Математик Иличевский Александр
— В свое время до этого места — до первой золотой жилы — русский разведывательный отряд из Форта не дошел семь верст, свернул лагерь у Чесны и отправился восвояси, — говорил зловещим шепотом Барни, ожесточенно замешивая тесто. — И стоит еще вспомнить, что позже самая крупная вспышка золотой лихорадки произошла на Клондайке в 1896 году. И вновь мы сосчитаем: 1896 = 1849 + 47 (снова первая ставка) => 4+7 = 11. Таким образом, в качестве финала имеем: 11. Туз. То есть — Капитал.
Максим не был способен запомнить подробности, но целостная объемная картина представлений Барни вырисовывалась. И вдруг однажды, когда он вышел на Geary и увидел русский православный собор — ровный, как строгий цветок, белокаменный, пропорциями схожий с его любимым Дмитриевским собором во Владимире, — он сразу свыкся с мыслью, что Барни прав, нагружая Калифорнию русскими смыслами, населяя здешнее пространство «Пиковой дамой», западной страстью Германна, взвинченной русским произволом… Тогда он все чаще стал погружаться в смыслы, питаемые сторонним воображением. Одна из граней этого художественного объема содержала следующую картину.
Северо-западная оконечность полуострова, образованного заливом Золотой Рог. В преддверии XX века Джек Лондон, глядя из окна своего кабинета на сивые воды, вдали рассекаемые парусником, вблизи взбаламученные паромной переправой и каботажем у Эмбаркадеро, всматриваясь поверх высокого берега Сосалито в дымку, перисто осевшую над зарослями зачесанных бризом пиний, — перелагал в рассказ из отчета русского горного инженера Дорошина вот такое описание: «Все бросали свои обычные занятия и шли за золотом. Чиновники правительства, волонтеры, пришедшие для завоевания Калифорнии, бросали свои места. Офицеры, которые ожидали заключения мира с Мексикой, оставались одни, без прислуги, и губернатор Монтерея, полковник волонтеров Меси, в свою очередь, исполнял обязанности артельного повара. Купеческие суда, пришедшие в порт Сан-Франциско, были оставляемы командой… Строгая дисциплина военных судов не в силах была удержать матросов от бегства. Только что родившиеся поселения опустели, и посевы хлеба, которые поднялись в этот год замечательно хорошо, гибли по недостатку рук… К концу 1848 года население Калифорнии выросло втрое. А в 1849 году, как и полагается, оно было усемерено. То же произошло и с ее капиталом».
«Да кто я и есть, как не Германн? — спрашивал себя Максим. — Он все поставил на карту, чтобы добиться результата. А разве я не поставил на карту все, что у меня было, — все свое существо, все, что я должен был приобрести в жизни? Все свои привязанности? Какое право я имел распоряжаться своим человеческим веществом? Кто гарантировал мне выигрыш? Что ж, даже выигрыш ничто не значит. Вот — я есмь, я добрался до вершины, вот — предо мной весь дольний мир, из которого я выкарабкался. Что я вижу? Повсюду бездны и огромная высота, не наблюдаемая никем другим. Близок стерильный космос. Что тешит меня сейчас? Гордость? Тщеславие? Как могу я употребить ту высоту, на которой располагаюсь? Что может сделать восходитель, едва живой, стоя над высочайшими вершинами мира?.. Какая польза Богу, миру — исходит от него? Ничего, кроме гордыни, не утешается этим достижением… Все пустота, как жить потом, после вершины? Что будет с вершиной, когда я умру? Кто ее обживет? Кто ответит мне, как взрастить себя — уже старика — наново?..»
К началу лета Максим знал, что Сан-Франциско — первая по численности зарубежная китайская колония. Что холодное течение, по касательной льнущее к берегу в этом месте West Coast, создает теплоемкостной демпфер — вот почему в теплое время года стоит продвинуться хотя бы на 20–30 миль в глубь материка, как становится невыносимо жарко, и выясняется, что далее жизнь возможна только там, где есть кондиционеры. Зимой — наоборот: при въезде в город можно смело снимать куртку.
Максим почти сразу обрел четкую географическую ориентацию, она не была сложна: по направлению к югу из Сан-Франциско выходят два шоссе — 101-е и 280-е. В начале они миль на десять расходятся в стороны и сливаются в Сан-Хосе, где одно перестает существовать, и далее к Лос-Анджелесу отправляется только 101-е. Вся местность в ромбе, образованном этими дорогами до Сан-Хосе включительно, обозначается как «Кремниевая долина» — место вполне легендарное: с конца пятидесятых годов оно планомерно заселяется преимущественно выпускниками лучших университетов страны с дипломами инженеров-программистов. Самыми нужными профессиями здесь всегда были профессии официанта, разносчика пиццы и водителя автобуса.
Максим уже знал, что на улицах городов Калифорнии нередко можно встретить людей в майках с эмблемой «49’ers», — кроме названия футбольной команды, означающей еще принадлежность к первому поколению золотодобытчиков, исполненных мужественной идеи обогащения. И Максим понимал, что идеал этот чудесным образом оказался живучим в этой местности, где теперь добывают не золото, а кремний — и много других полезных ископаемых биржевых недр.
ГЛАВА 7. ТУМАН ПРИНОСИТ ТЕЛА
В Сан-Франциско усилия воли постепенно дали плоды. Разум потихоньку отделился от души, и только тогда Максим почувствовал облегчение.
Весь тот выходной, как и многие другие, он провел у океана, сидя по-турецки, не в силах оторваться от горизонта. Когда затекали ноги, он ложился на тонкий слой согретого солнцем песка. Спина, затылок ощущали давление всего пляжа, всю его обращенную к небу тяжесть.
Сквозь дрему бежали облака. К вечеру штормовое, разорванное в клочья небо обретало глубину.
Он зашел в пляжный туалет. Внутри на стене разлетелось размашистое граффити: «Asians Rule America». Он вспомнил, какие были аккуратные, чистенькие общественные туалеты в Белоруссии. На любой бензозаправке в самом дремучем углу Гомельской области уборная находилась в образцовом порядке — чистенький кафель, освежитель воздуха, полотенце.
Макс вышел, все еще вспоминая поездку в Белоруссию, вспоминая, как он лежал в поле, где шестьдесят лет назад был убит его дед и где он решил замерзнуть насмерть и уже начал засыпать, как звезда одна смотрела, расплывалась в слипшихся мокрых ресницах, и стала гаснуть. Он думал о том, что непременно нужно будет отправиться по местам предков: на Ставрополье, где в селе Ладовская Балка когда-то жила его бабушка, которая в голод 1933 года потеряла всех близких; в Харьковскую область — там в селе Козиевка жил его прадед, в 1930 году сосланный за веру в Среднюю Азию; во время войны прадед сумел вернуться в родные места, где участвовал в партизанском движении. Макс не знал еще, как он сможет воскресить своих предков, но интуитивно чувствовал, что поездка в места их жизни для этого необходима…
Прежде чем податься обратно, на парковку, Максим решил пройтись. Вдоль берега горожане бегали трусцой, выгуливали собак, пять девушек, встав в кружок, занимались йогой.
Облака штурмовали сушу. Волны взбирались на камни, толкались, поднимали пену, обнажали водоросли. Закат выплескивался прибоем, просачивался в зеркальный песок, тут же остывал матовыми волнами.
Максим снова думал о том, куда же подевалась из его мозга математика. Что заступило на ее место? Что теперь может вытворить этот Солярис, лишенный своих образов? Он удивлялся, почему его до сих пор не смололо собственное мышление? Он помнил, как пугался этого раньше и оттого еще больше захлестывал себя пьянством. Он прислушивался к себе — и замечал, что память подсовывает ему детство. Все, в мельчайших подробностях. Деревянный волчок. И бой настенных часов, который будил его во время дневного сна. И посылочный ящик, куда он убирал игрушки. Он даже почему-то помнил теперь, как в самом раннем детстве, во время болезни, залезал на подоконник и жмурился на морозное солнце, как лоб нагревал постепенно ледяное стекло, как слепили глаза сугробы за окном… Он вспоминал то, что, казалось, забыто настолько прочно, что и не существует. Как отец сломал его настольный футбол об колено — в наказание за непослушание, как было обидно. Как мать стегала его прыгалками — и потом целовала, рыдая, — после того как он в шестилетнем возрасте сбежал куда-то со двора, и отец нашел его на стройке в котловане, по колено в застывающем бетоне. Что-то происходило с Максимом, ему теперь вновь хотелось в горы — в привычную стерильную среду величия.
Впереди него брел по пляжу знакомый цыган с подругой — шик лохмотьев, пеший король, — вокруг них кружила собака. Максим не раз покупал у этого парня хотдоги с лотка на автостоянке у Cliff Rock и однажды разговорился. Цыган оказался родом из Страны Басков, третий год он толкает лотошную тележку по Сан-Франциско. Зимой перебирается от океана в центр, ближе к Рыбацкой верфи. Переезжать никуда не хочет.
— It’s cool city, man. You know that, don’t you?
— Yeah.
— Ты сам-то чем занимаешься?
— Учусь мертвых воскрешать.
— Ты вудуист, да? Я знаю одного парня из Окленда, он тоже мертвых воскрешает, познакомлю, — при этом цыган кивнул назад, в ту сторону, где за заливом находился портовый городок Окленд, мрачное место, изобиловавшее притонами.
— Нет, я математик. Я придумал, как можно вычислить генетический код всех предков конкретного человека. Имея ДНК, нетрудно будет воскресить человека.
— А как же душа? Душа ведь из пробирки не вырастет.
— Да, верно, верно, — заволновался Максим, — я думал об этом. Знаешь, ведь генетический код только на четыре процента состоит из соматической информации, по которой восстанавливается тело. А все остальное — это хаос, но умный хаос. Там есть структуры, которые инвариантны относительно огромного числа поколений. Я сейчас учусь во всем этом разбираться. Надеюсь, мне удастся научиться вычислять наследственность душ. Ведь разве не в этом состоит цель цивилизации — попрать смерть? Леонардо предсказывал: «Будет великое множество тех, кто, забыв о своем бытии и имени, будет лежать замертво на останках других мертвецов. Сон на птичьих перьях». Вот сейчас мы и лежим на птичьих перьях. Я хочу встать, очнуться от этого птичьего сна.
— Ты крутой, я сразу это понял, — уважительно кивнул цыган и двинул рукой перед своим животом. — Тот парень-вудуист из Окленда тоже курицу ощипывал, чтобы мертвеца поднять.
Его девушку Максим видел впервые. Высоко убранные в узел волосы текли вороным отливом.
Макс увязался за парочкой. Волны — снежные горы на шелке — стелились к ее ногам. Улыбаясь низкому солнцу, девушка вышагивала чуть в сторону, навстречу волне. Под юбкой раскачивались бедра.
Цыган бросал лабрадору теннисный мяч. Пес приносил и снова мчался за пущенной вдаль игрушкой. Залетая в воду, собака натягивала радужную тетиву брызг.
Мили через две в небольшой бухточке, образованной двумя скалами, им повстречались полицейские. Между камней навзничь лежала утопленница. Белая блуза, серая юбка, толстые чулки. Зрачки высинены солью.
Максим понял, но не сразу поверил, что присутствует при одном из событий, которые будоражили город всю зиму. После особенно сильных приливов тумана, когда береговая линия, как сегодня, наконец прояснялась, на берегу океана или в горле залива обнаруживали труп. Все тела имели признаки насильственной смерти, чаще всего это было пулевое отверстие. Время наступления смерти определить было невозможно. В океане тела находились два-три дня. И все бы ничего, все это можно было бы вписать в одну из множества версий, разработанных современной криминалистикой. Однако ни одно из тел так и не было опознано. И к тому же все мертвецы были одеты в одежду, сшитую в 1930-х годах. Стрижки их тоже соответствовали требованиям предвоенной моды. Создавалось впечатление, что кто-то время от времени избавляется от залежавшегося содержимого холодильника. Двенадцать мужчин и пять женщин (Максим наткнулся на восемнадцатое тело), девяносто три предмета их одежды, одиннадцать пар обуви, десять пар наручных часов и четырнадцать драгоценных предметов были атрибутированы экспертами как произведенные давно канувшими модными компаниями: Dolly Tree, Kalloch, Orry-Kelly, Irene, Edith Head, Miss Glory, Lord&Taylor, Fashion Originators Guild, Brooks Brothers, Abercrombie&Fitch…
Все это Максиму было известно из уст Барни, который начинал утро с чтения криминальной колонки San Francisco Chronicle и сам иногда бегал в обеденный перерыв к полицейскому департаменту посмотреть и послушать, как дает ежедневное интервью репортерам начальник группы следователей — усатый и едкий Рональд Браун.
Макс взволновался, подался в сторону — к разодетому по всей форме — с бляхой и ковбойской шляпой — малому с пышными усами на слишком молодом лице. Он и вызвал полицию, после того как обнаружил тело на вверенной ему территории пляжа — и теперь в десятый раз пересказывал, как это произошло.
Пес зашел в воду: какая большая рыба! — но тут же выскочил на берег. Цыган пытался разговорить полисмена. Девушка присела перед собакой на корточки, потрепала по загривку.
Цыган улыбчиво постоял рядом с полицейским, ветер сглотнул его слова.
Цыган швырнул мяч. Пес разинул пасть, напрыгнул, следя за рукой хозяина, и броском влетел в галоп, вытянул морду, вперился вверх.
Мяч летел.
Максим побрел обратно. Он прикрыл глаза, сквозь ресницы под ногами тек, просыхал и снова покрывался отраженным небом песок.
Мяч летел.
Утопленница покачивалась, будто пританцовывала, блики слепили, отсвечивали облака. Бессвязная речь в мозгу Макса настигала будущие следы, подхватывала всё движение пса, в стремительном броске соединявшего концы параболы, взмывшей из крепкой руки хозяина.
Сев в машину, Максим очнулся: «Когда я покину этот город? — проговорил он. — Через год? Завтра?»
На границе воды мячик упруго скользнул из пасти, клацнули клыки — и желтый кругляш зарылся в волны.
Макс думал об этих утопленниках, и его снова завораживала мысль о воскрешении мертвых.
На следующий день он попросил Барни раздобыть прядь волос с одного из трупов. «О, человечище, да как же ты догадался? О, я попробую! Снимаю пред тобой шляпу, человечище!»
Эксцентричный Барни был еще и начинающим иллюзионистом с выдающимися способностями. В его арсенале имелись неординарная память и чутье, гипноз и нейролингвистическое программирование. Потомок казака запоминал порядок карт в колоде, с легкостью сосчитывал пуговицы, гремящие в коробке. Он на лету срезал подметки. Практиковался везде и всюду, повергая Макса в смущение. Мог остановить доверчивого прохожего и начать расспрашивать его о том, как пройти туда-то, — при этом повторяя жесты, с помощью которых жертва показывала ему дорогу. Так Барни устанавливал контакт, ставил нейролингвистические «якоря» на слова «cheers», «thank you», после чего протягивал пожать руку и тут же убирал, еще раз протягивал и снова убирал, но перекладывал руку прохожего в свою левую руку, тем самым сбивая его с толку полностью, тут же всучивал бутылку с водой — и как бы взамен просил снять часы, отдать ключи от дома, и снова брал бутылку, уходил.
Еще у Барни был номер, когда он делал вид, что играет в русскую рулетку, считывая бессознательные подсказки Максима. Он с уверенностью нацеливал револьвер в висок и нажимал курок, а вторым нажатием выстреливал в мешок с песком. Встав, он обнимал Максима перепуганного до смерти, не ведающего, что прежде он получил от Барни неосознаваемые установки поставить пулю в первое, третье и пятое гнездо.
Нарезав чистые листы бумаги, Барни отворял дверь ювелирного магазина, здоровался с хозяином, просил показать вот это и вот это, брал, вертел в пальцах платиновое кольцо с бриллиантом за четыре с половиной тысячи долларов и говорил: «А где станция подземки? Там?» — он показывал рукой. «Да, там», — показывал продавец, и тогда Барни снова показывал, подтверждая: «Там, да?» И тут он говорил: «Я так боюсь ездить в подземке! Но сегодня один человек сказал мне: да ладно, что ты, просто прими это так, как есть!» — Барни произносил «just take it» — и протягивал чистые бумажки. Продавец, с мудрым лицом и длинным носом, брал их, перебирал, пересчитывал. А Барни тем временем уходил с кольцом. Впрочем, тут же возвращался и клал его на прилавок, — перед все еще пребывающим в ступоре продавцом.
Но однажды у Барни этот номер не прошел — с тем самым цыганом, который торговал хотдогами у Sea Cliff. Цыган ответил ему, прищурясь: «Что ты мне дал? Это просто бумажка». Барни не настаивал: «Окей, я дам тебе крупнее». — Okay, I’ll give you bigger… — И протянул пятерку.
Чудеса эти производили на непосвященного большое впечатление, хотя были основаны на элементарных затверженных бытовых повадках: гипноз происходил на лету — на трудноуловимой смене такта, в точке расщепления реальности, где большинство людей теряло управление действительностью.
Эксцентричность Барни находила воплощение и в реальных проектах. Одним из них был фестиваль Янахойя. Он проводился стихийно в южнокалифорнийской пустыне Красных Камней, куда вот уже лет пятнадцать за неделю до Дня независимости съезжались отовсюду самодеятельные и профессиональные художники, которые занимались актуализацией воображения. Билет участника в тот год стоил 145 долларов. Лагерь состоял из палаток, шатров, балаганов и автомобилей и был устроен амфитеатром. В фокусе его была площадка — скина, на которой располагался главный объект фестиваля — двадцатиметровый человек из всяких горючих материалов: досок, соломенных жгутов, высушенных тыкв. На Янахойе принято было передвигаться на ходулях или на особенных повозках, на каких Золушка могла бы прибыть на бал. На фестивале взлетал подвязанный к воздушному шару ковчег, полный голубей, которые рассыпались по синеве белым пухом. По пустыне катались гигантские колеса, внутрь которых мог залезть любой и пробежаться наподобие белки. Вышагивал огромный паук, собранный из металлолома. Ездили фантастические кареты, запряженные огнедышащими жестяными драконами. Время от времени некая замысловатая установка, смонтированная в кузове пикапа, запускала в небо огромные черные кольца дыма. Долго-долго, истончаясь, они подымались вверх в раскаленной лазури. Принцип действия адского самовара состоял в том, что солярное топливо из форсунки, образуя сверкающий конус, впрыскивалось в кольцеобразную горелку, из которой потом вырывался взвихренный сизый локон. По вечерам пульсировало techno, темень пустыни раскраивалась лезвиями лазерного шоу. Там и тут выплясывали жонглеры, они вертели пылающие булавы и кадила. В последний день фестиваля деревянный колосс поджигался и, кривляясь в огненном столпе, подобно горящей спичке, потихоньку осыпался.
На Янахойе Барни устраивал живые картины. Гримировал и одевал добровольцев для изображения знаменитых картин — «Ночного дозора», «Сдачи Бреды». Жизнь в фестивальном лагере была замысловатая и нескучная. Карнавальная цивилизация полуголых расслабленных людей, которые занимались чудными ремеслами, использовали невиданные средства передвижения, создавали манекены инопланетян, всевозможных химер и несуществующих животных, — забавляла Максима. Ему нравилось жить в чужом незлобном воображении.
В один из дней они пережили пыльную бурю. От самого горизонта, с плоского блюда пустыни на лагерь надвинулся смерч и объял его тьмой, которая рассеялась только к полудню следующего дня. Пока в лагере царила пыльная мгла, Макс не находил себе места. Он, не представляя, куда себя деть, метался слепо по пустынным улочкам, то и дело натыкаясь на безумные механизмы, которые щетинились пучками рычагов и зубчатых колес, или на каких-то немыслимых чудищ — с конусообразными головами и выпученными глазами, заостренными ушами и осклабленными ртами; он не представлял, куда себя деть.
Живые картины Барни пользовались на фестивале успехом. Максим убедился в его режиссерских способностях. Барни доносил до актеров исторический фон и суть изображаемого художественного явления. Актеры входили в роль и не спешили снимать костюмы. Группа «Ночного дозора» неожиданно сплотилась во время показов — хотя Барни набирал случайных участников по объявлениям. Они вывешивались на афишных тумбах и на сайте фестиваля, с помощью которого происходила вся координационная работа: оформление заявок на проведение шоу, покупка билетов, бронирование участка для размещения палатки и прочее. «Ночной дозор» еще сутки после показа бурно пьянствовал на марше, так что привлек внимание полицейских, которые патрулировали проулки лагеря.
На Янахойю они взяли девчонок — Вику и Дженнифер, подругу Барни. На фестивале Барни был настолько занят, что нельзя было даже понять, где он ночует; равным образом нельзя было уследить и за Максимом, который тенью следовал за другом, так что Вика и Дженнифер оставались предоставлены самим себе. Несколько раз друзья обнаруживали своих спутниц веселящимися в незнакомых компаниях: однажды они сошлись с труппой лилипутов, другой раз — с канатоходцами.
Когда сгорал деревянный человек, Максиму было грустно. Глядя на столб огня, он вспоминал, как в детстве, в пионерлагере, они гадали: вставляли две спички, символизирующие пару влюбленных, в спичечный коробок и поджигали. Спички одевались в лоскуты пламени и кривлялись: любит — не любит, склонится, обнимет, прижмет, отстранится. С утробным гулом, треском огненный человек, как паяц, пылал и рушился от любви.
Барни жил в дешевом отеле в центре города. Все его имущество состояло из спортивного тренажера, велосипеда, фотоаппарата и кинокамеры. Максим, оказываясь у него в гостях, дивился незатейливости, с какой Барни подходил к жизни. Сам он затосковал в отелях и в студии на Grant Plaza и теперь снимал комнату в доме, заселенном многодетной китайской общиной.
Теряясь в счете детей, не различая семейного состава своих соседей, он делил со стариком Ченом полуподвал, занимая одну из двух каморок. Комнатка старика была слепая, его же выходила низким окном под трап, который спускался в задний дворик. Если оставить открытым окно, ночью в него наползал туман — утром трудно было проснуться. Столик, диван, комод, тусклый омут зеркала с чешуйчато, как на рыбе, облупившейся амальгамой — скрадывались молочной мутью, сад тонул глубже, полный тающих призраков кустов. Слышно было, как капли стекали с листьев — то приближаясь, то отдаляясь, усыпляли.
Наверху, куда Макс поднимался, чтобы разогреть еду или принять душ, кипела общинная жизнь. Этим домиком владели вскладчину несколько семей. Отрабатывая скопом заем, они пополняли общую кассу, в которой скапливалась сумма для покупки еще одного дома.
Раннее утро Максима открывалось широким лицом Чена, похожим на дряхлое солнце. С упрямой улыбкой старик протягивал ему бумажный стаканчик, и в горло стекал ледяной глоток тумана. Макс вылезал через окно и шел умываться. Спустив ноги с подоконника, он видел силуэт Чена на коленях, возившегося с чайничком, из которого торчали веером пальмовые листья, они собирали влагу тумана.
Старик учил его китайской премудрости, охраняющей силу духа и ума, и Максу нравилось смиряться с бессмысленным поучением. Вскоре они вдвоем выходили из машины на смотровой площадке у Форта Майли. В текучем облаке мост проглядывал над заливом. Чен вешал курточку на канат ограждения, Макс закуривал.
Фигурка старика скользила над туманным заливом, кисти вдевались в воздух, кончики пальцев неподвижно настигали ступню, и в открытое окно тела, как в раму, помещался призрак моста.
Наконец старик выдыхал, вытягивался стрункой к незримой заре.
Далеко внизу, под лившимися полотнами тумана, на фарватерном буе разрешался протяжным гудом ревун. Зарядка заканчивалась, Макс забрасывал Чена в Ричмонд, где тот работал в ресторане на улице Клемента, оставлял машину и отправлялся в парк. Там он три-четыре часа набрасывал в блокнот свои соображения по популяционной генетике. Дело продвигалось медленно, но верно. К концу лета Максим планировал приступить к реализации модели и уже прикидывал, где подешевле купить вычислительное время.
Чен в свои семьдесят два работал наравне со всеми мужчинами общины: помощником повара, посудомоем. К вечеру их с Максом пути сходились в пиццерии, куда из ресторана на Clement перемещался Чен.
Максим видел, как старик ловко управлялся с овощерезкой, с замесом теста, как раскладывал на льду овощи — пирамидки стеблей сельдерея, дольки помидор, горки шампиньонов, как мастерски вскрывал банки с анчоусами, как раскатывал в ладонях, раскручивал на пальцах лепешки, плюхал на дырчатые противни, размазывал иероглиф соуса, посыпал моцареллой с щепоткой оранжевого чеддера и кусочками пепперони, вылеплял катышки фарша, бухал противень на ленточную гофру, провожал пиццу в гудящее горнило и, надев рукавицы, бежал принимать скворчащие заказы. Округлым резаком с хрустом раскраивал, смахивал на тарелку, выправлял ломтики — и летел к столу.
Максим однажды спросил Чена — почему он, старик, работает наравне с молодыми? Чен объяснил: для китайца время отдельной жизни бессмысленно по сравнению с временем рода. Эту фразу Макс вписал на форзац своего блокнота с выкладками.
Еще Максим спросил, что за иероглиф всякий раз Чен расписывает на лепешке. «Пишу: „Спасибо, спасибо“», — закивал старик.
Целый день Максим наворачивал восьмерки по односторонним улицам города. Работа была азартная — чем скорей примчишься, тем больше шанс на чаевые. Город все четче представал перед ним, полный сумрака и мглистых просветов, захламленных проулков и сияющих провалов, открывавшихся с холмов. Вдали ущелья небоскребов иногда загромождали перспективу, в которой рано или поздно, слепя стальным блеском глади, открывался залив, расческа причалов, набережная, полная машин, лавок, шатровых лотков, толп туристов…
Домой он возвращался за полночь, пробирался к себе через окно. Если не поджидала его Вика, он садился на подоконник, закуривал, глядя в темный, уже бредящий туманом сад. Из скуки он разглядывал в бинокль окна. Но без жалюзи всегда почему-то оказывалось только одно. Там человек с бородкой и голым торсом запрокидывался размашисто в кресле-качалке с журналом в руках. Скоро Максим слышал, как за стенкой начинал всхрапывать Чен. На верхних этажах вдруг побрякивали бамбуковые бубенцы, задетые призраком.
Таков был распорядок дня, и никогда нельзя было угадать, придет Вика или нет. Однажды он нашел Вику ослепительно нагой лежащей на подоконнике. Она вся текла лунным молоком, Макс не знал, куда деться от нее — от ее голых лодыжек, в которых было даже что-то отвлеченное, — настолько совершенна иногда бывает дикая природа.
Он закрыл лицо руками, поняв вдруг, что будет значить для него ее исчезновенье.
ГЛАВА 8. ИЗ ПЕНЫ
Максиму приснилось, что найденные в океане тела — нетленны и суть результат чьего-то неудачного эксперимента по воскрешению. Сон ломает природу реальности, и оказывается, что тела все женские — и сплошь красотки. Оказывается, некая могущественная сила в нынешние эсхатологические времена решает воскресить всех легендарных красавиц, которые некогда проживали в округе. Среди этих женщин попадались не только пропавшие без вести, но и умершие в старости в своей постели записные красотки; нынче они явились в своей юной телесной ипостаси. Актрисы 1930-х годов, светские львицы канувшей эпохи, любимицы позабытых модельеров… Максим перебирает в руках снятые с тел отстиранные и выглаженные вещи — невиданные эти ткани смотрятся новенькими, будто добытыми из машины времени. И вот одна из всплывших утопленниц оказывается — это выясняется при вскрытии — без сердца. Максим сам ассистирует патологоанатому и видит, что вместо сердца — аорты крепятся к гомункулусу, к некоему сгустку мышц, наподобие пуповины. Этот сгусток напоминает эмбрион. (Здесь во сне идет перебивка, как в киножурнале, и следует примечание в рамке: «Современная нейрофизиология не способна локализовать сигналы центральной нервной системы при манипулировании испытуемым этическими категориями. Наукой высказывается предположение, что сгусток нервных волокон, которые обволакивают сердце, несет ответственность за обработку сигналов, сопровождающих нравственные эмоции».) У другой женщины никакого сгустка нет, аорта бесхитростно прямоточно смыкается с веной. И Максим отлично понимает, что это значит, но спрашивает у кого-то: «Ведь правда, такое существо в принципе не могло существовать?». «Да», — отвечают ему и куда-то ведут под руки. У него возникает догадка, что эти утопленницы — неудачный результат экспериментов по созданию тех самых гомункулусов душ, проба по воскрешению из праха. И тогда становится ясно, что Неживое в преддверии конца времен принимается экспериментировать с живой материей, приготовляется к Страшному суду. И начинает с Красоты, с воссоздания — с явления из пены Афродит…
«Здравствуй, Неживое! Здравствуй, Красота!» — бормочет Макс и просыпается весь в слезах, оттого что Вика тянет его за руку, приговаривает «Бедненький, ты мой, бедненький», — и целует его в глаза.
Максиму в то утро окончательно стало ясно, что он никогда не узнает, куда делась математика из его мозга. «Нравственные видения вытеснили научное мировоззрение, — решил он. — Наука основана на гордости, возведенной в степень тщеславия, на подспудном желании власти и преклонения: вот такие теперь у меня мысли. Но самое страшное другое. Жутко даже помыслить. Куда канул весь этот царственный мир, потреблявший столько энергии и страсти? Куда? Было ли человеческое в этой умственной энергии? Что происходит сейчас с теми наработанными связями между нейронами, со всей операционной и долговременной памятью размером с университет, какой метаморфозе они теперь подвергнуты? Чем будут заняты эти интеллектуальные пространства? Неужели добром и злом?»
Мышление Максиму было необходимо, как дыхание. Если в голове не производился смысл, ему становилось тоскливо, дрожали пальцы, и все, что было под руками, разлеталось: казнь фантиков, карандашей и скрепок. Математика была спасением, хоть он давно уже оставил чистую науку. Популяционная генетика, которой он занимался, требовала больше грубого моделирования, чем мысли. Написание алгоритмов казалось делом наживным. Смысл программы существовал лишь до тех пор, пока она не была написана. Серьездность дела мгновенно обнулялась, как только Максим добивался корректной работы алгоритма, в то время как математика всегда погружала его в стерильную сверкающую среду твердого смысла. Красота строгости царила в ней, сознание дышало ясностью. От одной мысли о возвращении он замирал, предвосхищая редкое чувство: математическая интуиция создавала в нем форму, в которой действительно могла быть отлита природа нравственности, или — хотя бы некий чувственный обелиск торжеству поступка.
Когда он размышлял в грамматических связях математического языка — в некоей стремительной структуре, пронизанной лучами интуиции, он словно бы находился внутри слепящего тумана. Так слепнешь, когда с включенным дальним светом скатываешься в низину, заполненную парной дымкой. Иногда, пробиваясь сквозь жемчужную мглу, он вдруг замечал, что тут и там в боковом зрении возникают картины, сцены из самого детства, необязательно яркие, — без всякой связи друг с другом. Это могла быть заснеженная скула лесного оврага, рассеченного лыжней, или скальный обрыв на краю затопленного карьера, или дуга морского берега, туша выброшенной штормом рыбины, тучи мушек над ней вуалью…
Однажды он понял, что размышление зряче, — когда пришлось по наитию прибегнуть к этому калейдоскопу, чтобы выудить пейзаж недавнего сна — все тогда забыл, кроме ощущения смысла, слепленного из ландшафтных складок, линий, полей поверхностных напряжений… Он погрузился в белизну и наконец увидел: заснеженная полость открытой разработки, заржавленная техника на краю котлована, сойка застыла на зубце экскаватора, языкастые синие тени, кусты как вскинутые руки, карамельный глянец наста. И вот здесь осенило, что сильные мысли — идеи математической существенности, их напряжение — составляют ландшафт, что сознание человека обладает тектоническим свойством сдавленного (чем? — нравственностью, эмоцией?) кристалла…
Напротив, моделирование успокаивало тем, что ток мыслей был похож на дерево, на расцветающий сад. Но девственность эта всегда оставалась нетронутой, никакого плодоношения, никакого празднества плодов и никакой послеурожайной бражки, никакого круговорота озимых — вечность отменяется.
Обычно Макс погружался в работу под звуки японской флейты-дзен. Она кружила и втягивала в ветви, веточки, в чистоту кружев, наполненных чистым небом. Время от времени он автоматически выходил на сайт Корнеллского университета, arxiv.org, на котором с незапамятных времен собирались все препринты по фундаментальным наукам, и просматривал бегло свою тематику, чтобы снова вернуться к проекциям генетического кода. В выходные он мог просидеть за моделированием с утра до заката, когда, опомнившись, вскакивал и перед ужином час носился по парку, будто убегая от себя, настигая, спохватываясь, ускоряясь…
ГЛАВА 9. ИСТРЕБИТЕЛЬ
Согласно законам природы, тела, притягивая свет, искривляют пространство, замедляют время. Для Максима любой контур, принадлежащий Вике, — пусть локоть и кисть руки, заложенной за голову, пусть золото щиколотки над белым носком, или волна бедра, — был настолько особым геометрическим местом линий, что — словно сложный оптический конструкт — задавал искривление мира.
Максим думал о происхождении этого явления и кое-что надумал: «Прозрачные объекты, обладающие оптической телесностью, задерживают и отклоняют пробег света в пространстве. Оптическая суть линии в том, что малая ее существенность постепенно набирает весомость в любовном скольжении взгляда. Контур притягивает в окрестность своей границы свободный пробег оптической оси, пронзающей зрачок».
Дитя математики, Максим по-настоящему ценил только линию. Бинокулярное зрение казалось ему перегруженным изыском перспективы. Объем, глубина, будучи имитацией будущего, казались ему убранством геометрии, скрывающим правду контурной атомарности вещей: так худенькой девочке — великолепному собранию линий, черточек, слабых волн, спадов, углов и взлетов — лучше жить приношением свету нагой, чем рядиться в любую одежду объема.
Происхождение плоскости, преследование проекции, атака на срез движенья были его излюбленными приемами узнавания красоты. Ему нравилось схватывать сечения, поверхности ракурсов, без жалости выплескивая из них глубину, словно ополаскивая склянку, чтобы поднести ее к солнцу — глазу.
Несмотря на безбедность, пришедшую вместе с принстонской зарплатой, Макс всегда готов был подработать, копил деньги, был смекалист в бережливости. К тому же лишний доллар в самом деле мог пригодиться, ибо на все лето он мечтал подвиснуть в Москве — тоска вдруг грубо завладела им. Он думал о матери. О природе своей нечувствительности к ней. Он снова хотел забрать ее в Америку, и в то же время брезгливость, смешанная с болью, одолевала его при этой мысли.
В начале марта вдруг позвонила Вика, сказала, что на выходные есть халтура. Так в его мир вошел Наум, лысый, со стальною планкою усов, весь выпуклый крепыш, рукава засучены, джинсовые ляжки атлета врозь буграми. Уже в сумерках он пришвартовал «бьюик», огромный, как баржа, Station Wagon, 1982 — автомобиль качнулся дважды, когда соскочил на асфальт, рукопожатье деревянного солдата, колечки седины над воротом:
— С Твин-Пикса гарнитур свезем. Сiдай на чайку, хлопец.
Скоро совсем стемнело, они набрасывали петли на холм, Максима укачивало на рессорном валком ходу, икра огней внизу дрожала в бездне марева, сминалась теменью залива. Наум то раскручивал, то закручивал штурвал, мотыльки трепетали в ореолах фонарей; вдруг буркнул «тпру», степенно вышел, гаркнул в раскрытое окно, в котором мужчина обвязывал стопки книжек, жена выжимала губку над тазом:
— Грузить подано.
Кушетку вознесли на багажник, на нее закинули кресло, этажерку, стреножили стропой, стулья и комод впихнули в кузов. Максу выпало идти снаружи, погонщиком удерживая мебельного верблюда под уздцы, затем ускорился вприпрыжку, полетел с горы — глубокий вечер и пустынный город. За костелом, у площади, куда со склонов сбегали улочки, гирлянда проблесковых фонарей плеснула из проулка, оглушила сирена — и вместо того чтобы смиренно сложить на баранке руки, дождаться команды сержанта, Наум распахнул дверь и со вскинутой приветствием рукой пошел навстречу ощетинившейся судьбе, опуская другую в задний карман за водительскими правами.
Полицейский опорожнил кобуру, припал на колено, взял крепыша на мушку.
Наум сбился с марша, поднял вторую руку, сдал назад:
— Фурнитуру везем, начальник! — захрипел Наум. — Friends are moving, we just help’em…
Максим полночи просидел на кушетке под фонарем, курил, потом накрылся подушками, снятыми с кресла. В город вползал туман. Пьяная компания пересекла площадь, пропала. Костел поднимался шпилями в небо, между ними плыла звезда, пропадала, на верхотуре там и тут ерзали силуэты химер, схватившихся за свои ушастые головы. Какой-то человек, разговаривая сам с собой, скорее всего, под кайфом, промаршировал по тротуару, отчаяние его жестикулировало, не то оповещая о срочном, не то оспаривая. Вдруг вернулся, постоял рядом, не обращая на Максима внимания, — и ринулся через площадь, исчез…
Напарник разбудил на рассвете, на обратном пути сошли у океана, искупнулись, Наум отжался, кляксы песка блеснули на груди, пепел, битое стекло. Обсыхая, Максим расспросил Наума: «Как живете? Кем работали раньше?».
— Кем работал? — вспетушился Наум. — Воровал. В Одессе воровал, в Умани воровал, в Кишиневе воровал — сахар, триста тонн рафинада. Потом ОБХСС пришло. Я тогда призвал жену: «Рая! Продай все и отдай адвокату. Пусть вытащит меня, нема уже мочи». Рая продала, и я вышел. А когда вышел — наворовал еще больше, — он ухмыльнулся. — Сахар — важное дело! А ты чем занимаешься, хлопец?
— Я хочу научиться воскрешать мертвых, — сказал Макс.
— Медик, что ли?
— Нет, математик.
— А как ты их воскресишь своей математикой? Тут ведь биологию знать нужно.
— А мы потихоньку, — пробормотал Макс, подумав, и погромче раздельно произнес: — Я стараюсь вычислить и представить к воскрешению всех людей, которые участвовали в производстве данного конкретного индивида.
— Молодец, раз стараешься. Главное — добросовестность, — сказал Наум.
Максим по выходным звонил отцу, который иногда был словоохотлив. Говорил он с сыном о многом, но в основном о проблемах своей приемной дочери. Максим слушал его, и перед глазами стояли лица детей…
Макс все чаще вспоминал их, как они заигрывались, наскакивали на него, валили на диван и принимались возиться друг с дружкой, совсем, казалось, о нем позабыв, а на самом деле впитав его. Но как только представало перед ним лицо жены или ее силуэт, склоненный над детскими фигурками, тоска улетучивалась.
Он позвонил Нине и договорился, что приедет в Афины повидать детей.
— Хорошо. Только ты остановишься в гостинице, — сказала она.
Максим не ответил и повесил трубку. Но потом перезвонил и сказал, что, конечно, он остановится в гостинице.
Не столько из нужды или симпатии, сколько ради того, чтобы поговорить с живым человеком — Наум стал все чаще брать Максима в компаньоны.
— Надо машину перегнать из Уолнат Крика, — сообщает Наум по телефону.
— В воскресенье, в пять, — подтверждает Макс.
В апреле стоит выехать из города, как над головой разверзаются хляби солнца. Он оборачивается и видит облачный столб: опрокинутый котел кучевых — стальных, лиловых и кипенных. Сны города — туманы утр и сумерек замесили тесто для этих Микеланджеловых ландшафтов, путь вознесения манит и реет, сокрушает обыденность.
В городке, наконец кинувшемся под колеса на гористой дороге, они бредут по лужайке к человеку, стоящему на руках, зажимая ногами баскетбольный мяч. Бородач — лет сорока, вставший снова на ноги и с постепенно бледнеющим после прилива крови лицом, в шортах и в майке с гербом университета в Беркли, — охлопывая мяч, ведет их для свершения ритуала дарения в гостиную. Макс принимает стакан с водой, льдинки гремят, стоит только пригубить. Наум отхлебывает из своего, разгрызает лед: хищник в нетерпении, перед прыжком расставил ноги в упор.
Заспанная жена неподвижно пересекает гостиную:
— Привет, ребята! — поясок халата волочится шашкой, Наум прищуривается на бородача, тот церемонно подхватывается:
— Парни, я рад помочь вашей организации. Я уже разослал всем сотрудникам кафедры объявление о благотворительной программе JFCS. Надеюсь, теперь они смекнут, что ваш способ избавиться от старой машины — лучший.
— Тем более, совершив дарение, они получат налоговую льготу, — басит Наум, протягивает регистрационные бланки — и скоро они уже возятся в гараже с заваленным пылью «доджем»; разряжен аккумулятор, накинем провода.
— А вы, парни, чем по жизни занимаетесь? — спросил профессор, стоя над разверзтым капотом.
— Я всем понемножку, — ответил Наум. — А вот этот тип, — кивнул он на Максима, — мертвых воскрешать собрался.
Профессор хохотнул.
— Мертвых людей ставить на ноги? — переспросил он, все еще посмеиваясь.
— Мертвых людей, — кивнул Макс. — Я придумал, как вычислить ДНК всех тех, кто жил когда-либо на планете. Сейчас отлаживаю алгоритм.
Профессор перестал смеяться и обратился к Науму:
— Поверните ключ, есть контакт?
Мотор завелся.
Максим громко спросил профессора:
— А вы чем занимаетесь в университете?
— Я психолог. Преподаю психологию детям.
— Психология не наука, — улыбнулся Макс. — Психология — это форма индивидуального предпринимательства.
На заправке Максим подкачал колеса и спросил, как распределяются эти благотворительные машины, он позарился бы на «хонду», — высокооборотистый движок, управляемость как у велосипеда.
Портик заправки «Шеврон», низкое солнце, долгие тени колонн ложатся на скалу, шоссе закладывает вираж через перевал, закат течет вверху, бери горстями этот золоченый воздух, было тоскливо знать, что где-то есть города, полные счастья и горя.
Наум хмыкнул, объяснил: эти машины, даренные синагогальной общине для распределения между неимущими семьями, прибирает к рукам некий барыга, он торгует ими с аукциона, выручка делится активистами соцработы.
Макс задумался:
— Наум, я тебя не осуждаю, но ты больше не зови меня на это дело.
— Щенок, — рявкнул Наум. — Была б у тебя жинка, да дети б кушать просили, учить их опять же, будь они здоровы, я послушал бы, что б ты тогда затявкал.
Макс хмыкнул и сел в машину.
Поток влетел в тоннель, он пошарил по торпеде, ища тумблер ближнего света, не нашел, схватился за руль, тут шоссе пробило гору — и солнце обрушилось в лицо. Макс ослеп — пыльное стекло впитало прямую наводку светила, «дворники» только размазали слезу.
Поставил машину на 25-й авеню, пересел к Науму, тот забрал ключи, отвез его домой, вынул полтинник.
Максим аккуратно скрутил купюру в трубочку, протянул обратно:
— На. Протисни себе в задницу, — посоветовал он перед тем как выйти.
Максим скучал по выходным, вот почему он не расстался с Наумом. Даже на какое-то время Наум грубой телесностью заселил послесонье — выныривал усатым гопаком из тумана в парусящих шароварах, кумач развевался и хлопал, разносился, сдавленно полыхал, полоскался; казак (бредни Барни не прошли даром) вновь скрывался во мгле, и вот уже распластался верхом и мчится над дымкой затянутым берегом, впившись зубами в холку, рыча, сжимается, разжимается баттерфляем — паровозным шатуном галопа: всплескивали поводья, хрустели удила, круп коня обливался колесами блеска, ремни стремян поскрипывали от натуги, медь пороховницы плясала на поясе в заревом луче — солнце щурилось над горизонтом. Козар-хазарянин, богатырь Жидовин, пересмешник Давида скачет теперь казаком от Хопра до Хортицы — возы под ним кружат, выстраиваясь боевым порядком, в оголенных таборах торчат жерди снятых куреней, дымятся костровища, воины Сечи хлопочут с подпругой, ржут кони, свиньи визжат, отдавая дань — по уху с рыла, нанизать, приторочить к поясу: свиной орден османам, прибить ко лбу. Впереди на пути к тучам туретчины кровью плачут местечки, светило закатывается, скрываясь от стона, травой зарастают пороги, еще глухой мессия поворачивает голову на неясный трепет, но, не смекнув, снова погружается в Писание.
Яблоко от яблони, Каин от Каина, свара ненависти и любви кувыркается, карнавал трагедии перепрыгивает с головы на ноги, идет колесом — но недолго: евреи во сне случались и среди запорожцев, Янкель, возвышенный Тарасом из маркитантов: бывало, выступали отдельными отрядами — спасшиеся от гайдамаков, они вставали под защиту русских полков, селились в крепостях; все это забылось на век, но встало эхом семя есаулов — Евреиновых, Мелеховых (Царевых), которые вернулись к вере отцов, — Перекрестовых. Казаки теперь жидовствовали открыто, чуть не в строю. Николай I приказал разлучать семьи, детей крестить в кантонисты. Герцен встречает под Вяткой на треть поредевшую колонну жиденят в шинельках, бледные ознобные личики, синие губы, круги под глазами. Звонарь свободы обливается слезами, велит конвойному офицеру беречь детей, тот отвечает, что все равно половина дойдет до «Могилева».
Недели через две Наум — не без влияния Макса — бросил перегонять дармовые развалюхи и переключился на водопроводное сообщение. Отныне на выходные обрушивался ливень фаянса, скрип катушечных улиток трубочиста, треск и скрежет пружинной оплетки, вгоняемой в лабиринт водостока. Наум привычно приседает в распоре неподвижного гопака, руки за головой толкают струну по валу шеи, по плечам — в клоаку, трубы ветвятся, рушатся в отвес, разбегаются, схлопываются, как отлитая капелью дробь — в барабан, рассеченный сетками калибра: прииск золоторотцев, по крупинке горсть червонного крушеца, эмигрантский хлеб и масло.
Судя по тому, как основательно Наум обзавелся оборудованием, визитными карточками, рекламным агентом, Максу месяца на два светила сантехническая будущность. От прочистки засоров вскоре переметнулись к монтажу, одно удовольствие: дома в городе по преимуществу были каркасной конструкции — сняв гипсокартонные панели, они без затей погружались в нейрохирургию водоводных жил: легко монтируемый поливинилхлоридный кишечник и металлопластиковые жилы, анодированные муфты и шаровые краны — во всей этой сосудистой картографии Макс научился разбираться. Он также открыл существование канализационных крыс: тварей, обитающих в коллекторах. Растревоженные пением «ерша», иногда они пробирались по стоякам в уборные: с края унитаза сосульчатый пацюк на его глазах два раза сигал в водяной замок, проворней пули.
На счету их уже было два частных детских садика, автосервис, овощная лавка, пекарня, когда поступил пространный заказ на замену всей системы канализации и водопровода узкого, как пенал, дома: четыре квартиры размещались одна над другой.
«Не природа и не замысел виноваты в гибели миновавших цивилизаций», — думал Макс, стоя внутри разверзшегося скелета: перекрытия, стропила, колонные брусья, балясины, углы перил и лестниц, деревянный этажерчатый планер сверзнулся наискось в пике, застрял; мощь ячеистых плоскостей, возведшая этажи, пролеты, стояки, коробчатые воздуховоды; чердак, пронизанный солнечным неводом, темнел ущельем купола вверху, там плавала голубая пыль; было тихо, чирикали где-то воробьи.
«Птахи всегда распевают над руинами», — думает Макс.
«Если человек произошел от обезьяны, — шепчет Макс, — то от кого тогда произошли человеческие страдания?..»
Дом этот принадлежал приятелю Наума — купил недорого, скидка вышла по причине требуемого капитального ремонта. Хозяин — анемичный толстяк, приезжавший на старом, обшелушенном солнцем «мерседесе», — заходил посмотреть на их работу, цокал языком, не замечая Макса, хрипло спрашивал одно и то же:
— Нёма, ты мне скажи, таки я прогадал с этой халабудой или как?
— Хай будет, — сердился Наум.
Дом тем не менее был жилой — в единственной пригодной квартире обретался съемщик, бывавший в ней наездами, военный летчик Роджер: берега Бахрейна, авианосная Лапута, аль-Манама искрит стеклом за горизонтом, грохочут движки на форсаже, зерцало палубы дрожит и пучится под жалами сопел, струится марево, регулировщик с флажком и в шлеме пляшет тарантеллу, его перекрывает трапеция хвоста, закрылки стабилизатора шевелятся, как на разминке стопы балерин; срываясь с трамплина, истребитель проседает гузкой, стальная рябь вокруг, караваном тянутся танкеры, в столовке снова непрожаренная пицца, сны отравлены нефтью, солнцем — то выколотым зрачком зенита, то мартеном заката вполнеба, во сне собака бесконечно лает на горлинку, гудящую в кроне оливы. Раз в два месяца, по завершении вахты, прилетал в Сан-Франциско в отпуск. Хозяин дома хвастался постояльцем:
— Ну, Нёма, понимаешь, ихняя жизнь — не наша. Работа тяжелая, нужно отдыхать. Парень — красавец, организм требует смаку. Роджер привозит однополчан, человека два-три, для теплой компании много не надо, все как на подбор: аполлоны. Девочки туда, девочки сюда, отдыхают культурно. Цивилизация! На серфингах катаются. В гараже там посмотри — цельный склад: велосипеды, доски, гидрокостюмы… Какая машина у него там стоит! Не машина — самолет, чтоб я так жил! Вся моя молодость — «Москвич» лупоглазый, Светка с Пушки да копченая тюлька, целуй ее в глаза, под пиво на Десятой станции Фонтана…
Работа приносила хороший заработок: удобно было трудиться на одном месте, не нужно таскать туда-сюда инструменты, притираться к заказчику, вписываться в сроки. Ремонт шел неспешно, хозяин от безденежья не гнал, и главное — Наум, удружая, оставлял Максу ключи от этой фатеры. Он как-то привел сюда Вику, ей понравилось, дом стал их убежищем — они спускались в гараж, где стоял алый «Корвет»: щелкнуть выключателем, ослепнуть от пылающего — прапор на ветру — глянца, капот шириной с двуспальную постель, профиль — лонжерон, с затерянным изломом косточки, на бреющем несется к океану. Вике нравилось зажмуриться и растечься по капоту крестом…
Макс заученно разбирал панель, провода искрили, залипали — и вдруг утробный рык пронизывал грудь, живот, спускался к бедрам. Все тело вливалось в монолит, мурлыкающая ласка купающихся в масле поршней добиралась до костей, втягивала под капот, щека и лоно теплели от прогрева. Скользнув — долгими руками, близостью щиколоток и бедер — Вика забиралась в кабриолет, гаражная штора подымалась, и они выкатывались в асфальтовую темень, в трассирующие потоки неона, жесткая спортивная подвеска — в виражи входил, как по лекалу. У океана ветрено, людная парковка, метнуться мимо в парковую рощу эвкалиптов, миновать хвойные склоны Пресидио, на мягких лапах въехать в Линкольн-парк, остановиться в индиговой тени, аккорд моста над теменью пролива сквозь листву, наклонить зеркало заднего вида, чтоб полицейская машина не смогла подкрасться незаметно: успеть задраить ширинку, одернуть майку, блузку, подол; но прежде щелкнуть тумблером, надвинуть полость, отвести сиденья, уловить затлевший блеск распутства, откинуться назад, всмотреться, холодея, как в лобовом стекле смеркается свеченье миндалевидных глаз, шелк течет по складкам вверх, язык нащупывает шторм пульсирующей жилки над ключицей, напор ласки разводит вальсом телесную волну, валы все ходят в темени, корабль пристать не может…
Однажды он поставил машину глубже под шатер крон, чуть ближе к склону, чем обычно. Сверху бил прожектор, конус света серебрил с испода замершие листья, растворялся за дорогой над обрывом. Рык мотора стих, лабиринт прикосновений сгустил, взорвал пространство, они боролись друг с другом, будто двойники, соперничающие за обладанье телом; как вдруг косность охватила ее, всмотрелась снизу вверх по склону. Прильнул и он, оторопел. Кто-то сверху вглядывался в них, одной рукой человек держался за проволочную ограду, истощенное, напряженное лицо, просящий взгляд…
Максим не сразу осознал, что не видит его глаз, но в позе силуэта, с отведенной, оглядывающейся назад рукой — в самом этом предстоянии пространству было что-то молящее, непонимающее — и в то же время простодушно непреклонное. Он смутился, но явственность подглядывания взбесила, вот эта открытость — а может, просто старый человек, бессонница, с парковки вышел прогуляться, и в старческом ступоре, никак не в силах сообразить, — что там такое происходит, невиданное, молодое дело…
Макс слышал разные истории о подобных типах, случалось и так: Вика, например, не выносила лифтов, по всем лестницам всходила пешей, потому что в детстве, в подъезде питерской высотки на улице Жени Егоровой — очкарик с портфелем вошел за ней, нажал на «стоп» на середине шахты и расчехлился напоказ…
Извращенец не уходил. Вика закурила. Хрипло сказала:
— Валим отсюда.
Макс кое-как управился с джинсами, метнулся вверх по склону, поскользнулся, рванулся еще — и от земли лицом к лицу столкнулся.
Белый как полотно, в больничной робе… За ним — груда тел, все белые-белые, ничком и навзничь…
Фонари подсветки заливали мемориал памяти жертвам Холокоста: стена углом, тела, один оставшийся свидетель.
Теряя равновесие, Макс схватился за ограду. «Паучки» на проволоке вонзились в руку. И вдруг, подражая, выпрямился, отвел руку…
Летчик словно вышел из стены гаража. Они уже расположились в «Корвете», открыли пиво, звенел и раскачивался Стив Райх: Different Trains проносились гудками в Нью-Йорк по динамикам справа налево, как вдруг перед ними предстал человек с выбившейся из джинсов рубашкой и ополовиненной бутылкой Black Label, которую держал, обхватив кулаком за горлышко. Он прислонился к притолоке, влажно заблестел исподлобья, поднял большой палец вверх, кивнул, затянулся сигаретой, прижатой фильтром к горлышку, ударил ногою дверь, выпал на ступеньки, повесил голову, закачал ею под музыку: твердые губы пробовали воздух.
Поезда пролетали мимо полустанков, Макс приуныл.
— Правда, классная тачка? — летчик скользнул животом на капот, приложился щекой, глянец затуманился у губ. Дурнота на несколько мгновений опростила породистое лицо.
— Ну, что за шняга, — протянула Вика.
Летчик простонал, отжался и выпрямился.
Надежда, что бедолага проблюется и утихомирится, улетучилась. От беспомощности Макс посмотрел на мыски своих ботинок.
Пилот нырнул к нему вплотную.
— Вот ты — ты — чем занимаешься по жизни? — он ткнул его пальцем в грудь. — На что у тебя стоит?
— Я хочу воскресить мертвых людей.
Пилот закачался еще сильней.
— О! — воскликнул он. — Ты хочешь поднять всех убитых?
— Вообще всех. Всех, кто когда-либо жил на Земле.
— Молодец, — пилот ударил его по плечу. — У тебя получится. — И пилот обернулся и подмигнул Вике. — Слыхала? Твой парень хочет всех вылечить. Отличный выбор.
Вика стояла, сложив на груди руки.
Вдруг пилот воспрянул, как зомби, мгновенно оклемался, нырнул за руль. Кланяясь, наконец попал ключом в замок зажигания, теперь его следовало вынуть из-за штурвала: твердые бицепсы, вздувшиеся жилы. Макс склонился над ним, пытаясь оторвать от руля, не дать выехать.
Вика метнулась наверх, в квартиру, за друзьями, чтоб помогли управиться с воякой… Дверь настежь, раскиданы подушки, одеяло, выпотрошены сумка, чемодан, на ковре блестит мокрая серф-доска, на рыбьей ее плоскости стоит стакан, бинокль, пустая бутылка, тают кубики льда, все припорошено чипсами.
Слетела вниз: летчик за грудки вжимал Макса в стену.
— Скажи мне, парень, — прохрипел пилот. — Ты катался на моей машине?
Макс кивнул.
Летчик удовлетворенно приложился лбом к его плечу. Отпал.
— Тебе понравилось? Скажи мне, ты получил удовольствие, когда катался на моей девочке? — вопросил он, трагически насупив брови. Родинка на щеке смягчала его облик.
Макс кивнул.
— Да, получил, — подтвердил пилот. — Вот это я и хотел услышать. Да. Вот это. Ты получил у-до-воль-ствие от моей ласточки. Ты использовал ее! Вот то-то и оно, чувак. Вот то-то и оно.
Пилот раскачивался так, что ему приходилось циркулем переступать, чтобы не потерять равновесие.
— Значит так, чувак, ты покайфовал, а теперь покайфую я, — пилот перелетел через гараж по диагонали, ударил пальцем в грудь. — Ты отвезешь меня на О’Фаррелл. Я покажу тебе кое-что. Тебе понравится. Я сказал, — взревел пилот, тыча в Макса бутылочным донцем, — я сказал, тебе понравится!..
Вика не бросила — улыбка забрезжила в зеркале заднего вида, — на ее тонком лице, в этом неуловимом, никогда несоставимом треугольнике печали, лукавства и бесчувствия.
На светофорах пилот тянулся руками к пешеходам, — то что-то орал, то мрачно затыкался, прикладывался к горлышку. Макс старался занять левый ряд, не встать первым на стоп-линии, пристроиться сзади…
Разлинованный кварталами город понесся снизу им навстречу, потянулся с залива, как невод — что за живность поднимет он с затуманенного сумеречного дна? Макс всегда опасался этого странного, праздничного с виду города — и особенно был настороже, когда спускался в опустошенный сумерками центр: громады небоскребов ущельями обкладывали небо, на стоянках царила пустота, лес парковочных счетчиков вдоль панели, в нишах бомжи устраивались под ворохом газет на ночевку. Туман входил в город, облизывал, распушал фонари. Гуляя здесь, он не раз вдруг срывался на бег — скорей наверх, к жилым местам, заскочить в магазинчик, отогреться под электрическим светом… Барни пугал его — опасно бродить ночью в центре: раз-два — и навстречу выбегает перекошенный человек с топором, заламывает руки — и вдруг рубит тебя по плечу; а пока ты ничего не соображаешь — боли пока нет, только немота у ключицы — торопливо обчищает карманы, двадцать баксов Христа ради. Барни требовал всегда иметь в загашнике двадцатку, как раз на такой случай — индульгенцией искупить живот свой, расписывал обычаи того или иного квартала, как лучше обойти: по часовой стрелке или против. Город — квадрат всего семь на семь миль — был топологически сгущен, в нем маячили «волчьи ямы», омуты пространства: оступиться в них, как в приоткрытый люк. Весь центр испещряли трещины: сто—двести метров могли отъединять злачный смерч от заводи туристического уюта. Когда в пиццерию влетели двое туристов — муж и жена, избитые (красные скулы, разорванные майки), ограбленные (видеокамера, сумочка), Барни вызвал полицию, принес пакеты со льдом и вознегодовал: поделом, кто ходит здесь с закромами напоказ?
Еще издали пилот стал орать, ему отвечали. На углу Тейлор и О’Фаррелл всполошилась стайка проституток. Они поворачивались на каблуках, хватали друг дружку за руки, шипели: «Я первая!» — «Нет, я!» Торчали они здесь и днем, но по одиночке; три из них уже примелькались Максу. Улица О’Фаррелл служила трактом, ведшим от океана в центр, или к мосту через залив, к тому же он часто здесь разъезжал — и на доставке, и с Наумом… Девушка нагибалась к водилам, поджидавшим светофор, что-то им говорила, иногда подсаживалась сразу, или призывала сестричку, дежурившую в китайском ресторанчике на другой стороне улицы… То напомаженные, то простоволосые, но всегда в обтянутых трико или мини-юбках — леопардовых, бархатных, валики жира на затянутых боках.
— Самые красивые всегда толкутся не на О’Фаррелл, и не на Гранте, и тем более не на Валлехо, — учил Наум, — а у паба на углу Ларкин и Гири. Только ты смотри, не ходи туда — это трансвеститы, они тебя самого трахнут! — ржал напарник.
— Амина! Амина! Иди сюда, моя девочка, — зашептал пилот.
Навстречу выступила фигурка — темненькая, крупный носик, коротко стриженная, еще подросток, но с полнеющими бедрами, в сетчатой блузе с люрексом, лицо нежное, дерзкая улыбка сквозь испуг, темный пушок над губой, оливковая кожа. Она подошла, приобняла пилота, тот сгреб ее за шею, поймал губы…
— Смотри, кого я тебе привез! Гляди, гляди, вот этот чувак умеет воскрешать людей.
Девушка улыбалась.
Далее — подняться по зыбучей лестнице, прокуренная драпировка, одна лампа на три пролета, сесть в продавленные кресла, отпихнуть завилявшую в ногах голодную кошку, вздрогнуть от затарахтевшего холодильника, пыльные окна выходят в слепую щель между домами, по запотевшей трубе стекает струйка. Крякнула рассохшаяся дверь, гнилой орех раскололся — и Макс с Викой, которые сидели в холле, как у врача в приемной, разглядели в спаленке: вся она лежала, разметанная, глаза в потолок, уже не было сил бояться. Пилот реет над ней одетый, распоясанный, свисает ремень, в руке десантный нож, дрожащее острие обводит брови, глазницы, ставит крест на лбу.
Амина, вскормленная солнцем Курдистана, три года назад бежала с мужем из Раньи в Турцию: две тысячи долларов с носа отдать проводнику за переход границы с Ираном, провести семь ночей в горах, похоронить старика, шедшего к сыну в Ливерпуль; обморозить пальцы, спуститься в долину Вана, услышать вдогонку трескотню АКМ, посыпаться с обрыва; провести ночь в амбаре у подножья Арарата. Две двести с носа вместе с двенадцатью соотечественниками отдать за удачу: восемнадцать часов болтаться в давке — в потайном отсеке фургона добраться до границы с Грецией, быть пойманными, ограбленными, избитыми турецкими солдатами, снова вернуться в Стамбул, две недели ночевать в заброшенных домах, остерегаться стай бездомных собак, побираться на базаре, поджидать перевода денег от отца Азада, состоятельного лавочника, снарядившего их в дорогу; переплыть потом реку Эрген на надувных плотах, потери: соскользнувший на порожке паренек тянет руку из стремнины, залитая водой гримаса, уже перхает, но не повернуться от тесноты и страха, весло не достает. Дальше? Дальше последовать за проводником-эпилептиком (шрам через пустую глазницу рассекал трегубое лицо, во время припадка разжать ложкой зубы, вставить в оскал крошащийся камень), пять дней под дождем прятаться в лесу у Тесалоники, наконец залезть в грузовик, улечься друг на дружку плашмя, прибыть в Афины, зависнуть на четыре месяца, Азаду — работать грузчиком на овощном базаре, спать там же на ящиках, шарахаться от крыс. Затем в Патрах заплатить пятьсот, тайком от водилы спрятаться в фургоне, стоявшем в очереди на паром, заблевать потемки, погибнуть от морской болезни, в Италии застучать, замолотить в кузов, увертываться от монтировки шоферюги, молить о пощаде. На поездах — в Рим, оттуда в Париж, сойти в Кале, не найти в городе никого из курдов, ночевать в доке, утром забраться под фуру, прибыть паромом в Дувр, спастись от пограничников, выехать на шоссе, заорать от страха над помчавшимся под спиной дорожным полотном, впиться в балку от тряски и, когда грузовик замедлит ход на тягуне, соскочить первой, покатиться в бетонный кювет, увидеть, как Азад вдруг цепляется брючиной за штырь, одной ногой бьет в асфальт, подталкивает себя вверх, вскидывает руку, чтобы втянуться обратно, но тут грузовик переключается на пониженную передачу — и рывок стряхивает его, фура подпрыгивает, тело складывается, бьется, бьется, извиваясь, подтягивается на руках к обочине, отдается конвульсиям. Амина кидается под попутку, по госпитальному коридору бесшумно катятся носилки. Перелом позвоночника, разрыв внутренних органов, она закрывает мужу глаза, теплые веки, у медсестры на запястье татуировка мотылька. Она сидит в холле, с прямой спиной, утром за ней приходят полицейские и два бородатых мужика из Международной амнистии: три месяца в приюте, суд, отправка к дальним родственникам Азада в Денвер, работать на заправке, сбежать с дальнобойщиком, полгода колесить по стране, осесть в Сан-Франциско.