибо дома сидел голодный кот. И вот теперь, когда кот умирал, она носилась с ним по клиникам, не спускала с рук и не верила ни одному врачу. А Максим ездил с ней вместе и был при ней нянькой. Кот уже не мяукал, а только хрипел.
Коту шестнадцать лет, его зовут Винсент. Вика своей любовью не отпускает его и заставляет мучиться. Ночью она решается, и они везут кота в скорую ветеринарную помощь, где усыпляют. Надо похоронить его. Они едут на Тахо. Еще темно. Непростая горная дорога. Винсент лежит в коробке из-под обуви, поставленной под заднее стекло. Из-за набегающего света встречных фар длинные тени скашиваются в салоне, сокращаются, съеживаются, пропадают — и Вике кажется, что Винсент шевелится, пробует вылезти. Она дважды останавливает машину, кидается к коту, ощупывает его, заходится в истерике. Максим молчит.
Утром они дожидаются открытия лодочного проката. Сложив мокрые весла, Максим проволокой к задним ногам кота приматывает голыш размером с баранью голову и опускает его в потеплевшие от зари воды озера. Встав на задние лапки, кот уходит ко дну.
ГЛАВА 11. МОСТ
Чен исполнял роль шута общины. Женщины иногда подкармливали его — то лапшой, то печеным кальмаром. Один раз дети подложили старику в лапшу стручок кайенского перца. Чен прыгал и дышал, как дракон, поводя шеей, которая неправдоподобно длинно вытягивалась из воротника. Дети хохотали. Слезы лились из глаз старика. Он плакал и вдруг спохватывался — и снова дышал, совал в рот кусочки хлеба, быстро-быстро жевал, пил из-под крана воду, тряс головой. Дети смеялись. Сквозь слезы старик смеялся вместе с ними.
Однажды крепко подвыпивший Чен пришел вечером к Максу и долго что-то рассказывал на китайском — бормотал и плакал. И наконец заснул, всхлипывая, как ребенок. Макс оставил его на своем диване, а сам лег на пол.
Он лежал и думал, что Вика мечтает сдать бабушку Богу. Что город зимой похож на корабль — с множеством шатких лесенок, переборок, круглых окон и перепадов высот — многоярусный корабль, который иногда вдруг выходит из волн, и темная изумрудная толща обнажает окна, в которые теперь видно небо…
Чен при всей потусторонности обладал родной тревожной душой — Максим это чуял и тянулся к нему. Однажды еще затемно пришел он будить Чена — постучал, толкнул дверь: светильник тлел в углу, на кроватке лежал навзничь старик. Солдат вечности лежал перед ним — и ни один мускул не дрогнул на лице, когда открыл глаза и обратился к Максиму.
И снова они мчались к Форту Майли, и снова Чен, паря над мостом, огибая его то тут, то там, уподобляясь, скользя по линиям моста всем текучим контуром тела, учил его гимнастике.
К пирсу они выехали крадучись: близ океана туман остановил пространство, поглотил движение, как древесина вбитый гвоздь. Они бросили машину с включенными огнями, не решаясь двинуться дальше, вглядываясь в сторону океана, в совершенную молочную глухоту: жемчужные пятна фонарей влекли, обрывались; с беззвучной тревогой пульсировали аварийные огни машины. Лица покрылись моросью, Чен вытер рукою лоб, щеки, закачал головою. Вдруг сзади раздался рык мотора, скрежет — и увенчанное световой рекламой такси ринулось в сторону Embarcadero.
Поврежденная ударом дверь не закрывалась, пришлось придерживать рукой. Максим загнал машину поглубже к пирсу, за рыночные лотки. Только со второго раза нашли нужный пирс, прошли его весь, напрасно оглядывая борта, ища название — Seyo Maru. Вдруг кто-то с воды окликнул их по-китайски, старик отозвался, и с мостков, уходящих в туман, словно бы повисших без опоры, соскочил низенький паренек с длинными руками. Он потянул их на борт, спустил в трюм, где уже на вонючих холодных сетях жались пятеро парней, — и велел не курить и не показывать носу. Максим не понял почему. Матрос поджал колени, давая место Чену, и сказал, что у кэпа нелады с лицензией, или обычное дело — палубные матросы работают за наличные, и нужно, опасаясь инспекции, не подать виду, что команда выходит на лов.
Долго сидели в трюме, озябли; разговорились о том, о сем.
— Ты для чего живешь, Чен? — спросил вдруг Максим.
— О, жить надо, надо, — отвечал Чен. — Жить надо, чтобы жить, — закивал старик.
— Но ведь глупо жить и не знать зачем.
— Жить надо, чтобы жить и мир строить, — сказал, подумав, Чен.
— А я считаю, что жить надо для того, чтобы люди не умирали.
— Без смерти нет жизни. День без ночи не бывает.
— Почему? За полярным кругом день без ночи, и ночь без дня.
— За полярным кругом жить не надо. Жить надо в теплом месте, чтобы легко было жизнь строить.
— Но ведь смерть — это большая несправедливость, грязь.
— Смерть — это плохо, да, очень плохо.
— Вот я и хочу, чтобы все воскресли.
— Как это, зачем воскресли?
— Иудеи и христиане верят в воскресение всех мертвых. Без него мир не имеет смысла.
— Воскресение всех мертвых людей? Зачем, как же тогда их прокормить? На всех не хватит.
— Хватит. Я считал. Если воскресить всех когда-либо живших на Земле людей, то они все поместятся на территории Москвы, в пределах кольцевой автодороги. Если каждому выделить круг диаметром полметра, то все встанут и спокойно будут стоять не толкаясь.
— Москва такая большая?
— Тридцать пять километров в поперечнике. Но все поместятся. Перед Страшным судом.
Чен поцокал языком.
…Наконец развиднелось. Максим переоделся, вылез наружу. Дрогнула палуба, дизель заревел и затянул корму клубами выхлопа, закипел винт, над ним заплясала, откинулась, заворочалась на привязи шлюпка, кильватер широко разошелся пенной бороздой, сначала ее валко пересек катер, потом яхта, и наконец повернулся и стал отдаляться город-корабль, вечно накрытый по верхние этажи небоскребов рваными знаменами облаков. Мост выгнулся, потянулся справа налево — и дух захватило от суриковой дуги, выходящей из дымчатой дали северного берега и опускающейся к сосновым холмам южного. Великий мост пролетел над головой и пропал за фарватерным буем в текучей мгле. Через час ходу полоска земли истончится обгрызенной корочкой, пропадет за волнами, зыбь сменится штормом, ветер забьет по снастям, завоет, засвистит, колко, мокро захлещет по лицу. Все неистовее взлетает влекомая шлюпка, трос осаживает ее рывком — и блещет в водяном склоне мелькнувшее солнце. В корму пушечным залпом бьют волны. Особенно опасны те, что налетают с уже пенящимся гребнем или возникают вкось основному фронту. Все время посматриваешь назад, следишь за очередностью валов, прикидываешь характер их роста. Вдруг гребень вымахивает нервно, с дрожью — уже без той мерной величественности, с какой шел в жуткой очередности из дали. Удар сокрушает шхуну, палубу заливает бешеная река, поток сбивает с ног, рушится воронкой в кокпит — и одна мысль: схватиться за какую-нибудь снасть, упереться ловчей, услыхать дробную работу помпы. В груди пульсирует натиск, и, когда схлынет, онемелый взор распахивается в глубину, разверзтую вслед за обрушившимся валом.
Так для Максима начинался в первый и последний раз нелегальный вылов крабов, к которому время от времени ради приличного заработка прибегал Чен.
В свободное время Максим упорно думал о том, на что он потратил свою жизнь. Что ему вся эта математика? Достаточно ли будет его достижений, чтобы оправдаться перед Богом? А если Бога нет? Значит ли это, что математика была только приятным времяпрепровождением? Что так увлекло его в ней? Разве то, что он, стремясь к вершине, получал наслаждение, оправдывает его перед Вселенной, перед самим собой? Разве нельзя было использовать для наслаждения слабые наркотики? Значит ли это, что удовольствие от математики, от пребывания на вершине — иного свойства?
Единственный ответ на эти вопросы состоял в том, что математика, принадлежа вершинам Неживого, являлась ближайшим атрибутом Бога, а усилия в математическом преобладании были способом, каковым он сам преображал себя в Слово, с помощью которого Живое обращалось к Неживому.
«Человек есть мост между Живым и Неживым, — думал Максим. — Как встать на защиту моста?» Он с недоумением вспоминал, как раньше был все время обуреваем стремлением что-то выдумывать. Само по себе мышление для Максима всегда было своего рода навязчивостью, ide fixe. И он от нее сильно устал — вот почему он запил. Ему нужно было сбросить усталость, обретенную от собственной природы. Сейчас, в Сан-Франциско, он остыл, и способность думать возвращалась к нему.
Максим считал, что мир находится на пороге кардинального изменения научной парадигмы, в строение которой теперь будут включены структуры, обусловленные устройством человеческого мозга. Он знал, что мышление и Вселенная взаимосвязаны, так как разум находится в действительной зависимости от нее, будучи сотворен по образу и подобию. Следовательно, эволюция мышления тесно связана с эволюцией представления о мироустройстве. Доказанная теорема не является открытием, ибо формулируемое ею истинное утверждение существовало всегда. Следовательно, чтобы помыслить фундаментальное устройство Вселенной, следует приобрести знание о природе собственного мышления.
Максим пока только находился в состоянии удивления и предвосхищения нового, невиданного способа мыслить. Он регулярно снился Максиму в виде гористого ландшафта. Идеи — напряжения мыслительных полей — образовывали склоны, лощины, плато, лесистые участки, ущелья, — где-то далеко предвосхищались долина и море. Разные части этого ландшафта снились Максиму и раньше, но наступила однажды ночь, в которую они оказались сведены воедино. Во сне ему все не верилось, что ландшафт нереален, он все мучительно пытался вспомнить, где и когда бродил по разным его частям… — в Крыму или где-то на West Coast…
В одном из этих горних снов ему приснилось, что математика есть теология. Что математические объекты — не абстракции, не безвольные пустые объекты, симуляцией логических чувств обыгрывающие сознание, а самые что ни на есть живые сущности, служебные ангелы мышления. Ведь математическое мышление по природе своей устремлено к образу истины и тем самым утверждает величие человека, обладающего разумом: наводит мост к функции подобия сознания и универсума, Бога.
Максим думал: «Ведь математиком мог бы стать каждый. Все есть люди, все есть человеки. Внешне я ничем не отличаюсь от продавца в магазине. Или от таксиста. Не может быть, чтобы при такой внешней схожести имелась немыслимая пропасть между мной и простыми людьми — таксистом, продавцом, клерком. Что-то должно смыкаться внутри, должна существовать какая-то особая неочевидная связь между математиком и просто человеком, ибо если заглянуть внутрь нас, то различие между нами обнаружится более великим, чем различие между шимпанзе и homo sapiens.
И более того, — думал он, — раз актуальная бесконечность исключается современным развитием естественнонаучных дисциплин, то это своего рода война. Из этой точки возникают этические аспекты столкновения Неживого с Живым. Математический объект не абстракция, а сущность. И так же, как помысел человека порождает ангела, так и математический объект приобретает самостоятельные функции сознания. Здесь следует уйти в сторону от анимации. Но тем не менее возможность обретения математическими объектами этических функций кажется отчетливой. Вероятно, наличие „эмоции“ и „рефлексии“ в этой среде позволило бы ввести коммуникативную категорию, с помощью которой можно было бы построить искомый язык общения с Неживым. Язык этот обязан быть не машинным, иначе Живое априори терпит поражение, будучи неспособно к игре в полном вакууме этического смысла. В этом как раз и состоит задача сознания — проговорить, осознать, задаться вопросом — вот даже это блеяние и есть хоть какой-то, пусть слабый и неявный, зародыш того языка, с помощью которого можно будет выступить навстречу Неживому, бросить ему вызов и оживить — перебороть, вырастить из случайного дара, семечка плодоносящую ветку…»
Каждый день Максима начинался с того, что, с отвращением глянув в зеркало, он склонялся над умывальником и спрашивал себя со злобой: «Хочешь выпить?» — Застывал на мгновение, прислушивался к шипению рыхлой струи бившей в раковину воды. И злорадствовал, когда отвечал: «Да, очень».
Дальше — больше:
«Что, с самого утра?» — «Да». — «С утра даже лошади не пьют». — «А мне все равно». — «Ты тогда сдохнешь». — «Лучше уж так». — «Но раньше ты получал удовольствие». — «Оно было ложным. Так мне ловчей было терпеть». — «Это сейчас тебе так кажется. Ты просто болен. Сейчас говоришь не ты, а твоя болезнь. Ты должен поправить биохимию мозга, прежде чем станешь отвечать на вопросы о жизни». — «Кто тебе сказал, что ты должен быть счастлив?» — «Счастье — это когда сначала много думаешь, а потом приезжаешь на пляж, садишься на бережке, высасываешь полпинты Jameson и откупориваешь бутылку Guiness’a…» — «Молчи, губитель…»
Макс гнал от себя мысли, что неплохо бы лечь в клинику, пройти реабилитационный курс, ибо ясно — рано или поздно он сорвется, его просветление недолго, но отдаться в чужие нетворческие руки представлялось ему немыслимым… Об «Анонимных алкоголиках» и говорить нечего: он был однажды на их собрании, пришел полюбопытствовать, что за секта, и его оттуда как ветром сдуло. Коллективное покаяние оказалось не по нему, пусть лучше он умрет, но не опустится: встать в общий кружок, представить всем на обозрение свое не слишком велиое тело — он весь сжимался от мысли, что придется рассказать внешнему миру, как он пуст и никчемен — притом что о его математической высоте не поведать никому.
Так куда денется математика из его мозга, когда он умрет? Куда канут эти мириады клеточных связей, эта архитектура величайшей красоты — куда денется его личный Храм, на строительство которого потрачено столько времени и столько усилий — не только его собственных, но всей цивилизации? Что станет с энергией связей, скрепляющих эти нейронные узлы? Куда канут эти несколько килоджоулей? К какой отправятся звезде? Или только подогреют недра и атмосферу?
Максим и в самом деле иногда думал, что Бог, хоть и силен в математике, однако говорить с ним о некоторых вещах, например, об алгебраической геометрии, можно на равных.
Однажды Вика взбрыкнула и съехала от бабушки к приятелю — дяде Леше, ветерану-хиппарю. В свои пятьдесят он выглядел на семьдесят благодаря неомолаживающему действию эфедрина. Бабушка тосковала без внучки. Макс по вечерам заглядывал к старушке, приносил молочное и после ехал к дяде Леше, который жил в полуподвале на Turky, где поил его и Вику пивом. Ему нравилось смотреть, как другие выпивают. Он просил Вику вернуться, но та упрямилась, думала, что воспитывает бабушку. Дядя Леша был немногословен и похож на вождя индейского племени: длинные волосы, дубленая морщинистая кожа, бесцветные глаза, единственный уцелевший зуб, клык. По образованию архитектор, дядя Леша вечно рисовал — весь дом был засыпан ватманскими листками с изображениями немыслимых остроконечных домов: однажды дядя Леша рассказал им с Викой, что учился на одном курсе с Андреем Макаревичем и был корифеем тогдашней бумажной архитектуры. Считалось даже дурным тоном стремиться к реальным заказам, чтобы выйти из аристократического подполья. И вот однажды дядя Леше предложили место художника-постановщика в фильме «Солярис». Он сделал эскизы космической станции, режиссер Тарковский попросил что-то поправить, а дядя Леша послал его по матушке. На том и завершилось их сотрудничество, хотя окончательный вид станции Тарковский все же выполнил по его наброскам. Так говорил дядя Леша, и Макс почему-то ему верил.
Наконец Вика вернулась к бабушке, и тут у нее умер кот.
ГЛАВА 12. КИНО
Где находится Максим, знал только отец. Впрочем, никто его и не разыскивал. Ни друзья, которых у него не было, ни сотрудники, которым он не доставлял ничего, кроме неудобств и смущения, какие может причинить подвыпивший клоун, под гримом которого захоронен гений; ни аспиранты. Нина немного тревожилась из-за его исчезновения, но потом решила, что беспокойство ее есть раздражение. Максим обещал приехать в Афины повидать детей, но не приехал, а она продумывала линию поведения, и за вот это напрасное внутреннее напряжение не сразу смогла его простить. А так ей беспокоиться не о чем: пропал — значит пропал. Лишь бы был здоров — это правда, однако теперь она уже не в силах бороться за его благополучие, ибо спасение алкоголиков — дело рук самих алкоголиков: таковы законы этой болезни. Пока сам не захочет излечиться, никто его не излечит — ни любовью, ни силой.
С отцом Максим перезванивался, но в подробности не входил, а родитель и не вдавался. Наконец решено было, что они встретятся, когда тот приедет в Беркли на конференцию. На исходе апреля они целый вечер гуляли по городу, ужинали в итальянском ресторане на улице Columbus. На итальянской кухне настоял отец, Максим не признавал никакой иной, кроме китайской и тайской, но сдержался. Отцу понравилось, что сын не стал заказывать спиртное, и он окончательно пришел в благодушное настроение.
Максим спросил, не хочет ли отец отправиться с ним в Белоруссию снова — на День Победы, надо бы, кроме того что почтить память деда, убедиться в том, что в Печищах установлена плита с его именем. Отец промолчал — видимо, воспоминание о приключении в новогоднюю ночь для него окрашивало теперь все, что было связано с географическими координатами Светлогорска.
Максим обиделся, но виду не показал. На следующий день он поехал в аэропорт — проводить отца, помахать ему рукой у стойки регистрации, а вечером рассказал Барни о матери, о том, как они ездили с отцом в Белоруссию, о своей идее воскрешения мертвых.
— Я понимаю тебя, брат. Мать моя тоже выжила из ума, и с ней невозможно общаться. Родила меня в сорок два года, и сейчас в доме для престарелых, ей там нескучно и удобно, за ней ухаживают, и компания своя имеется. Но иоттуда она умудряется меня мучить!
Идея воскрешения мертвых привела Барни в полный восторг. Он тут же пообещал снять об этом фильм.
— Представляешь, — завелся он, — ведь можно изобрести такой анализатор, который определял бы наличие в почве захоронений. Ведь изобрели же металлоискатели! Анализатор должен получить ДНК захороненного и внести в общую базу данных для последующего воскрешения. Ведь для воскрешения ничего не нужно, кроме набора букв, некоего слова, которое закрепляется за человеком. Ты же говоришь, что и душа кодируется как-то, верно?
— ДНК — это всего лишь четыре процента информации, которую можно извлечь из клетки. Остальное пока не расшифровано. Я как раз работаю над тем, чтобы решить эту проблему — ищу модель. Вся прочая информация, передаваемая через потомков помимо ДНК, на первый взгляд бессмысленна. Но я отыскиваю математическую модель, с помощью которой можно прочитать послание, протянутое нам через миллион лет эволюции.
— Я же говорю — мы сделаем такой анализатор и отправимся в путешествие, будем искать захоронения и обрабатывать их для дальнейшего воскрешения. И надо торопиться! Многие кладбища уже стерты с лица земли. Например, Волга под Саратовом подмывает берег, и половодье уносит гробы. То же самое происходит в среднем течении Миссисипи. Из пластов глины на обрыве торчат кости. Я предлагаю отправиться прежде всего туда, на Волгу!..
— Почему не на Миссисипи?
— Там без нас справятся. Спасут кости. А на Волге, я читал, в деревнях мальчишки черепами в футбол играют.
Напрасно Максим объяснял другу, что его фантазии далеки от реальности. Ничто уже не могло остановить воображения Барни, и он начал обдумывать сценарий фильма. Максим больше не обрывал его — ему самому, впервые в жизни, приятно было мечтать в иррациональном ключе: он представлял себе, что смерти нет, и по телу его разливалось счастье. Один раз он чуть не расплакался, потому что понял, что очень давно не получал наслаждения от жизни.
По просьбе Барни он продемонстрировал вычисления: доказал ему на листке, что площади Москвы будет достаточно для Судного дня — финального эсхатологического действа. Результат воодушевил Барни, и он тут же принялся набрасывать схему съемок Судного дня: там у него фигурировали пролеты камеры над ландшафтом и крупные планы костей, обрастающих плотью с загорающейся в глазах душой.
Внезапно Вика пропала. Через месяц наконец позвонила и сказала, что живет в Нью-Йорке и теперь с неким русским художником едет в Питер, где собирается стать арт-менеджером своего нового друга (она называла его «Он»), который совершенный гений и заслуживает нешуточного признания на родине. Современное искусство России еще не знало такой художественной мощи.
— А что он рисует? — спросил Макс, еле проглотив комок в горле.
— Не рисует, а пишет, — сказала Вика. — Это надо видеть. Если коротко — мощное единение библейских сюжетов с современной реальностью. Его картины позволяют в повседневности встретить героев Писания.
— И это тебе интересно? — осторожно спросил Максим.
— Кроме того, я его люблю.
— Как это?
— А вот так. Не могу без него жить.
— А куда ты бабушку дела?
— Она переехала к отцу.
— А меня ты любила? — замер Макс.
— Тебя? Не знаю.
— Но ведь я тоже в математике не пешка.
Вика задумалась. Потом произнесла:
— Ты там не слишком переживай. Со мной все нормально.
— Хорошо. Подожди. А художник твой хорош в постели?
— В самый раз, — ответила Вика и дала отбой.
Макс затосковал и, чтобы как-то развеяться, купил туристическое снаряжение и начал по выходным ездить в горы. Скоро ему надоело ходить по тропинкам, хотелось немного вспомнить скалолазание. Он попросил Барни подстраховать его. Барни понравилось, он увлекся, и теперь они стали вместе регулярно выезжать на выходные в Йосемити. Барни сначала сильно переживал, глядя, как постепенно уменьшается фигура Макса, как он ловко перебирает страховку, всаживает новые крючья… это занятие казалось ему бессмысленным, но потихоньку он обвык, вник, стал сам подтягиваться вслед за Максимом, и наконец обрел то сладостное чувство, которое ощущает под ложечкой человек, когда получает власть над вертикалью.
В ответ Барни заразил Макса своим увлечением кино. В поездках они говорили об альпинизме и обсуждали фильмы. Барни приносил Максу новые и старые ленты, проповедовал свой вкус, устраивал ретроспективы любимых актеров — Джека Николсона, Греты Гарбо. Максим поначалу мямлил и ограничивался только «понравилось» и «не очень». Но после «Ночи на земле» Джармуша жарко втянулся в спор о кино. Фильм понравился Максу, а чем — объяснить он не мог, хотя и старался, волнуясь — за рулем, по дороге в Йосемити.
Что касается скалолазания, то Барни, обуреваемый тягой ко всевозможным физическим упражнениям, преуспел значительно, даже чрезвычайно, и скоро — скачком — перестал быть новичком на вертикали. Через полгода они прилично натренировались, практически все маршруты парка Йосемити стали им доступны, и Максим стал задумываться о каких-нибудь более героических альпинистских походах.
Максим записался вольнослушателем на два курса кинофакультета. Теперь он два раза в неделю по вечерам встречался с Барни в чашеобразной аудитории колледжа на сценарном и режиссерском начальных классах, которые Барни посещал в этом году повторно, потому что хотел улучшить финальную оценку.
Постепенно Максим втянулся и на тройки сумел сдать первые тесты. Он даже стал подумывать о том, какой сценарий в конце семестра сдаст преподавателю. И удивился, когда обнаружил, что в голове у него стали возникать идеи. На художественное повествование они никак не тянули, но два или три сюжета — из области истории науки и альпинизма — его увлекли всерьез. Его всегда занимала драма знаменитых восходителей 1930—1950-х годов братьев Абалаковых. Драма их соперничества, начавшаяся с трагического восхождения на Хан-Тенгри, царя Тянь-Шаньского неба, послужила источником целого дерева легенд и мифов, рассказывавшихся под сурдинку в мире советского альпинизма. Юношеские впечатления об этих историях остались для Максима воспоминаниями о битве титанов, равно как и никуда не делось желание когда-нибудь побывать на Хан-Тенгри — горе, которая для молодых альпинистов находилась в ряду заветных вершин.
Барни бредил кино нешуточно. Он мог бы водить экскурсии и показывать, в каких фильмах где и что снималось. Он знал все крыши города, с которых открывался вид, запечатленный в истории кино.
Действительность воспринималась Барни всерьез лишь постольку, поскольку она была пригодна или уже употреблялась кинокамерой в качестве пищи. Город для него просвечивал сквозь несколько кинопленок сразу, ракурсы тех или иных ландшафтов перечитывались через объективы знаменитых и не очень фильмов. Глядя на погоню в «Основном инстинкте», снятую в совершенно противоположных концах города и смонтированную в единую преследовательскую линию, Барни морщился — при смене плана или когда «Форд-Мустанг» взлетал на гребень одного холма, а в следующем кадре слетал с гребня другого, совсем в ином районе города.
Весь Сан-Франциско был расчислен Барни как материал для будущего фильма. Чего только не роилось в голове этого одержимого. Постепенно Максим сам перенял от Барни привычку пользоваться цитатами из «Мальтийского сокола» в качестве междометий. Теперь в их разговоре мелькали фразы: «Если будешь меня доставать, из твоей печени будут выковыривать свинец». «Чем хуже бандит, тем забористей ругань». «Привет, Фрэнк, у тебя полный бак?» «Убери лапы, или тебе придется воспользоваться своим пистолетом». «Нет, нет, дорогая, это была обманка».
Здания были расчислены Барни по ракурсам со всех обозримых в перспективе перекрестков. Он был уверен, что отдельные — особенно грандиозные дома или, напротив, неприметные ампирные сундуки — являются ритуальными для масонов. Масоны — слабое место Барни. Он твердил, что все архитекторы в Америке и многих других странах — или по крайней мере те, которые допущены к проектированию серьезных зданий — принадлежат к ложе каменщиков, ибо в конструкцию своих творений закладывают ритуальные символы и заранее предназначают их для использования в качестве храмовых построек. Например, в офисное здание может прийти кто угодно, не привлекая к себе внимания, и втихомолку, в каком-нибудь углу, возможно, специальном — алтарном — отслужить определенный ритуал или просто побыть в храме с обращенным куда положено мысленным взором…
Барни рисовал масонские символы на кальке и накладывал их на карту, показывая Максу то пятиконечную звезду, состоящую из пирамиды Трансамерика, здания AT&T и еще трех высоток, с лазурными линзами бассейнов на крышах, то шестиугольник, или созвездие Сфинкса. Макс вглядывался вприщур и твердил одно и то же: при определенной густоте городской сетки — а реперная основа любого современного города есть в том или ином приближении строгая координатная сетка — среди застройки можно выбрать любые сколь угодно замысловатые геометрические построения.
Барни огрызался, копил деньги для покупки точных космических планов города, чтобы доказать справедливость своих чертежей с точностью до сантиметра, и мечтал как-нибудь подстеречь и снять заседание масонской ложи. Для этого он планировал устроиться ночным сторожем в здание AT&T на улице Маркет и подбивал к тому же Макса.
Барни, разумеется, шел против течения и обучался кинематографии заочно, в то время как в Калифорнии обучение — документальному кино, рекламе, телевидению, игровому кино — строилось на принципе мастерских. Три четверти всей очной учебы — сплошная лабораторная работа. Заочное обучение режиссуре иррационально. Вот почему Барни находился в состоянии постоянной экзальтации — вечного поиска и суеты, когда ему все приходилось придумывать самому. Процедура напоминала спуск новичка с длинной и очень крутой горы на лыжах без инструктора. Внизу, если окажется цел, новичок должен обучиться ремеслу катания. Барни постоянно падал и пробовал новые и новые способы удержаться на ногах.
Единственное, чем он обладал твердо, — это рамки работы, определяемые темой: наблюдение, репортаж, портрет, свободное эссе. Барни не расставался с камерой и был поглощен тем, что впитывал все видимое и невидимое. Он то и дело заглядывал в видоискатель, прикидывая, как укладывается в кадр действительность, и при этом редко включал запись. Он коллекционировал крупные планы и охотился за сюжетами: приготовление пиццы, оснащение витрины салатного бара. Поцелуй (парочка в дальнем углу пиццерии). Мать кормит ребенка у окна, прохожий приостанавливается, чтобы вглядеться. Старик украдкой вкладывает себе в рот вставную челюсть. Полицейские на панели перед пиццерией присмиряют поссорившихся бездомных.
Время от времени в колледже работы учащихся прокручивались на экране, и начиналось совместное обсуждение, спор. Максим бывал на этих занятиях. «Такой семинар показывают в начале фильма Doors, — Барни шепнул ему, когда привел его первый раз на это действо: — Помнишь? — „А я им говорю: здесь нет сценария“. — „А как вы снимаете без сценария?“ — „Годар вообще не признает сценарии…“ — „А кто такой Годар?“»
Барни постоянно был озабочен апгрейдом своего компьютера, так как программы монтажа требовали все больших вычислительных мощностей. Он был поглощен наблюдениями — заглядывал в лица людям, ждал натуру — луч солнца, который появлялся на пять минут над крышами домов и выхватывал какой-то драгоценный ракурс; выслеживал образы: облако, похожее на гепарда или на Эйнштейна. Мало того что он таскал с собой фотоаппарат и камеру, при нем еще была складная рамка формата 16 на 9, которую он то и дело выставлял перед собой, направляя на возможный объект съемки, то поднося ее к глазам, то удаляя.
Барни утверждал: «Кино произрастает из театра в гораздо большей степени, чем из литературы. Если актерство — это выверенный эксгибиционизм, то в каждом режиссере зреет тиран. Режиссер, если он хорошо понял свою профессию, знает одно: кино — самый действенный способ изменить мир. Ничего более гипнотического, чем движущиеся картинки, цивилизация пока не придумала».
Проектов у Барни было множество, но все они были не вполне продуманы и находились в состоянии движимой наитием пробы. К такой импровизации относился и проект, посвященный озеру Берриесса. Барни намеревался рассказать документальную историю об этом искусственном горном озере, находящемся за долиной Напа, на месте которого в каньоне располагался один из лагерей для перемещенных лиц, где во время войны содержались японцы. В начале пятидесятых была возведена высоченная плотина с вертикальным турбинным сливом, который теперь являл жутковатое зрелище: в огромное круглое отверстие в поверхности озера головокружительно медленной воронкой ниспадала вода. Дыра в штилевой стекловидной поверхности озера выглядела с шоссе фантастически. Но более всего Барни увлекала история о маньяке, который в конце шестидесятых несколько лет терроризировал подростков, обожавших загорать на берегах этого озера. Маньяка этого так и не поймали, хотя он и проявил дезавуирующую дерзость: переписывался с полицией, требуя денег в обмен на прекращение преступлений.
Барни был уверен, что в одну из годовщин убийств престарелый маньяк вернется на место преступления. Вот почему они с Максом несколько раз выезжали на тот или иной участок озера, изобиловавшего песчаными пляжами, и пустынными тихими вечерами под кружащими в небе коршунами и струйками возвращавшихся в гнезда диких пчел поджидали неизвестность.
Еще один сюжет был связан с теми загадочными телами, которые городу поставлял океан: Барни хотел не упустить разгадку и всегда отправлялся отснять место, на котором было найдено очередное тело.
И вдруг горячка по утопленникам закончилась — Барни принес на занятия в колледж San Francisco Chronicle и уныло ткнул пальцем в заметку, написанную неким Майклом Смитом.
— Прочитай. Тут объясняется, откуда к нам заплывают утопленники.
Максим недоверчиво вчитался в заметку под заглавием Deeper Lake — Deeper Freezing: «Если у вас есть небольшая подлодка или вы знаете некоего эксцентричного богатенького дайвера, который имеет таковую в своем распоряжении, пожалуйста, дайте мне знать незамедлительно, — писал Майкл Смит. — Я хотел бы воспользоваться ею для одного дела. Раз и навсегда я хотел бы доказать или опровергнуть легенды, таящиеся в глубинах озера Тахо. Эта идея возникла, когда на прошлой неделе мне рассказали очередную непроверенную историю, самую мрачную из всех легенд. Один рыбак прямо напротив череды казино вдоль Южного берега зацепил блесной топляк, но, как ни странно, крючок легко сошел. Когда рыбак вытянул леску, на блесне он обнаружил верхнюю часть человеческого уха.
Это может показаться бредом, но за последние три года я слышал по крайней мере дюжину разных версий этой истории. В одном из вариантов рыбак получал глухой зацеп, освобождался от него и вытягивал на поверхность часть руки с двумя отрубленными пальцами, в стиле того, как это делали мафиози, пытая неугодных. История эта известна под названием „Легенда о трехпалом Тони“.
Итак, верьте на слово — если спуститься на подлодке на 900 футов у Южного берега, то можно увидеть сотни тел, висящих в воде, которые выглядят будто в подводном музее восковых фигур; большинство мертвецов одето по моде 1920-х, 30-х, 40-х годов. Легенда гласит, что это то самое место, куда мафиози-убийцы сбрасывали тела казненных. Рыбаки называют это место Могила. Местные жители запросто говорят об этом странном явлении — так, будто всем на свете известно, что там внизу — в ледяных глубинах — висит множество гангстеров в костюмах в тонкую полоску и их любовниц с презрительной усмешкой на губах и пулевыми отверстиями во лбу.
Объясняется все это просто. Тахо настолько глубокое (средняя глубина озера — 989 футов) и настолько холодное (температура воды чуть выше точки замерзания), что давление и холод предотвращают образование газов, которые в иных, более теплых водах раздули бы труп и вынесли его на поверхность. Геофизическая модель озера Тахо впервые была предложена прославленным геологом Дж. Уитни. Он предположил, что озеро возникло в результате колоссального землетрясения, когда центральный участок долины был сжат между двумя разломами. Возможно, очередное землетрясение нарушит подводные течения, и все висящие в глубинах озера трупы всплывут в одночасье на поверхность. Однако есть шанс, что тела эти останутся под водой навечно, подобно тому, как мохнатые мамонты Ледникового периода в течение четырнадцати тысячелетий оставались в целости и сохранности в вечной мерзлоте.
Прославленный океанограф Жак Кусто в середине 1970-х годов после погружения на дно Тахо сообщил, что столкнулся на дне озера с чем-то ужасным. „Мир еще не готов воспринять то, что находится там внизу“, — вот что обычно цитируют из объяснений океанографа. Кусто не обнародовал ни одной фотографии или каких-либо данных, собранных во время того погружения; ясно, что это только сгустило ореол тайны. Кто-то полагает, что Кусто говорил об ископаемом чудовище, наподобие лох-несского монстра, которого местные уже прозвали „Тахо Тесси“. Вряд ли. Но если бы я смог арендовать подлодку, я бы все тут же выяснил.
Максимальная глубина озера Тахо составляет полкилометра, и другая легенда сообщает о том, что где-то в самом глубоком месте есть разлом, соединяющий озеро с системой подземных рек, которые впадают в залив и океан. Как раз это и объясняет, каким образом тела, сброшенные в Тахо, иногда всплывают близ города.
На прошлой неделе я приценился. И обнаружил „семейную подлодку“ „Джемини“ стоимостью 845 тысяч, погружающуюся только на глубину 150 футов. Есть еще „Феникс“, „двухсотфутовая люксовая подлодка“ — всего за 78 миллионов долларов. Инженер из Сан-Ансельмо Грэхэм Хоукс изобрел „планирующую“ подлодку, способную погружаться до полутора тысяч футов. Это как раз то, что надо для исследования озера Тахо, но цена этого аппарата превышает миллион долларов. Я уже позвонил Хоуксу и попросил устроить мне демонстрационное погружение на дно Тахо. Вместе мы сможем проверить легенды этого озера.
Вы являетесь владельцем подлодки и желаете самолично принять участие в разгадке озера Тахо? В таком случае я призываю вас подать мне весточку, но только не такую, как у того рыбака на крючке…»
История о ледяных могилах на дне озера Тахо поразила Максима. Ему не раз потом снилось, как он погружается в глубину на батискафе. Сброшенные мафией тела висят у дна в самых разных позах — они замерзли на большой глубине, обросли слоистыми, сосульчатыми, остистыми могилами: ледяная лучистая паутина выхватывалась глохнущими в глубоководных потемках фонарями.
В какой-то момент Макс поддался уговорам Барни, мечтавшего подкараулить масонов, и устроился на подработку в охранное агентство. Работа была сменная, случалось попасть в ночь куда угодно: и в интересующее Барни здание AT&T, разгромленный изнутри ампирный дворец, где Макс восседал на кафедральной ресепшн у лифтов в холле, отделанном самоцветами, а в туалет выходил в разрушенную до восьмого этажа часть здания, полную строительных механизмов — бетономешалок, лебедок, экскаваторных каров, гор песка и ящиков с инструментами; могли его заслать и на разливочный завод «Кока-колы» — у черта на рогах, в конце улицы Pole, где то и дело из-за шастающих крыс срабатывала система сигнализации; дежурил он и при разного рода действах — например, во время школьной вечеринки, проходившей близ охотничьего клуба, откуда доносилось хлопанье выстрелов и долетали несбитые тарелочки; или — доводилось торчать всю ночь напролет в магазине Dunhill, вдыхая табачные ароматы и запах дорогой кожи, наблюдая за разгрузкой трейлера и общаясь со степенными рабочими, стаскивающими на ремнях по мосткам тяжеленные кофры и застекленные сундуки сигарных хранилищ.
Холл здания AT&T был облицован лабрадоритом, малахитом и яшмой и выглядел, как чертог. Однажды ночью Барни тайком привел к нему группу артистов, с которыми он познакомился на Янахойе. Они по одному пробирались по панели и скрывались в приоткрытой двери. Через пару часов в здании началось представление. Единственный зритель — Макс — сидел на кафедральном возвышении и наблюдал, как перед ним разворачивается действо, подобное тому, что поразило Хому Брута. Под музыку Филипа Гласса в длиннополых хламидах вышагивали козлоногие каменщики, спускались из-под потолка связки воздушных шаров с подвешенными за ноги сатирами, по натянутой проволоке скользили жонглеры с булавами, и полуголые девицы в звериных шкурах, вылетая из распахивающихся лифтов, время от времени подносили Максиму чаши с бутафорской кровью, которая пахла гуашью.
Наконец, Барни набросил на себя мантию мастера и стал обходить здание изнутри; по достижении определенного места он получал от кого-то из актеров удар циркулем, сколоченным из планок, метрической рейкой или молотком. После чего совершились похороны Барни-Адонирама, затем могилу искали подмастерья, наконец она была открыта, и по зданию пронеслось восклицание: «Мак-бенак! Мак-бенак!» — так передавали из уст в уста новый пароль мастера, означавший: «плоть отделяется от костей».
По сценарию от Макса требовалось спуститься с кафедры и совершить ритуал воскрешения мастера, что он и выполнил. Барни очнулся от мертвого сна, и случился праздник. Подмастерья, нимфы, балерины закружились в полупьяной карусели.
Под утро прибыли проверяющие и застали спящего Макса и Барни с нимфой в обнимку; все вокруг было усыпано конфетти.
Барни недолго горевал над разгадкой тайны трупов. Еще один свой проект он особо лелеял и мечтал продать каналу National Geographic. Это был его телевизионный кумир: когда он оказывался рядом с телевизором, немедленно переключался на NG, и просмотр сопровождался восторженным мычанием, тыканьем указательным пальцем в экран, — чтобы Максим сейчас же обратил внимание на всю гениальность операторской работы, было ли это выращивание акульего молодняка в африканских прибрежных мандрагоровых зарослях или путешествие в Кафиристан — по следам Николая Вавилова, искавшего в неприступном районе Афганистана родину пшеницы.
Козырной сценарий Барни, который он представил в качестве курсовой работы и получил за него пять с минусом, являл собой, скорее, художественный план фильма, чем реальный алгоритм его создания. Он, как всегда, уповал на импровизацию.
Сам по себе текст представлял собой цепочку интересных наблюдений. Сценарий был порожден страстным увлечением Барни казачеством и мечтой: влиться в казачий строй, оказаться на Кубани, посидеть в седле, побрататься с казаками.
Когда Барни все-таки заставит Максима выбраться в места этого сценарного действия, он будет бормотать свой текст наизусть. Сценарий начинался с обозрения знаменитой картины Репина, которая для Барни служила источником повествования.
Казаки коллективной диктовкой составляют письмо османскому султану Мехмеду IV. Барни в сценарии задается целью разузнать что-нибудь о могущественном, но безвестном для нас султане. Но прежде чем перенестись в Константинополь, он останавливается на одной интересной детали картины: это пороховница, прикрепленная к поясу казака-картежника, сидящего с обнаженным торсом. При серьезной игре казаки снимали рубахи, чтобы не иметь возможности подложить карты за пазуху или в рукав. У поясницы этого весело ухмыляющегося казака с залихватски закрученным вокруг уха оселедцем мы видим инкрустированную пороховницу с изображением шестиконечной звезды. Барни спрашивает: каким образом Щит Давида — символ мирных евреев — попал на оружейную принадлежность?
Единственная правдоподобная гипотеза состоит в том, что пороховница принадлежала или была изготовлена караимами, которые проживали в Крым- ском ханстве и исповедовали иудаизм фундаменталистского толка. Достаться казакам она могла, как и всевозможная прочая амуниция, в качестве трофея.
Одно из наиболее знаменитых мест проживания караимов — Чуфут-Кале — Еврейская Крепость — средневековый город, основанный в IV–V веках в Крыму близ Бахчисарая. Далее сценарий возвращается к султану и дополняет образ с помощью биографии его знаменитого современника — еврейского лжемессии Шабтая Цви. В 1666 году в зените славы Цви прибыл в Константинополь, чтобы убедить султана в своем великом предназначении. Однако султан Мехмед IVотказывает ему в аудиенции, арестовывает и предлагает выбрать между казнью и обращением в ислам. В результате 16 сентября 1666 года Шабтай Цви принял ислам, а султан пожаловал ему гарем, охрану и должность камергера.
На этом затейливая траектория киноповествования Барни обрывалась.
ГЛАВА 13. СЦЕНАРИЙ
За свой сценарий Максим получил «B» и остался очень доволен. Преподаватель — рослый усатый силач, с волосами, убранными в конский хвост, о котором говорили, что он работал вторым оператором на легендарном Blade Runner— сделал короткий комментарий: «Сценарий интересен. Но его невозможно снять».
Даже такой небольшой успех на Максима произвел большое впечатление — давно он не получал наград или отметок. На сон грядущий Максим перечитал свой сценарий и, довольный, блаженно заснул.
Историю братьев Абалаковых Максим впервые услышал от одного балагура динамовской команды Кисловодска. Тот вполголоса рассказывал небылицы о соперничестве знаменитых братьев и переходил на шепот, повествуя о таинственной гибели младшего, Евгения Абалакова, входящего в один подвижнический ряд с Валерием Чкаловым и Юрием Гагариным, которые воплотили в своих судьбах победительную мощь великого народа.
В дальнейшем Максим самостоятельно углубился в историю Абалаковых и в самом деле был поражен драматичностью, которая высекалась сближением и расхождением биографических плоскостей братьев. Дело усложнялось еще тем, что в альпинистской среде, пропитанной, как, видимо, нигде в спорте, — взрывчатой смесью сотрудничества и соперничества, братства и розни, авторитет Виталия Абалакова был беспрекословен. Да и чей голос мог быть возвышен против мнения мастера альпинизма, заслуженного тренера СССР, знаменитого конструктора спортивного инвентаря, руководителя первовосхождения на пик Ленина в 1934 году, инвалида I группы с ампутированными пальцами рук и частью стопы — следствие обморожения, полученного на Хан-Тенгри; знаменитого сидельца, арестованного в 1938 году по делу покровителя памирских экспедиций наркома юстиции Николая Крыленко? Виталий Абалаков чудом вышел на волю, в то время как десятки знаменитых альпинистов были расстреляны якобы за участие в террористических разведгруппах. За два года следствия он лишился зубов. Впоследствии Виталий совершил более ста пятидесяти восхождений и обрел множество регалий: руководитель спартаковской сборной по альпинизму, двенадцатикратной победительницы чемпионатов страны; автор классического учебника «Основы альпинизма», орденоносец и председатель многих экспертных комиссий…
История братьев Абалаковых завела Максима еще и потому, что он почуял в ней собственный запах. Будто, думая о ней, он надевал несвежую рубашку, запах которой вызывал в нем и брезгливость, и чувство родственности.
Нечто похожее он испытал еще в Москве, в университете. Однажды ему под руку подвернулась тетрадь Гриши Полищука, соседа по комнате в общаге. Гриша был способным, но без особого полета. Макс дружил с ним, поскольку находил в нем благодарного слушателя, которому всегда можно было рассказать о том, над чем сейчас работал, — ведь устное изложение помогало закреплению и развитию мысли. Гриша, хоть часто и не понимал того, что слышит, понемногу подтягивался за Максимом, поддавался его влиянию. И вот Макс, полистав его тетрадь, наткнулся на изящное решение задачи, над которой бился уже неделю. Он упоминал о ней при Грише только вскользь, лишь набросал в блокноте несколько строк. Получилось, что Гриша решил ключевую теорему, которая стала одним из крупных звеньев большой работы Максима, по сути, его диссертации. Года через три после защиты Полищук подошел к нему на конференции в Триесте. За ужином они крепко выпили, и Гриша вдруг робко, глянув исподлобья, пробормотал в стакан со льдом, залитым виски:
— Знаешь, я тоже работал над геометризацией с помощью потоков Риччи. И кое-чего решил. Был у меня результат… Но ты, конечно, корифей, двух мнений быть не может…
Макс протрезвел. Изящное решение наобум повторить в точности невозможно. Он это понимал даже лучше, чем Гриша. Макс вперился ему в лицо и строго спросил:
— Результаты, говоришь, были? И что, помогли тебе эти результаты?
Максим позвонил отцу и попросил его через старых знакомых выписать из Архызской библиотеки дневники Евгения Абалакова, опубликованные в 1950-х годах в книге «На высочайших вершинах Советского Союза». Дневниками Абалакова Макс зачитывался в девятом классе, но стянуть из библиотеки не решился. Отец обещал помочь, но скоро сообщил: